|
||||
|
СуховСухов был ветфельдшером, — до встречи с ним я видел его двадцати — пятнадцатилетней давности карточку: мордастое, нагловатое лицо, ноздри раздуты, — кажется, он хочет сказать: «А в чем дело? У меня все в ажуре, можете проверить». В те годы «на» него писали характеристику, слепой машинописный текст аттестации: «Проявил себя крабрым, мужественным, знающим свое дело… Морально устойчив… предан…» В другой характеристике отмечено: «Требователен к себе… имеет связь с массами…» Сухова ввели — я бы его никогда не узнал. Вошел согнутый старичок: заострившийся нос, мертвый подбородок, губы сведены страхом и старостью. Уселся за «свой» столик, начал многословно, с хозяйственным смаком объяснять, как дело было, причмокивая, прикряхтывая, подмигивая, — «на откровенность могу сказать…». Правда, «на откровенность» он говорит не многое: служил в зондеркоманде, приходилось, конечно, работать на душегубке, может указать всех, кто с ним «работал»: «Я их всех напереучет знаю». Этот «переучет» — от хозяйственной жизни, оттого, что «требователен к себе». Сухов быстро врастал в любую среду, «выполнял», служил. Он начинает рассказывать, потом быстро вянет, стихает; когда его подхлестывают вопросом, оживляется, иногда доходит до своеобразной патетики: — Расстрел будет — расстрел приму, но не пошлю проклятий ни советской власти, ни советскому народу. А совершил преступление, — тут он рубит воздух рукой, — судите, чтобы другие не делали этого!.. Это не рисовка, хотя есть и она; тут еще и убежденность в том, что «так положено»: избавить его от суда — непорядок, он против непорядка («морально устойчив»). Сухов многолетним опытом своим усвоил ряд истин, знает: тому, кто пострадал на работе, получил травму, — уважение, поблажка. При этом он почти забывает, на какой «работе» пострадал, и нажимает на «травму» и на то, что ему не оказывали «помощи». Жалуется: — Я удушился в Ейске, хватил газу с душегубки, — обратился было к доктору Герцу, а мне взводный говорит: «Русским к немецким врачам обращаться нельзя». Знает он и то, что выполняющих работу более грязную, тяжелую физически принято жалеть: происходит какое-то смещение понятий. Вот он говорит: — На откровенность могу сказать — всегда в грязи, в помете, халатов не давали, рукавиц не давали… Кажется, еще немного — и он потребует компенсацию: за недоданную спецодежду — раз, за рукавицы — два, за мыло, которое должны были дать и не дали, — три… «Обслуживание» душегубки он считает работой тяжелой, грязной и невыгодной. Смысл его рассказа в том, что он благодаря своей непрактичности и простофильству всегда попадал впросак, был «работягой», а не придуривался, как те ловкачи из его зондеркоманды, которые расстреливали себе, да и только. У него до сих пор не прошла зависть к тем, кто нагружал душегубку, и, следовательно, не пачкался в кале и в крови, а ему приходилось, в основном, разгружать. На вопрос, что было труднее — нагружать или разгружать «машину», он, поняв мой вопрос «производственно» и почти обидевшись на меня, отвечает: — Не знаете, что ли? Конечно, разгружать! Они (то есть погрузчики) в чистом ходили: погрузили — и до свидания! Грузить каждый может, а выгружать попробуй, в грязи весь… При этом службу на душегубке он считает «смягчающим обстоятельством»: — В Симферополе определяли, кто на что способен. Увидели, что я на расстрел не способный, — и сразу меня на душегубку… О немцах он, как и большинство его сослуживцев, отзывается с ненавистью, с яростью. Здесь, конечно, и обида на то, что «немцы втянули», но главным образом на их спесь и заносчивость. — Они нас ненавидели, а я их ненавидел… — За что же? — Они нас за то, что мы — русские, а я их за то, что они — фашисты! Тут вновь в нем пробуждается патетика, он сейчас — бывший ветфельдшер отдельного батальона связи, участник боев за Берлин, человек из той характеристики: «Проявил себя храбрым, мужественным…» Для него в этом нет никакого противоречия, так же как в словах характеристики почти нет преувеличения. В январе 1943 года он отстал от немцев, в Цимлянской его настиг фронт, он попал в Особый отдел и там, по его словам, сообщил о своей службе на душегубке. Однако, как он рассказывает, «особист» от этой темы отмахивался, поверить не мог: «Ты мне чепуху городить брось, рассказывай, с каким заданием прибыл!» Кончилось же все дело тем, что его направили в штрафбат «до первой крови», он был ранен, восстановлен в звании старшего лейтенанта и действительно дошел до Берлина. Сейчас он рассказывает о том, как «зубами» перегрызал пять рядов немецкой проволоки и как, оказавшись в Германии, искал своих начальников — Кристмана, Герца и шоферов душегубки Ганса и Фрица: «Знал бы, где они, порезал бы их, гадов, в Германии!» Он почти кричит, рубит рукой воздух и, хитро прищурив глазок, рассуждает, как бы ему надо было тогда действовать, чтобы «помочь следствию» в розыске немцев. При этом он, сетуя на свою тогдашнюю недогадливость, стучит пальцем по голове, извлекая какой-то деревянный звук. На немцев ему есть за что обижаться. Он с увлечением их чернит, говорит об их коварстве и заносчивости. Я спрашиваю, объясняли ли ему немцы цели той или иной операции. — Никогда! Об этим они именно скрывали, для чего и почему, не объясняли. В конце концов решил я: уйду от их к чертовой бабушке!.. Потом он снова стушевывается — начинается разгозор «за ейскую операцию». Вообще он, пожалуй, из уважения к порядку («положено») и оттого, что уже приперт к стене, решил, махнув рукой, признаваться, и все же временами, тоже «для порядка» и оттого, что «в каждом деле хитрость нужна», в меру врет, выдвигает обычную легенду о том, что кого-то спас от расстрела, каким-то партизанам помог, — все это проверяется и, как обычно, не подтверждается ничем. Он, обнаружив «провал», тоже особенно не спорит, не настаивает, «Это дело ваше, можете верить, можете — нет, а я-то хорошо помню…» «За Ейск» он рассказывает нехотя, все же приходятся восстанавливать по деталям картину, начиная с того, как накануне они получили сухой паек — хлеб, консервы рыбные, маргарин — и поехали с Гансом и Фрицем в Ейск. Немцы сидели в кабине, он вместе «с Махном и Скрипкой» — внутри душегубки, но дверь была «открытая»… Подъехали к дому. Герц, Тримборн и Юрьев ушли в канцелярию, вели «переговоры», а Сухов и другие каратели лежали на траве, ждали. Был серый теплый день, к ним подходили дети, спрашивали, что за машина, некоторые залезали в нее. А он лежал и думал, опять-таки недовольный тем, что хлопотное выпало задание: «Работа мне будет с этими детьми!» Потом вышел Герц, началась загрузка. Он помнит, как заведующая умоляла Герца — доказывала, что какую-то девочку надо оставить, она, мол, способная, пишет, рисует… Задавал ли он себе и другим вопрос, зачем проводится эта акция? Он: — Я еще Скрипке говорю — что эти дети, кому они помешали? Какая тут политика?.. В машину он затолкал человек восемьдесят… Как всегда после допроса, разговор заходит о «личном», о житье-бытье. Сухов рассказывает, что до ареста работал в Ростове, на бензоскладе, в военизированной охране. У него недавно умерла от рака жена, смерть ее он переживает тяжело — «сперва ходил как помешанный, да и сейчас еще не могу успокоиться»… После Скрипкина, после Жирухина и Еськова он уже не произвел на меня «болевого впечатления» — только разница между ним и его фотографией несколько испугала. Я стал привыкать к тому, что внешне они похожи на обыкновенных людей и что злодейство было для них службой, этапом биографии… |
|
||
Главная | В избранное | Наш E-MAIL | Прислать материал | Нашёл ошибку | Наверх |
||||
|