|
||||
|
Октября 25-го. 1858 год. ТюрьмаПойдем-ка, брат Евгений, в тюрьму. Утром 15 декабря 1825 года я поздно проснулся, с тяжелой головою — и тут сестра мне сообщила, что рано утром приходили за братом Михайлой и увели — я и не слыхал. Постарался утешить своих, что с ним дело обойдется, хотя уверенности в том не имел. Михаил Иванович Пущин, насколько мне известно, сначала давал самые уклончивые показания, не желая замешать Ив. Ив-ча. Однако, увидев из окна камеры брата, ведомого под конвоем, не стал более запираться. Сосланный в Сибирь, он, как известно, был вскоре переведен рядовым на Кавказ, проявил редкостную храбрость и распорядительность в персидской и турецкой кампаниях и выслужился в офицеры, а в свое время и в генералы. Меня же почти трое суток не забирали. Сидел дома, дожидался. Позже, в Сибири, Лунин меня спросит, почему я не сдался, сам не явился, как Ал. Бестужев: мне бы скостили часть каторжного срока. Я, конечно, об этом думал, и надумал: всякая такая явка, независимо от моей воли, — все же явка с повинной, а я (внутренне, перед богом) нисколько себя виноватым не считал, решил предаться судьбе и никак ее не торопить. Лунин засмеялся, произнес нечто вроде: «Ах, гордыня наша!» — но, кажется, остался мною доволен. Позже я узнал, что меня полагали удравшим обратно в Москву, так сказать, «по месту службы», и государь послал моему доброму князю Дмитрию Владимировичу Голицыну дословно следующее приказание: «Перехватить некоего Пущина, из Москвы прибывшего, и который, быв в шайке, скрылся. Он первейший злодей из всех, и если удалось ему уехать к Вам, то, верно, не без намерений». Вот как нехорошо отозвался обо мне император Николай Павлович, и этот приказ — особенно его форма («злодей», «шайка») — несомненно, огорчили Голицына, ибо, хорошо меня зная, ведь не мог он счесть меня злодеем по одной царской записочке — а я, по прошествии лет, отчего-то испытываю вину именно перед князем Дмитрием Владимировичем. Наконец явились за мною. Я распрощался с родными; матери, больной нервами, так и не сказали; сестры, брат Николай плакали, а отец все молчал, все хотел что-то сказать, да так и не сказал — махнул рукой и ушел к себе. Еще видел я его мельком, среди жандармов, на последнем тюремном свидании — и там он произнес два-три общих слова. Таким я отца и запомнил. 16 лет спустя мне прислали в Сибирь извещение о его кончине. Я уже, кажется, писал об этом, но повторюсь, сердце болит. Во дворец же, как понимаете, привезли меня через несколько минут после ареста — и там, при входе, попал я в некоторый Вавилон: охрана, курьеры, какие-то лакеи, тут же и преступники. Там увидел я Александра Бестужева — он-то ведь в полной адъютантской форме пришел сдаваться, — меж тем его, как и меня, повсюду искали. Явление Бестужева наделало переполоху, будто пришел он брать дворец штурмом, а я, услыхав близ него смех, — спросил, в чем дело. Тут из гвардейской толпы выскочил Сережа Голохвастов, милый мой приятель по конной артиллерии, и, смертельно рискуя, обнял меня, расцеловал, причем очень решительно отстранил караульного офицера. Сережа мне объяснил и причину смеха: оказалось, Бестужев так лихо скомандовал своим конвойным «марш! марш!», что они послушались его команды. Отец ваш Иван Дмитриевич совершенно справедливо говорил, что дворец был превращен в съезжую; господи! Кого только не приводили и не привозили: от генерала князя Сергея Волконского — до бедного тульчинского еврея Давыдки Лошака; от Грибоедова до шпиона Бошняка. Между прочим, вот вам, Е. И., статистика арестований и приговоров, составленная общими нашими силами в Сибири. Приводили под арестом около 600 человек, да еще призывали пожалуй что две тысячи свидетелей. Из арестованных человек десять были доносчики, которых везли под охраной для виду и как ценный товар; половину взятых отпустили без всяких последствий (кроме немалого испуга!), а около трехсот наказали. Из этих трехсот половину сослали на Кавказ, или прямо под надзор, или вменили крепость в наказание. Осудили же Верховным уголовным судом 122 обвиняемых, поделенных на 11 разрядов. Вот среди этих-то главных злодеев оказались семь князей, два графа, три барона, по чинам же — три генерала, 23 полковника и подполковника. Теперь решайте-ка задачку, которую я именую «ростопчинской». К нам довольно скоро, кажется еще в каторге, дошла знаменитая острота графа Федора Васильевича Ростопчина, умершего в Москве как раз зимою 26-го года. По моей версии, Ростопчин сказал неотлучно сидевшему у его постели Александру Яковлевичу Булгакову (веселому собеседнику моему, а потом — проклинателю, приятелю Тургеневых и др.) — так вот умиравший Ростопчин высказался, узнав о нашем мятеже: «Во Франции понимаю революцию: сапожники захотели в князья. В России — не понимаю: князья — в сапожники!» (Интересно, вы в таком же виде знаете это изречение или иначе как-то?) Задачка ростопчинская — занятная! Российскую чернь, бедноту, крепостных людей поднимет только обман, какой-нибудь призрак Петра III, Константина и проч., а поднимать — выходит, дело таких людей, которые все уж имеют. Разве не были бы Волконский, Пестель годам к 50-ти полными генералами, корпусными командирами или — в Государственном совете? Даже я, грешный, если верить Ростовцеву и Корфу, — непременно уж действительный статский, а то и выше. Ладно. Когда мы ростопчинскую задачу обсуждали (вспомнил, в Чите это было!) — то Андрей Иванович Борисов сказал, что вообще никакой задачки или загадки тут не видит: просто благородные, просвещенные люди восстали против рабства, и это очень естественно! По его мнению, куда большая задача — отчего в других странах графы, князья, лорды, просто дворяне — люди, воспитанные в благородных правилах, — так мало и так редко восстают против своих прав и привилегий. У Борисова 1-го выходило, что российское дворянство еще очень слабо поднялось против властей — что можно было бы ожидать большего; и так зарапортовался, что уж не мог объяснить — отчего Николай, Константин или генерал Сухозанет не поют Марсельезу и не декламируют пушкинский «Кинжал»? Конечно, в словах Андрея Ивановича была своя мысль — но, может быть, уже обостренная его начинавшейся болезнью? Борисов 1-й, Андрей Иванович, вместе с братом Петром Ивановичем — создатели Общества соединенных славян, были причислены к 1-му, тяжелейшему разряду. Ив. Ив. Пущин с уважением и глубокой печалью говорил мне не раз об их уме, доброте, взаимной любви и гибели: у Борисова 1-го еще на каторге и особенно на поселении проявились признаки душевного расстройства. В тот день, когда скончался Борисов 2-й, старший брат убил себя. Это было незадолго до амнистии, в 1854 году. Однако я отвлекся опять: наверное, очень уж неохота, Евгений, в тюрьму идти — да придется. Как это пелось у нас? Уж как пал туман на Неву-реку, Не дав и осмотреться, потребовали к государю. Встреча наша, первая и последняя, прошла для меня спокойнее, нежели для батюшки вашего. И. Д. Якушкину генерал Левашов на первом же допросе грозил пыткою, а когда император Николай потребовал назвать сообщников, состоялся следующий диалог. «Я дал слово не называть никого», — сказал Якушкин. Разъяренный государь воскликнул: «Что вы мне с вашим мерзким честным словом!» «Назвать, государь, я никого не могу». Мой отец сообщает далее в записках: «Новый император отскочил три шага назад, протянул ко мне руку и сказал: «Заковать его так, чтобы он пошевелиться не мог». Меня ввели в небольшую комнату с окном на Неву, посадили на диван, перед которым за небольшим столом сидел генерал Левашов. Он в изумлении воззрился, а я поклонился с улыбкой и — ей-богу, хотите верьте или не верьте — чуть не пропел: Bonjour, monsieur! Потише — В Лицее «мы, — вспоминал Ив. Ив. Пущин в своих известных «Записках о Пушкине», — стали ходить два раза в неделю в гусарский манеж, где на лошадях запасного эскадрона учились у полковника Кнабенау, под главным руководством генерала Левашова, который и прежде того, видя нас часто в галерее манежа во время верховой езды среди гусар, обращался к нам с приветом и вопросом — «A quand I'equitation?» — то есть когда мы начнем учиться ездить? Он даже попал по этому случаю в куплеты лицейской песни». «Это вы, — воскликнул Левашов, — боже мой, как хорошо сидели в седле, ей-богу, лучше всех! И отчего — в штатском?» Я действительно на тех лицейских уроках смотрелся в седле недурно, и это сыграло не последнюю роль, что после окончания Лицея воспитанник Пущин попросился в гвардию. Теперь же, в Зимнем дворце, ход мыслей Василия Васильевича мне был ясен: «Если ты, Пущин, так хорошо ездишь, — то зачем же бунтовать?» Тут вошел государь, я встал — он долго меня рассматривал, потом бросил Левашову: «Не помню!» Генерал объяснил, что я — из Лицея и конной артиллерии. — Отчего же в статском? Я благоразумно не стал припоминать, как подал в отставку после резкого выговора, полученного от великого князя Михаила Павловича по поводу темляка, не по форме завязанного (позже обнаружилось, кстати, что и Михаил забыл о моем эффектном уходе из гвардии, что, признаюсь, вызвало у меня некоторую досаду: я-то желал бросить им эполеты в лицо — а они и не заметили! Ладно.). Императору я сообщил, что почувствовал тяготение к гражданским делам, что там понимал свою пользу. Однако царь явно не понимал, не верил: «Нет, так из гвардии не выходят, наверное, штучки, заговоры, лицейские глупости! Вас, господа, изрядно разбаловали — ведь ни розги, ни палки?» Я подтвердил, что в Лицее телесных наказаний не существовало. — А меня с братом, — воскликнул Николай и вдруг засмеялся: — нас до 13 лет генерал Ламздорф лупцевал тростью по рукам, да как лупцевал! А матушка еще подозревала, что он нас балует. Николай еще что-то говорил против Лицея, но я в эти минуты впервые нашел прием, который немало помог мне впоследствии переносить подобные сцены без унижения и злости: вдруг ясно вообразил, что не он, а я допрашиваю. Царь на моем диванчике сидит, а протокол пишет ну хотя бы тот же Левашов. (Ох, как по-российски! Кажется, Мирович, когда его граф Григорий Орлов спрашивал, чего он хотел, отвечал, что хотел — на месте Орлова быть, а Орлов чтоб отвечал на вопросы Мировича!) И так мне смешно сделалось, что царь заметил и спросил, чему улыбаюсь? Я отвечал, что, насколько мне известно, его величество вместе с великим князем Михаилом Павловичем должны были по первоначальному плану учиться вместе с нами в Лицее и что мой дед адмирал Иван Петрович Пущин особенно старался поместить меня в одно заведение с царскими детьми. — Вот видишь, — сказал царь, — бог миловал. Мог бы я сделаться однокашником твоим и твоего родственника Пушкина, которого уж наказал покойный государь. Я терпеливо объяснил, что поэт Пушкин мне не родственник, сходство фамилий случайное, и поспешил заметить, что Александр Сергеевич отнюдь не сторонник тайных обществ. Пока я говорил, царь кивал, а Левашов писал. Затем Николай подошел ко мне, глянул добродушно и спросил: «Почему такой худой? Небось шалишь много?» Посмеялись. — Тебе сколько лет? — Двадцать семь. — Почти одногодки, небось в 12-м году мечтал удрать в действующую? — Я и брат, мы умоляли — нас было пустили, но государь и матушка остановили. Пришлось вернуться, так и не понюхав пороху. — Выходит, что и у тебя, Пущин, и у меня первое в жизни пороховое дело — 14 декабря. Признаюсь, обхождение было достойное. Я мгновенно вспомнил, как мы ловили известия из армии, как рыдали на оставление Москвы, как Кюхлю перехватили, когда он уж совсем собрался сбежать на войну, — и как мне было стыдно, что Николай Раевский, тремя годами младший, уже отличился в деле при Салтановке вместе с отцом и братом… О том, как царь обходился на допросе с другими, я многое узнал после, в крепости и в Сибири: кричал на желторотых, угрожал твердым, обнимал ровесников, даже плакал вместе с Каховским. Андрею Евгеньевичу сразу: «Тебя, Розен, охотно спасу!» Среди наших распространилось мнение о каком-то дьявольском искусстве Николая — пробираться к тайникам любой души, о его гипнозе и проч. Мой же взгляд иной: царь был неглуп, со мной, как видите, сумел найти правильный тон — меня, впрочем, не умиливший, благодаря той самой подстановке, о которой говорил (вообразить себя на его месте!). Но когда слышу, что у многих добился нужных показаний, отвечаю: тут дело не в особенном уме или способностях — что же, Николай образованней, умней Муравьева Никиты или Пестеля? Тысячу раз нет! И если из иных сумели исторгнуть нужные ответы, — так все дело в том, что даже очень средний игрок обчистит мастера, имея на руках все козыри. А у царя как раз все козыри: мы разбиты, почти у всех чрезвычайный упадок духа, усталость; наконец, пытки, если не прямые — то косвенные: одиночное заключение, темнота, духота, оковы, клопы и блохи, тюремные лица; и снова — упадок духа, главное — упадок духа! Я уже писал, что немногие (похвалюсь, что я в их числе!) начали понимать, пусть еще в глубине души, что главное дело уже сделано, что иначе и быть не могло. Другие — все почти — поняли или, по крайней мере, почувствовали то же самое с опозданием: перед приговором и во время его исполнения, когда впервые друг друга увидали. Те же, кто вовремя почувствовал нечто близкое к моему, те на допросах плохо поддавались сладкой лести или темным угрозам царского разговора. Легенда о Николае Бестужеве широко разошлась, и Николай Александрович уверял нас, что не было такой сцены, но что действительно подобный сюжет он простучал (как идею!) своим соседям сквозь стенки, — а они могли по ошибке заключить, будто Бестужев излагает свои ответы государю. Однако не случайно, что именно Николаю Бестужеву приписан столь популярный и благородный анекдот, ведь Н. А. довольно рано все понял и мог бы так отвечать. Царь: Бестужев, я готов тебя помиловать. Бестужев: Мы для того и восставали, чтоб не было ни беззаконных казней, ни беззаконных милостей. Судите по закону! Высочайший гнев обрушился на Ив. Дм. Якушкина, думаю, только за то, что он не скрыл, насколько ясна ему игра противной стороны. Я, грешный, сумел в таком же положении прикинуться, вернее — найти то, что порою куда важнее самых смелых слов. Со мною вот какой был разговор. Николай: Так чего же ты хотел? Я: Вашему величеству, наверное, уже приходилось слышать от других: конституцию, освобождение крепостных, сокращение службы, закрытие поселений, преобразование чиновничества. Царь: Да ведь и я этого хочу. Но ты коллежский ритор, болтун, а я вот попытаюсь дело сделать! Признаться, я не понял, почему мы, выйдя на Сенатскую, тоже не пытались дело сделать, но смолчал. А дарю собственная мысль понравилась: — Эх, коллежский ритор, зря гвардию оставил, возможно, что и обошлось бы… Спросив о брате Михайле, велел меня увезти. Левашов догнал, обнял: «Вы понравились его величеству, он вообще имеет слабость к таким высоким, видным, как вы. Мой совет: покайтесь, как можно сильнее покайтесь! Не бойтесь покаяния — ведь вы не трус! И проситесь в военную службу — мы же со своей стороны попробуем что-нибудь для вас сделать…» Меня так поразило генеральское «Вы не трус», что я и не нашелся с ответом. Так состоялось мое знакомство с новым императором. Затем полгода в Петропавловской: камера нумер пять в Алексеевском равелине. Потом — Шлиссельбург. Всего же года два в крепости до Сибири. Ладно! Все это вам настолько известно, что опять ломаю голову, подобно молодому Матюшкину: как удивить? Но опять — попытаюсь! Мое следственное дело, говорят, из самых коротких. Я так себя повел, что сперва не знали, как прицепиться: спрашивают — чего хотел? Не скрываю (чего уж скрывать!): хотел перемены правительства и ждал самых благоприятных от того последствий. Кто надоумил, как решился? Очень просто! Жил в Москве, служил надворным судьею, стараясь помочь людям на этом поприще; отправился в полагавшийся мне отпуск (можете сверить по бумагам — я подал прошение 26 ноября, когда даже в Петербурге ничего еще не было известно о смерти государя Александра Павловича!). Затем — приехал в столицу, и так вышло, что сомкнулся с бунтовщиками, вышел на площадь — остальное известно. Как сомкнулся и с кем — меня даже не спросили. От Рылеева знали основные контуры заговора. К тому же все были на виду, у памятника Петру Великому. На чем еще могли меня ловить? Боялся я двух вопросов. Во-первых, о моих московских подчиненных. Я надеялся, что до москвичей и не доберутся, — ведь там не бунтовали. И отвечал о себе одном, ни звуком не намекая на существование московской управы. До поры до времени — я видел — мои чаяния оправдывались, про москвичей никто и не спрашивал. Но, увы! До поры до времени! Тем не менее после первых допросов меня чуть ли не на три-четыре месяца в покое оставили, что было и хорошо, и мучительно. За эти месяцы проверяли также и мой ответ на второй щекотливый вопрос: — Кто принял вас в тайное общество? Принял-то меня еще в 1817-м, сразу по окончании Лицея, славный Иван Григорьевич Бурцов, но я почти ничего не знал о его отношениях с тайным союзом за последние годы. Служил Бурцов на юге, близ Пестеля; говорили, будто совсем удалился от заговора. В любом случае называть его не собирался. Хотя — как после оказалось — его уже давно доставили в Петербург (как видно, и без меня улики набрались). Но как же мне отвечать на вопрос «кем принят?» Можно, конечно, гордо, как Лунин: Называть имена не считаю возможным, ибо это может дурно повлиять на общественную нравственность. Но я опять же — в меру хитрю и решаюсь сыграть. Итак, — «Кто вас принял?» — Капитан Беляев, кажется служивший в гренадерах в Киеве. Так родился на свет новый обер-офицер, о котором я уже мельком писал. Поскольку же о судьбе Бурцова я ничего не знал, то наделил Беляева некоторыми его чертами: поселил в Малороссии, решительно оборвав все связи со мною. Позже в Сибири и здесь я немало расспрашивал, и Казимирский кое-что для меня узнал. Ему показали в наших делах царскую резолюцию на востребование и арестование капитана Беляева. И понеслись фельдъегеря сперва в Киев, после — в другие места; заработали писари, вытащили из архивов пуды старых воинских списков, перебрали десяток Беляевых, а те божатся, клянутся — что впервые слышат обо мне. Нечаянно совпало с именами наших моряков братьев Беляевых — я с ними еще не был знаком. Взяли их совершенно независимо от меня (будет время — еще расскажу); так у них, двух Беляевых, назойливо требовали третьего, а они извинялись, что третьего не имеется. Снова ко мне подобрались: кто Беляев, что Беляев? Отвечаю, мучительно напрягая память, и привожу ответ в точной копии (все благодаря Якову Дмитриевичу!): «По требованию Комитета сим честь имею ответствовать следующее: Показанные мною подробности о г-не Беляеве… известны мне от покойного Черевина, у которого я с ним виделся. Из разговоров моих Беляев заметил мой образ мыслей и тогда спросил меня, принадлежу ли я к обществу, где Черевин. Как я ему отвечал, что нет, то он сказал мне: «Ваша дружеская связь с Черевиным дает мне право принять вас в общество, он вам все объяснит». — Таким образом я был в сношении с Черевиным, который мне открыл, что ему было известно. — Где же теперь сей Беляев и был ли ему кто-нибудь знаком из членов, я совершенно не знаю и ни от кого об нем по смерти Черевина, которым он в общество был принят, не слыхал. К сему показанию коллежский асессор Пущин руку приложил». Генерал Чернышев, допрашивавший, буравил меня своим знаменитым взглядом, который, как известно, воспламенял любую особу прекрасного пола — но никакого действия не оказал на такого закоренелого мужичка, как Иван Пущин. Штука была в том (и Чернышев сразу почуял подвох), что милый мой друг Павлуша Черевин скончался года два назад, а я бессовестно валил на покойника. Ладно… Пока ищут Беляева — опять меня оставили. Скучно. И принялся я от нечего делать собирать капитана. Что же? Забавный человечек получился, просто жалко было расставаться с Беляевым Иваном Григорьевичем. Дал ему сперва рождение в 1790-м, потом омолодил — 1796-й. Папаша Григорий Васильевич, вице-губернатор, благородный взяточник, и отсюда разные эпизоды с сыном (Иван Беляев кутит, но осуждает незаконные поборы, обличает родителя — а тот доказывает, что без этих самых поборов не на что было бы сыночку кутить, и образования настоящего не получил бы, и мысли против взяток тоже не появились бы. То есть лишь взятками можно дойти до идеи — взяток не брать!) Затем маменька — Анна Алексеевна Беляева. Почему-то я заставил ее влюбиться в молодого француза-учителя и затем с горя отравиться. Сын бежит в действующую армию, нарочно увеличивая свои лета с 16-ти до 19-ти, рьяно спорит с хулителями, полагающими Барклая изменником, вызывает на дуэль чуть ли не всех. Затем, после войны и лечения, он получает наследство, проигрывает его в карты, дает клятву — больше не играть и определяется в провинциальный пехотный полк, где — по-бурцовски — много читает, умеренно пьет, к солдатам добр — и вдруг приезжает в Петербург — сперва я его готовил в Москву, к Черевину, но потом переменил. Зачем же? А затем, что опять ему приплыли деньги с теткиного завещания, и теперь хватит для гвардейской службы — в лейб-гусарах. В Царском Селе он близко сходится со мною и Вольховским, и я, как Бурцову когда-то, отвечаю на беляевский вопрос: «Чего ты хочешь в жизни?»: «Хочу быть исправным офицером, генералом, буду честно служить, и оттого лучше будет моим солдатам, лучше будет отечеству». А Бурцов, то бишь Беляев, поднял на смех и довел до краски, легко показав, что одно мановение аракчеевской руки сотрет усилия не то что мои — сотни таких благородных офицериков, «и, стало быть, служить вы будете не по собственному плану, но по аракчеевскому». Он признавал, что кое-какое добро офицер сможет сделать, но притом поможет высшему начальству сотворить зло десятикратное. Итог выйдет печальный, и, «если вы честный человек, не станете того отрицать». Если же в глубине души главное — сделать карьеру, тогда план благородных действий под неблагородным начальником весьма утешителен. Ведь в конце концов сам Аракчеев, может быть, даже искренне объявляет своей единственной целью бескорыстное благо… Вот в этом месте разговора я краснел и спрашивал: — Так что же, в отставку идти? Ведь где ни служи — везде будешь под Аракчеевым и его главным другом? (Тс-тс!) — Отчего же? — небрежно так отвечает Беляев-Бурцов. — Вот мы сидим, вольно толкуем, совсем от Аракчеева не зависим. — А дальше что? — А дальше — нужно десятку, сотню благомыслящих людей вроде нас соединить и образовать новую службу, подчиненную совсем иным людям: уж не тем подчиненную, а нам — мне, вам, всем. И в этой службе уж твердо знаешь: что вложишь, того никакой Скалозуб не перечеркнет (прошу прощения, Скалозуба в ту пору еще не было — через семь лет только появится). — Но что же за новая служба? И тут пошел разговор не простой, не на один день, — о честной и потому труднейшей службе отечеству: находить и собирать лучших, исподволь помогать несчастным, распространять выгодные нам стихи, книги, слухи, образовывать общественное мнение. Помню, Беляев как-то говорил: положим, нас сто человек; каждый может воспитать, улучшить десять других — и вот уже тысяча. А они — еще десять, и таким образом всего через несколько лет вся грамотная Россия, подобно спелому плоду, упадет — куда? В наши объятия (ах, горячи были, молоды!). Позже я догадался, что наставник наш не совсем так думал, как говорил, — но, видно, боялся вспугнуть, разочаровать. Однако Вольховский прямо спросил: «Теперь, кажется, уж не мы, а вы, Иван Григорьевич, забыли об Аракчееве, его полиции, слугах, о его главном друге. Они ведь не уйдут сами, шпионов зашлют, иную службу пресекут». И тогда Бурцов (ах, Беляев!) развернул перед нами необыкновенную панораму: мы осторожно готовим Россию к новой жизни, а встретив сопротивление, бескровно и быстро овладеваем правительственной властью — и ссылался на 11 марта 1801 года и 28 июня 1762-го, когда общее мнение было куда менее взбудоражено высокими мотивами, нежели у нас; и нам казалось неоспоримой истиной, что если Екатерина в 1762-м и граф Пален в 1801-м легко собрали нужные им подземные силы и переменили правление, — то нам во столько же раз легче будет сие повторить, во сколько раз наши принципы ихних благороднее… Так писались в тюремной камере в уме первые мои мемуары — о незабвенном Беляеве. Позже, к концу следствия, я расставался с моим капитаном: отсылал его на юг после Семеновской истории (хотя и не помню, как из лейб-гусаров он перешел в Семеновский). Отправив Ивана Беляева в Киев, я уж не встречался с ним после 1821 года… Вот какую задачку задал я Следственному комитету! Итак, дорогой Евгений, повторяю, что пока они искали других москвичей-заговорщиков и перебирали Беляевых, меня почти не трогали, и я сидел-посиживал в своем пятом нумере. Однажды так скучно и кисло сделалось, что решил встряхнуться. Ох, эти будни в крепости (или в каторге, все равно). Вот тогда-то, в будни, и тяжелее всего, и если не почувствуешь, что в тюрьме своя поэзия, то на одной прозе непременно сдохнешь. Очень понимаю происхождение подобных эпизодов — странных для обычного, житейского взгляда, — как отказ Батенькова выйти из каземата и отправиться на вольный воздух, в поселение: за 18 лет, разучившись почти говорить, он получил в последний день своего крепостного одиночества глоток вина с комендантского стола, сразу охмелел и объявил: «Нет закона, чтоб из тюрьмы против воли выводить! В тюрьму вопреки желанию — о, да! — но не наоборот!» И после того, за столы и стены цеплялся, бился, когда вытаскивали на свободу. И Лунин Михайло Сергеевич все постился, и сурово, в Петровской тюрьме, а мы думали — обряды католические того требуют, пока однажды он не объяснил: «Мяса не ем, чтобы не было силы — перемахнуть через стену и дать деру!» Мой же способ был несколько иным: пускаться в фантазии; и скажу вам, Е. И., открыл в себе такие залежи ценного ископаемого, именуемого воображением, что только изумлялся прозорливости моего незабвенного лицейского соседа («У тебя, Жанно, склад мыслей поэтический — ты, брат, поэт — и пиши!» А я ему: «Ты всех наделяешь собственными своими качествами»). Так вот, веришь ли, что бывало в Алексеевской равелине — несмотря на допросы, очные ставки и все прибаутки не совсем забавного положения, я до того увлекался, что, ходя диагонально по своему нумеру, неоднократно подходил к двери и хотел идти за мыслью, которая забывала о замке и страже. Странно тебе покажется, что потом, в Шлиссельбурге (самой ужасной тюрьме) я имел счастливейшие минуты… Какие же мысли проходили сквозь стены — не смогу точно сказать — иногда очень дельные, но больше всяческая чепуха. Выручали, к примеру, короли — ей-богу, немного стыдно при нашей республиканской складке. Бывало, с утра начну, скажем, британских (память на числа, вы знаете, и сегодня еще не совсем утратилась — спасибо доброму моему Ивану Кузьмичу). Так вот, бывало, не торопясь начну с саксонских королей после семицарствия: Эгберт 802—839 Этельвульф 839—858 Этельбальд 858—860 Этельберт 860—866 Этельред I 866—871 Все на «Э» почему-то начинаются. Потом Альфред Великий 871–900. Дальше я немножко сбился на Эдуарде Мученике и Эдмунде Железнобоком — зато датчан быстро одолел (там повстречал своего старинного приятеля и любимца Гарольда Заячью лапу — с 1035 по 1040). О каждом монархе можно было подумать; кое-что и придумать — слава богу, навострился с капитаном Беляевым. Вот миновал Эдуарда Исповедника, 1042–1066 годы. Подумал — отчего Исповедник? И, не зная ответа, вообразил несколько страшных грехов и покаяние почтенного монарха. Затем Гарольд II — бедный Гарольд! — которому суждено сложить голову при Гастингсе; и русскую княжну, королеву, тоже очень пожалел. А нормандского победителя Вильгельма I Завоевателя (с 1066-го по 1087-й) я просто ненавидел и воображал тайные саксонские заговоры против него. Но не вышло, не сумели! Зато уж поплатился за всех Вильгельм II Рыжий (ах, верно, и рыжий был, если даже прозвище осталось!). В 1087-м воцарился, в 1100-м найден в лесу со стрелою в груди. Кто затем? Генрих I Боклерк. 1100–1135: дольше процарствовал, чем наша Екатерина II. Но что за странное прозвище, отчего Боклерк? Этот пункт никак не давал мне покоя. Однажды на допросе я спросил вдруг генерала Чернышева, отчего Английский Генрих I — Боклерк? Он так и окаменел, пробуя на мне свои рачьи зрачки. Потом хрипло выцедил: — Не знаю. Но, кажется, здесь не вы меня допрашиваете? Научившись в камере перестукиваться, сразу послал свой вопрос всем соседям — что такое Боклерк? Никто не умел сказать. Ладно. Так странствовал я по британским династиям, по дальней стране — где не был я и, к сожалению, не буду никогда. Вскоре после Боклерка вспомнил я тезку своего Иоанна Безземельного — с 1199-го по 1216-й. Скотобратское-то мое прозвище не без смысла: земель населенных у нашего семейства вовсе не было — хоть оно и не подвергалось никогда папскому проклятию. Имелось только несколько безземельных дворовых, как мой Алексей к примеру. Это сейчас я помещик при Наталье Дмитриевне — и зато сколько хлопот. Пущин имеет в виду, что король Джон Лэклэнд (Иоанн Безземельный) был проклят и низложен папой Иннокентием III. Именье же Марьино Бронницкого уезда принадлежало И. Д. Пущиной. Иван Иванович и Наталья Дмитриевна очень тревожились за судьбу своих крестьян: дело в том, что взрослые дети Н. Д. от декабриста Михаила Фонвизина умерли один за другим, и, в случае кончины Пущиных имение досталось бы родственнику Сергею Фонвизину, убежденному крепостнику. Наталья Дмитриевна поэтому ездила в Петербург, чтобы досрочно освободить своих мужиков и тем спасти от возможных посягательств. Она дошла до самых высоких сфер, где ее успокоили, что общее освобождение крепостных приближается и родственники просто не успеют навредить марьинским крестьянам. В конце концов все обошлось — и Наталья Пущина полюбовно рассталась со своими крестьянами, пережив реформу (и между прочим, родича-крепостника!) на восемь лет. Но возвратимся в крепость. Вот так за день или даже дольше пройдем Англию. А на другой день — Франция, на третий — Священная Римская, на четвертый — Рим древний, следом пойдут Гишпания, Дания. Президентов Североамериканских к тому времени всего шесть набралось — о последнем, Адамсе, я узнал в ту пору, как ездил к Пушкину в Михайловское. Были, Евгений, конечно, и другие способы убить время (если успею, то в дальнейшем научу!). Помните, еще в кофейне 14 декабря я практиковался: берется какой-нибудь памятный, скажем лицейский, день, и вот утром в камере начинаешь прямо с раннего утра того далекого дня — что делали именно в этот час? В следующий? И так — днем, вечером — мысленно живешь по лицейскому расписанию: чай, рекреация, газеты, куплеты. Получается, может быть, что хвастаюсь, — сидел, дескать, молодцом, не то что другие. Ах, батюшка Евгений Иванович, не хотел бы хвастать! И слезу, случалось, ронял. Как подумаю — что мой Рылеев? Где Бестужевы-то мои; и особенно, когда, разложив тюремные сутки на лицейские часы, вдруг соображаю, что вот уж второй час и как раз прогулка с беготней и буйством — кто на лопатках, тот проиграл. И всех поборол граф (или шевалье, бог знает эти титулы) — наш Брогльо; но угадайте, кто был вторым? Не угадаете! Думаете — я или великан Малиновский? Представьте — Дельвиг. Силен был, дьявол, хоть и не двигался. Поймите еще, что мне в тюрьме было легче, чем многим: по родным тосковал, конечно, но, слава богу, десять братьев и сестер на воле; есть кому стариков утешать. Брата Михайлу очень жалел, но понимал (и точно угадал), что он все же легче моего отделается. Кому же в крепости всех хуже? Скажете, женатым, отцам семейства. Не соглашусь. Рылеева, бедного нашего Кондратия Федоровича, между прочим, согревали надежды, что его, как человека семейного, все же не казнят (из пятерых повешенных, кроме него, все холостые). Если же говорить о Трубецком, Муравьеве, Фонвизине, вашем батюшке — их скорее подкрепляло ожидание писем, свиданий, других милостей, которые по семейной части все же предоставлялись (хоть и прихотливо). В общем, не могу подбить итога: им и лучше, им и тяжелее во сто крат. А хуже всех, по моим понятиям, было влюбленным, но не успевшим или не имевшим права с любимой соединиться. Суди сам. Панов, 22 года, невеста в Москве, из башмачка ее пьет с друзьями. Такой герой, римлянин. Да я на месте той невесты в Патагонию бы за ним помчался — а тут, видишь ли, дева послушная, маменька ей, оказывается, не велит любить государственного преступника Панова — как Наташе Гончаровой ее маменька Пушкина запрещала читать… Так и остался бобылем наш Панов и сложил кости на иркутском кладбище. Мир праху! Но самая горькая, на мой сантимент, история — это Николай Александрович Бестужев. Немногие знали его тайну; сейчас кроме родных, может быть, я один остался посвященный. Знайте же теперь и вы. |
|
||
Главная | В избранное | Наш E-MAIL | Прислать материал | Нашёл ошибку | Наверх |
||||
|