|
||||
|
Беседа четырнадцатая Попытаемся сегодня наметить те пункты, из которых «торчат уши» теоретических понятий. Итак, мы установили, что чистая мысль — это не абстрактная мысль о каком-нибудь предмете, а мысль беспредметная, являющаяся возможностью большей мысли. Я уже приводил вам как-то реплику Пруста в адрес Гюго, когда он, рассуждая об этом любимом им поэте, говорил: «Но, к сожалению, часто Гюго скорее мыслит, чем позволяет или дает нам мыслить». Под «дает мыслить» здесь имеется в виду некое лоно или конструкция, которая способна самопорождать множество себе же подобных состояний, размножаться ими. В свое время Кант эстетическое так и определял, кстати, сказав, что эстетическая идея отличается вовсе не тем, что она дает возможность познать предмет, а тем, что она дает возможность породить множество сходных мыслей и идей. Следовательно, выражение «чистая мысль» относится к способности мысли быть возможностью мысли. «Чистой» она называется потому, что мы имеем дело с чем-то ненаглядным, что нужно понимать не видя, и что не имеет для себя никаких других оснований, кроме самого себя. Поэтому в качестве примера «абсолютного смысла» я и ссылался на понимание человеком смысла событий 1937 года. Разумеется, 1937 год — совершенно условная хронологическая метка; то, что произошло — произошло вовсе не в 37 году, это лишь знак, которым мы пользуемся для обозначения целой эпохи. Я говорил вам, что это хороший пример следующего закона: или мы понимаем и не нуждаемся ни в каких доказательствах, и истина держится ни на чем, или не понимаем — и тогда никакие доказательства, никакие эмпирические аргументы не приведут нас к пониманию. Такие вещи мы испытываем даже на уровне чисто бытового понимания. Мы ведь твердо знаем, имеем четкий психологический опыт: нас понимают только тогда, когда уже понимали то, что мы высказываем. Повторяю, там, где нужно объясняться, — там невозможно понимание и не будет понимания, а там, где есть понимание, — не нужно объясняться и приводить эмпирические примеры и т. д., они — бесконечны. Так вот, применим это к тем людям, которые не понимают смысл тоталитарного террора. Вам в ваших разговорах наверняка приходилось сталкиваться с тем, что есть миллион эмпирических причин, почему это происходит. Можно привести по этому поводу массу аргументов: из интересов государства, из окружения страны, которая проводила некий уникальный эксперимент, руководствуясь высшей необходимостью, и т. д. Законами истории можно оправдывать что угодно — все эти и подобные аргументы содержат в себе определенные факты, а аргумент есть ссылка на эти факты. В ответ на один аргумент вы приводите факты, являющиеся основой другого аргумента, и т. д. И я утверждаю, что этот спор будет бесконечен. Ибо тот, кто понял, — уже понял. Поэтому, чтобы показаться вам милым и понятным или лояльным, я не могу изменить законы, по которым устроена наша сознательная жизнь, законы нашей души, законы того, как складываются структуры нашей души и нашей истории; ничего с этим не поделаешь. В состоянии понимания — тот кто понял, уже понял — это всегда обозначено символом; фактически символы — суть материальные носители ненаглядных и безосновных актов понимания, которые сами являются источником или матрицей, рождающей себе подобные состояния. Здесь происходит то же самое, что происходило в том сне Декарта, о котором я уже рассказывал. У Декарта мышление складывалось как продукт последовательного ряда медитаций, в том числе и в знаменитом сне 10 ноября 1626 года, когда злой ветер гнал его в сторону церкви. А церковь — символ добра во сне Декарта, тогда как ветер — зло. Это не ветер Бога данного момента, не Бога сейчас, а Бога прошлого, Бога детства, и это — движение по привычке души. Это несвободное, неспонтанное движение, тогда как истинные движения — только те, которые спонтанны и ничем другим не вынуждены, — вот так, как наша истина. Ведь что такое истина? Истина — это ничем не вынужденное понимание. После того как Декарт в своем сне несколько успокаивается и обретает уверенность в том, что все-таки его — такого субъекта, который в целости осуществляет акт мысли, поддерживает Бог (вот эта поддержка и называется естественным светом), он надеется, что, двигаясь дальше в направлении этого света, Бог и дальше будет его поддерживать. В начале ему снилась книга как некая «Шиенция мирабилис» — некая изумительная наука, являющаяся суммой всех наук, и комментаторы это нередко называют «Энциклопедией». В действительности же Декарту снилось, что существует некая внутренняя подспудная гармония, связывающая все вещи таким образом, что можно, не зная их все, но уцепившись за одну из них, пойти правильно. Как выразился бы физик, такой мир ковариантен тому, что я утверждаю; то есть сам мир устроен по таким не осознаваемым мною законам, что эти законы позволяют мне в локальной темной точке совершить акт, для которого потребовалось бы знание всех законов мироздания, а я не зная их, тем не менее акт совершаю. Значит, есть какая-то помощь со стороны мира, или, как выражается Декарт, — «катена», цепь, подобная лестнице Иакова, который взбирался по ней на небо, к Богу. И вот именно это снится Декарту, а вовсе не энциклопедия в нашем теперешнем понимании. Эта «катена» имеет два термина у Декарта. С одной стороны, она называется «естественным светом». Но из этого слова нужно устранить обыденную ассоциацию здравого смысла. Термин «здравый смысл» у Декарта тоже постоянно присутствует, но естественный смысл не то же самое, что здравый смысл. Это нечто известное мне естественным образом, из действия руководящей мной «катены» или «цепи», которую не я создал — она больше моих сил. Я не могу всю ее охватить, но она построена таким образом, что разум естественным образом освещает мою душу — и в моей душе возможно существование существа, которое может описать мир, где действуют законы этой «катены». Иначе говоря, обоснование мышления у Декарта, как впоследствии и у Канта, есть всегда постановка следующего вопроса: вот перед нами мир — как мне понять предметы этого мира? Кант делает в этой связи сложный ход: я могу понять предметы этого мира, если я предварительно покажу, что он способен породить существо, которое способно его описать. Это и есть критицизм Канта. И, кстати говоря, на совершенно другом языке, я уже дал вам определение, что такое критика или критицизм Канта. Но вернемся к Декарту. Успокоившись в своем сне тем, что мир может порождать существо, способное описать этот мир, Декарт затем, после «Энциклопедии» увидел «Корпус поэтарум» — совокупность поэтических текстов. Рассказывая об этом, я специально хочу подчеркнуть, как реально возникали акты мышления в виде рождаемого определенным осмыслением опыта сознания или медитации. По словам Декарта, здесь имеет место нечто, соединяющее вместе и держащее одновременно и мудрость и воображение, или мудрость и поэзию. То есть это ситуация напряжения всех сил существа, а не просто ума. И поэтому Декарт способен сказать так: «lumen naturalis color amoris» — «натуральный свет и жар любви». Из этого сочетания следует очень интересный ответ на известную и очень давнюю дискуссию в теологии и в философии о существовании двух богов: есть Бог философов — некое по рациональным причинам вводимое существо, в которое может верить философ, а есть Бог любви или Бог людей — Иакова, Исаака и т. д. Обычно в доказательстве существования нуждается именно Бог философов, а Бог любви — это нечто совсем другое и непохожее на Бога философов. Но в данном случае, в движении сна Декарта — явно философа и ученого — мы как раз ясно видим, что в глубине самой этой структуры сознания (а Бог — структура сознания) нет различия между Богом людей и Богом философов. И сразу же вместе с «Корпусом поэтарум» перед глазами Декарта проходят поэтические книги и глаз его падает на одну поэтическую строку: «est et non» — «есть или нет» или, точнее, «быть или не быть». Позже, в XIX веке, это же вы услышите от Киркегора в виде «аут аут» — чем он очень удивит тогдашних философов и якобы произведет переворот в философии. Но это лишь потому, что философы забыли, что такое философия, так как то, о чем я рассказываю, заложено просто в самой сути философского предприятия; не бывает иной философии кроме как содержащей в себе именно экзистенциальный момент. Итак, «est et non». Ну, конечно, говорит Декарт, «нужно выбирать добро или бытие». Так мы вернулись к тому, о чем говорили столь странным и кривым образом, к чистой мысли, рождающей лоно других мыслей; не как — мысли о чем-то, а к мысли беспредметной. К пониманию, которое я определю так: «Тот, кто понял, уже понимал»; это и есть выбор самого себя — того или иного. Я утверждаю, что те, кто поняли смысл, рождались живыми, а те, кто не поняли его, рождались мертвецами, то есть видимыми существами. Я уже как-то сказал, что если есть абсолютный смысл, то он абсолютен, так как в нем учтены все причины, в том числе и неизвестные нам. Помните, я говорил о коварности неизвестных, неосознаваемых нами законов — они учтены через форму, в которой актуализируется аподиктическое существование мыслящего «Я». Только таким путем любой опыт может стать источником знания, в том числе и тот, который не проделан и мне неизвестен; его у меня нет, но если он будет проделан, то извлечется только через эту форму. Следовательно, эта форма говорит о том, чего я не мог бы узнать эмпирическим путем. И с этой точки зрения она есть актуально данная бесконечность смысла, невозможная как совокупность завершенных и законченных объектов, или шагов, а вот на феноменальном уровне, на уровне смысла, мы можем оперировать понятием актуальной бесконечности. Если есть такого рода абсолютные смыслы, то тогда есть пространство самопостроения и саморождения. Тем самым, я хочу сказать следующее: у тех, кто понял, возникло это пространство, и в нем они могли родить себя как живые существа из самих себя. А те, кто не понял, — у них не оказалось такого пространства, не было вещей или символов, которые помещали бы их в точку роста. То есть мы в точку роста, где можем расти, помещаемся не просто умственным рассудочным усилием, а чем-то другим, приводящим в движение всю полноту напряжения и сил нашего существа. Короче говоря, поняв, мы выбрали себя живыми, а если нет, то выбрали себя хронически беременными непрожеванным и неизвлеченным смыслом. Ну, скажем, у кого-то кажущееся еще с 30-х годов ощущение справедливости до сих пор бьется беспомощно и не может обрести форму, не может обрести язык. Такой человек действительно хронически беремен правдой — никак ею разродиться не может. По отношению к нему даже появляется утешительная компенсация хронической беременности правдой, которая состоит в весьма умильной схеме — это какая-то тяга русских к обязательно скрытому и гонимому добру. Скрытое и гонимое добро — это когда человека можно в любую минуту арестовать, а того, кого нельзя арестовать, трудно понять, хороший он или плохой — нет такой ясности. Это скрытая и вечно гонимая доброта. Сравнивая мысль с рождениями, с зарождениями, с беременностью или хронической беременностью, я хочу сказать, что мысль — это нечто весьма мускульное, и только работа этого нечто способна открывать двери тому, что стучится в дверь, дать высказаться тому, что ищет язык. В России начала века эта ситуация была довольно острой и советский период лишь продолжил ее. Это ситуация, которую я бы назвал ситуацией безъязычия, когда возникли какие-то состояния, которые искали разрешения в языке и до сих пор не нашли его. Скажем, не случайно у раннего Маяковского проскакивает строка: «улица корчится безъязыкая». Правда, сам он нашел чисто искусственные построения для того, что ему чудилось стучащимся в двери сознания, и все перекатывал мускулы под плечиками пиджака. Адекватный язык для безъязычия нашелся в России, к сожалению, только в виде пародии, но это не был язык безъязыкой улицы, а язык, в котором пародировалось отсутствие языка, — я имею в виду язык героев Булгакова и Зощенко. Феномен безмолвных собак, которые не имеют человеческого языка и которые вдруг заговорили на языке управдомов. Такой смешанный советско-лозунговый, улично-квартирно-коммунальный язык, представленный через образы управдомов, мы встречаем впервые в рассказах Булгакова и особенно Зощенко; у Булгакова — автора «Роковых яиц» и «Собачьего сердца». Кстати, я видел недавно американское издание его сочинений, в том числе пьес, которые были собраны под одну обложку, и для обложки художник придумал красочный рисунок; я увидел и, не прочитав еще ничего, сразу узнал, что это Булгаков, а потом только удивился, как американский художник мог точно схватить суть дела. Там было изображено существо в полукителе, в которым многие тогда ходили (я приехал в Москву в университет в таком же отцовском полукителе), на голове у существа фуражка, подобная военной (это тоже было в моде того времени), ну и со звездой — и все это на морде собаки. Удивительно — все схватить с такой точностью, не имея изнутри опыт жизни в этой странной России. Но я возвращаюсь снова к этому «есть или нет», или «быть или не быть». Подчеркиваю, ситуация мышления есть прежде всего ситуация выбора самого себя — того или иного. Здесь я хочу для дальнейшего моего движения пометить такую вещь. (Помните, мои рассуждения прошлого раза — не слишком теоретические, а сейчас я буду обращаться к теоретическим связкам.) Говоря о непонимающих смысл 1937 года, я показывал, что психологические объяснения (один — умный, другой — глупый) в данном случае не годятся. Тут действуют, очевидно, какие-то онтологические законы. Я говорил, что если понимать, то понимать нужно было «под знаком времени». Получаются какие-то странные свойства времени. Обычно время для нас — это некая последовательность, чаще всего хронологическая, в том числе — смены состояний нашего психического аппарата, состояний наблюдения, состояний нашей жизни, текущей во времени. Никаких других свойств у времени нет, время, как иногда говорят, имеет одно измерение, а тут — странно, у него появляется признак какой-то связности, помимо последовательности. То есть оно не просто течет. Говоря вам в прошлый раз на примере Пушкина о воспитании историей, я приводил этот пример как прозрачную притчу возможных выборов, которые могут стоять перед нами, современными интеллектуалами. Именно отсутствие воспитания ведет к тому, что распоясывается своеволие мысли. При этом Пушкин не имел в виду просвещение народа только путем знаний, а полагал, что в стране не было достаточного числа людей, которые бы доводили свое дело до законченной формы, когда состояния времени и их душ превращались бы в состояния истории. То есть, когда эти состояния действительно участвовали бы в истории, а не оставались лишь состояниями души, которые шепотом передаются другим, приводя человека в умиление от того, какой он гонимо-добрый, и как ранима его душа — так называемое отождествление русского с самим собой. Ведь можно подумать, что подобное отождествление совпадает с тем местом, где проведена государственная граница, и стоит русскому пересечь ее, как он уже не может отождествить себя с собой; по эту сторону может, потому что по эту сторону его могут арестовать, а там… попробуй разберись, что это за скрытое, тайное добро, носителем которого ты являешься. А теперь попробуем перевести это на теоретический язык. Поскольку мы должны увидеть проблему воспитания историей как именно проблему: предшествовали ли нам навыки и умения людей, их способность и мощь разрешать свои состояния тем, что я условно назову историалами. Историалы — это такие акты, которые являются не состоянием времени или души, а состоянием истории и способны потом подталкивать человека в сторону его возвышения или участия в возвышении над своей собственной животной натурой. Учитывая, что проблема истории как проблема философии состоит в том, что человек по-прежнему стоит перед древнейшей задачей и всегда будет стоять перед ней — возвышения над своей натурой, над своей врожденной ленностью, врожденным принципиальным непониманием чего-либо (то есть полной закрытостью окон души и глаз), над врожденным эгоизмом, врожденной гонкой за сиюминутной выгодой и т. д. Именно это и есть хищная животная природа человека, она все время в нас, мы как бы постоянно распяты между двумя сторонами самих себя — одной, которой мы возвышаемся над собой, и другой — когда мы, даже возвышенные, продолжаем жить в качестве конкретных, реальных людей. Вот это накопление историалов за один раз и означает, что, включаясь актом мысли в историю, мы тем самым предполагаем или постулируем, что в истории нет ничего предданного. Я выбираю «est» или «non», как во сне Декарта, и тогда последующее в истории пойдет в зависимости от этого выбора. Так как никакого механизма истории, который объективно сам по себе срабатывал бы, не существует. В действительности, все, что есть в истории, — это только гипотезы, экспериментально-испытываемые и предполагающие проявление в нас риска держания самих себя, мысли и времени. Ну, например, терпеть надо, потому что то, чего я хочу, не может быть сейчас, поэтому я должен терпеть, держать время. Повторяю этот важный пункт: когда мы говорим о мышлении в области истории, у нас сразу же появляется постулат, что нет ничего предданного, не существует объективных законов истории, или колеса истории. Существуют лишь вводимые в действие гипотезы, в которых осуществлены выборы между «est» и «non». И еще один штрих теоретического выхода на проблему времени. Например, те, кто и сегодня не понимают смысла 1937 года, не совершали акта понимания тогда, поскольку и тогда было слишком поздно. Если мы вспомним, что понимание совершается только в «миг», в «сейчас», в решающем и будущее определяющем смысле, и нельзя ждать добавления смыслов во времени — во времени смыслы не добавляются. Я приведу простой пример недобавляемости смыслов. В свое время Лев Толстой, сравнивая сознание смерти у крестьянина и у современного ему горожанина, говорил, что для крестьянина она имела смысл, а раз смерть имела смысл, поэтому и жизнь имела смысл. При этом он имел в виду, что горожанин рассматривает жизнь как бег, устремленный вперед: жизнь, якобы, состоит в том, что постоянно из открытого зева будущего в нее добавляется что-то. К А добавляется В, к В добавляется С, постепенно выясняются смыслы, образуются истины и т. д. Но если следующий момент времени увеличивает понимание, если, например, эксперимент следующей минуты, более точный, уничтожает результаты и значимость эксперимента сегодняшнего дня, то возникают два вопроса. Во-первых, какой смысл вообще сейчас работать, если завтра все равно будет лучше, и во-вторых, и умирать тогда не имеет смысла, потому что умираешь ты все время с поднятой ногой — одна нога у тебя все время поднята, чтобы шагнуть — и тут обидная подсечка, и ты падаешь мертвым. Какой смысл? Бессмысленно. Конечно бессмысленно, потому что наша сознательная жизнь совершается всегда, имея параллельно некоторый завершенный план бытия, с которым соотносится то, что происходит здесь. Только перед лицом символа смерти я могу придать смысл тому, как я живу. В этом смысле Толстой был прав: тот, для кого смерть не бессмысленная случайность, а имеет смысл, для того и жизнь имеет смысл. В актах понимания и непонимания можно увидеть массу законов, связанных с тем, что я назвал бы проблемой «интенсивного времени», то есть такого, которое открывает человек, поставивший себя на предел и оттуда смотрящий. Что можно делать только с помощью символов. А люди 20-х — 30-х годов фактически разрушили все символы, которыми обладали, и в результате утратили «органы» понимания; они могли только в адовом круговороте вращаться, повторяя одни и те же поступки: смесь доносов с раскаянием, смесь скрытой, ранимой доброты с внешней обязательной, рациональной жестокостью, за которую тут же извиняешься, потому что понимаешь, что это жестокость, и что нельзя было так поступать, но должен поступать, потому что колесо истории таково, оно — требует. В такого рода колесе, естественно, нарушались самые простые связности и ограничения на то, как функционирует вообще наша сознательная жизнь и наше сознание как целое. Скажем, в нашем сознании действует закон неделимости. Рассказывая о нем, я обращал ваше внимание, что нельзя законы устанавливать средствами, которые сами не являются законными. Это простые онтологические связности и от них мы не можем убежать никаким желанием. Да, мы можем желать добра и ради добра незаконными средствами устанавливать механизм добра, но именно потому, что эта связь существует, добро неминуемо превратится в зло, потому что закон достижим только законом. Точно так же как справедливость, которая тоже обладает простым свойством — она есть или ее нет. И вот это есть или нет, «est» или «non» мы можем выбирать в каком-то времени, но я предупреждаю, что между «est» и «non» нет промежуточных звеньев. «Est» и «non» — это абсолютный перепад, мы перепадаем или туда, или сюда, ничего среднего, промежуточного там нет. И никаких опосредований нет: или мы, поняв, возрождаемся живыми, или, не поняв, влачимся, как мертвые обломки, как хронически беременные существа, которые никогда не разрешатся в этой своей беременности. Если люди живут исторической жизнью — значит, у них есть не просто временная последовательность, а нечто, что мы назвали интенсивным временем. Только в этом случае некоторые фиксации опыта в прошлом совершаются так, что совершается заход в будущее, то есть мы нечто запоминаем в прошлом, как бы глядя уже из будущего, а если не глядим из будущего, то ничего не запомним. Содержательно, лишь интенсивное время означает возможность для нас нового сознательного опыта, не исследование и обнаружение чего-то, а преобразование самих себя именно в новом сознательном опыте. Часто не обращают внимания на тонкое замечание одного из грамотных физиков XX века — Нильса Бора, сделанное им о так называемой проблеме подсознательного или бессознательного. Я его замечание переведу на свой язык, вы меня простите, это не точная цитата: вообще подсознательное нельзя понимать так, что есть якобы некая вещь, которая, как камень, лежит в глубине нашей души, и вот мы его откапываем разными путями — этого нет. Бор говорит, что исследование бессознательного — это не обнаружение каких-то скрытых глубин, а создание условий для нового сознательного опыта, благодаря которому разрешается проблема. То есть задача состоит не в том, чтобы узнать и наклеить ярлык: это — то-то, такая-то бессознательная структура. Теоретические понятия служат здесь отнюдь не для описания, а работают в качестве инструмента «врождения» нового переживания или нового сознательного опыта, который и порождает то, чего нельзя достичь просто усилием мысли. Я снова возвращаю вас к определению чистой мысли. Чистая мысль обладает свойством общим многим другим вещам в человеке; целые категории вещей для нас остаются тайной, лежащей в самом человеке, но такой, разглядывание которой и позволяет нам быть людьми. Когда мы не разрешаем тайны, а именно вглядываемся в нее. Приведу великолепные слова моего любимого философа Канта (редко кто высказывался на эту тему с такой силой и в то же время с такой пластичной скромностью). Это изложено в одной из самых замечательных его статей, написанной за восемь лет до смерти в 1796 году, «О недавно возникшем высокомерном тоне в философии». Кант обращает в ней внимание на одну вещь, самому случанию которой и ее эмпирическому восприятию должен предшествовать закон, или то, что он называет законом. Чтобы понять это, вспомните, что я говорил вам о законе. Что-то есть закон, и поэтому есть действие или проявление чего-то в нас: сюда входит мысль, добро, справедливость и т. д., то есть целая категория явлений, которые мы считаем специфически человеческими, или, как выразился бы Кант, человечеством в человеке. Кант, как известно, снисходительно-презрительно относился к человеческому существу как таковому, но высоко ценил человеческое в нем. Про человека как такового он говорил, что это настолько кривое дерево, что ничего из него вполне прямого сделать невозможно. Так вот, я процитирую вам этот феномен, о котором только что смутно сказал, — в варианте восприятия человеком идеи долга, и то, как Кант описывает эту идею: «Каждый человек носит в своем разуме идею долга и трепещет, внимая ее властному голосу, когда зашевелятся в нем вдруг чувства, побуждающие его к непослушанию ей (т. е. идее долга). Он убежден в том, что даже если все они вместе (т. е. чувства) объединятся в договоре против нас (против идеи долга), то величие закона, предписываемого ему его собственным разумом, не колеблясь, возьмет верх над ними, и что воля его способна на это». Это только введение проблемы, а теперь вот слова, которые меня потрясают и вам может быть понравятся. Он говорит так: «Все, что я сказал, может быть показано человеку… но это все теория. И вот я воображаю человека вопрошающего себя: что же это такое во мне, что заставляет меня приносить в жертву закону самые сокровенные соблазны моих инстинктов и все желания, диктуемые моей природой, закону не обещающему мне взамен никакой выгоды, и не угрожающего мне ничем в случае нарушения его; более того, я почитаю его тем больше, чем властней он повелевает, и чем меньше мне он за это сулит?». Подставьте здесь слово «добро». Что заставляет меня принести в жертву закону добра диктуемые мне инстинктом побуждения? Тем более, что нарушить это очень просто, поскольку ничем наказан не бываешь. Так что же это такое во мне, что не наказывает и что легко нарушить, но дает мне одновременно такую силу? Содержащееся в этом вопросе восхищение величием и возвышенностью внутреннего начала в человеке и вместе с тем окружающая его тайна волнуют меня лично до глубины души, как, надеюсь, и вас. В скобках он пишет: «Ведь ответ: „Это — свобода“ — был бы в этом случае тавтологичен, потому что свобода сама по себе представляет тайну». То есть, если бы то, что я с таким пафосом назвал свободой и считал бы, что это ответ, то Кант предупреждает: нет, это не ответ, потому что свобода — это лишь другое таинственное слово. Можно вновь и вновь останавливать на этом свой взор и восхищаться всякий раз силой в себе, не уступающей никаким другим силам природы, учитывая, что под условиями понимания я описывал такие состояния человека, которыми он возвышает себя, не уступая при этом в том числе и убедительности эмпирических аргументов. Не из них рождается истина. «Вот перед нами то, в чем так нуждался Архимед, но не нашел, а именно, та прочная опора, к которой разум может приложить свой рычаг, и не к настоящему или будущему миру, а просто к своей идее внутренней свободы, которая благодаря непоколебимому моральному закону дает нам надежную основу для того, чтобы с помощью основоположений будить в человеке волю, даже вопреки противодействию всей природы. Вот это и есть тайна, та тайна, которая может стать осязаемой (т. е. не решенной, а осязаемой), лишь после длительного развития понятий рассудка и тщательно взвешенных принципов, следовательно, только с помощью труда или воспитания.» Вот это и есть то воспитание, о котором я рассказывал, говоря о записке Пушкина. Фактически этими словами Канта высказан чистый пафос всего Нового времени, всей классической европейской культуры, которая выпала в кристалл на волне эпохи Возрождения и которая была, конечно, не просто возрождением античности, а еще и евангелическим возрождением. Греко-евангелическое Возрождение — это возрождение внутреннего слова Евангелия, в отличие от теологии и церковной веры, и на его волне выпал кристалл в XVII век, называемый веком гениев, своеобразным завершением которого и явился Кант, а после этого начинается пора совсем другого рода философии, мне лично вовсе не симпатичной. Помните, рассказывая о моменте «здесь и теперь», я говорил об акте «когито», впервые описанным Декартом и легшим в основу философии Нового времени?. Акт «когито» — это момент привилегирования настоящего, на которое поляризуется мир, и это настоящее в строгом смысле слова не есть один из моментов течения времени, где есть будущее, перетекающее в настоящее и из настоящего перетекающее в прошлое. Отнюдь. Здесь имеется в виду полнота акта в вертикальном разрезе по отношению к горизонтали течения времени. Так вот, именно эта теоретическая завязка вновь появляется у Канта (мы ее уже вводили), которая позволяет нам заново или иначе ставить проблему времени, как имеющего не одно единственное измерение, а такого, о котором мы можем говорить в терминах «интенсивного времени», «времени связного», «структурного», или «скопрессированного». Скажем, у людей 20-х годов такое время отсутствовало в пространстве воображения. Не было рождающих машин воображения, которые начинали бы работать, когда человек осмеливался заглянуть в лицо смерти, не как в случайное что-то, а пронизывающее собой саму жизнь. Они не вышли за предел и ничего не поняли, не потрудились — и в результате нам не на что опереться, мы по-прежнему живем в 37 году, если брать, повторяю, за точку отсчета не хронологическое время, а я уже имею на это право, так как сказал, что у нас оно будет другое. А если брать время с точки зрения того, какой в нас запас эмоций и какие дорожки ими проложены перед отсеками нашей души, каковы точки интенсивности, те, где, если нас уколоть, мы реагируем, а в других — нет, и какой горючий материал в нас заложен, то окажется, что это тот же самый материал. И в нем вполне возможен еще один 1937 год, так как это те же возможности души: как те же задачи понимания, так и те же возможности. Тогда как реальное или интенсивное время, о котором я говорил, — более крупномасштабно. Нам кажется, что от 30-х годов нас отделяет почти 60, а в действительности мы находимся в той же точке, а значит и выбор перед нами фактически тот же, что стоял перед людьми того времени. То есть, может быть, наше «est» или «non» или «быть или не быть» такое же, какое было у тех людей. Тогда поколение растеряло все символы, разрушило их и даже про слова эти оно забыло, но мы-то их знаем, помним. Следовательно, шанс того, что нашим бодрствованием или нашим вертикальным стоянием будет скован поток, у нашего поколения есть. И тогда оно, как выражался апостол Павел, будет поколением, которое не пройдет. Поясняя мысль Канта, напоминаю еще раз, что она относится к человеческим состояниям: добро — беспричинно, справедливость — то же самое (она или есть или нет), целью закона является закон и т. д. И таким же состоянием в механизмах человеческой цивилизации и человеческого сознания является мысль. Теперь я дам несколько дополнительных черточек для понимания того, о чем я говорю. Приведу пример условного философского языка, которым пользуется Кант в уже цитированной статье. Это своего рода кантовский воляпюк, когда он в совершенно особом смысле называет нечто патологическим, а нечто — моральным (в силу того, что употребляет слово «патология» совсем не в том смысле, в котором мы употребляем). Так вот, читая это, приходится невольно останавливаться. А остановка всегда плодотворна для мысли: тогда мы понимаем. А если проскакиваем, не останавливаясь, и нас не зацикливает — не понимаем. Смотрите, патологию Кант вовсе не здоровью противопоставляет, а моральности. «Я предлагаю, — говорит Кант, — следующий пробный камень чувств. То самое удовольствие (или неудовольствие), которое с необходимостью должно предшествовать закону, чтобы деяние совершилось, является патологическим (очень странное употребление — М.М.), а то (чувство), которому с необходимостью закон предшествует, чтобы поступок мог совершиться, является моральным» Так Кант вводит область морального, которая полностью совпадает для него с областью специфически человеческого. И дальше: «В основе первого лежат эмпирические принципы (материя произвола), в основе второго лежит чистый априорный принцип, для которого важна только форма определения воли». Давайте попробуем расшифровать это. Я могу биться о заклад, что кроме людей, имеющих — а здесь есть такие — даже философскую подготовку, никто ничего не понял в этой совершенно ясной цитате. Ведь что называет здесь Кант патологическим в отличие от морального — не болезненного, не здорового, а морального? Ну, нуждаемся ни в каких доказательствах, и истина держится ни на чем, или не понимаем — и тогда никакие доказательства, никакие эмпирические аргументы не приведут нас к пониманию. Я уже говорил, что такие вещи мы испытываем даже на уровне чисто бытового понимания. Мы ведь твердо знаем, имеем четкий психологический опыт: нас понимают только тогда, когда уже понимали то, что мы высказываем. А если этого не было, то ты можешь хоть целую вечность стучаться в дверь, которая навсегда останется закрытой. То есть достаточно начать объясняться, чтобы навсегда поссориться и никогда не помириться. Повторяю, там, где нужно объясняться, — там невозможно понимание и не будет понимания, а там, где есть понимание, — не нужно объясняться, не нужно приводить эмпирические примеры и т. д., они — бесконечны. Так вот, применим это к тем людям, которые понимают или не понимают смысл тоталитарного террора. Вам в ваших разговорах наверняка приходилось сталкиваться с тем, что есть миллион эмпирических причин, почему это должно или почему это не должно было быть. Можно привести по этому поводу массу аргументов: из интересов государства, из окружения страны, которая проводила некий уникальный эксперимент, руководствуясь высшей необходимостью, и т. д. Законами истории можно оправдывать что угодно — все эти и подобные аргументы содержат в себе определенные факты, а аргумент есть ссылка на эти факты. В ответ на один аргумент вы приводите факты, являющиеся основой другого аргумента, и т. д. И я утверждаю, что этот спор будет бесконечен. Ибо тот, кто понял, — уже понял. Поэтому, чтобы показаться вам милым и понятным или лояльным, я не могу изменить законы, по которым устроена наша сознательная жизнь, законы нашей души, законы того, как складываются структуры нашей души и нашей истории; ничего с этим не поделаешь. В состоянии понимания — тот кто понял, уже понял — это всегда обозначено символом; фактически символы — суть материальные носители ненаглядных и безосновных актов понимания, которые сами являются источником или матрицей, рождающей себе подобные состояния. Здесь происходит то же самое, что происходило в том сне Декарта, о котором я уже рассказывал. У Декарта мышление складывалось как продукт последовательного ряда медитаций, в том числе и в знаменитом сне 10 ноября 1626 года, когда злой ветер гнал его в сторону церкви. А церковь — символ добра в сне Декарта, тогда как ветер — зло. Это не ветер Бога данного момента, не Бога сейчас, а Бога прошлого, Бога детства, и это — движение по привычке души. Это несвободное, неспонтанное движение, тогда как истинные движения — только те, которые спонтанны и ничем другим не вынуждены, — вот так, как наша истина. Ведь что такое истина? Истина — это ничем не вынужденное понимание. После того, как Декарт в своем сне несколько успокаивается и обретает уверенность в том, что все-таки его — такого субъекта, который в целости осуществляет акт мысли, поддерживает Бог (вот эта поддержка и называется естественным светом), он надеется, что, двигаясь дальше в направлении этого света, Бог и дальше будет его поддерживать. В начале ему снилась книга как некая «Шиенция мирабилис» — некая изумительная наука, являющаяся суммой всех наук, и комментаторы это нередко расшифровывают как «Энциклопедия». В действительности же Декарту снилось, что существует некая внутренняя подспудная гармония или связь, связывающая все вещи таким образом, что можно, не зная их все, но уцепившись за одну из них, пойти правильно. Как выразился бы физик, такой мир ковариантен тому, что я утверждаю; то есть сам мир устроен по таким не осознаваемым мною законам, что эти законы позволяют мне в локальной темной точке совершить акт, для свершения которого потребовалось бы знание всех законов мироздания, а я не зная их, тем не менее акт совершаю. Значит, есть какая-то помощь со стороны мира, или, как выражается Декарт, — «катена», цепь, подобная лестнице Якова, который взбирался по ней на небо, к Богу. И вот именно это снится Декарту, а вовсе не энциклопедия в нашем теперешнем понимании. Эта «катена» имеет два термина у Декарта. С одной стороны, она называется «естественным светом». Но из этого слова нужно устранить обыденную ассоциацию, ассоциацию здравого смысла. Термин «здравый смысл» у Декарта тоже постоянно присутствует, но естественный смысл не то же самое, что здравый смысл. Это нечто известное мне естественным образом, из действия руководящей мной «катены» или «цепи», которую не я создал — она больше моих сил. Я не могу всю ее охватить, но она построена таким образом, что разум естественным образом освещает мою душу — и в моей душе возможно существование существа, которое может описать мир, где действуют законы этой «катены». Иначе говоря, обоснование мышления у Декарта, как впоследствии и у Канта, есть всегда постановка следующего вопроса. Вот перед нами мир — как мне понять предметы этого мира? Кант делает в этой связи сложный ход: я могу понять предметы этого мира, если я предварительно покажу, что он способен породить существо, которое способно его описать. Это и есть критицизм Канта. И, кстати говоря, на совершенно другом языке, я уже дал вам определение, что такое критика или критицизм Канта. Но вернемся к Декарту. Успокоившись в своем сне тем, что мир может порождать существо, способное описать этот мир, Декарт во сне, после «Энциклопедии» увидел «Корпус поэтарум» — совокупность поэтических текстов. Рассказывая об этом, я специально хочу подчеркнуть, как реально возникали акты мышления в виде рождаемого определенным осмыслением опыта сознания или медитации. По словам Декарта, здесь имеет место нечто, соединяющее вместе и держащее одновременно и мудрость и воображение, или мудрость и поэзию. То есть, это ситуация напряжения всех сил существа, а не просто ума. И поэтому Декарт способен сказать так: «lumen naturalis color amoris» — «натуральный свет и жар любви». Из этого сочетания следует очень интересный ответ на известную и очень давнюю дискуссию в теологии и в философии о существовании двух богов: есть Бог философов — некое по рациональным причинам вводимое существо, в которое может верить философ, а есть Бог любви или Бог людей — Якова, Исаака и т. д. Обычно в доказательстве существования нуждается именно Бог философов, а Бог любви — это нечто совсем другое и непохожее на Бога философов. Вот в такого рода движении сна Декарта — явно философа и ученого — мы как раз ясно видим, что в глубине самой этой структуры сознания (а Бог — структура сознания) нет различия между Богом людей и Богом философов. И сразу же вместе с «Корпусом поэтарум» перед его глазами проходят поэтические книги и глаз его падает на одну поэтическую строку: «est et non» — «есть или нет» или, точнее, «быть или не быть». Позже, в XIX веке, это же вы услышите от Киркегора в виде «аут аут» — чем он очень удивит тогдашних философов и якобы, тем самым, произведет переворот в философии. Но это лишь потому, что философы забыли, что такое философия, так как то, о чем я рассказываю, заложено просто в самой сути философского предприятия; не бывает иной философии кроме как содержащей в себе такой экзистенциальный момент. Итак, «est et non». Ну, конечно, говорит Декарт, «нужно выбирать добро или бытие». Так мы вернулись к тому, о чем говорили столь странным и кривым образом, к чистой мысли, рождающей лоно других мыслей; не как мысли о чем-то, а к мысли беспредметной. К пониманию, которое я определю так: «Тот, кто понял, уже понимал»; это и есть выбор самого себя — того или иного. Я утверждаю, что те, кто поняли смысл, рождались живыми, а те, кто не поняли его, рождались мертвецами, то есть видимыми существами. Я уже как-то сказал, что если есть абсолютный смысл, то он абсолютен, так как в нем учтены все причины, в том числе нам неизвестные. Помните, я говорил вам о коварности неизвестных, неосознаваемых нами законов — они учтены через форму, в которой актуализируется аподиктическое существование мыслящего «Я». Только таким путем любой опыт может стать источником знания, в том числе и тот, который не проделан и мне неизвестен; его у меня нет, но если он будет проделан, то извлечется только через эту форму. Следовательно, эта форма говорит о том, чего я не мог бы узнать эмпирическим путем. И с этой точки зрения она есть актуально данная бесконечность смысла, невозможная как совокупность завершенных и законченных объектов, или шагов, а вот на феноменальном уровне, на уровне смысла, мы можем оперировать понятием актуальной бесконечности. Если есть такого рода абсолютные смыслы, то тогда есть пространство самопостроения и саморождения. Тем самым, я хочу сказать следующее: у тех, кто понял, возникло пространство, и в нем они могли родить себя как живое существо из самого себя. А те, кто не понял, — у них не оказалось такого пространства, не было вещей или символов, которые помещали бы их в точку роста. То есть мы в точке роста, где можем расти, помещаемся в него не просто умственным рассудочным усилием, а чем-то другим, приводящим в движение всю полноту напряжения и сил нашего существа. Короче говоря, поняв, мы выбрали себя живыми, а если нет, то выбрали себя хронически беременными непрожеванным и неизвлеченным смыслом. В частности, у кого-то кажущееся еще с 30-х годов ощущение справедливости до сих пор бьется беспомощно и не может обрести форму, не может обрести язык. Такой человек действительно хронически беремен правдой — никак ею разродиться не может. По отношению к нему даже появляется утешительная компенсация хронической беременности правдой, которая состоит в весьма умильной схеме — это какая-то тяга русских к обязательно скрытому и гонимому добру. Скрытое и гонимое добро — это когда человека можно в любую минуту арестовать, а того, кого нельзя арестовать, трудно понять, хороший он или плохой — нет такой ясности. Это скрытая и вечно гонимая доброта. Сравнивая мысль с рождениями, с зарождениями, с беременностью или хронической беременностью, я хочу сказать, что мысль — весьма мускульное нечто, и только работа этого нечто способна открывать двери тому, что стучится в дверь, дать высказаться тому, что ищет язык. А в России с начала века эта ситуация была довольно острой и советский период лишь продолжил ее. Это ситуация, которую я бы назвал «ситуацией безъязычия», когда возникли какие-то состояния, которые искали себе язык и до сих пор не нашли его. Скажем, не случайно у Маяковского проскакивает строка: «улица корчится безъязыкая». Правда, он не смог найти для этой улицы язык, он чисто искусственные построения нашел для того, что ему чудилось стучащимся в двери сознания, и все перекатывал мускулы под плечиками пиджака. Адекватный язык для безъязычия нашелся в России, к сожалению, только в виде пародии, но это не был язык безъязыкой улицы, а язык, в котором пародировалось отсутствие языка, — я имею в виду язык героев Булгакова и Зощенко. Феномен собак безмолвных, которые не имеют человеческого языка, и которые вдруг заговорили на языке управдомов. Такой смешанный управдомовско-советско-лозунговый, улично-квартирно-коммунальный язык, представленный через образы управдомов, мы встречаем впервые в рассказах Булгакова и особенно Зощенко. Булгакова я прежде всего имею в виду раннего — «Роковых яиц» и «Собачьего сердца». Кстати, я видел недавно американское издание сочинений Булгакова, в том числе пьес, которые были собраны под одну обложку, и для обложки художник придумал красочный рисунок; я увидел и, не прочитав еще ничего, сразу узнал, что это Булгаков, а потом только удивился, как американский художник мог точно схватить суть дела. Там было изображено существо в полукителе, в которых многие тогда ходили (я приехал в Москву в университет в таком же отцовском полукителе), на голове у существа фуражка, подобная военной (это тоже было в моде того времени), ну и со звездой — и все это на морде собаки. Удивительно — все схватить с такой точностью, не имея изнутри опыт жизни в этой странной России. Но я возвращаюсь снова к этому «есть или нет», или «быть или не быть». Подчеркиваю, ситуация мышления есть прежде всего ситуация выбора самого себя — того или иного. Здесь я хочу для дальнейшего моего движения пометить такую вещь. (Помните, мои рассуждения прошлого раза — не слишком теоретические, а сейчас я буду обращаться к теоретическим связкам.) Говоря о непонимающих смысла 1937 года, в том числе и из переживших его, я показывал, что психологические объяснения (один — умный, другой — глупый) в данном случае не годятся. Тут действуют, очевидно, какие-то онтологические законы. Я говорил, что если понимать, то понимать нужно было тогда, «под знаком времени». Значит, что у нас получается? Получаются какие-то странные свойства времени. Обычно время для нас — это некая последовательность, чаще всего хронологическая, в том числе — смены состояний нашего психического аппарата, состояний наблюдения, состояний нашей жизни, текущей во времени. Никаких других свойств у времени нет, время, как иногда говорят, имеет одно измерение, а тут — странно, у него появляется признак еще какой-то связанности помимо последовательности. То есть оно не просто течет. Говоря вам в прошлый раз на примере Пушкина о воспитании историей, я приводил этот пример как прозрачную притчу возможных выборов, которые могут стоять перед нами, современными интеллектуалами. Напомню, что в объяснительной записке, написанной поэтом для царя, фигурировали слова о том, что роковым образом в России вообще отсутствует воспитание. Именно отсутствие воспитания ведет к тому, что распоясывается своеволие мысли. При этом Пушкин не имел в виду просвещение народа только путем знаний, а полагал, что в стране не было достаточного числа людей, которые бы доводили свое дело до законченной формы, до выраженности состояния так, чтобы состояния времени и их душ превращались бы в состояния истории. Было ли так, что эти состояния действительно участвовали в истории, а не оставались лишь состояниями души, которые шепотом передаются другим, приводят самого носителя этого состояния в умиление от того, какой он гонимо-добрый, и как ранима его душа? — так называемое отождествление русского с самим собой. Ведь можно подумать, что подобное отождествление совпадает с тем местом, где проведена государственная граница, и стоит русскому пересечь ее, как он уже не может отождествить себя с собой; по эту сторону может, потому что по эту сторону его могут арестовать, а там… попробуй разберись, что это за скрытое, тайное добро, носителем которого ты являешься. А теперь попробуем перевести это на теоретический язык. Поскольку мы должны увидеть проблему воспитания историей как именно проблему: предшествовали ли нам навыки и умения людей, их способность и мощь разрешать свои состояния тем, что я условно назову историалами. Историалы — это такие акты, которые являются не состоянием времени или души, а состоянием истории и способны потом подталкивать человека в сторону его возвышения или участия его в возвышении над своей собственной животной натурой. Учитывая, что проблема истории как проблема философии состоит в том, что человек по-прежнему стоит перед древнейшей задачей и всегда будет стоять перед ней — возвышения над своей натурой, над своей врожденной ленностью, врожденным принципиальным непониманием чего-либо (то есть полной закрытостью окон души и глаз) — над врожденным эгоизмом, врожденной гонкой за сиюминутной выгодой и т. д. Именно это и есть хищная животная природа человека, она все время в нас, мы как бы распяты постоянно между двумя сторонами самих себя: одной, которой мы возвышаемся над собой, и другой — когда мы даже возвышенные продолжаем жить в качестве конкретных, реальных людей. Вот это накопление историалов за один раз и означает, что, когда мы включаемся актом мысли в историю, то тем самым предполагаем или постулируем, что в истории нет ничего предданного. Я выбираю «est» или «non», как во сне Декарта, и тогда последующее в истории пойдет в зависимости от этого выбора. Так как никакого механизма истории, который объективно, сам по себе срабатывал бы, не существует. В действительности, все, что есть в истории, — это только гипотезы, экспериментально-испытываемые и предполагающие проявление в нас риска держания самих себя, мысли и времени. Ну, например, терпеть надо, потому что то, чего я хочу, не может быть сейчас, поэтому я должен держать время. Повторяю этот важный пункт: когда мы говорим о мышлении в области истории, там у нас сразу же появляется постулат, что нет ничего предданного, не существует объективных законов истории или колеса истории. Существуют лишь вводимые в действие гипотезы, в которых осуществлены выборы между «est» и «non»… И еще один штрих теоретического выхода на проблему времени. Например, те, кто и сегодня не понимают смысла 1937 года, не совершали акта понимания тогда, поскольку и тогда было слишком поздно. Если мы вспомним, что понимание совершается только в «миг», в «сейчас», в решающем и будущее определяющем смысле, и нельзя ждать добавления смыслов во времени — во времени смыслы не добавляются. Я приведу простой пример недобавляемости смыслов. В свое время Лев Толстой, сравнивая сознание смерти у крестьянина и у современного ему горожанина, говорил, что для крестьянина она имела смысл, а раз смерть имела смысл, поэтому и жизнь имела смысл. При этом он имел в виду, что горожанин рассматривает жизнь как бег, устремленный вперед: жизнь, якобы, состоит в том, что постоянно из открытого зева будущего в нее добавляется что-то. К А добавляется В, к В добавляется С, постепенно выясняются смыслы, образуются истины и т. д. Но если следующий момент времени увеличивает понимание, если, например, эксперимент следующей минуты, более точный, уничтожает результаты и значимость эксперимента сегодняшнего дня, то возникают два вопроса. Во-первых, какой смысл вообще сейчас работать, если завтра все равно будет лучше, и, во-вторых, и умирать тогда не имеет смысла, потому что умираешь ты все время с поднятой ногой — одна нога у тебя все время поднята, чтобы шагнуть — и тут обидная подсечка, и ты падаешь мертвым. Какой смысл? Бессмысленно. Конечно бессмысленно, потому что наша сознательная жизнь совершается всегда, имея параллельно некоторый завершенный план бытия, с которым соотносится то, что происходит здесь. Только перед лицом символа смерти я могу придать смысл тому, как я живу. В этом смысле Толстой был прав: тот, для кого смерть не бессмысленная случайность, а имеет смысл, для того и жизнь имеет смысл. В актах понимания//непонимания можно увидеть массу законов, связанных с тем, что я назвал бы проблемой «интенсивного времени», то есть такого, которое открывает человек, поставивший себя на предел и оттуда смотрящий. Что можно делать только с помощью символов. А люди 20-х — 30-х годов фактически разрушили все символы, которыми обладали, и в результате утратили «органы» понимания; они могли только в адовом круговороте вращаться, повторяя одни и те же поступки: смесь доносов с раскаянием, смесь скрытой, ранимой доброты с внешней обязательной, рациональной жестокостью, за которую тут же извиняешься, потому что понимаешь, что это — жестокость, и что нельзя было так поступать, но должен поступать, потому что колесо истории таково, оно — требует. В такого рода колесе, естественно, нарушались самые простые связности и ограничения на то, как функционирует вообще наша сознательная жизнь или наше сознание как целое. Скажем, в нашем сознании действует закон неделимости. Рассказывая о нем, я обращал ваше внимание, что нельзя законы устанавливать средствами, которые сами не являются законными. Это простые онтологические связности и от них мы не можем убежать никаким желанием. Да мы можем желать добра и ради добра незаконными средствами устанавливать механизм добра, но именно потому, что эта связь существует, добро неминуемо превратится в зло, потому что закон достижим только законом. Точно так же как справедливость, которая тоже обладает простым свойством: она есть или ее — нет. И вот это есть или нет, «est» или «non» мы можем выбирать в каком-то времени, но я предупреждаю, что между «est» и «non» нет промежуточных звеньев. «Est» и «non» — это абсолютный перепад, мы перепадаем или туда, или сюда, ничего среднего, промежуточного там нет. И никаких опосредований здесь нет: или мы, поняв, возрождаемся живыми, или, не поняв, влачимся как мертвые обломки, как хронически беременные существа, которые никогда не разрешатся в этой своей беременности. Если люди живут исторической жизнью — значит, у них есть не просто временная последовательность, а нечто, что мы назвали «интенсивным временем». Только ы этом случае некоторые фиксации опыта в прошлом совершаются так, что совершается заход в будущее, то есть мы нечто запоминаем в прошлом, как бы глядя уже из будущего, а если не глядим из будущего, то ничего не запомним. Следовательно, лишь интенсивное время означает возможность для нас нового сознательного опыта, не исследование и обнаружение чего-то, а преобразование самих себя именно в новом сознательном опыте. Часто не обращают внимания на тонкое замечание одного из грамотных физиков XX века Нильса Бора, сделанное им о так называемой проблеме подсознательного или бессознательного. Я его замечание переведу на свой язык, вы меня простите, это не точная цитата: вообще подсознательное нельзя понимать так, что есть якобы некая вещь, которая как камень лежит в глубине нашей души, и вот мы его откапываем разными путями — этого нет. Бор говорит, что исследование бессознательного — это не обнаружение каких-то скрытых глубин, а создание условий для нового сознательного опыта, благодаря которому разрешается проблема. То есть задача состоит не в том, чтобы узнать и наклеить ярлык: это — то-то, такая-то бессознательная структура. Теоретические понятия служат здесь отнюдь не для описания, а работают в качестве инструмента «врождения» нового переживания или нового сознательного опыта, который и порождает то, чего нельзя достичь просто усилием мысли. Я снова возвращаю вас к определению чистой мысли. Чистая мысль обладает свойством общим многим другим вещам в человеке; целые категории вещей для нас остаются тайной, лежащей в самом человеке, но такой, разглядывание которой и позволяет нам быть людьми. Когда мы не разрешаем тайны, а именно вглядываемся в нее. Приведу великолепные слова моего любимого философа Канта (редко кто высказывался на эту тему с такой силой и в то же время с такой пластичной скромностью). Это изложено в одной из самых замечательных его статей, написанной за восемь лет до смерти в 1796 году, «О недавно возникшем высокомерном тоне в философии». Кант обращает в ней внимание на одну вещь, самому случанию которой и ее эмпирическому восприятию должен предшествовать закон, или то, что он называет законом. Чтобы понять это, вспомните, что я говорил вам о законе. Что-то есть закон, и поэтому есть действие или проявление чего-то в нас: сюда входит мысль, добро, справедливость и т. д., то есть целая категория явлений, которые мы считаем специфически человеческими, или, как выразился бы Кант, человечеством в человеке. Кант, как известно, снисходительно-презрительно относился к человеческому существу как таковому, но высоко ценил человеческое в нем. Про человека как такового он говорил, что это настолько кривое дерево, что ничего из него вполне прямого сделать невозможно. Так вот, я процитирую вам этот феномен, о котором только что смутно сказал, — в варианте восприятия человеком идеи долга, и то, как Кант описывает эту идею: «Каждый человек носит в своем разуме идею долга и трепещет, внимая ее властному голосу, когда зашевелятся в нем вдруг чувства, побуждающие его к непослушанию ей (т. е. идее долга). Он убежден в том, что даже если все они вместе (т. е. чувства) объединятся в договоре против нас (против идеи долга), то величие закона, предписываемого ему его собственным разумом, не колеблясь, возьмет верх над ними, и что воля его способна на это». Это только введение проблемы, а теперь те слова, которые меня потрясают и вам, может быть, понравятся. Он говорит так: «Все, что я сказал, может быть показано человеку… но это все теория. И вот я воображаю человека вопрошающего себя: что же это такое во мне, что заставляет меня приносить в жертву закону самые сокровенные соблазны моих инстинктов и все желания, диктуемые моей природой, закону не обещающему мне взамен никакой выгоды, и не угрожающего мне ничем в случае нарушения его; более того, я почитаю его тем больше, чем властней он повелевает, и чем меньше мне он за это сулит?». Подставьте здесь слово «добро». Что заставляет меня принести в жертву закону добра диктуемые мне инстинктом побуждения? Тем более что нарушить это очень просто, поскольку ничем наказан не бываешь. Так что же это такое во мне, что не наказывает и что легко нарушить, но дает мне одновременно такую силу? Содержащееся в этом вопросе восхищение величием и возвышенностью внутреннего начала в человеке и вместе с тем окружающая его тайна волнуют меня лично до глубины души, как, надеюсь, и вас. В скобках он пишет: «Ведь ответ: „Это — свобода“ — был бы в этом случае тавтологичен, потому что свобода сама по себе представляет тайну». Нас, с таким пафосом считающих, что это свобода и это ответ, Кант предупреждает: нет, это не ответ, потому что свобода — это лишь другое таинственное слово. Да, можно вновь и вновь останавливать свой взор и восхищаться всякий раз силой в себе, не уступающей никаким другим силам природы, учитывая, что под условиями понимания я описывал такие состояния человека, которыми он возвышает себя, не уступая при этом в том числе и убедительности эмпирических аргументов, но не из них рождается истина. «Вот перед нами то, в чем так нуждался Архимед, но не нашел, а именно, та прочная опора, к которой разум может приложить свой рычаг, и не к настоящему или будущему миру, а просто к своей идее внутренней свободы, которая благодаря непоколебимому моральному закону дает нам надежную основу для того, чтобы с помощью основоположений будить в человеке волю, даже вопреки противодействию всей природы. Вот это и есть тайна, та тайна, которая может стать осязаемой (т. е. не решенной, а осязаемой), лишь после длительного развития понятий рассудка и тщательно взвешенных принципов, следовательно, только с помощью труда или воспитания.» Вот это и есть то воспитание, о котором я рассказывал, говоря о записке Пушкина. Фактически этими словами Канта здесь высказан чистый пафос всего Нового времени, всей классической европейской культуры, которая выпала в кристалл на волне эпохи Возрождения и которая была, конечно, не просто возрождением античности, а еще и евангелическим возрождением. Греко-евангелическое Возрождение — это возрождение внутреннего слова Евангелия, в отличие от теологии и церковной веры, и на его волне выпал кристалл в XVII век, называемый веком гениев, своеобразным завершением которого и явился Кант, а после этого начинается пора совсем другого рода философии, мне лично вовсе не симпатичной. Помните, рассказывая о моменте «здесь и теперь», я говорил об акте «когито», впервые описанным Декартом и легшим в основу философии Нового времени. Акт «когито» — это момент привилегирования настоящего, на которое поляризуется мир, и это настоящее в строгом смысле слова не есть один из моментов течения времени, где есть будущее, перетекающее в настоящее и из настоящего перетекающее в прошлое. Отнюдь. Здесь имеется в виду полнота акта в вертикальном разрезе по отношению к горизонтали течения времени. Так вот, именно эта теоретическая завязка вновь появляется у Канта (мы ее уже вводили), которая позволяет нам заново или иначе ставить проблему времени, как имеющего не одно единственное измерение, а такого, о котором мы можем говорить в терминах «интенсивного времени», «времени связного», «структурного», или «скопрессированного». Скажем, у людей 20-х годов такое время отсутствовало в пространстве воображения. Не было рождающих машин воображения, которые начинали бы работать, когда человек осмеливался заглянуть в лицо смерти, не как в что-то случайное, а пронизывающее собой саму жизнь. Они не вышли за предел и ничего не поняли, не потрудились — и в результате нам не на что опереться, мы по-прежнему живем в 37 году, если брать, повторяю, за точку отсчета не хронологическое время, а я уже имею на это право, так как сказал, что у нас оно будет другое. А если брать время с точки зрения того, какой в нас запас эмоций и какие дорожки ими проложены перед отсеками нашей души, каковы точки интенсивности, те, где, если нас уколоть, мы реагируем, а в других — нет, и какой горючий материал в нас заложен, то окажется, что это тот же самый материал. И в нем вполне возможен еще один 1937 год, так как это те же возможности души, те же задачи понимания и те же возможности. Тогда как реальное или интенсивное время, о котором я говорил, — более крупномасштабно. Нам кажется, что от 30-х годов нас отделяет почти 60, а в действительности мы находимся в той же точке, а значит и выбор перед нами фактически тот же, что стоял перед людьми того времени. То естьнаше «est» или «non» или «быть или не быть» такое же, какое было у тех людей. Тогда поколение растеряло все символы, разрушило их и даже про слова эти забыло, но мы-то их знаем, помним. Следовательно, шанс того, что нашим бодрствованием и вертикальным стоянием будет скован поток, у нашего поколения все же есть. И тогда оно, как выражался апостол Павел, будет поколением, которое не пройдет. Поясняя мысль Канта, напоминаю еще раз, что она относится к человеческим состояниям: добро беспричинно, справедливость — то же самое (она или есть, или нет), целью закона является закон и т. д. И таким же состоянием в механизмах человеческой цивилизации и человеческого сознания является мысль. Теперь я дам несколько дополнительных черточек для понимания того, о чем я говорю. Приведу пример условного философского языка, которым пользуется Кант в уже цитированной статье. Это своего рода кантовский воляпюк, когда он в совершенно особом смысле называет нечто патологическим, а нечто — моральным (в силу того, что употребляет слово «патология» совсем не в том смысле, в котором мы употребляем). Так вот, читая это, приходится невольно останавливаться. А остановка всегда плодотворна для мысли: тогда мы понимаем. А если проскакиваем, не останавливаясь, и нас не зацикливает — не понимаем. Смотрите, патологию Кант вовсе не здоровью противопоставляет, а моральности. «Я предлагаю, — говорит Кант, — следующий пробный камень чувств. То самое удовольствие (или неудовольствие), которое с необходимостью должно предшествовать закону, чтобы деяние совершилось, является патологическим (очень странное употребление — М.М.), а то (чувство), которому с необходимостью закон предшествует, чтобы поступок мог совершиться, является моральным». Так Кант вводит область морального, которая полностью совпадает для него с областью специфически человеческого. И дальше: «В основе первого лежат эмпирические принципы (материя произвола), в основе второго лежит чистый априорный принцип, для которого важна только форма определения воли». Давайте попробуем расшифровать это. Я могу биться об заклад, что кроме людей, имеющих — а здесь есть такие — даже философскую подготовку, никто ничего не понял в этой совершенно ясной цитате. Ведь что называет здесь Кант патологическим в отличие от морального — не болезненного, не здорового, а морального? Ну, скажем, на меня можно воздействовать приятным для моих чувств предметом, чтобы вызвать определенную реакцию или поступок. Когда ощущение приятности от предмета связывается с поступком и считается, что оно вызывает поступок. Именно это Кант называл патологией, то есть все то, что в нашем безграмотном просторечии мы обычно называем моралью. Или, например, можно услышать такую фразу: чтобы сделать человека добрым, нужно окружить его добрыми предметами, и тогда он будет получать соответствующие ощущения; его сознание будет ими обработано. Как известно, примерно так отзывался о способностях среднего человека Ленин (есть у него такой пассаж, записанный по разговорам), считая, что поскольку эпоха жестокая, то нужно не пятую симфонию Бетховена разыгрывать, потому что человек нормальным образом даже два и два сложить не может, а воздействовать на его сознание. И в этой связи предлагал такое средство: чтобы было хорошо, нужно везде, на что падает его взор — скажем, скалы его окружают, дома — высечь крупными буквами самые лучшие и мудрые мысли человечества. Чтобы они тем самым все время воздействовали на него: куда бы ни повернулся человек, глядь, а там — мысль, хочешь не хочешь — усваивай. Конечно, для Канта это путь чистейшей патологии, именно это он и называет патологией чувств, причем не с точки зрения биологии, не в нарицательном смысле. Так что же такое мораль? И мысль? Согласно Канту, это следующее: «То чувство, которому с необходимостью предшествует закон, чтобы поступок мог совершиться, является моральным». То есть он имеет в виду, что иначе этого поступка просто не было бы или он был бы абсолютно непонятен и непроницаем для других существ. Отвечая на вопрос «как можно хотеть добра», Кант полагал, что естественным (или патологическим) образом, когда на нас воздействуют окружающие предметы, — ничего не получится. Но мы же хотим добра! Хорошо, но в таком случае, говорит нам Кант, хотеть его можно только одним путем — проявлением его же действия через меня самого — это то, что он называет законом. Закон предшествует! Чтобы благородный поступок был возможен, сначала есть закон, и лишь потом — его эмпирическое проявление, которое можно воспринять. А иначе мы не видели бы мира, в котором люди поступали по законам добра, если бы не было вот этой связки, этого предшествования. То есть сфера морали существует именно потому, что это — «причина», когда можно иметь то или иное движение души. Кант выделяет таким образом особого рода движения души или сознания, которые не причиняются патологически, то есть предметами, а являются движениями самообнаружения какого-то законного устройства или действия в нас, которое полагает себе закон, что и называется «свободой». Ибо что такое свобода? Свобода — это давание самому себе закона действия. И если бы мы не разделяли это чувство свободы с другими людьми, то все наши поступки в мире, совершенные по этим тайным законам, были бы для нас невнятны, непонятны. Тогда вместе с Кантом мы спрашивали бы: «Что это такое во мне, что действует без каких-либо вынуждений, наказаний и т. д.?» Представьте, что перед нами мир автоматов, в которых это внутреннее ядро живого представления и идея внутренней свободы отсутствовали, а мы видели бы поступки: скажем, кто-то жертвовал бы своей жизнью, кто-то совершал бескорыстное добро — непонятно, нет никаких причин. Пруст как-то заметил в романе «В поисках утраченного времени», что «в этой жизни нет причин даже на то, чтобы быть просто вежливым». И у него же есть еще более сложный вопрос, кстати, он фигурирует и в статье Канта: «Что заставляет меня действовать, когда мне ничего не сулят?» А Пруст спрашивает: «Что заставляет музыканта тысячу раз проигрывать один и тот же музыкальный отрывок, или математика прокручивать в голове решение задачи?» Какой-то, очевидно, внутренний голос, который есть голос убедительности, и лишь достигнутое соответствие с этим голосом позволяет музыканту или математику остановиться. Значит, в мире есть все же определенная совокупность действий, воспринимаемых эмпирически, которые имеют такое происхождение. И тут мы можем завершить наш пассаж о чистой мысли, вместо понятия добра поставив везде мысль, поскольку это такое движение сознания, которое есть только потому, что проявилась сама себя освещающая и понимающая мысль. Например, в случае нашего внутреннего сознательного мира, если я действительно понимаю, что такое «Я», то ведь быть «Я» — непросто, то есть, быть самостью, жить своей жизнью, думать свои мысли и прочее. Здесь действует закон: если я действительно помыслил «Я» и действительно понял, что я говорю, говоря «Я», то я — «Я». Это и есть чистая мысль. Тогда, завершая, скажем так: то, что я называл чистой мыслью, есть некое живое лоно, живой орган мысли. Не мысль о чем-то — я предупреждал, что мысль беспредметна, — а нечто такое, что не может быть эмпирическим, психологическим состоянием человека. Я говорил в прошлый раз, что мысль, бескорыстная любовь, чистая вера и т. д. не являются реальными психологическими состояниями, поскольку мы их переживаем особым образом, если сопряжены с символами. Скажем, символ чистого страдания для нас — это Христос, если мы попадаем в поле переживания того, на что сами по себе не способны. Ведь святых как эмпирических фактов в мире не существовало и не существует — это эмпирически недоступные человеку состояния, — и тем не менее святые есть; те, кто будучи сопряжены своей психической, духовной, умственной работой с определенными символами, имели пространство, внутри которого индуцировались и порождались эти высокие состояния, отличные от порождаемых естественным патологическим потоком. То есть порождались морально, как выразился бы Кант. Неслучайно поэтому с самого начала человеческой истории есть то, что мы называем произведениями искусства, а греки называли это в более широком смысле «техносами». Это машины, внутри которых мы рождаемся, поскольку они содержат в себе символический элемент немыслимого, который не может быть психологическим состоянием человека. Но именно потому, что мы сопряжены с этим, мы можем быть людьми, моральными существами. |
|
||
Главная | В избранное | Наш E-MAIL | Прислать материал | Нашёл ошибку | Наверх |
||||
|