Ответ Жану Кокто

Перевод выполнен Н.Л. Трауберг по: J. Maritain. Réponse à Jean Cocteau. -J. Maritain. Oeuvres (1912–1939). Paris, Desclée De Brouwer, 1975, p. 363–392. Примечания Ж. Маритена (р. 392–400) переведены В.П. Гайдамака.

«Письмо Жаку Маритену» Ж. Кокто и «Ответ Жану Кокто», написанный Ж. Маритеном, были опубликованы одновременно двумя брошюрками в издательстве Стока (1926).

Кокто и Маритен знали друг друга через знакомых, а встретились в июле 1924 г. Меньше чем через год Кокто случайно познакомился в Медоне, у друзей, с о. Шарлем (Анрионом), был поражен его личностью и через три дня ему исповедался. Впоследствии Кокто говорил, что «всегда был католиком».

В «Ответе Жану Кокто» Маритен, если перефразировать его слова из другой работы, пишет о двух предметах: некой преходящей ситуации «во времени» и некой «духовной ситуации», которая непреходяща, хотя и принимает самые разные, даже антиномичные исторические формы. Первая — это встреча томизма, «вечной философии», давно отчужденной от мирской культуры, по меньшей мере с одной из разновидностей современной поэзии. Вторая — это живое соработничество поэзии как творческой силы с философской, богословской, мистической мудростью.

Дорогой Жан!

Я слишком хорошо себя знаю, а потому в облике, который Вы являете мне, вижу лишь образ Вашего сердца. Дружба оправдывает Вас.

Кто я такой? Обратившийся. Человек, которого Бог вывернул, как перчатку. Все швы — наружу, поверхность — внутри, она ни на что не годится. Такому существу не до уважения к себе, его так и тянет просить у других прощения за то, что оно вообще живет на свете. Их шкуры и панцири поражают его. Кто-кто, а Вы это поймете, хотя Вам, в отличие от меня, не пришлось оставлять ересь ради веры, Вы просто вернулись на свою скамью в храме, Ваш ангел-хранитель сторожил ее и каждое утро подавал записочку с Вашим именем.

Ангелы всегда берегли Вас. Вы говорите о них во всех Ваших книгах, они оставляли лазурные следы на всем, к чему Вы прикасались, вы видели их в отблесках окон; в восприимчивом зеркале уподоблений, загадок, образов и головоломок, да что там — в стихах Вы обретали их понемногу, догадываясь, как огромны они, как сильны, как нежны, как прекрасны и опасны. Ведь, честно говоря, это их Вы ловили в силки, и сам птицелов оказывался в их тенетах.

Заполнили они и мою философию. Она обратилась к ним, ибо ее вели Ангельский Учитель с Хуаном де Санто-Томасом (вот еще один Жан, которого я люблю), и мир обособленных форм открывал ей духовный свет, прекраснейший, нежели свет ясного дня. Она уразумела, что только образ чистых духов позволит метафизике понять сокровенную тайну разума. Она неустанно восхищалась той особой, ангельской природой, где каждый индивидуум — неповторимый, отдельный вид существ, а существа эти прозревают во всяком творенье замысел Творца. Они выбирают любимых раз навсегда и всей своей сутью уходят в это неустранимое действо. Вот она, логика нашей встречи. Ангелы, хранившие нас, издавна глядели друг на друга, и не им принадлежали их замыслы. Жан, они видят лик Отца, они видели, как пал Люцифер, они поклонялись Христу на Голгофе, глядели на увенчание Девы. Можете Вы представить себе их молитву? Мы для них — два темных пятнышка в пламени, которые возлюбил Господь. Мы — двое детей. Вы сами так сказали, дорогой мой Кокто.

…Я знал Вас, когда Вы еще не знали моего имени. Я внимал Вам с прилежным любопытством, Вы были для меня вроде джинна, подстерегающего игры фей — и чистые, и нечистые, хотя сам он пресыщен печалью и не годен для этого мира. Я удивлялся тому, сколько Вам нужно скафандров. В «Мысе Доброй Надежды»[1*] скафандр становился самолетом, и дерзновение тайны радовало меня. Я восхищался пьесой о новобрачных на Эйфелевой башне[2*], переносящей на сцену ту свободу фантазии, которая некогда создала вечные волшебные сказки.

Когда Орик[3*] читал нам «Мыс», мы жили у гостеприимнейшего из священников, при старой сельской церкви, в пресвитерии, среди чудом дарованных вещей. Я работал у постели жены, которая болела больше года и каждую ночь видела во сне цветочный потоп. В этом зеленом краю мы написали с ней «Искусство и схоластику». Когда работа близилась к концу, появился (как всегда — внезапно) тот, кто через много лет стал отцом Шарлем. В кармане у него был «Петух и Арлекин»[4*]; он купил его случайно, для меня, в Париже.

Эстетика Ваша легко пришлась к теории схоластики и искусства. С прозорливостью, восхитившей меня, Вы предписали поэзии (спрятанной под музыкой) великие-правила очищения и отдачи, которым подвластно все духовное, от творческого труда до стяжания вечной жизни, и чье высочайшее, уже запредельное подобие мы находим в аскезе и созерцании. Вы стремились к поэзии в самом чистом ее виде, к духу легчайшей красоты, к чистой легкости духа. Обету своему Вы не изменяли, Вы отдавали то, чем владели, поминутно рисковали всем, непрестанно отрешались от себя, так истончая весомую материю тела, что вас обвиняли в бесплотности. Не случайно поступились Вы античными прелестями чуть располневшей Музы ради крепости Духа, воссиявшего там, где восходит солнце. Тогда случай и чудо вели Вас и помогали в битве, которая много выше битв искусства и поэзии, в битве, которая проиграна заранее, если мы не облечемся в доспехи Христа. Смерть угрожала Вам отовсюду, запечатлевая уста тех, кто имел неосторожность полюбить Вас. Не надо было вещих даров, чтобы угадать ту битву со смертью, о которой Вы сказали теперь, когда смерть побеждена. Я ощущал, как трагичны Ваша борьба и Ваша жизнь. Когда Вы взлетали на трапеции, пускали шутихи, затевали потасовки — там, в глубине арены, сверкали клыки настоящих, диких зверей. Вы жонглировали ножами на такой высоте, так открыто, что беда была неизбежна, и я видел, что сердце Ваше разверсто отчаянием — или Божией благодатью. Мы с притворной небрежностью посылали друг другу книги. Радиге дал мне «Беса в крови»[5*]. Вы сами надписали мне экземпляр «Бала»[6*].

В горячечном бреду Радиге сказал Вам: «Через три дня меня расстреляют солдаты Господни». На третий день он умер.

Через несколько месяцев Орик повел Вас к своим медонским знакомым. Да, смерть душила Вас, Меркуцио, — и я понял, что живется Вам нелегко; и еще я понял, как верно, что главный Ваш дар — искренность. Я восхищался тем, что Вы явственно знаете принципы, которыми руководствуетесь.

Потом мы писали друг другу. Из Вильфранша, в августе 1924 г., Вы говорили мне: «Первому в наших кружках мне захотелось "снова увидеть светлое". Сначала я поделился своей мыслью в музыкальной среде, и, как Вы знаете, кое-что получилось. "Тома"[7*] вышел у меня светлым, но только за счет засорения легких никотином. Из всех я выбрал Радиге, чтобы он стал моим шедевром. Вообразите мое одиночество после его смерти. Я как сумасшедший на стекольном заводе, где все разнесено вдребезги. Я пытаюсь здесь жить. Получается плохо. Орик помогает мне; но что он может? Я живу в страшном сне, в каком-то ином мире, куда не проникает дружба.

Конечно, чем падать безвольно вниз, надо бы воздеть кверху руки. Мне стыдно, что у меня нет уже на это сил». И Вы рассказали мне о Реверди[8*], отце-иезуите, о том, как дружественны они ко мне…

Когда я снова увидел Вас — было это в декабре, — Вы пришли, чтобы побеседовать о Боге. Я очень боялся Вас; перед Вами я ощущал, что неуклюж по природе, да и силлогизмы мои неуклюжи. Олух Царя Небесного? Скорей — деревенщина, хуже того — парижанин. Однако с Вами я не стыдился своей неловкости, Вы сами пробирались ощупью среди теней, которые реальней наших рук и глаз, и души наши находили одна другую в призрачном краю.

Бог не давал Вам отдыха и покоя. Душа Ваша сжалась, Вы пребывали в той агонии духа, которая обычно предваряет Христа. Что Вы могли поделать? Ждать да молиться.

Только опиум кое-как успокаивал Вас — простое лекарство, которое прописывают, словно кровопускание или горчичник, и принимают в разумной мере. Никакой моралист его не осудил бы; но у него — свое, особое достоинство, тем он и преступен. Во всяком случае, Вам он помог («Вот и еще один путь», — сказал Клодель). Это то, что мы называем per accidens[9*]. Такие средства значат много в человеческой жизни. Бог возьмет свое у всего, даже у зла.

Значит ли это, что надо творить зло? Нет, это было бы слишком глупо. Но это значит, что надо дивиться долготерпению Промысла и всегда надеяться, ибо «все ко благу любящим Господа»[10*], etiam peccata, даже грехи. Искупление через благодать, соединяющее нас с Богом, действеннее вины, отделившей нас от Него. Что же до Вас, дорогой Жан, тогда Вы еще не любили Бога как должно, и грех, кажется мне, был для Вас нарушением небесных таможенных правил, а не тем, что он есть, — не богоубийством. Греша, мы (можно ли это представить?) поражаем Несотворенного, вернее — не Его Самого, а тот порядок, который Ему угоден, и распинаем Творящую Любовь.

Поистине грех — тайна, и даже святые не слишком хорошо разумеют ее. Нам ли ее объяснить? Она непонятней всего на свете. Лишь в трагические моменты литургии на Страстной неделе, когда Церковь плачет и жалуется, да в жутком зеркале всеобщих страданий различаем мы хоть немного природу греха. Господь милостив, говорят нам, Он непременно простит. Вот именно — Он прощает то, в чем каются. Если бы дьявол покаялся[678], он тут же получил бы прощенье. Нераскаянный грех простить нельзя. Бог не может отменить Себя Самого. Грех этот тщится создать свой, особый мир, лишенный Бога, свой пламень, такой же жгучий, как пламень любви. И то, по жалости Господней, которая есть повсюду, в мире этом страдают меньше, чем заслужили. Любовь Господня сотворила мир, чтоб все одарить Его красотой, и победить ее невозможно. Если я откажусь явить ее в милости, она проявится в правде, а вот почему я отказался — это останется темным и непонятным.

Бог попускает зло, но не потворствует ему, Он и перстом до него не дотрагивается. Если же человек разрешает себе совершить зло ради вящего блага, он запускает в него руку по локоть — нет, погружается в него. Осудим ли мы курильщика за то, что он хочет уйти от неправды этого мира? Нет; но выбрал он дурное средство, прибегнул ко злу, чтобы бежать от зла, предался лжи, чтобы от нее увернуться.

Заблуждение, убивающее нас, — в том, что мы лечимся от чисто человеческого, как люди, т. е. как звери или растения. Ошибка эта есть во всякой дурной мистике, а плоть она обретает в опиуме — утеха замещает Утешителя. Вредоноснее всего это снадобье, когда им пользуются ради «духовности», заполняя им пустоту, которую заполнит лишь Бог. Отрешенность в пилюлях, бесовское таинство…

Вы говорите, что опиум Вас отпустил. Но на это нужно мужество. В санатории, у самой Вашей постели, стояла коробочка с пилюлями (как в «Похищенном письме», врачи ничего не видели), и Вы могли избавиться от мук абстиненции; но Вы не тронули ее.

Леченье удалось. Вы исцелились от опиума. Бог не давал Вам спуску. Мы с Реверди чувствовали, что скоро понадобится священник. К кому же обратиться? И тут появился отец Шарль. Если это кто и подстроил, то ангелы. Я получил телеграмму о его приезде именно в тот день, когда Вас ждали к обеду в Медоне. Когда он вошел, в наших душах воцарилась тишина, и держалась до ухода, и мы поняли, что пришел он ради Вас. Сердце, которое Вы рисовали в конце Ваших писем, сверкало на его груди, но осененное крестом. Уединенье посылало Вам созерцателя. Созерцатель и поэт поймут друг друга — тому, кто привык к небесному, нетрудно приноровиться к невидимому. И потом, простота, внутренняя свобода, самоуничижение в любви — это Ваши любимые свойства, только на службе у Бога.

Господь милостив; благодать Его взрывается, словно снаряд, и поражает сразу нескольких. Он не пожелал, чтобы только Вас поразила она в этом доме. Двое крестились, один захотел стать священником, были и другие дары, когда Вы встретились с Христом. (Через полгода, под Рождество, я видел, как Вы причащались вместе со своими крестниками.) Доверяя моим добродетелям брата-привратника, Вы послали ко мне души, озаренные Вашим примером. Так обменялись мы друзьями, каждый дал другому своих — и не потерял их. Ваши друзья явили мне мощь поэзии, владевшей ими через Вас. Она не дала им мудрости, но разрешила их сердца, показала хоть что-то чистое; не исцелила душу и не напитала, но промыла небесной водой. Просто чудо, как были они готовы к благодати и к сверхъестественной истине — с дивной жадностью, quasi modo geniti infantes[11*], пили они девственное молоко Церкви. Такие души, дорогой Жан, — лучшее свидетельство того, какая духовная ценность сокрыта в Ваших играх.

Тем временем бедный Сати умирал. Вы намекаете на то, что он так лукаво и смиренно назвал «чем-то вроде обращения». Не приписывайте мне лишнего, я был ему другом, вот и все. Когда я впервые вошел к нему в палату, в больнице св. Иосифа, Пьер де Массо, который меня привел, отлучился на минутку, а он мне прямо сказал: «Знаете, я не такой уж безбожник. Вот вылечусь и все изменю, только не сразу, чтобы друзья не обиделись. И потом, я каждое утро крещусь…» Вот как все было.

Могу ли я отогнать такие воспоминания? В Страстную субботу по палатам, как принято, ходил священник, спрашивал, будет ли кто праздновать Пасху, и он сказал: «А то как же, я ведь католик». Тогда же он исповедался, но забыл молитвы и попросил сиделку прочитать их. Так они вместе и читали «Отче наш» и «Ave Maria»; Сати плакал. Еще два раза просил он, чтобы его причастили. Он рассказал обо всем этом Реверди тем неподражаемым, полусерьезным-полулукавым тоном, который подсказывала ему застенчивость, когда он говорил о себе.

Со мной он беседовал о музыке и об еде — о поразительных блюдах, которые стряпал для него Бранкузи[12*]. Однажды он разбранил меня, потому что я никак не находил баночку варенья, неведомо куда запропастившуюся. Пришлось перерыть все ящики. «Ну что же это, католический писатель, а варенья найти не может! — говорил он. — Так и видно, что ты и не надеешься его отыскать». Вообще же всю эту долгую, жестокую болезнь он проявлял образцовое терпение и то разумное, насмешливое, нелепое стремление к порядку, которое так много для него значило. Под конец он то и дело засыпал. Я сидел у его постели, читая молитвы, когда он проснулся и сказал мне: «Хорошо быть вместе, если думают одно и то же» — и снова уснул. Больше я от него ничего не услышал. Через полчаса я тихо ушел, и увидел его уже в гробу. Соборовался он в полном сознании. Наверное, молитвы его очень помогают друзьям.

Искусство защищается плохо, когда нечистый ангел оглушает его и хочет «использовать» самолюбия ради жертвенное сердце, немощь, даже Бога. Мы прекрасно это знаем, дорогой Жан, мы всюду видим ту комедию, для которой возрождение веры и словесности — лишь новый глянец, новая пища.

Однако еще мы знаем, что мытари и блудницы войдут в Царствие Небесное прежде самодовольных праведников. Так сказал Господь. У них Он нашел больше сердечной чистоты, чем у совопросников из Храма.

Несотворенную Любовь остановит одно — гордыня. Как бы ни сверкало тщеславие художника, обычно оно — мальчишеское и не достигает высших степеней греха. Человек искусства отнюдь не уверен в своем спасении, он знает, что не дает десятины с мяты, аниса и тмина, что он вообще не лучше других и нуждается в милосердии. В нем есть литератор — человек двоедушный, паяц, который хочет провести Бога. Есть в нем и ремесленник, а часто — мастер, подмастерье Творца.

Бог не дает Себя провести, Он не выносит литературы. А чистоту Сати Он возлюбил.

Сколько говорили об его мистификациях — а ведь в мире музыки Сати делал то же самое, что какой-нибудь Филипп Нери[13*] в мире благодати. Вот оно, искусство как символ благодатного. Между поэзией и святостью есть общее, они подобны друг другу (в слово это я вкладываю все то, что видят в нем философы, — и близость, и отдаленность). Ошибки от того и берутся, что одни преувеличивают это подобие, отождествляя поэзию и мистику, другие его преуменьшают, видя в поэзии лишь ремесло, лишь набор приемов.

Что ни говори, поэзия — свыше, но не как благодать (она сверхъестественна по сути своей, даруя нам соучастие в том, что принадлежит одному лишь Богу), а как высочайшее естественное подобие[679] деятельности Божией. Данте говорил, что искусство наше — внук Господень. Прообраз искусства — не только то художество, которое сотворило мир; чтобы оценить его по достоинству, необходимо вспомнить тайну исхождения Слова, ибо разум всегда плодоносен, и там, где он не может произвести подобного себе, как Бог, он хотя бы породит творенье по образу своему и подобию, в котором останется жить сердце.

Дары Святого Духа предают нас сверхъестественному вдохновению, без которого нет любви; оно возносит святые души туда, выше человека, и это — мистическая жизнь. Но и на обычном, естественном уровне есть особое вдохновение, которое тоже выше разума и, как говорил Аристотель[680], проистекает от Бога, живущего в нас. Таково вдохновение поэта. Потому и можно назвать его Божьим человеком. Как святого? Нет. Как героя: δίος "Εκίωρ[15*].

Слова и слог для него — только материал. Из них творит он то, что несет духовную радость и отражает хоть как-то звездную ночь бытия[681]. Он подмечает в предметах и выводит на волю сколь угодно слабый отсвет духовного; его незрячий взгляд встречает в лоне творения взгляд Божий. Богословы говорят, что у Писания много буквальных смыслов; у вещей, созданных Богом, бесконечное число таких смыслов. Святой завершает в самом себе дело Страстей, поэт — дело Творенья. Он помогает ладу Господню и соприроден тайным силам, играющим в мироздании.

Так, в своей духовной сути, поэзия выходит за пределы всякой техники, мало того — за грань искусства. Можно быть поэтом и ничего не писать — окрещенный младенец наделен освящающей благодатью, а он еще никак не действует. Поэзия относится к искусству, как благодать — к нравственной жизни.

Поэзия — образ божественной благодати, и потому, что она раскрывает то, что едва сквозит в естестве, и потому, что сквозь естество проглядывает Царство Божие. Поэзия, сама того не зная, дарует нам предчувствие сверхъестественной жизни, смутную тягу к ней. Я вспоминаю слова Бодлера: «Через поэзию, и сквозь поэзию, через музыку и сквозь музыку провидит душа те радости, которые ждут нас за гробом». «И когда, — продолжает он, — какие-нибудь чарующие стихи вызывают на глазах слезы, то слезы эти свидетельствуют не об избытке наслаждения, а скорее о некой нетерпеливой скорби, о мольбе нервов, об изгнанной в мир несовершенства природе, которая желала бы немедленно, на этой самой земле, обрести открывшийся для нее рай»[16*].

Тайны эти Вы знаете лучше нас. Кто понял яснее, чем Вы, какая евангельская мудрость отражена в очарованной стихами душе? Она требует узкого пути, она поражена священной немощью. Вы сказали, красота хромает — Иаков хромал после брани с Ангелом, а св. Фома говорил, что хромает созерцающий, ибо, познав кротость Господню, он кренится набок, чтобы не опираться на мирское. Поэзия, в определенном смысле, не от мира сего. Царство ее тоже среди нас, внутри нас; она тоже — ничто, малая малость, слабый свет, который достигнет силы в полдень. В своем, особом роде она взыскует духа бедности, оставляет все ради высшего, обретает свободу в лишениях. От стихотворца ей нужен подвиг смирения, но такой, чтобы разум и воля были живы, — не автоматизм безумца, не пыл одержимого, а свободное и неусыпное послушание души, ведомой Духом Божиим.

Вы скажете, это служит благу, но не Благу. Все шедевры, какие только есть, не дадут одного доброго порыва. Мы с Вами, Жан, отдали бы все поэмы и системы за тихий покой съединенной с Богом души, которого не заметят и ангелы.

Но искусство — не там, где благо человеческое[682]. Отсюда его сила — оно свободно от всего человеческого, оно не обязано, как здравомыслие, подчиняться заранее поставленной цели; выбираясь из мешанины случайностей, из смут свободной воли, оно само ставит цель, властно господствует над материалом. Но отсюда же его слабость. Если художник обладает духовными добродетелями, то это добродетели secundum quid, в определенном отношении[683], хотя они и реальны, ибо подражают духовной силе и добродетели святого, никогда не достигая их. Поистине трагично! Ведь он знает всю суровость духовной жизни, но не обретает сокровенного мира, которого не даст ничто земное. Он должен немилосердно выпрямлять и волю, и все силы желаний ради цели, которую ставил не он.

Какие бы побужденья ни влекли его, чего бы ни стоило целомудрие творчества, само по себе оно не поможет спасти душу. И все же это — истинное целомудрие, оплаченное многими муками сотворенной души; оно отображает другую чистоту, тем самым к ней приуготовляя. Благодать подтолкнет чуть-чуть, спящий скользнет самую малость по отлогим склонам небес — и повернется на другой бок, и проснется, и узрит Бога. Бог ведь знает наши труды, всю изнанку наших усилий. Он всюду расставил ловушки побуждающей благодати и заметит, если в сердце есть хотя бы крупица чистоты. Он жалеет нас.

Поймите меня правильно. Как и философию, я принимаю поэзию только перед Богом, а значит — вообще не принимаю. Я показываю ее величие, ибо никто не подходит так близко к невидимому, как мудрец и поэт, разве что святой, но он — единый дух с Богом и потому бесконечно ближе всех других. Показываю я и благо, которое мы, люди, из поэзии извлекаем[684]. Бесполезные сами по себе, поэзия и всякое искусство нужнее роду человеческому, чем даже хлеб, ибо предрасполагают нас к жизни духа.

Св. Франциск беседовал с животными. Когда благодать восстановит хоть что-то из райской невинности, невинность эта действительна; искусство же восстанавливает рай в образах — не в жизни, не в человеке, а в произведении. Вот там — только лад и красота, там нет раздора, чувство и дух в мире, чувственность уходит в свет, телесный жар — в разум, все человеческое устремляется к небу.

Даже в том, что касается греха, искусство подобно благодати. Кто не побывал в царствах зла, не поймет толком этого мира. Стоик не знает их (он не верит в дьявола), святой — знает прекрасно. Искушения учат его, и жалки рядом с ними греховные ухищрения приличных молодых людей, боящихся отстать от жизни; с учителем своим он сходит в ад[685], он накоротке со старым врагом и, чуждый злу, знает его тайники и повадки. Почему же? Потому, что он искупает зло молитвой и мукой. Он берет грехи на себя и алхимией Спасителя преображает их в милосердие.

Так вот, человек искусства тоже знает тайники сердца[686], тоже сходит в ад. Я не считаю, как Андре Жид, что там, внизу, самые лучшие земли[687], — в мире духа плодоносно целомудрие; но какая-то низменная плодоносность там есть.

Грех входит в мироздание христианства, ибо побуждает к одному из таинств. Входит он и в мироздание искусства, но тут уже искупление ложное. Искусство берет из греха красоту, однако красота эта — мертвая.

Художник, словно фокусник, преображает, а не исцеляет зло. Чувственность врага Вашего, Вагнера, настолько преображена музыкой, что «Тристан» вызывает в воображении лишь чистейшую сущность любви. Если бы Вагнер с Матильдой Везендонк не грешили, у нас бы не было «Тристана». Конечно, мир обошелся бы без него. Байрейт — не Иерусалим. Но именно так пародирует искусство felix culpa[18*]. Оно печется лишь о своей славе. Пусть художник погибнет, искусству до этого нет дела, если пламя, в котором он горит, хорошо обжигает керамику.

Поэтому, как бы мало ни касалось оно жизни, оно побуждает человека искать совершенства, создавать шедевр из себя самого, просто выявляя, раскрывая свою личность. Честно сказать, это глупо. Человек уже не может достигнуть естественного совершенства — ему предложено лишь совершенство сверхъестественное, а «на путях к совершенству естественному он встречает грех». Нам не избежать стигматов; или это язвы ветхого Адама, или раны Христа.

Словом, искусство внечеловечно, тогда как святость — сверхчеловечна. Отсюда и все подобия, о которых я говорил, сама необходимость подвига — но и ненасытность идола, и ложь, и соблазн, который рано или поздно побудит искать в извращенности того, что даст одна только святость.

Вы предлагаете Господу прекрасное чудище. «Искусство для искусства так же нелепо, как искусство для черни. По мне, нужно ИСКУССТВО ДЛЯ БОГА». Парадоксально, но не так уж немыслимо. Средние века (на свой лад, мы уже так не можем) непроизвольно блюли это — из мира и впрямь изгнали бесов, четыре стихии были христианскими.

Вера и поэзия ссорятся порой, но как сестры. В мире достаточно зла, чтобы умерщвлять себя слишком суровой добродетелью. Однако искусство само собой идет к Богу — но не нравственно, не так, как идет человек; оно устремлено к вселенскому Началу всякой формы и всякой ясности. Достигая по-своему какого-то уровня чистоты и величия, искусство непроизвольно являет лад и славу невидимого, знак которых — красота. Китайское ли, египетское, оно — христианское в уповании своем и в образе (искусство, не художники!). Конечно, как сказал Фра Анджелико, «чтобы писать Христово, надо жить со Христом». Однако прежде надо быть художником. Если кто не «пишет Христово», считая себя недостойным или же по какой другой причине, но сумел обрести частицу небес и дал нам «неподражаемый звук, который слышишь, когда разум ударится о красоту», он издалека, понемногу приуготовляется к тому времени, когда благодать пожелает воспользоваться им как самым достойным орудием. Я имею в виду «Сократа» Сати, «Свадебку» Стравинского, картины Руо и Пикассо и вашего «Орфея»[19*], дорогой Жан.

Церковное искусство, создающее то, перед чем люди молятся, обязано быть богословским, религиозным. Это — особый (хотя и очень важный) случай, помимо же этого Бог поистине не требует «религиозного» или «католического» искусства. Он хочет для Себя искусства как такового со всеми его особенностями.

Вы правы, Богу нужно самое лучшее. Ему приносят в жертву юную горлицу, агнца во всей его силе. «Господь любит древнее, а не старое». Академизмом Ему не угодишь, тут нужно дерзновение; трусость никак и никогда не смиренна. «Бог, — пишете Вы, — не выносит теплохладного». Да, это верно. Конечно, на небе — много дураков, но из этого не следует, что мы должны глупо служить Богу. Быть может, грехи против разума, против искусства, науки, поэзии не караются в ином мире, но тут, на земле, они находят кару; сыны света, которых Господь укорял за несмышленость, могли и сами в ней убедиться.

«Оставайтесь свободным», — говорит Вам отец Шарль. Многим ему пришлось сказать: «Обретите свободу». (А еще кому-то: «Снова идите в рабство», как советовал г-н Дега). Какого упорства, каких страданий стоила Вам свобода поэта! Я очень многого от нее жду.

Вы — Христов, никакие подделки не властны над Вами. Зачем Вам менять подчинение? Вы принадлежите Церкви, мистическому Телу Христа, а не миру сему, каким бы он ни был. Церковь — тайна. Церковь — это Христос, розданный и сообщенный людям[688]. Она охраняет лишь от греха. Но там, где любовь, только грех стесняет свободу, а значит — нет большей свободы, чем в Церкви.

Вы пишете, что после июньских событий я иногда смотрю на Вас украдкой. Что же я вижу? Душу, узревшую свет Агнца, которая еще страдает, дерзко бросая вызов небу и всячески тщась не поверить раньше времени в радость. Она борется с Любовью, отбивается, прячется. Вы из тех, кто дает больше, чем обещал. Я знал, как Вы великодушны, но очень, очень хотел, чтобы Вы лучше меня воспользовались милостями Божьими, — они ведь так тонки, так неуловимы, а мы все думаем, что обретем их, когда захотим. О, если бы Вы смогли бежать быстрее меня!

Вы наделены прекрасной ревностью о свободе. Как я понимаю Вашу любовь к Антигоне[20*]. Однако она тем и дорога Вам, что, нарушая закон человеческий, следовала лучшему закону, неизменному и неписаному. Она сама говорит:

ου γάρ τι νυν γε κάχθές, άλλ' άεί ποτέ ζή ταΰτα, κούδεις οΐδεν έξ ότου φάνη[21*].

Свобода девы, подчиняющейся законам богов, прекраснее свободы поэта или мыслителя. Однако мы призваны к свободе, которая еще выше, — к свободе душ, где воцарился Дух. «Quod si Spiritu ducimini, non estis sub lege»[22*].

Не бойтесь, Жан, возмущение это вызовет. Все, что от Бога, его вызывает. Смотрите, как Христос «прошел посреди них и пошел далее»[23*]. Мир спасен тем возмущением, которое вызвала любовь; фарисеи еще от него не оправились, шум никак не уляжется.

Больше всего наших современников возмущает порядок, лад — порядок в духе и в истине, противный бестолковому порядку не меньше, чем беспорядку, — для нас с Вами это самоочевидно. Нет, как можно в философии просто прийти к разумению св. Фомы, потому что оно истинно! Чтобы изумлять, мудрости достаточно быть мудростью, поэзии — поэзией. Правда, поэтам всегда трудно удержаться от соблазна вкусить идоложертвенного, так что к ним нередко можно отнести укоризненные слова св. Павла.

Господь привязывает жернов на шею тем, кто соблазнит малых сих, детей. Вы считаете, что это добрый знак, если поневоле соблазнишь тех, кто утратил детство, «сведущих церковнослужителей и мирян», как называли себя судьи Жанны Д'Арк. Вы правы. В искусстве еще куда ни шло, а на другом уровне, выше, это становится важным. Апостол пишет, что «все, желающие жить благочестиво во Христе Иисусе, будут гонимы»[24*]. Вот завидное возмущение, но мы его, увы, недостойны.

В XVI в. Церковь возмущала еретиков — им думалось, что она слишком любит красоту. Что до меня, я восхищаюсь папами Возрождения, которые призвали всю красоту мира на помощь античной Матери добродетелей, когда дьявол в обличье моралиста спустил на нее своих псов. Времена Льва X дурны не тем, что они воздали лишнее искусству и чувственным формам[25*], а тем, что не воздали должного благодати. «Наес oportebat facere, et illa non omittere»[26*].

В XIX в. было иначе; так и казалось, что искусство и вера совсем разойдутся. Почему же? Это понять нетрудно. В церковной среде (я не говорю о святых) религиозность понизилась[689], былые вотчины духа опустели, и жизнь по богословию сменилась для многих жизнью по морали. Без вышнего света мудрости здравомыслие видело в искусстве врага. Более того: в кругах, вызывавших тогда уважение, поэзию просто ненавидели, как бы мстя ей за греховный пыл, противный нравственным правилам.

В среде же искусства (я не говорю о великих) понизился уровень разума. Оттого что ум его давно утратил верность, художник не принимал духовных ценностей. Он тщился обрести в этом новую пищу и, ставя конечной целью самого себя, пытался извлечь жизненную силу из чувственных впечатлений. В наши дни сердечная немощь так велика, что полное отчаяние — единственный выход для поэта, который не хочет кинуться к Богу.

И там, и там уровень понизился, и потому искусство и вера все больше удалялись друг от друга.

Искусство отражает нравы и возвращает им сторицей то, что от них получило. Оно возвышает испорченность дурных времен. Но в один прекрасный миг оно гибнет само, ибо отделило себя от высочайшего в жизни человеческой. Тогда оно ощупью ищет неба. Оно может сбиться с пути, забрести во тьму, в мнимое подобие божественного мрака, но мы узнаем в нем духовный голод. Сколько бы оно ни билось, ни кричало, ни кощунствовало, оно не исцелится, пока не обретет Христа.

Стремление к совершенной любви совсем не трудно соединить со стремлением к красоте. Однако человеку трудно все. Нелегко быть поэтом, нелегко быть христианином, вдвойне тяжело быть и тем и другим сразу. Поэзия ничего не прощает; она требует, чтобы ты отдал все. А уж совсем трудно, невыносимо во времена, когда острие искусства очень тонко, чувства — ранимы до безумия. Вы, дорогой Жан, знаете тайну опаснейших удач, Вы поведаете ее нашим друзьям. Программа Ваша хороша[690]. Но пусть они не обольщаются. Вы зовете их к трудной доле, будут и раненые, и убитые. Как ни хотелось бы мне, чтобы пир этот состоялся, я никого туда не пошлю. Удальцам, готовым на все, я скажу: вам поможет одна благодать. Иерархия средств соответствует иерархии целей, ИСКУССТВО ДЛЯ БОГА НЕВОЗМОЖНО, ЕСЛИ НЕТ БОГА В ДУШЕ. Причастие даст Вам сделать невозможное: коснуться поэзии — и не умереть.

Пускай поэты помнят, как трудно Евангелие. С самого начала оно предъявляет суровые требования. Оно говорит: пусть мертвые хоронят своих мертвецов. Если не возненавидишь душу свою ради Меня, ты Меня недостоин. Бог поругаем не бывает; слова эти не прейдут.

Если кто не избрал добра для добра, говорит Иеремия, незачем кричать: «здесь храм Господень, храм Господень, храм Господень!»[27*] Религия, как и природа, может поставлять искусству материал, но сама она — не материал для искусства. Она животворит искусство, как душа — тело, но не смешивается с ним; если соединить их, они осквернят друг друга. В этом мы согласны.

Должны ли мы — те, кто, не любя неоклассицизма, все же не путает романтизм с молитвой, — споспешествовать каким-то католическим Sturm und Drang?[28*] Рядом с безумием Креста все иное — жалко; а безумие это шума не терпит.

Я хотел бы другого. Как и Вы, я жду новой поэзии, которая ушла от Рембо, прекрасно зная, чем ему обязана, пасхальной поэзии, свободной, словно прославленное тело. Кто и как пойдет за Вами по пути, по которому Вы идете вместе с Максом Жакобом[29*] без Аполлинера и Радиге? Не мне гадать, я всего лишь философ. Но мне внушает надежду то, как уже лет десять трогательно пытаются избежать, хотя бы на уровне слога, плотской весомости, важности, довольства, ложного согласия, фальшивого совершенства. Это нелепица, скажут нам, жалкий лепет, чепуха. И все-таки поэзия борется с неправдой, в сущности — с первородным грехом. Я тоже считаю, что путь этот ведет в тупик, но, как и Вы, не презираю друзей Лотреамона. Однако еще я знаю, что поэзию не заставишь уподобиться мистике, а от слов человеческих не дождешься подвига. Мечтанья дают лишь ложную свободу. Они помогут обновить запасы языка, глубинную жизнь воображения, отраженную в слове, очистить и сами затасканные слова; но все это — только техника. Без духа нет духовности. Там, где нет Бога и Его сени, все тайны — лишь обман. «Литература непозволительна. Уйдем оттуда. Тут уж литература не поможет; только любовь и вера помогут нам отрешиться от себя». Поистине так. Спасибо, что Вы это сказали.

Нет, дорогой Кокто, я не буду над Вами смеяться, как Мелхола над Давидом. Я не боюсь, что Вы взяли такую высокую ноту. Цельтесь в голову, говорил Леон Блуа, чтобы попасть не ниже сердца. Как и Вы, я считаю, что для разума противоположности встречаются; выбор происходит там, где скрещивается крест. Только оттуда все видно как следует. Наконец, я с Вами, чтобы твердить, что, во всяком случае, ничего хорошего не сделаешь без любви.

Правая любовь — высший закон для поэта, который любит стихи, для святого, который любит Бога. «Возлюби Бога, — сказал св. Августин, — и делай, что хочешь». Свобода — единственная проблема, и ключ к ней — только любовь. Где любовь и милость, там Бог.

Но чтобы любить, надо знать. Если любовь не пройдет по водам Слова, она ведет не к духу, а к насилию. Если не разумеешь, ничего и не сделаешь. Где нет веры, нет любви.

Если разум испорчен, то, что строят на нем, не устоит. Вот почему я посвятил жизнь св. Фоме и тружусь, чтобы все узнали его учение. Я тоже хочу отнять разум у бесов, вернуть Богу. Я не жду, что каждый станет философом и богословом, это убило бы две прекрасные науки. Пусть каждый узнает столько, сколько нужно. Если дух искривлен, если кто презирает мудрость, какое бы добро он ни сделал, все будет ко злу. Всем открыта мудрость Церкви, и потому у многих знание без особой опасности можно заменить чутьем, любовь обретет глаза.

Ведь именно эту обретшую глаза разумную любовь Вы называете сердцем, не так ли? «Просветленные очи сердца», — сказано в Писании. Сердце, окропляющее алым белые ризы отшельников пустыни, — это Сердце Истины.

Много любви теряется впустую, за пределами истины. Церковь, в которой любовь совместима с истиной, расширяет свои мистические границы, чтобы залучить ее обратно[691]. Недавно установлен праздник Христа — Царя над всем миром. 31 декабря 1925 г. папа праздновал его в первый раз, провозгласив, что весь род человеческий принадлежит Христу, и посвятив этот род Его Сердцу. Он молился за всех: «Господи, будь Царем не только верным — они от Тебя не удалялись, — но и блудным детям… Будь Царем всем тем, кто еще блуждает во тьме идолопоклонства и исламизма, и не откажись вернуть их в свет Твоего Царства. Обрати с жалостью взор на сынов народа, который некогда был Твоим избранником, да сойдет и на них искуплением и крещеньем в жизнь кровь, которую они призывали на свою голову»[692].

Вы говорите о евреях. Можно ли ответить лучше этой католической молитвы? Я отнюдь не преуменьшаю политических проблем диаспоры. Они очень серьезны. Я не думаю, что прежде, чем он воссоединится во Христе, Израиль сможет жить среди народов так, чтобы они его не угнетали или он не угнетал их. Пожалеем тех, кого угнетает он, ибо он — не кроток. Пожалеем тех, что угнетают его, ибо Господь сохранил его для Себя. Но я утверждаю, что есть мистическая проблема, совсем иная, высшая[693]. Мы не можем забывать о духовном первородстве народа Девы Марии и Самого Христа. В прошлом году благонамеренные молодые люди, чтобы осмеять неугодного министра, орали: «Абрам! Абрам!»[694], не понимая, что они гневят Бога, оскорбляя имя великого святого, отца всех верующих. «Авраам родил Исаака; Исаак родил Иакова…» Родословие нашего Бога! Я перечитываю одиннадцатую главу Послания к Римлянам: «В отношении к благовестию, они враги ради вас; а в отношении к избранию, возлюбленные Божии ради отцов»[31*].

К этому дереву мы привиты. Так можем ли мы не слышать, как сотрясается старый ствол? С великой любовью, бдительно, благоговейно, должны мы внимать тревогам Израиля. Это — народ-священнослужитель. Пороки его — как у плохих священников, добродетели — как у священников святых. Я знал евреев гордых и развращенных. Еще больше знал я евреев великодушных и простосердечных, которые нищими родились и умерли в еще большей нищете, жили — ничего не наживая и не сберегая, и радовались, когда давали, а не брали. Да, есть евреи по плоти, но есть — те, истинные, «израильтяне, не знающие лукавства». Пусть они спросят себя, как некогда раввин Самуил де Фез, какое сердце, какие уста восприняли песнопение утратившей власть Синагоги[695].

Дух Божий дышит повсюду. Смута наших времен вселяет больше надежды, чем ложный мир. Грех преизобилует в такой чудовищной мере, что кажется: Бог готовит какой-то немыслимый преизбыток благодати. Незачем сетовать на злодеяния русской революции, она по природе своей сатанинская[696]. Другое важно — видимо, русский порядок стал противен Богу. Враги Его делают лишь то, что Он попустит; как только они выметут Ему дорогу, Он их увольняет и выдает им свидетельство: для них сразу находится место в доме напротив, откуда им уже не выбраться.

Мы ожидаем теперь великого умножения любви, которое предвозвещали многие святые. Души как бы обратятся в молитву. Очень хорошо, когда рвется завеса мира-отступника, ибо мы празднуем день Христа-Царя. Когда Он и впрямь воцарится, Царство Его начнется с наших душ. Пускай же любовь победит, мудрость — рассмеется, и «противящиеся смогут обитать у Господа Бога»[697].

В письме Вашем, дорогой Жан, Вы слишком много говорили обо мне, и потому я слишком часто говорю здесь «я». Это совсем не нравится мне и гораздо меньше пристало философу, чем поэту. И все же придется еще поговорить в таком духе.

Как Вам известно, я — самый недостойный, самый запоздалый ученик св. Фомы, да нет— ученик его учеников: Яков Иоанна Каетана Доминика Регинальда Святого Фомы[32*]. Что может быть нелепей, презренней, схоластичней для князей Сорбонны! У каждого из нас, наверное, не только все волосы сочтены, но и есть свое, четко определенное место на небе, соответствующее той малой задаче, которую выполняем мы, недостойные служители. Мне кажется, я хоть немного представляю себе мое место. Я привержен самой что ни на есть догматической и строгой мысли, меньше всего способной к умягчению, совершенно суровой доктрине, а потому, озирая наше время, даже и не пытаюсь что-то принять, с чем-то примириться. Дело в том, что я верю в истину. Всеобщая, как бытие, она должна собирать воедино рассыпанные осколки, ей одной это под силу. Чем чище она, чем отдаленней от тьмы, тем лучше она соединяет.

Мне пришлось начать со спора, и он все больше утомляет меня. Я знаю, какие заблуждения разоряют нынешний мир; знаю я и то, что в нем нет ничего великого, кроме скорби, но эту скорбь я почитаю. Повсюду вижу я плененные истины — какой милосердный орден выкупит их? Наше дело — искать доброе во всем; использовать истинное не столько для того, чтобы разить, сколько для того, чтобы целиать. В мире так мало любви, сердца так холодны, так застыли даже у тех, кто прав и мог бы помочь другим! А надо бы укреплять дух, умягчать сердце. Если не считать тех, у кого дух размягчен, а сердце — сурово, мир состоит почти только из суровых и духом и сердцем, и размягченных — тем и другим.

Главным делом томизма был и будет всегда священный порядок; возвышаясь над церквами, на языке богословия он защищает божественную истину от всех нападений ереси. Теперь сам папа велел ему выйти на улицу, возмущая разумных людей. Они полагали, что уж в их картотеках, в их папках все правильно и точно и христианская схоластика ничем не богаче схоластики мусульманской или буддийской; но вот пришло ей время поработать среди неученых, являя миру свою обновленную юность, свое любопытство и дерзновение, свою свободу, и собрать разрозненное наследие мудрости. Чем ответственнее дело, тем тщательней к нему готовятся; значит, учение будет определенней и четче, дисциплина — строже, верность — полнее, и свободней — игра.

Понять это легче легкого. Но каков замысел! Я понимал это и потому недоволен тем, что делаю, подмечая в себе больше плохого, чем все мои критики. Если бы не милость Господня, я вообще видел бы только заблуждения и тщету. Однако не мне Вам говорить, что хороши лишь очень трудные, безвыходные положения.

Любя стихи, искренне поддерживая наших молодых друзей, я не забываю обязанностей философа, ибо мудрости до всего есть дело. Но поскольку я философ, я отделен и буду отделен от мира художеств, литературы и критики, я не принадлежу к нему, и это позволяет мне восхищаться тем, что есть в нем прекрасного, даже ужасного, если только это чисто.

Мы писали друг другу, но это не значит, что Вы хотите присоединить к своим стихам мою философию, я — к моей философии Ваши стихи. Мы хотим только, чтобы они могли дружить, не теряя свободы. Конечно, у Вашей поэзии есть мировоззрение, но оно слишком конкретно, чтобы обрести форму системы. Конечно, у моей философии есть доктрина искусства, но она слишком абстрактна, чтобы покинуть те небеса первоначал, где обителей много; те небеса, откуда дождь идет на правых и неправых. Так и мудрость с искусством независимы друг от друга. Все науки подвластны мудрости, таков уж их предмет. С искусством все иначе, оно является в наш расчисленный мир, словно принц Луны, не предусмотренный этикетом и приводящий в полное замешательство всех церемониймейстеров. Само по себе, с чисто формальной стороны, оно не подчиняется ни божественным, ни человеческим ценностям и не сообразуется с ними. Предмет его, объект не зависит ни от мудрости, ни от здравомыслия, от них зависит лишь субъект, человек, художник. Оно может впасть в безумие и оставаться искусством, расплатится лишь человек; произведение же если и пострадает, то лишь потому, что нет творения без творца, а творец этот погибнет. У Бодлера есть об этом одна важная страница.

Bona amicorum communia[33*]. Дружба все делает общим, однако, если речь идет о предметах философии и поэзии, это — соблазн, овладевший лучшими людьми нашего времени, который способен ввергнуть наше время в низменную смуту. Сохраним же свой предмет при себе, иначе рано или поздно собьемся с толку мы сами; порою и Любовь порождает Раздор, как у Эмпедокла. Но мы с Вами умеем различать. Охраним же нашу дружбу, она — от неба.

В определенном смысле ради своих целей искусство вправе использовать все, что угодно. Imperium artis[34*] так же необозримо, как необоримы формы красоты. Есть свое царство и у мудрости, всеобъемлющее и абсолютное. Мудрости присуща священная неподвижность. Искусство живет движением, это — его закон; как Вы прекрасно сказали, все, чего оно ни коснется, тут же теряет свежесть. Мудрость участвует в недвижной деятельности, которой живут ее предметы. «Один только Бог неувядаем». Плох тот философ, который покинет вечное ради временного. Он просто пропадет, если свяжет себя с тем, что не выше времени, будь то живопись или словесность, общественная жизнь или политика. Если бы я об этом забыл, я не был бы томистом. Здесь, на земле, у меня одно дело — по мере сил свидетельствовать об истине, а потому я обязан всем, кто бы ее ни искал. Я знаю мой предмет; меня с ним связал Тот, Кто больше меня. Tenui, пес dimittam[35*].

На этих условиях я вправе страдать, как должно, и сердце мое разрывается от жалости, когда я думаю о тех, кому теперь двадцать лет. Самые лучшие хуже всех. Кого винить? Мерзкий мир они его жертвы, — особенно же нас, католиков. Мы в ответе за все, ибо в наших дурных сердцах светит свет искупления. В той мере, в какой мы гасим его, сгущается тьма. (В той же мере, в какой мы ему верны, мы разделяем бремя Христово.)

«Когда ты ненавидишь врага, — говорит св. Августин, — ты ненавидишь брата, но того не знаешь». Многие из тех, кто считает себя нашими врагами, гораздо ближе к нам, чем думают они и чем думаем мы. С поразительной силой взыскуют они того самого Бога, Которого мы так мало любим. Если бы мы очень Его любили, разве бы они не заметили? Что знают они о вере? Жалкую карикатуру, неосмысленные ритуалы, удобную мораль. Нынешний мир объяснил им, что все наоборот, что мы первичны, Бог — вторичен. К их чести, из таких предпосылок они сделали правильный вывод, отчаялись. К их несчастью, они ищут Бога, разрушая самих себя. Чутье бессмертной души, чутье крещенья (все же многие из них крещены) устремляет их к абсолюту. Он нужен им, но им кажется, что они Его выдумали, — они не знают, что Он тут, с ними, ближе к ним, нежели они сами. Их поджидает святой, нашедший то, что они ищут; ложную ночь безумца исцелит[698] лишь ночь, о которой сказал св. Иоанн Креста.

Письмо Ваше, дорогой Жан, завершает то, что начал «Петух и Арлекин». Что до меня, я возвращаюсь к Logica Major и к Prima Philosophia, к теории четырех модусов самосущности, к великому спору о QUO и QUOD[37*].

Медон, январь 1926 г.


Примечания:



[6]

De Bergson a Thomas d'Aquin, p. 309–311. — Безосновательные перетолкования понятий, которыми забавляется феноменологический метод, привели к тому, что слово существовать полностью утратило у экзистенциальных феноменологов свое естественное содержание. Как верно отмечает г-н Мишель Сора (М. Sora. Du Dialogue Interieur. Paris, Gallimard, 1947, p. 30), ex-sistere означает не «выносить себя за свои пределы», а «подниматься над своими причинами» или «над ничто», появляться из мрака небытия, или простой возможности, или потенции.



[67]

Мы не должны касаться здесь этих проблем. Мы хотели бы только сделать два замечания. С одной стороны, сфера благодати является областью высшей свободы и высшей трансцендентности Deus excelsus, terribilis[60*], который не совершает несправедливости по отношению к кому бы то ни было, давая одному более, нежели то, что он, также в виде дара, дает другому, и который, направляя сотворенные свободные существа в их земном пути, может использовать, когда ему возблаговолится, исключительные пути, превосходящие обычное состояние, требуемое их природой, например, сразу ниспосылая некоторым из них (я подразумеваю Павла на пути к Дамаску) непреодолимое побуждение, дабы они обратились.

С другой стороны, в том, что касается изначальной тайны предопределения и возможного применения теологом означенных здесь метафизических предпосылок, мы хотели бы отметить, что эти метафизические предпосылки, как мы уже заметили выше, в примечании 64, находятся в строгом соответствии с тем, что говорит Священное Предание относительно этой тайны. Сотворенные существа, которые, согласно изложенной нами концепции, от века предопределены к вечной жизни ante praevisa merita первичной, или «предшествующей», подтвержденной волей, после того как они не проявили инициативы небытия в решающий момент, окончательной, или «последующей», волей были вписаны в книгу жизни до сотворения мира; и о них можно сказать словами св. Павла: «quos praedestinavit, hos et vocavit, et quos vocavit, hos et justificavit: quos autem justificavit, illos et glorificavit»[61*] (Рим 8: 30).



[68]

В собственном смысле специфической цели познания. См.: св. Фома. Comm. in Metaph., lib. XII, lect. 11, § 2614–2616 (éd. Cathala), относительно знаменитого текста Аристотеля, «Met.», XII, 9, 1074 b 29–35.



[69]

«Nude terminativum et materiale objectum»[63*] (Хуан де Санто-Томас. Curs, theol., t. II, disp. 17, a. 2).



[678]

Это, впрочем, невозможно: чистый дух не подвержен изменениям.



[679]

Я противопоставляю «естественность» сущностной сверхъестественности благодати Христовой. Однако в другом смысле как первая философия именуется мета-физикой, так и поэзия может быть названа сверхъ-естественной, поскольку она хотя и не выше всего строя природы сотворенной и творимой, но выше чувственно воспринимаемой природы и всех законов материального мира и ценности ее — трансцендентального порядка.



[680]

Или, вернее, автор «Евдемовой этики»: «Быть может, кто-либо усомнится, не счастливая ли удача такого человека заставляет его желать того, чего должно, и когда должно. Без размышления, расчета или обсуждения думает он о наиболее подобающем и желает его. В чем причина этого, если не в счастливой удаче? Но что же она такое, эта удача, и как возможны столь счастливые внушения? Мы исследуем здесь вопрос: что служит началом движения в душе? Ясно, что как во вселенной, так и в душе это начало — Бог. Божество в нас каким-то образом приводит в движение все… Начало разума — не разум, а нечто высшее. Но что же превосходит и знания и ум, как не Бог?…Вот почему древние говорили: счастливы те, которые без расчета побуждаются к правильным действиям. Это исходит не от собственной их воли, а от присутствующего в них начала, которое выше их ума и воли… Иные благодаря божественному вдохновению даже провидят будущее»[14*].

Не одними только древними философами признается это особое влияние Бога в естественном порядке — признают его и теологи. Я приведу здесь составленную о. Гарригу-Лагранжем классификацию различных способов божественного побуждения (Vie Spirituelle, juillet 1923, p. 419).



[681]

Очень часто забывают, что понятия, представления для поэта всего только средство — и знак. Вы нам говорили об этом в один из наших недавних вечеров. Суждения о стихах почти всегда бывают ошибочны: ясное стихотворение — это хрусталь, темное — агат; люди восхищаются первым, потому что усматривают в нем что-то им знакомое, и осуждают второе, потому что ничего в нем не узнают, или же хвалят его, улавливая там какие-то настроения, какие-то отголоски, что-то им напоминающие. А следовало бы смотреть на чистоту материала и качество шлифовки. И на духовный луч, который там отражается.



[682]

«Деятельность (agibile) в узком смысле, как понимали ее схоласты, состоит в свободном применении наших способностей, или в осуществлении свободного выбора, не в отношении самих вещей или создаваемых произведений, а лишь относительно применения нашей свободы…

Творчество (factibile), в отличие от деятельности, схоласты определяют как производящее действие, которое соотносится не с тем, как мы распорядимся своей свободой, а лишь с самим создаваемым произведением.

Это действие является должным и благим в своей сфере, если оно сообразуется с правилами и целью создаваемого произведения; и результат его, если оно окажется благим, — в том, что произведение будет хорошим само по себе. Таким образом, творчество всегда подчинено какой-либо частной, обособленной и самодовлеющей, цели, а не общей цели человеческой жизни, оно имеет отношение к благу или совершенству не действующего человека, а создаваемого произведения.

Область творчества — это и есть область искусства в самом широком смысле слова» (Искусство и схоластика, <гл. Ш>. Пер. Н.С. Мавлевич).



[683]

Позвольте мне повторить уже сказанное мною в другом месте: «Он не должен ни на йоту отклоняться от линии искусства, должен постоянно и бдительно остерегаться не только банального соблазна легкого пути и успеха, но и тысячи более изощренных искушений, не допускать ни малейшего ослабления внутреннего напряжения… Художник обязан трудиться ночами, блюсти свою чистоту, добровольно уходить с тучных, вспаханных земель на каменистую, неизведанную целину. В некоторой сфере и в некотором отношении, а именно в сфере творчества и в отношении блага произведения, он должен быть смиренным, великодушным, благоразумным, честным, простым, чистым, невинным… Вот почему он так легко впадает в тон моралиста, когда говорит или пишет об искусстве, — ведь он ясно понимает, что обязан лелеять некую добродетель» (Искусство и схоластика, гл. IX. Пер. Н.С. Мавлевич). Приведу еще одну цитату: «В нас обитает ангел, которого мы постоянно оскорбляем. Мы должны быть хранителями этого ангела. Тщательно оберегай свою добродетель чудотворства, ибо, проведав, что ты миссионер, они вырвали бы тебе ногти и язык» (<Ж. Кокто. У Петух и Арлекин).



[684]

«Никто, — говорит св. Фома, — не может жить без наслаждения. Поэтому тот, кто лишен духовных наслаждений, предается плотским».



[685]

Помещаю здесь два отрывка из письма о. Сюрена, великого духовного подвижника, который изгонял в Лудёне бесов из одержимых и сам в течение двадцати лет был одержим. Он писал своему собрату, иезуиту о. д'Аттиши, в Рен:

«…С того времени как отправил я Вам последнее письмо, я впал в состояние, вовсе мною не предвиденное, но вполне согласное с Божьим промыслом о моей душе. Теперь я уж не в Марене, а в Лудёне, где и получил письмо Ваше. С недавних пор я пребываю в постоянном общении с демонами, отчего обрел я сокровища, о которых коротко не расскажешь и которые заставили меня более, чем когда-либо прежде, дивиться благости Божией. Хочу рассказать Вам кое-что, и рассказал бы больше, будь Вы человеком более скрытным.

Я вступил в противоборство с четырьмя демонами, из самых могучих и злобных обитателей ада, — это я-то, чьи слабости Вам известны. По воле Божией сражения наши были столь жестокими, а поползновения на меня столь частыми, что изгонять нечистых духов приходилось беспрерывно, ибо враги появлялись украдкой, ночью и днем, досаждая тысячью разных способов. Вы можете представить себе, как отрадно полагаться на одну только милость Господню. Об этом нечего и говорить. Мне будет довольно того, что, зная о моем состоянии, Вы станете молиться за меня. Так вот, уже три с половиною месяца я никогда не бываю один: надо мною всегда усердствует какой-нибудь демон. Дело зашло так далеко, что Господь попустил, видно за грехи мои, нечто, быть может, никогда еще не виданное в Церкви, — когда отправляю я свои обязанности, демон выходит из тела одержимого и набрасывается на мое, вселяется в меня и мучает, на глазах у всех трясет меня и корчит, завладевая мною на долгие часы, вроде как бесноватым. Не могу Вам описать, что происходит тогда со мной, и как дух этот соединяется с моим, не отнимая у меня ни ясности сознания, ни свободы моей души, но делаясь, однако ж, словно другим моим "я", как если бы у меня было две души, из коих одна лишилась своего тела и способности пользоваться органами его и держится в стороне, глядя, как действует та, что в него вошла. Два духа сражаются на поприще, каковым стало мое тело, и душа точно раздвоилась; в одной своей части она подлежит дьявольским наваждениям, а в другой — испытывает побуждения, свойственные ей либо внушаемые Богом. При этом чувствую я великую умиротворенность по благоволению Божию, и даже не ведаю, как приходят безудержная ярость и враждебность к Нему, вызывающие неистовые порывы отвергнуться Его, которые изумляют тех, кто их наблюдает. В одно и то же время я ощущаю великую радость и умиление, а с другой стороны — печаль, изъявляемую в сетованиях и вскриках, подобных бесовским. Я чувствую на себе состояние проклятия, страшусь его и ощущаю себя точно уязвленным жалами отчаяния в той чуждой душе, которая кажется мне моею, а другая душа, в целости сохраняя веру, смеется над таковыми чувствованиями и беспрепятственно проклинает того, кто причиняет их; чувствую даже, что одни и те же вскрики, исторгаемые моими устами, равно исходят от этих двух душ, и с трудом различаю, производит ли их веселие либо неукротимая ярость, меня переполняющая. Содрогания моего тела, когда я причащаюсь, происходят, мне кажется, в равной мере и от ужаса Его присутствия, которое для меня невыносимо, и от трепетного сердечного благоговения, так что я не могу вменить их одной либо другой душе и не в силах сдержать их. Когда одна из этих двух душ побуждает меня осенить крестным знамением уста мои, другая тотчас отводит мою руку и бешено вцепляется мне в перст зубами. Наверно, никогда не бывало у меня молитвы легче и покойнее, чем при этаких потрясениях. В то время как тело мое кружится на месте и служители церкви говорят со мною как с демоном и утишают заклятиями, я испытываю несказанную радость оттого, что стал демоном не чрез мятеж против Бога, но через бедствие, показывающее мне как есть состояние, в которое я ввергнут грехом, — и оттого еще, что, принимая на себя все эти заклятия, моя душа обретает возможность низринуться в небытие… Поистине милость Божия — постигнуть, из какого состояния исторг меня Иисус Христос, и познать, сколь велика Его искупительная жертва, не из наставлений, а испытав само это состояние. И как благодетельно быть способным одновременно изведать это несчастие и возблагодарить милосердие, избавившее нас от него ценою крестных страданий! Вот что происходит со мною ныне едва ли не каждодневно. Обо мне идут жаркие споры, et factus sum magna quaestio[17*], одержим я или нет и может ли статься, чтобы служители Евангелия претерпевали таковые скорби. Одни толкуют, что это кара Божия надо мною в воздаяние какого-то заблуждения; другие судят иначе, а я так и живу и не променял бы участь свою ни на какую другую, будучи твердо убежден, что нет ничего благотворнее, нежели быть ввергнутым в величайшие бедствия…» (Текст этого письма я взял из сочинения аббата Лериша: P.A. Leriche. Études sur les possessions et sur celle de Loudun en particulier. Paris, Henri Plon, 1859.)



[686]

Сердце у человека, говорит Фрейд, пустое и наполнено мерзостью. Нет, это Паскаль говорит.



[687]

Уязвимость Жида в том, что он отказывается признать эти земли более низменными, чем другие. Поэтому он странствует только в равнинных краях. Верить в дьявола — это хорошо. Но пытаться в то же время сочетать небеса и преисподнюю — значит как раз отрицать дьявола.



[688]

«Церковь, — говорит Боссюэ, — это Иисус Христос, но Христос розданный и сообщенный людям». — «Вся тайна Церкви, — писал о. Клериссак, — кроется в равнозначности и взаимозаменимости двух слов: "Христос" и "Церковь". Этот принцип проясняет все богословские аксиомы, касающиеся Церкви. Например: Не может быть спасения вне Церкви означает на самом деле: Не может быть спасения без Христа» (H. Clérissac. Le Mystère de l'Église).

Церковь зрима и необъятна. В нее входят все крещеные — живые члены, если на них благодать, и мертвые, если они утратили любовь. Но помимо того ей принадлежат, как живые члены, еще не вошедшие в нее и тем не менее незримо единые с ее душою, все некрещеные, пребывающие в состоянии благодати, как бы они ни заблуждались относительно правой веры. Поэтому всё, что от Бога, исходит также и от Церкви.



[689]

Религии нужно было возродиться из руин, оставленных революцией. Она сильно пострадала от ущерба, нанесенного ей в эту пору. Одновременно на нее давил тяжкий груз ложной философии.



[690]

В особенности я хочу выделить очень важное 9-е замечание из Вашего Письма.



[691]

Так и святые расширяют свою молитву. Св. Гертруда желала возвратить всю любовь Иисусу:

«В другой раз, когда читали на том же празднике [Богоявления] слова Евангелия "Et procidentes adoraverunt eum", "и, пав, поклонились Ему"[30*], она воодушевилась примером блаженных волхвов, возгорелась великим рвением и пала к стопам Господа с самым смиренным благоговением, дабы поклониться Ему ради всего сущего на небесах, на земле и в преисподней. Но, не найдя даров, достойных Бога, она вознамерилась обойти свет, движимая страстным желанием отыскать во всем творении нечто такое, что можно было бы принести в дар ее Возлюбленному. Когда, измученная жаждой, задыхаясь и сгорая от любви, она блуждала в знойных пустынях, нашла она вещи презренные, которые всякая тварь отвергла бы как не подобающие для восславления Спасителя. Но, алкая, она завладела ими, чтобы принести их Тому единственному, Кому должно служить всякое создание.

И вот она приняла в сердце свое все горести, скорби, страхи и тревоги, какие только могут испытывать твари — не от славы Создателя, а по причине человеческой немощи, и поднесла их Господу, как превосходную мирру. Затем собрала она всю мнимую святость, всю показную набожность лицемеров, фарисеев, еретиков и прочих людей такого рода и поднесла ее Господу, точно воскурила фимиам. Ради третьего дара она старательно собрала естественные привязанности и даже ложную и нечистую любовь, понапрасну расточаемую столькими созданиями, дабы принести все это Господу, как драгоценнейшее золото. От великой силы ее горячего, любовью порожденного желания обратить все, что ни есть на свете, во славу своего Возлюбленного, эти жалкие приношения стали как золото, расплавленное в огне и отделенное от всех примесей. И вот она вознесла их Господу, придав им такую дивную ценность» (Le héraut de l'Amour divin, livre IV, ch. VI).



[692]

Acta Apostolicae Sedis, 5 novembre 1925.



[693]

Я уже указывал ранее на этот духовный аспект еврейского вопроса и отмечал развивающееся ныне в Церкви широкое движение, подхватившее призыв молиться об обращении Израиля (Доклад на Неделе католических писателей 1921 г., опубликованный в журнале «Vie Spirituelle», juillet 1921 ив «Bulletin Catholique International», février 1926).



[694]

«Écho de Paris», 11 mai 1925. «Скандирующая толпа знает, кто во всем виноват: расплачиваться неожиданно пришлось г-ну Шрамеку. Тысячи голосов истошно кричат: "Абрам! Абрам!"»



[695]

«В апологии "De Adventu Messiae praeterito", написанной около 1070 г., обращенный иудей из Марокко (раввин Самуил де Фез) усматривает этот знак божественного установления в том, что лиризм Синагоги восприняла Церковь и что она одна возносит песнопение новое и всеобщее, предвозвещенное пророками» (H. Clérissac. Le Mystère de l'Église). См. также: Dom Rabory. Le chant chrétien preuve de la divinité du christianisme. - Univers, 10 juillet 1912.



[696]

То же самое справедливо говорил Жозеф де Местр о французской революции. Робеспьер и Сен-Жюст меня мало волнуют. Что касается комитетов общественного спасения, я дивлюсь только святой инквизиции (римской).



[697]

Пс67: 19.



[698]

Вы знаете, как быстро совершается порой такое исцеление. Один трагический и счастливый пример недавно показал нам это. Мы видели, как Бог, яко тать, восхитил свою добычу на небеса[36*].



[1*]

«Мыс Доброй Надежды» — поэма Ж. Кокто (1919).



[2*]

«Свадьба на Эйфелевой башне» — пьеса Ж. Кокто (1923).



[3*]

Жорж Орик (Auric) (1899–1983) — французский композитор, член Шестерки, находившийся под влиянием Сати и Стравинского. Написал музыку ко всем фильмам Кокто.



[4*]

«Петух и Арлекин» — эссе Кокто об искусстве, посвященное главным образом музыке (1918).



[5*]

Ремон Радиге (Radiguet) (1903–1923) — французский писатель, в своих психологических романах старался придерживаться классических образцов. «Бес в крови» — роман Радиге (1923).



[6*]

Имеется в виду роман Радиге «Бал графа д'Оржель» (1924).



[7*]

Роман «Самозванец Тома» был написан Ж. Кокто в 1922 г. и опубликован в 1923 г.



[8*]

Французский поэт Пьер Реверди (Reverdy) (1889–1960), приверженец сюрреализма, в 1925 г. покидает Монмартр и в одиночестве и молитве работает над стихами в аббатстве Солем.



[9*]

Случайностью (лam.).



[10*]

Рим 8: 28.



[11*]

Словно новорожденные (лат.).



[12*]

Константин Бранкузи (Brancusi) (1876–1957) — скульптор, основоположник абстрактной скульптуры в искусстве XX в.



[13*]

Филипп Нери (1515–1595) — итальянский священник, католический святой, основатель конгрегации ораториан, сыгравшей важную роль в Контрреформации. Канонизирован в 1622 г.



[15*]

Божественный Гектор (греч.).



[16*]

Ch. Baudelaire. Notes nouvelles sur Edgar Poe. Préface aux «Nouvelles Histoires extraordinaires». Вторая цитата дана в переводе В.П. Гайдамака.



[18*]

Счастливую вину (лат.).



[19*]

«Сократ» (1918) — симфоническая драма Сати по мотивам диалогов Платона. «Свадебка» (1923) — танцевальная кантата И.Ф. Стравинского. «Орфей» (1925) — пьеса Кокто. В 1951 г. Кокто снял одноименный кинофильм.



[20*]

Характер античной героини привлекал Кокто. В 1922 г. им была написана драма, впоследствии положенная на музыку А. Онеггера (1927).



[21*]

Ведь не вчера был создан тот закон — Когда явился он, никто не знает.

Софокл. Антигона, 460–461. Пер. С. Шервинского и Н. Позднякова



[22*]

«Если же вы духом водитесь, то вы не под законом» (Гал 5: 18).



[23*]

Ин 8: 59.



[24*]

2 Тим 3: 12.



[25*]

Папа римский Лев X (1513–1521) был меценатом и покровителем Рафаэля и Микеланджело.



[26*]

«Сие надлежало делать, и того не оставлять» (Мф 23: 23).



[27*]

Иер 7: 4.



[28*]

Буре и натиску (нем.).



[29*]

Французский писатель Макс Жакоб (1876–1944), живший в богемной среде Монмартра, во время одного из путешествий обратился в католичество.



[31*]

Рим 11:28.



[32*]

Маритен дает себе здесь шутливое имя по аналогии с именем, которое взял себе испанский схоласт, бельгиец по происхождению, Хуан Пуанса (1589–1644), ревностный приверженец Фомы Аквинского: Хуан де Санто-Томас (или Иоанн Святого Фомы).



[33*]

У друзей все общее (лат.).



[34*]

Царство искусства (лат.).



[35*]

На этом стою и не отступлюсь (лат.).



[37*]

Logica major- главнейшая логика (лат.). Prima Philosophia — первая философия (лат.). Имеются в виду логическое учение и метафизика Аристотеля.

О четырех модусах самосущности (франц. perséité, лат. perseitas) трактует Фома Аквинский в комментариях к сочинению Аристотеля «Об истолковании» и к «Первой аналитике».

Начало спору о Quo и Quod было положено в ранней схоластической философии. Гильберт Порретанский (1076–1154), развивая мысль Боэция (ок. 480-ок. 525) о различии между бытием (esse) и тем, что есть (id quod est), говорит о присущем всем сотворенным вещам различии между конкретным бытием (id quod est, «то, что есть») и тем, благодаря чему (id quo) вещь есть то, что она есть (например, человек является человеком благодаря причастности человеческой природе). В дальнейшем развитии схоластики эта дистинкция обсуждалась с разных точек зрения, и в данные выражения вкладывался различный смысл.








Главная | В избранное | Наш E-MAIL | Прислать материал | Нашёл ошибку | Наверх