• ДОКУМЕНТЫ
  • Сюжет первый «НЕ ТАК-ТО ЛЕГКО ВВОДИТЬ В ЗАБЛУЖДЕНИЕ ТОВАРИЩА СТАЛИНА...»
  • Сюжет второй «НЕ ТО ЧТО «НАШ» ВЕРТЛЯВЫЙ БАБЕЛЬ...»
  • Сюжет третий «КОМУ ВЫ ПОРУЧИЛИ!..»
  • Сюжет четвертый «ЗАЧЕМ НАСАЖДАТЬ АНТИСЕМИТИЗМ?»
  • СТАЛИН И ШОЛОХОВ

    ДОКУМЕНТЫ

    1 «Правда», 29 марта 1929 г., № 72 ПИСЬМО В РЕДАКЦИЮ

    В связи с тем заслуженным успехом, который получил роман пролетарского писателя Шолохова «Тихий Дон», врагами пролетарской диктатуры распространяется злостная клевета о том, что роман Шолохова является якобы плагиатом с чужой рукописи, что материалы об этом имеются якобы в ЦК ВКП (б) или в прокуратуре (называются также редакции газет и журналов).

    Мелкая клевета эта сама по себе не нуждается в опровержении. Всякий, даже не искушенный в литературе читатель, знающий изданные ранее произведения Шолохова, может без труда заметить общие для тех его ранних произведений и для «Тихого Дона» стилистические особенности, манеру письма, подход к изображению людей.

    Пролетарские писатели, работающие не один год с т. Шолоховым, знают весь его творческий путь, его работу в течение нескольких лет над «Тихим Доном», материалы, которые он собирал и изучал, работая над романом, черновики его рукописей.

    Никаких материалов, порочащих работу т. Шолохова, нет и не может быть в указанных выше учреждениях. Их не может быть ни в каких других учреждениях, потому что материалов таких не существует в природе.

    Однако мы считаем необходимым выступить с настоящим письмом, поскольку сплетни, аналогичные этой, приобретают систематический характер, сопровождая выдвижение почти каждого нового талантливого пролетарского писателя.

    Обывательская клевета, сплетня является старым и испытанным средством борьбы наших классовых противников. Видно, пролетарская литература стала силой, видно, пролетарская литература стала действенным оружием в руках рабочего класса, если враги принуждены бороться с ней при помощи злобной и мелкой клеветы.

    Чтобы неповадно было клеветникам и сплетникам, мы просим литературную и советскую общественность помочь нам в выявлении «конкретных носителей зла» для привлечения их к судебной ответственности.

    По поручению секретариата Российской ассоциации пролетарских писателей:

    А. Серафимович

    Л. Авербах

    В. Киршон

    А. Фадеев

    В. Ставский


    2 ИЗ ПИСЬМА СТАЛИНА ФЕЛИКСУ КОНУ 9 июля 1929 г.

    Знаменитый писатель нашего времени тов. Шолохов допустил в своем «Тихом Доне» ряд грубейших ошибок и прямо неверных сведений насчёт Сырцова, Подтёлкова, Кривошлыкова и др., но разве из этого следует, что «Тихий Дон» — никуда негодная вещь, заслуживающая изъятия из продажи?


    3 ИЗ ПИСЬМА СТАЛИНА КАГАНОВИЧУ 7 июня 1932 г.

    В «Новом Мире» печатается новый роман Шолохова «Поднятая целина». Интересная штука! Видно, Шолохов изучил колхозное дело на Дону. У Шолохова, по-моему, большое художественное дарование. Кроме того, он — писатель глубоко добросовестный, пишет о вещах, хорошо известных ему. Не то, что «наш» вертлявый Бабель, который то и дело пишет о вещах, ему совершенно неизвестных (например, «Конная армия»).


    4 ИЗ ПИСЬМА ШОЛОХОВА СТАЛИНУ 4 апреля 1933 г. Станица Вешенская

    т. Сталин!

    Вешенский район, наряду со многими другими районами Северо-Кавказского края, не выполнил плана хлебозаготовок и не засыпал семян. В этом районе, как и в других районах, сейчас умирают от голода колхозники и единоличники; взрослые и дети пухнут и питаются всем, чем не положено человеку питаться, начиная с падали и кончая дубовой корой и всяческими болотными кореньями. [...]

    Т.к. падающая кривая поступлений хлеба не обеспечивала выполнения плана к сроку, крайком направил в Вешенский район особого уполномоченного т. Овчинникова...

    На расширенном заседании бюро РК, в присутствии уполномоченных РК и секретарей ячеек... Овчинников громит районное руководство и, постукивая по кобуре нагана, дает следующую установку: «Хлеб надо взять любой ценой! Будем давить так, что кровь брызнет! Дров наломать, но хлеб взять!»

    Отсюда и начинается «ломание дров»...

    Установка Овчинникова — «Дров наломать, но хлеб взять!» — подхватывается районной газетой «Большевистский Дон». В одном из номеров газета дает «шапку»: «ЛЮБОЙ ЦЕНОЙ, ЛЮБЫМИ СРЕДСТВАМИ ВЫПОЛНИТЬ ПЛАН ХЛЕБОЗАГОТОВОК И ЗАСЫПАТЬ СЕМЕНА!». И начали по району с великим усердием «ломать дрова» и брать хлеб «любой ценой».

    К приезду вновь назначенного секретаря РК Кузнецова и председателя РИК'а Королева по району уже имелись плоды овчинниковского внушения:

    1) В Плешаковском колхозе два уполномоченных РК, Белов и другой товарищ, фамилия которого мне неизвестна, допытываясь у колхозников, где зарыт хлеб, впервые применили впоследствии широчайше распространившийся по району метод «допроса с пристрастием». В полночь вызывали в комсод, по одному, колхозников, сначала допрашивали, угрожая пытками, а потом применяли пытки: между пальцев клали карандаш и ломали суставы, а затем надевали на шею веревочную петлю и вели к проруби в Дону топить.

    2) В Грачевском колхозе уполномоченный РК при допросе подвешивал колхозниц за шею к потолку, продолжал допрашивать полузадушенных, потом на ремне вел к реке, избивал по дороге ногами, ставил на льду на колени и продолжал допрос.

    3) В Лиховидовском колхозе уполномоченный РК на бригадном собрании приказал колхозникам встать, поставил в дверях вооруженного сельского, которому вменил в обязанность следить за тем, чтобы никто не садился, а сам ушел обедать. Пообедал, выспался, пришел через 4 часа. Собрание под охраной сельского стояло... И уполномоченный продолжал собрание.

    На первом же бюро РК новый секретарь РК поставил вопрос об этих перегибах. Было записано в решении бюро о том, что такие «методы» хлебозаготовок искажают линию партии. Об этом на другой день узнал Овчинников, приехавший из Верхне-Донского района (он работал особоуполномоченным по двум районам: Вешенскому и Верхне-Донскому), и тотчас же предложил секретарю РК: «О перегибах в решении не записывай! Нам нужен хлеб, а не разговорчики о перегибах. А вот ты с первых же дней приезда в район начинаешь разговоры о перегибах и тем самым ослабляешь накал борьбы за хлеб, расхолаживаешь парторганизацию, демобилизуешь ее!»

    Кузнецов настаивал на том, чтобы записать, тогда Овчинников написал телеграмму на имя т. Шеболдаева, примерно такого содержания: «Новое руководство Вешенского района колеблется, говорит о перегибах, а не о хлебе, и тем самым демобилизует работников мест. Необходимо ответственность за ход хлебозаготовок возложить персонально на тт. Кузнецова и Королева» и пр.

    Телеграмму подписали Овчинников и Шарапов, находившийся под идейным протекторатом Овчинникова. Секретаря РК Кузнецова Овчинников ознакомил с содержанием телеграммы, на просьбу оставить в РК копию телеграммы ответил отказом. Затем пошел на телеграф, предложил, чтобы телеграмму передали не по телеграфу, а по телефону. Телеграмму передали при нем. Текст Овчинников положил в карман, а зав. телеграфом, коммунисту, на его слова — «Оставьте текст» — ответил: «Не твое дело!» Словом, телеграмму послал и «следов» не оставил... После этого он вернулся в РК и заявил Кузнецову: «Ты думаешь, что крайком не знает о перегибах? Знает, но молчит. Хлеб-то нужен? План-то надо выполнять?»

    И рассказал исключительно интересный случай из собственной практики... Передаю со слов секретаря РК Кузнецова и ряда других членов бюро РК, которым Овчинников этот же случай рассказывал в другое время.

    «В 1928 г. я был секретарем Вольского ОК Нижне-Волжского края. Во время хлебозаготовок, когда применяли чрезвычайные мероприятия, мы не стеснялись в применении жесточайших репрессий и о перегибах не разговаривали! Слух о том, что мы перегнули, докатился до Москвы... Но зато целиком выполнили план, в крае не на плохом счету! На Всесоюзной партконференции во время перерыва стоим мы с т. Шеболдаевым, к нам подходит Крыленко и спрашивает у Шеболдаева: «А кто у тебя секретарем Вольского ОК? Наделал во время хлебозаготовок таких художеств, что придется его, как видно, судить». «А вот он, секретарь Вольского ОК», — отвечает Шеболдаев, указывая на меня. «Ах, вот как! — говорит Крыленко. — В таком случае, товарищ, зайдите после конференции ко мне». Я подумал, что быть неприятности, дал телеграмму в Вольск, чтобы подготовили реабилитирующие материалы, но после конференции на совещании с секретарями крайкомов Молотов заявил: «Мы не дадим в обиду тех, которых обвиняют сейчас в перегибах. Вопрос стоял так: или взять, даже поссорившись с крестьянином, или оставить голодным рабочего. ясно, что мы предпочли первое». После этого Крыленко видел меня, но даже и словом не обмолвился о том, чтобы я к нему зашел!»...

    После отъезда Овчинникова в Верхне-Донской район работой стал руководить Шарапов. Вот установки, которые он давал уполномоченным РК, командирам агитколонн, всем, кто заготовлял хлеб: «Не открывают ям — оштрафуй хозяйств 10—15, забери у них все имущество, картофель, солку, выкинь из домов, чтобы гады подыхали на улице! А через два часа, если не будет перелома, снова созывай собрание и снова выкидывай на мороз хозяйств десять!

    По его предложению стали широко практиковаться методы провокации. Делалось так: колхозника Иванова вызывают и говорят: «Твой сосед Петров сообщил нам, что у тебя есть яма. Признавайся, где зарыт хлеб». А Петрова вызывают и говорят ему обратное. Потом на собрании бригады колхозников стравливают, как собак, и поощряют кровавые побоища. «Страви их, чтобы волосы один на одном рвали, чтобы морды били друг другу до крови, а сам уходи в другую бригаду. Устрой там драку и иди в третью. Сам будь в стороне», — поучал Шарапов уполномоченных РК и секретарей партячеек.

    О работе уполномоченного или секретаря ячейки Шарапов судил не только по количеству найденного хлеба, но и по числу семей, выкинутых из домов, по числу раскрытых при обысках крыш и разваленных печей. «Детишек ему стало жалко выкидывать на мороз! Расслюнявился! Кулацкая жалость его одолела! Пусть, как щенки, пищат и дохнут, но саботаж мы сломим!» — распекал на бюро РК Шарапов секретаря ячейки Малаховского колхоза за то, что тот проявил некоторое колебание при массовом выселении семей колхозников на улицу. На бюро РК, в ячейке, в правлении колхоза, громя работавших по хлебозаготовкам, Шарапов не знал иного обращения, кроме как «сволочь», «подлец», «кусок слюнтяя», «предатель», «сукин сын». Вот лексикон, при помощи которого уполномоченный крайкома объяснялся с районными и сельскими коммунистами.

    До чистки партии за полтора месяца (с 20 декабря по 1 января) из 1500 коммунистов было исключено более 300 человек. Исключали, тотчас же арестовывали и снимали со снабжения как самого арестованного, так и его семью. Не получая хлеба, жены и дети арестованных коммунистов начинали пухнуть от голода и ходить по хуторам в поисках «подаяния»...

    Исключение из партии, арест и голод грозили всякому коммунисту, который не проявлял достаточной «активности» по части применения репрессий, т.к. в понимании Овчинникова и Шарапова только эти методы должны были давать хлеб. И большинство терроризированных коммунистов потеряли чувство меры в применении репрессий. По колхозам широкой волной покатились перегибы. Собственно то, что применялось при допросах и обысках, никак нельзя было назвать перегибами; людей пытали, как во времена средневековья; и не только пытали в комсодах, превращенных, буквально, в застенки, но и издевались над теми, кого пытали. Ниже я приведу краткий перечень тех «способов», при помощи которых работали агитколонны и уполномоченные РК, а сейчас в цифрах, полученных мною в РК, покажу количество подвергавшихся репрессиям и количество хлеба, взятого с момента применения репрессий.

    По Вешенскому району: 1. Хозяйств — 13 813; 2. Всего населения — 52 069; 3. Число содержавшихся под стражей, арестованных органами ОГПУ, милицией, сельсоветами и ПР- — 3128; 4. Из них приговорено к расстрелу — 52; 5. Осуждено по приговорам Нарсуда и по постановлениям коллегии ОГПУ — 2300; 6. Исключено из колхоза хозяйств — 1947; 7. Оштрафовано (изъято продовольствие и скот) — 3350 хозяйств; 8. Выселено из домов — 1090 хозяйств.

    Цифры эти — на 24 января, т.е. почти по конец хлебозаготовок...

    Теперь о методах, которые применяли во всех колхозах района согласно установкам Овчинникова и под непосредственным руководством Шарапова. Выселение из дома и распродажа имущества производилась простейше: колхозник получал контрольную цифру сдачи хлеба, допустим, 10 центнеров. За несдачу его исключали из колхоза, учитывали всю его задолженность, включая и произвольно устанавливаемую убыточность, понесенную колхозом за прошлые годы, и предъявляли все платежи как к единоличнику. Причем соответственно сумме платежей расценивалось имущество колхозника; расценивалось так, что его в аккурат хватало на погашение задолженности. Дом, например, можно было купить за 60—80 руб., а такую мелочь, как шуба или валенки, покупали буквально за гроши...

    Было официально и строжайше воспрещено остальным колхозникам пускать в свои дома ночевать или греться выселенных. Им надлежало жить в сараях, в погребах, на улицах, в садах. Население было предупреждено: кто пустит выселенную семью — будет сам выселен с семьей. И выселяли только за то, что какой-нибудь колхозник, тронутый ревом замерзающих детишек, пускал своего выселенного соседа погреться. 1090 семей при 20-градусном морозе изо дня в день круглые сутки жили на улице. Днем, как тени, слонялись около своих замкнутых домов, а по ночам искали убежища от холода в сараях, в мякинниках. Но по закону, установленному крайкомом, им и там нельзя было ночевать! Председатели сельских советов и секретари ячеек посылали по улицам патрули, которые шарили по сараям и выгоняли семьи выкинутых из домов колхозников на улицы.

    Я видел такое, чего нельзя забыть до смерти: в хуторе Волоховском, Лебяженского колхоза, ночью, на лютом ветру, на морозе, когда даже собаки прячутся от холода, семьи выкинутых из домов жгли на проулках костры и сидели возле огня. Детей заворачивали в лохмотья и клали на оттаявшую от огня землю. Сплошной детский крик стоял над проулками. Да разве же можно так издеваться над людьми?

    Мне казалось, что это — один из овчинниковских перегибов, но в конце января или в начале февраля в Вешенскую приехал секретарь крайкома Зимин. По пути в Вешенскую он пробыл два часа в Чукаринском колхозе и на бюро РК выступил по поводу хода хлебозаготовок в этом колхозе. Первый вопрос, который он задал присутствовавшему на бюро секретарю Чукаринской ячейки, — «Сколько у тебя выселенных из домов?» — «Сорок восемь хозяйств». — «Где они ночуют?» Секретарь ячейки засмеялся, потом ответил, что ночуют, мол, где придется. Зимин ему на это сказал: «А должны ночевать не у родственников, не в помещениях, а на улице».

    После этого по району взяли линию еще круче. И выселенные стали замерзать. В Базковском колхозе выселили женщину с грудным ребенком. Всю ночь ходила она по хутору и просила, чтобы ее пустили с ребенком погреться. Не пустили, боясь, как бы самих не выселили. Под утро ребенок замерз на руках у матери. Сама мать обморозилась. Женщину эту выселял кандидат партии — работник Базковского колхоза. Его, после того как ребенок замерз, тихонько посадили в тюрьму. Посадили за «перегиб». За что же посадили? И если посадили правильно, то почему остается на свободе т. Зимин? Число замерзших не установлено, т.к. этой статистикой никто не интересовался и не интересуется; точно так же, как никто не интересуется количеством умерших от голода. Бесспорно одно: огромное количество взрослых и «цветов жизни» после двухмесячной зимовки на улице, после ночевок на снегу уйдут из этой жизни вместе с последним снегом. А те, которые останутся в живых, будут полукалеками.

    Но выселение — это еще не самое главное. Вот перечисление способов, при помощи которых добыто 593 тонны хлеба:

    1. Массовые избиения колхозников и единоличников.

    2. Сажание «в холодную». «Есть яма?». — «Нет». — «Ступай, садись в амбар!» Колхозника раздевают до белья и босого сажают в амбар или сарай. Время действия — январь, февраль. Часто в амбары сажали целыми бригадами.

    3. В Ващаевском колхозе колхозницам обливали ноги и подолы юбок керосином, зажигали, а потом тушили: «Скажешь, где яма? Опять подожгу!» В этом же колхозе допрашиваемую клали в яму, до половины зарывали и продолжали допрос.

    4. В Наполовском колхозе уполномоченный РК кандидат в члены бюро РК Плоткин при допросе заставлял садиться на раскаленную лежанку. Посаженный кричал, что не может сидеть, горячо, тогда под него лили из кружки воду, а потом «прохладиться» выводили на мороз и запирали в амбар. Из амбара снова на плиту и снова допрашивают. Он же (ПЛОТКИН) заставлял одного единоличника стреляться. Дал в руки наган и приказал: «Стреляйся, а нет — сам застрелю!». Тот начал спускать курок (не зная того, что наган разряженный) и, когда щелкнул боек, упал в обмороке.

    5. В Варваринском колхозе секретарь ячейки Аникеев на бригадном собрании заставил бригаду (мужчин и женщин, курящих и некурящих) курить махорку, а потом бросил на горячую плиту стручок красного перца (горчицы) и не приказал выходить из помещения. Этот же Аникеев и ряд работников агитколонны, командиром коей был кандидат в члены бюро РК Пашинский, при допросах в штабе колонны принуждали колхозников пить в огромном количестве воду, смешанную с салом, с пшеницей и с керосином.

    6. В Лебяженском колхозе ставили к стенке и стреляли мимо головы допрашиваемого из дробовиков.

    7. Там же: закатывали в рядно и топтали ногами.

    8. В Архиповском колхозе двух колхозниц, Фомину и Краснову, после ночного допроса вывезли за три километра в степь, раздели на снегу догола и пустили, приказав бежать к хутору рысью.

    9. В Чукаринском колхозе секретарь ячейки Богомолов подобрал 8 человек демобилизованных красноармейцев, с которыми приезжал к колхознику — подозреваемому в краже — во двор (ночью), после короткого опроса выводил на гумно или в леваду, строил свою бригаду и командовал «огонь» по связанному колхознику. Если устрашенный инсценировкой расстрела не признавался, то его, избивая, бросали в сани, вывозили в степь, били по дороге прикладами винтовок и, вывезя в степь, снова ставили и снова проделывали процедуру, предшествующую расстрелу.

    9. (Нумерация нарушена Шолоховым. — Ред.) В Кружилинском колхозе уполномоченный РК КОВТУН на собрании бригады спрашивает у колхозника: «Где хлеб зарыл?» — «Не зарывал, товарищ!» — «Не зарывал? А, ну, высовывай язык! Стой так!» Шестьдесят взрослых людей, советских граждан по приказу уполномоченного по очереди высовывают языки и стоят так, истекая слюной, пока уполномоченный в течение часа произносит обличающую речь. Такую же штуку проделал Ковтун и в 7 и в 8 бригадах; с той только разницей, что в тех бригадах он помимо высовывания языков заставлял еще становиться на колени.

    10. В Затонском колхозе работник агитколонны избивал допрашиваемых шашкой. В этом же колхозе издевались над семьями красноармейцев, раскрывая крыши домов, разваливая печи, понуждая женщин к сожительству.

    11. В Солонцовском колхозе в помещение комсода внесли человеческий труп, положили его на стол и в этой же комнате допрашивали колхозников, угрожая расстрелом.

    12. В Верхне-Чирском колхозе комсодчики ставили допрашиваемых босыми ногами на горячую плиту, а потом избивали и выводили, босых же, на мороз.

    13. В Колундаевском колхозе разутых добоса колхозников заставляли по три часа бегать по снегу. Обмороженных привезли в Базковскую больницу.

    14. Там же: допрашиваемому колхознику надевали на голову табурет, сверху прикрывали шубой, били и допрашивали.

    15. В Базковском колхозе при допросе раздевали, полуголых отпускали домой, с полдороги возвращали, и так по нескольку раз.

    16. Уполномоченный РО ОГПУ Яковлев с оперативной группой проводил в Верхне-Чирском колхозе собрание. Школу топили до одурения. Раздеваться не приказывали. Рядом имели «прохладную» комнату, куда выводили с собрания для «индивидуальной обработки». Проводившие собрание сменялись, их было 5 человек, но колхозники были одни и те же... Собрание длилось без перерыва более суток.

    Примеры эти можно бесконечно умножить. Это — не отдельные случаи загибов, это — узаконенный в районном масштабе — «метод» проведения хлебозаготовок. Об этих фактах я либо слышал от коммунистов, либо от самих колхозников, которые испытали все эти «методы» на себе и после приходили ко мне с просьбами «прописать про это в газету».

    Помните ли Вы, Иосиф Виссарионович, очерк Короленко «В успокоенной деревне»? Так вот этакое «исчезание» было проделано не над тремя заподозренными в краже у кулака крестьянами, а над десятками тысяч колхозников. Причем, как видите, с более богатым применением технических средств и с большей изощренностью. [...]

    Должен прямо сказать: крайком пока ведет линию на привлечение к ответственности «стрелочников». Глубокого всестороннего расследования событий, происходивших в Вешенском районе, не было, да, вероятно, и не будет... Расследовать надо не только дела тех, кто издевался над колхозниками и над Советской властью, но и дела тех, чья рука направляла. [...]

    Если все описанное мною заслуживает внимания ЦК, — пошлите в Вешенский район доподлинных коммунистов, у которых хватило бы смелости, невзирая на лица, разоблачить всех, по чьей вине смертельно подорвано колхозное хозяйство района, которые по-настоящему бы расследовали и открыли не только всех тех, кто применял к колхозникам омерзительные «методы» пыток, избиений и надругательств, но и тех, кто вдохновлял на это.

    Обойти молчанием то, что в течение трех месяцев творилось в Вешенском и Верхне-Донском районах, нельзя. Только на Вас надежда.

    Простите за многословность письма. Решил, что лучше написать Вам, нежели на таком материале создавать последнюю книгу «Поднятой целины».

    С приветом М. Шолохов

    Ст. Вешенская СКК 4 апреля 1933 г.


    5 И.В. СТАЛИН - М.А. ШОЛОХОВУ 16 апреля 1933 г.

    Молния

    Станица Вешенская Вешенского района Северо-Кавказского края Михаилу Шолохову

    Ваше письмо получил пятнадцатого. Спасибо за сообщение. Сделаем все, что требуется. Сообщите о размерах необходимой помощи. Назовите цифру.

    Сталин

    16.IV.33 г.


    6 ИЗ ПИСЬМА ШОЛОХОВА СТАЛИНУ 16 апреля 1933 г.

    Станица Вешенская

    Дорогой т. Сталин!

    Телеграмму Вашу получил сегодня. Потребность в продовольственной помощи для двух районов (Вешенского и Верхне-Донского), насчитывающих 92 ООО населения, исчисляется минимально в 160 ООО пудов. Из них для Вешенского района — 120 ООО пудов и для Верхне-Донского — 40 ООО. Это из расчета, что хлеба хватит до нови, т.е. на три месяца. [...]

    Так же как и продовольственная помощь, необходима посылка в Вешенский и Верхне-Донской районы таких коммунистов, которые расследовали бы все и ПО-НАСТОЯЩЕМУ. Почему бюро крайкома сочло обязательным выносить решения по поводу моей телеграммы о переброске семян, а вот по докладным запискам ответственных инструкторов Крайкома и крайКК тт. ДАВЫДОВА и МИНИНА, уехавших из Вешенского района 31 марта и собравших по двум-трем колхозам огромный материал о грубейшем извращении линии партии, об избиениях и пытках, применявшихся к колхозникам, — до настоящего времени нет решения и крайком молчит?.. Кроме этого, есть целый ряд вопросов, разрешать которые районные организации не берутся. А все эти вопросы требуют скорейшего разрешения.

    1. Из колхозов исключали не только тех колхозников, у которых находили краденый хлеб, но и тех, кто не выполнил контрольного задания по сдаче хлеба. Задания же не выполнило ни одно хозяйство по району. Правильность исключения районными организациями не контролировалась. По колхозам свирепствовал произвол. Зачастую, пользуясь чисто формальным предлогом (невыполнение контрольного задания), исключали только потому, что необобществленный дом колхозника приглянулся правлению колхоза, или даже потому, что у того или иного колхозника было много картофеля. Исключали, а потом начинали «раскулачивать». Всего по району было исключено около 2000 хозяйств. Сейчас им не дают земли даже для посадки овощей. При таком положении вещей все эти семьи заведомо обречены на голодную смерть. Надо же с ними что-либо делать?

    2. Точно так же и с конфискацией имущества и с частичными штрафами: выселяли из домов, забирали коров, овощи, имущество не только у изобличенных в краже колхозного хлеба, но и у тех, которые не выполнили контрольные задания по сдаче хлеба. Оштрафовано было более 25% хозяйств (3350 на 24 января). Тысячами поступают жалобы, т.к. штрафовали и такие хозяйства, которые никогда не занимались сельским хозяйством и не были в поле (плотники, сапожники, портные, печники и пр.). Заявления, поступающие в районные учреждения, отсылаются в сельсоветы, а те взятое некогда имущество размытарили, продукты (овощи преимущественно) либо пораспределили, либо поморозили, перетаскивая из погребов. Разве же сельсоветы будут что-либо возвращать?

    3. Нарсуды присуждали на 10 лет не только тех, кто воровал, но и тех, у кого находили хлеб с приусадебной земли, и тех, кто зарывал свой 15% аванс, когда начались массовые обыски и изъятие всякого хлеба. Судьи присуждали, боясь, как бы им не пришили «потворство классовому врагу», а кассационная коллегия крайсуда второпях утверждала. По одному Вешенскому району осуждено за хлеб около 1700 человек. Теперь семьи их выселяют на север.

    РО ОГПУ спешно разыскивало контрреволюционеров, для того чтобы стимулировать ход хлебозаготовок, и тоже понахватало немалое количество людей, абсолютно безобидных и в прошлом и в настоящем. Вешенский портной, извечный бедняк, иногородний Коломейцев был арестован органами ОГПУ и просидел в заключении 4 месяца. Кто-то сообщил, что в 1916 г. Коломейцев пришел в отпуск в Вешенскую, будучи произведенным в офицеры; в доказательство доносивший сообщал, что самолично видел тогда на плечах Коломейцева офицерские погоны... Портной мужественно сидел 4 месяца и отрицал свое причастие к офицерству. Между прочим ссылался и на свою безграмотность, но это не помогало. И сидел, хотя вся станица знала, что офицером он никогда не был. Как-то допросили его более внимательно и только тут установили, что в 1916 г. служил он рядовым в гусарском полку, из этого полка и явился в отпуск в невиданной на Дону форме. Кто-то вспомнил это событие тринадцатилетней давности и, перепутав гусарские погоны с офицерскими, упек Коломейцева в каталажку...

    Сейчас очень многое требует к себе более внимательного отношения. А его-то и нет. Ну, пожалуй, хватит утруждать Ваше внимание районными делами, да всего и не перескажешь. После Вашей телеграммы я ожил и воспрянул духом. До этого было очень плохо. Письмо к Вам — единственное, что написал с ноября прошлого года. Для творческой работы последние полгода были вычеркнуты.

    Если продовольственная помощь будет оказана Вешенскому и Верхне-Донскому районам, необходимо ускорить ее, т.к. в ближайшее же время хлеб с пристанских пунктов будет вывезен пароходами и продовольствие придется возить за 165 кил. гужевым транспортом.

    Крепко жму Вашу руку.

    С приветом М. Шолохов

    Ст. Вешенская СКК 16 апреля 1933 г.


    7 И.В. СТАЛИН - М.А. ШОЛОХОВУ 22 апреля 1933 г.

    Молния

    Станица Вешенская Вешенского района

    Северо-Кавказского края Михаилу Шолохову

    Ваше второе письмо только что получил. Кроме отпущенных недавно сорока тысяч пудов ржи отпускаем дополнительно для вешенцев восемьдесят тысяч пудов всего сто двадцать тысяч пудов. Верхне-Донскому району отпускаем сорок тысяч пудов. Надо было прислать ответ не письмом, а телеграммой. Получилась потеря времени.

    Сталин

    22.IV.33 г.


    8 И.В. СТАЛИН — М.А. ШОЛОХОВУ 6 мая 1933 г.

    Дорогой тов. Шолохов!

    Оба Ваши письма получены, как Вам известно. Помощь, какую требовали, оказана уже.

    Для разбора дела прибудет к вам, в Вешенский район, т. Шкирятов, которому — очень прошу Вас — оказать помощь.

    Это так. Но это не все, т. Шолохов. Дело в том, что Ваши письма производят несколько однобокое впечатление. Об этом я хочу написать Вам несколько слов.

    Я поблагодарил Вас за письма, так как они вскрывают болячку нашей партийно-советской работы, вскрывают то, как иногда наши работники, желая обуздать врага, бьют нечаянно по друзьям и докатываются до садизма. Но это не значит, что я во всем согласен с Вами. Вы видите одну сторону, видите не плохо. Но это только одна сторона дела. Чтобы не ошибиться в политике (Ваши письма — не беллетристика, а сплошная политика), надо обозреть, надо уметь видеть и другую сторону. А другая сторона состоит в том, что уважаемые хлеборобы вашего района (и не только вашего района) проводили «итальянку» (саботаж!) и не прочь были оставить рабочих, Красную армию — без хлеба. Тот факт, что саботаж был тихий и внешне безобидный (без крови), — этот факт не меняет того, что уважаемые хлеборобы по сути дела вели «тихую» войну с советской властью. Войну на измор, дорогой тов. Шолохов...

    Конечно, это обстоятельство ни в какой мере не может оправдать тех безобразий, которые были допущены, как уверяете Вы, нашими работниками!

    И виновные в этих безобразиях должны понести должное наказание. Но все же ясно, как божий день, что уважаемые хлеборобы не такие уж безобидные люди, как это могло бы показаться издали.

    Ну, всего хорошего и жму Вашу руку.

    Ваш И. Сталин


    9 В.П. СТАВСКИЙ - И.В. СТАЛИНУ 16 сентября 1937 г.

    Секретно

    В ЦК ВКП(б)

    Тов. СТАЛИНУ И.В.

    В связи с тревожными сообщениями о поведении Михаила ШОЛОХОВА, я побывал у него в станице Вешенской.

    Шолохов не поехал в Испанию на Международный конгресс писателей. Он объясняет это «сложностью своего политического положения в Вешенском районе».

    М. Шолохов до сих пор не сдал ни IV книги «Тихого Дона», ни 2-й книги «Поднятой целины». Он говорит, что обстановка и условия его жизни в Вешенском районе лишили его возможности писать.

    Мне пришлось прочитать 300 страниц на машинке рукописи IV книги «Тихого Дона». Удручающее впечатление производит картина разрушения хутора Татарского, смерть Дарьи и Натальи Мелеховых, общий тон разрушения и какой-то безнадежности, лежащей на всех трехстах страницах; в этом мрачном тоне теряется и вспышка патриотизма (против англичан) и гнева против генералов у Григория Мелехова.

    М. Шолохов рассказал мне, что в конце концов Григорий Мелехов бросает оружие и борьбу.

    — Большевиком же его я делать никак не могу.

    Какова же Вешенская обстановка у Шолохова? Три месяца тому назад арестован б. секретарь Вешенского райкома ВКП(б) Луговой — самый близкий политический и личный друг Шолохова. Ранее и позднее арестована группа работников района (б. зав. РайЗО Красюков, б. пред. РИК'а Лыгачев и другие) — все они обвиняются в принадлежности к контрреволюционной троцкистской организации. М. Шолохов прямо мне заявил:

    — Я не верю в виновность Лугового, и если его осудят, значит, и я виноват, и меня осудят. Ведь мы вместе все делали в районе.

    Вспоминая о Луговом, он находил в нем только положительные черты; особенно восхвалял ту страсть, с которой Луговой боролся против врагов народа Шеболдаева, Ларина и их приспешников.

    С большим раздражением, граничащим со злобой, говорил М. Шолохов:

    — Я еще не знаю, как передо мной обернутся нынешние работники края.

    — Приезжал вот 2-й секретарь — Иванов Иван Ульяныч, два дня жил, вместе водку пили, разговаривали; как он хорошо говорил. Я уже думал, что он крепче Евдокимова, а вот он врагом народа оказался, арестован сейчас!

    — Смотри, что делается! Гнали нас с севом, с уборкой, а сами хлеб в Базках гноят. Десятки тысяч пудов гниет под открытым небом!

    На другой день я проверил эти слова Шолохова. Действительно, на берегу Дона в Базках лежат (частью попревшие) около 10.000 тонн пшеницы. Только в последние дни (после дождей) был прислан брезент. Вредители из Союзхлеба арестованы.

    Озлобленно говорил М. Шолохов о том, что районный работник НКВД следит за ним, собирает всяческие сплетни о нем и о его родных.

    В порыве откровенности М. Шолохов сказал:

    — Мне приходят в голову такие мысли, что потом самому страшно от них становится.

    Я воспринял это как признание о мыслях про самоубийство.

    Я в лоб спросил его, — не думал ли ты, что вокруг тебя орудуют враги в районе и что этим врагам выгодно, чтобы ты не писал? Вот ты не пишешь, — враг, значит, в какой-то мере достиг своего!

    Шолохов побледнел и замялся. Из дальнейшего разговора со всей очевидностью вытекает, что он допустил уже в последнее время грубые политические ошибки.

    — 1) Получив в начале августа письмо (на папиросной бумаге) из ссылки от б. зав. РайЗО Красюкова, он никому его не показал, а вытащил впервые только в разговоре со мной. И то, — как аргумент за Лугового. В письме Красюков писал, что он невиновен, что следствие было неправильное и преступное, и т. д.

    На мой вопрос: — снял он копию с этого письма? — Шолохов сказал, что снял, но ни т. Евдокимову, ни в Райком не давал.

    — 2) Никакой партработы Шолохов, будучи одним из 7-ми членов Райкома — не ведет, в колхозах не бывает, сидит дома или ездит на охоту да слушает сообщения «своих» людей.

    Колхозники из колхоза им. Шолохова выражали крайнее недовольство тем, что он их забыл, не был уже много месяцев:

    «Чего ему еще не хватает в жизни? Дом — дворец двухэтажный, батрак, батрачка, автомобиль, две лошади, коровы, стая собак, а все ворчит, сидит дома у себя».

    — 3) На краевой конференции Шолохов был выбран в Секретариат и ни разу не зашел туда.

    В крае (Ростов Дон) к Шолохову отношение крайне настороженное. Тов. Евдокимов сказал:

    — Мы не хотим Шолохова отдавать врагам, хотим его оторвать от них и сделать своим!

    Вместе с тем тов. Евдокимов также и добавил:

    Если б это был не Шолохов с его именем, он давно бы у нас был арестован.

    Тов. Евдокимов, которому я все рассказал о своей беседе с Шолоховым — сказал, что Луговой до сих пор не сознался, несмотря на явные факты вредительства и многочисленные показания на него.

    На качество следствия обращено внимание краевого Управления НКВД.

    Очевидно, что враги, действовавшие в районе, прятались за спину Шолохова, играли на его самолюбии (бюро райкома не раз заседало дома у Шолохова), пытаются и сейчас использовать его как ходатая и защитника своего.

    Лучше всего было бы для Шолохова (на которого и сейчас влияет его жены родня, — от нее прямо несет контрреволюцией) — уехать из станицы в промышленный центр, но он решительно против этого, и я был бессилен его убедить в этом.

    Шолохов решительно, категорически заявил, что никаких разногласий с политикой партии и правительства у него нет, но дело Лугового вызывает у него большие сомнения в действиях местных властей.

    Жалуясь, что он не может писать, — М. Шолохов почему-то нашел нужным упомянуть, что вот он послал за границу куски IV книги, но они были задержаны в Москве (Главлитом), и из заграницы к нему пришли запросы: где рукопись? Не случилось ли чего?

    Шолохов признал и обещал исправить свои ошибки и в отношении письма Красюкова и в отношении общественно-партийной работы. Он сказал, что ему стало легче после беседы.

    Мы условились, что он будет чаще писать и приедет в ближайшее время в Москву.

    Но основное — его метание, его изолированность (по его вине), его сомнения вызывают серьезные опасения, и об этом я и сообщаю.

    С комм, приветом Вл. Ставский

    16.IX.37 г.


    10 М.А. ШОЛОХОВ - И.В. СТАЛИНУ 5 октября 1937 г.

    Дорогой тов. СТАЛИН!

    Т. Ежов, наверное, сообщил Вам об исходе вешенского дела. Он говорил вчера, что сегодня будет ставить на ЦК вопрос об освобождении Лугового и Красюкова.

    То что я пережил за эти 10 месяцев, дает мне право просить Вас, чтобы Вы разрешили мне видеть Вас на несколько минут после того, как т. Ежов сообщит о вешенском деле, или в любое другое время, которое Вы сочтете удобным.

    Имею к Вам лично, к ЦК просьбу.

    Прошу сообщить через Поскребышева, он знает мой телефон.

    Москва. Шолохов

    5.10.37 г.


    11 М.А. ШОЛОХОВ - И.В. СТАЛИНУ 7 октября 1937 г.

    Дорогой тов. СТАЛИН!

    Крайняя необходимость заставляет меня сегодня выехать домой. В двадцатых числах этого месяца в связи с постановкой «Поднятой целины» в Большом театре я, наверное, снова приеду в Москву и буду просить Вас принять меня тогда. В случае, если мне не придется приехать в Москву, — сообщу письмом из Вешенской то, что хотел сказать Вам при встрече.

    Бесконечно благодарный Вам за все.

    М. Шолохов


    12 ИЗ ПИСЬМА ШОЛОХОВА СТАЛИНУ Ст. Вешенская, 16 февраля 1938 г.

    Дорогой т. СТАЛИН!

    После освобождения из-под ареста секретаря Вешенского РК ВКП(б) Лугового, председателя РИК'а Логачева и уполномоченного КомЗагСНК Красюкова бюро Ростовского обкома партии приняло решение о возвращении Лугового и других на прежнюю работу. В этом решении было записано следующее: «...Материалами следствия установлено, что т. т. Луговой, Логачев и Красюков были злостно оговорены участниками к[онтр]-р[революционных] правотроцкистских и эсеровско-белогвардейских организаций в своих подлых вражеских целях».

    Эта формулировка неверна по существу и придумана для того, чтобы замести следы вражеской работы. Чего проще: оклеветали вешенских коммунистов враги, на то они и враги, чтобы клеветать; оклеветанные реабилитированы; заблуждение, в коем пребывали Ростовский обком и обл. УНКВД, рассеяно решением ЦК. А на самом деле было все это иначе. Обком (враги бывшие в нем и находящиеся сейчас) создали на Лугового и остальных дело, заведомо зная, что Луговой и остальные непричастны к вражеской работе, враги исключили их из партии, а враги сидящие в органах НКВД Ростовской области заставили других арестованных дать на Лугового, Логачева, Красюкова ложные показания. И не только некоторых арестованных заставили клеветать, но пытались всеми мерами и способами добиться таких же ложных показаний и от самих Лугового, Логачева и Красюкова. В какой-то мере они преуспели и здесь: сломленный пытками Логачев дал ложные показания на многих честных коммунистов, в том числе и на меня, и далее самого себя оговорил. Логачев, которого, как и остальных арестованных, буквально истязали в Новочеркасской тюрьме (к методам следствия и допроса, практиковавшимся в Азово-Черноморье, я вернусь в конце письма), дал именно те показания, какие от него вымогали. [...]

    Красюков, с арестом которого начался открытый поход против вешенцев, был отправлен через Миллерово в Ростов, во внутреннюю тюрьму УНКВД. 23/11-36 г. его арестовали, с 25/11 начались допросы. На первом же допросе продержали 4 суток подряд. В течение 96 часов ему дали поесть два раза. Не спал он за это время ни минуты.

    О чем спрашивали сменявшиеся по очереди следователи — лейтенанты Топильский, Марков и сержант Бобров? Заставляли показывать на «троцкиста» Слабченко, на Корешкова, вымогали показания о вражеской работе, которую Красюков якобы вел. С января 1937 г. начали допрашивать обо мне, о Луговом, о Логачеве. Через короткие передышки, измерявшиеся часами, снова вызывали  на допрос и держали в кабинете следователя по 3-4-5 суток подряд. Следователи в один голос говорили, что Луговой и Логачев арестованы, что они уже дали показания, грозили расстрелом, морили безо сна. Не добившись желательных им показаний, 17/3-37 г. Красюкова бросили в карцер — каменный мешок 2 метра длины и полутора м. ширины, сырой, абсолютно темный. Спал на голом полу. Пробыл в карцере 22 суток. И снова истощенного, замученного, еле державшегося на ногах под руки притащили в следовательский кабинет, и снова допрашивали по 3—4 суток. 25/4 вызвал нач. отделения капитан Осинин. Короткий разговор:

    «Молчишь? Не даешь показания, сволочь? Твои друзья сидят. Шолохов сидит. Будешь молчать — сгноим и выбросим на свалку, как падаль!» Допрашивали, не разрешая садиться. Стоял до тех пор, пока держали ноги, потом ложился на пол и поднять не могли уже никакими пинками. Не было такого издевательства, которому Красюкова не подвергали бы: неслыханные ругательства, плевки, отказ выпускать в уборную, допросы с запрещением садиться по полсуток, допросы без сна по 3—5 суток, голод — вот что входило в систему следствия.

    После того, как следователи убедились в том, что из Красюкова выжать желательных для них показаний не удастся, его отправили в Ростовскую тюрьму. Летом сидел в камере, построенной на 8 человек, но в которую ухитрились поместить 60 заключенных. Спали на полу «валетами», лежа только на боку, в полусогнутом положении, причем если надо было повернуться на другой бок одному, то поворачиваться вынуждены были все 60. Жара была такая, что, по словам находившегося в камере кочегара, превосходила во много раз жару в машинном отделении парохода. По очереди подползали к дверной щели, чтобы хоть несколько раз глотнуть затхлого, но прохладного воздуха из коридора.

    Никакими пытками Красюкова не могли заставить клеветать на себя и других. И когда ему говорили, что он издохнет в тюрьме, он отвечал: «И помирая буду говорить: Да здравствует коммунистическая партия и советская власть! А вы, фашисты, смотрите и учитесь, как надо умирать честным коммунистам!»

    В сентябре его отправили в Миллерово... В Миллерово по указанию Сперанского его допрашивали по 6 суток подряд, не давали сутками воды, по трое суток не давали есть. Довели до того, что он заболел кровавым поносом, и если б не подоспел вызов в Москву, то он наверняка умер бы в Миллеровской тюрьме. Всего просидел он в тюрьме 11 с половиной м-цев.

    О своем состоянии в тогдашнее время Красюков говорит так: «Самая страшная пытка — это лишать сна. Приходилось изо всех сил бороться с собой, чтобы не пойти на соблазн легкой смерти, не дать любое показание, какое от меня вымогали. В такие минуты, когда просиживал или простаивал в кабинете следователя по 5 бесконечных суток, расстрел или другое наказание казались избавлением. Поддерживала вера в правоту своего дела, а поэтому и выбрал самую тяжелую смерть: решил лучше умереть замученным, чем лгать на себя и на других».

    Лугового с момента ареста посадили в одиночку. Допрашивали следователи Кондратьев, Григорьев, Маркович. Метод изнурения заключенного был тот же, но с некоторыми отступлениями. Так же допрашивали по несколько суток подряд, сажали на высокую скамью, чтобы ноги не доставали пола, и не приказывали вставать в течение 40— 60 часов, потом давали передышку в два-три часа и снова допрашивали. Луговой выстаивал по 16 часов, руки по швам, перед следовательским столом. К вариациям допроса можно отнести следующее: плевали в лицо и не велели стирать плевков, били кулаками и ногами, бросали в лицо окурки. Потом перешли на более утонченный способ мучительства: сначала лишили матраца на постели, на следующий день убрали из одиночки кровать; чтобы предохранить больные легкие от простуды, т. к. лежать надо было на голом цементном полу (Луговой болен туберкулезом), он подстилал под спину веник, — взяли и веник из камеры. Затем против одиночки Лугового поместили сошедшего с ума в тюрьме арестованного работника КПК Гришина, и тот своими непрестанными воплями и криками не давал забыться и в те короткие часы, когда приводили с допросов. Не помогло и это — перевели в карцер, но карцер особого рода, клоповник. В наглухо приделанной к стене кровати кишели, по словам Лугового, миллионы клопов Ложиться на полу строжайше воспрещали. Лежать можно было только на этой кровати. Но освещение в камере было так искусно устроено (затененный свет), что вести борьбу с клопами было абсолютно невозможно. Через день тело покрывалось кровавыми струпьями и человек сам становился сплошным струпом. В клоповнике держали неделю, затем снова в одиночку. Вымогание ложных показаний, «подавление психики» арестованного достигалось и таким путем: среди ночи в камеру приходил следователь Григорьев, вел такой разговор: «Все равно не отмолчишься! Заставим говорить! Ты в наших руках, ЦК дал санкцию на твой арест? Дал. Значит, ЦК знает, что ты враг. А с врагами мы не церемонимся. Не будешь говорить, не выдашь своих соучастников — перебьем руки. Заживут руки — перебьем ноги. Ноги заживут — перебьем ребра. Кровью ссать и срать будешь! В крови будешь ползать у моих ног и, как милости, просить будешь смерти. Вот тогда убьем! Составим акт, что издох, и выкинем в яму».

    Логачев испытал тоже самое. Издевались, уничтожали человеческое достоинство, надругивались, били. На допросе продержали 8 суток, потом посадили на 7 суток в карцер, переполненный крысами. В карцере сидел в одном белье, до этого раздели. Из карцера уже не вели, а несли на носилках. Отнялась левая нога. Допрашивали 4 суток. Пролежал в одиночке 3 часа и снова понесли на допрос. Допрашивали 5 суток подряд. Не мог сидеть, падал со стула, просил разрешения у следователя Волошина прилечь на постеленную на полу дорожку, но тот не разрешил лечь там. Пролежал на голом полу около часа и снова подняли. Снова пытали 4 суток. Провоцировали. Следователь Маркович кричал: «Почему не говоришь о Шолохове? Он же, блядина, сидит у нас! И сидит крепко! Контрреволюционный писака, а ты его покрываешь?!» Бил по лицу. К концу четвертых суток Логачев подписал то, что состряпал и прочитал ему следователь. [...]

    Т. Сталин! Такой метод следствия, когда арестованный бесконтрольно отдается в руки следователей, глубоко порочен; этот метод приводил и неизбежно будет приводить к ошибкам. Тех, которым подчинены следователи, интересует только одно: дал ли подследственный показания, движется ли дело. А самих следователей, судя по делу Лугового и др., интересует не выяснение истины, а нерушимость построенной ими обвинительной концепции. Не даром следователь Шумилин, вымогая у Красюкова желательные для него, Шумилина, показания, на вопрос Красюкова «Вы хотите, чтобы я лгал?», ответил: «Давай ложь. От тебя мы и ложь запишем». В тюрьмах Ростовской обл. арестованный не видит никого, кроме своих следователей. Просьбы арестованных разрешить написать заявление прокурору или нач. УНКВД грубо отклоняются. Написанное заявление на глазах у арестованного уничтожается, и арестованный с каждым днем все больше и больше убеждается в том, что произвол следователя безграничен. Отсюда и оговоры других и признание собственной вины, даже никогда не совершаемой.

    Надо покончить с постыдной системой пыток, применяющихся к арестованным. Нельзя разрешать вести беспрерывные допросы по 5—10 суток. Такой метод следствия позорит славное имя НКВД и не дает возможности установить истину.

    Бесконтрольная работа следователей дает широкую возможность пробравшимся в следственный аппарат врагам творить свои страшные дела. [...]

    Дорогой т. Сталин! Прошу Вас лично — Вы всегда были внимательны к нам — прошу ЦК, — разберитесь с нашими делами окончательно!

    Доведите до сведения Н. И. Ежова о содержании моего письма, ведь он сделал первый почин в распутывании вешенского клубка, и пришлите комиссию из больших людей нашей партии, из настоящих коммунистов, которые распутали бы этот клубок до конца. Обком ничего не делает и не сделает!.. Пришлите по делам арестованных коммунистов М. Ф. Шкирятова. Он знает очень многих людей здесь по 1933 г., ему будет легче ориентироваться, и кого-нибудь из заместителей т. Ежова. [...]

    За пять лет я с трудом написал полкниги. В такой обстановке, какая была в Вешенской, не только невозможно было продуктивно работать, но и жить было безмерно тяжело. Туговато живется и сейчас. Вокруг меня все еще плетут черную паутину враги... Ознакомьтесь с заявлением, которое прилагаю, и Вы увидите, что старая история продолжается... Всего не перескажешь, т. Сталин, хватит и этого.

    Письмо повезу сам. Если понадоблюсь Вам — Поскребышев меня найдет. Если не увижу Вас — очень прошу через Поскребышева сообщить мне о Вашем решении. Крепко жму Вашу руку.

    М. Шолохов

    Ст. Вешенская

    16 февраля 1938 г.


    13 ИЗ ДОКЛАДНОЙ ЗАПИСКИ М.Ф. ШКИРЯТОВА И В.Е. ЦЕСАРСКОГО И.В. СТАЛИНУ И Н.И. ЕЖОВУ 23 мая 1938 г.

    Товарищу СТАЛИНУ. Товарищу ЕЖОВУ.

    О результатах проверки письма тов. Шолохова на имя товарища Сталина.

    В своем письме на имя товарища Сталина тов. Шолохов выдвигает против работников НКВД Ростовской области ряд обвинений, которые в основном сводятся к следующему:

    1. Группа работников УНКВД Ростовской области создавала и продолжает создавать ложные дела на честных и преданных советской власти людей.

    «Сотни других коммунистов, посаженных врагами партии и народа, до сих пор томятся в тюрьмах и ссылке» (из письма т. Шолохова).

    2. В органах НКВД Ростовской области к арестованным применяются физические насилия и длительные допросы, толкающие арестованных на путь оговаривания неповинных людей и приписывания себе преступлений, ими не совершенных.

    «Надо покончить, — писал т. Шолохов, — с постыдной системой пыток, применяющихся к арестованным».

    3. Против тов. Шолохова подбирались ложные материалы и распускались провокационные слухи с единственной целью его скомпрометировать.

    «В такой обстановке, какая была в Вешенской, невозможно было продуктивно работать, но и жить было безмерно тяжело. Туговато живется и сейчас. Вокруг меня все еще плетут черную паутину враги» (из письма т. Шолохова).

    В своем письме т. Шолохов требовал пересмотреть следственные дела за 1937 и 1938 гг., освободить из-под стражи невинно осужденных и привлечь к ответственности работников УНКВД по Ростовской области, повинных в этих преступлениях, тов. Шолохов писал:

    «Надо тщательно проверить дела осужденных по Ростовской области в прошлом и нынешнем годах, так как многие из них сидят напрасно». «...Невиновные сидят, виновные здравствуют, и никто не думает привлекать их к ответственности».

    С целью проверки фактов, приведенных в письме т. Шолохова, мы выехали в г. Ростов, где ознакомились с материалами на указанных лиц, арестованных в Вешенской станице.

    .........................................................

    В результате расследования фактов, изложенных т. Шолоховым в его письме, установлено:

    1. Заявление т. Шолохова об арестах большого количества невинных людей, в том числе лиц, арестованных по оговору в связи с делом Лугового, Логачева и Красюкова, не подтвердилось. Имели место лишь отдельные ошибки, которые мы исправили (дела Лимарева, Дударева, Тютькина).

    2. Проведенный нами допрос целого ряда людей, указанных т. Шолоховым (Дударева, Гребенникова, Конкина, Мельникова, Точилкина и др.), а также проверка их следственных дел показали, что арест названных лиц не был связан с делом т. Лугового, Логачева и Красюкова. Арестованы они были по показаниям других лиц.

    3. В результате допроса арестованных (Лимарева, Тютькина, Дударева, Кузнецова, Мельникова, Точилкина, Гребенникова и Громославского) не подтвердилось также заявление т. Шолохова, что будто бы к арестованным в органах НКВД Ростовской области применяются методы физического воздействия.

    4 Не подтвердилось и заявление т. Шолохова о том, что со стороны районного отделения НКВД против него была организована травля. Нами установлено, что заявление на Сидорова состряпано врагом Молчановым-Благородовым с единственной целью — дискредитировать т. Шолохова. Тов. Шолохов в этом убедился сам при допросе Молчанова.

    5. Но несомненным остается одно, что поводом для заявления т. Шолохова по вопросу о травле против него послужил тот факт, что во время ареста т. Лугового, Логачева и Красюкова (теперь реабилитированным) в Райотделении НКВД и среди отдельных работников района действительно велись разговоры такого характера, что т. Шолохов был очень близок к арестованным и как это он мог проглядеть их.

    6. Что же касается вопроса о привлечении к ответственности работников Вешенского и Миллеровского отделений НКВД т.т. Сперанского, Тимченко и Кравченко, то мы считаем, что делать это нецелесообразно. У этих работников НКВД были отдельные ошибки в их работе, но в данное время они за свои ошибки наказаны т. Ежовым. Тов. Сперанский переведен тов. Ежовым на работу в Колыму, а т. Тимченко переброшен в другой район и ему сделаны указания на допущенные ошибки. А тов. Кравченко, который работал незначительное время в Вешенском районе, мы считаем нецелесообразным его привлекать к ответственности. [...]

    Шкирятов

    23/V-38 г.


    14 М.А. ШОЛОХОВ - И.В. СТАЛИНУ Вешенская, 11 декабря 1939 г.

    Дорогой т. Сталин!

    24 мая 1936 г. я был у Вас на даче. Если помните, Вы Дали мне тогда бутылку коньяку. Жена отобрала ее у меня и твердо заявила: «Это память, и пить нельзя!» Я потратил на уговоры уйму времени и красноречия. Я говорил, что бутылку могут случайно разбить, что содержимое ее со временем прокиснет, чего только не говорил! С отвратительным упрямством, присущим, вероятно, всем женщинам, она твердила: «Нет! Нет и нет!» В конце концов я ее, жену, все же уломал: договорились распить эту бутылку, когда кончу «Тихий Дон».

    На протяжении этих трех лет, в трудные минуты жизни (а их, как и у каждого человека, было немало), я не раз покушался на целостность Вашего подарка. Все мои попытки жена отбивала яростно и методично. На днях, после тринадцатилетней работы, я кончаю «Тихий Дон». А так как это совпадает с днем Вашего рождения, то я подожду до 21-го, и тогда, перед тем как выпить, пожелаю Вам того, что желает старик из приложенной к письму статейки.

    Посылаю ее Вам, потому что не знаю, — напечатает ли ее Правда.

    Ваш М. Шолохов

    Вешенская 11.XII.39.


    15 М.А. ШОЛОХОВ - И.В. СТАЛИНУ 29 января 1940 г.

    Дорогой Иосиф Виссарионович!

    Привез конец «Тихого Дона» и очень хотел бы поговорить с Вами о книге.

    Если сочтете возможным — пожалуйста, примите меня.

    С приветом М. Шолохов

    29.1.40.


    16 М.А. ШОЛОХОВ — И.В. СТАЛИНУ 3 января 1950 г.

    Дорогой товарищ Сталин!

    В 12-м томе Ваших Сочинений опубликовано Ваше письмо тов. Феликсу Кону. В этом письме указано, что я допустил в романе «Тихий Дон» «ряд грубейших ошибок и прямо неверных сведений насчет Сырцова, Подтелкова, Кпивошлыкова и др.».

    Товарищ Сталин! Вы знаете, что роман читается многими читателями и изучается в старших классах средних школ и студентами литературных факультетов университетов и педагогических институтов. Естественно, что после опубликования Вашего письма тов. Ф. Кону у читателей, преподавателей литературы и учащихся возникают вопросы, в чем я ошибся и как надо правильно понимать события, описанные в романе, роль Подтелкова, Кривошлыкова и других. Ко мне обращаются за разъяснениями, но я молчу, ожидая Вашего слова.

    Очень прошу Вас, дорогой товарищ Сталин, разъяснить мне, в чем существо допущенных мною ошибок.

    Ваши указания я учел бы при переработке романа для последующих изданий.

    С глубоким уважением к Вам

    М. Шолохов

    3 января 1950 г.

    Сюжет первый

    «НЕ ТАК-ТО ЛЕГКО ВВОДИТЬ В ЗАБЛУЖДЕНИЕ ТОВАРИЩА СТАЛИНА...»

    Эта реплика — из письма Сталина Феликсу Кону, написанного и отправленного адресату 9 июля 1929 года.

    Поводом для письма явилась брошюра некой Микулиной «Соревнование масс». Точнее — не столько сама брошюра, сколько резкий критический отклик на нее некой Руссовой.

    Руссова в своем отклике не оставила от этой пропагандистской брошюры камня на камне, обвинив автора в незнании и грубом извращении реальных фактов и обстоятельств, положенных в ее основу.

    Вся эта история не стоила выеденного яйца и, конечно, ни при какой погоде не привлекла бы к себе внимание вождя, если бы не одно пикантное обстоятельство, заключающееся в том, что он, Сталин, написал к этой справедливо раскритикованной ничтожной брошюрке (справедливость обрушившейся на нее критики он и сам признал) поощрительное и далее хвалебное предисловие.

    Он, конечно, мог бы никак на этот мелкий казус не реагировать. Но решил отреагировать.

    Разумеется, не с тем, чтобы извиниться, а чтобы утвердить свою правоту. И даже поднять этот свой очевидный журналистский ляп на некую принципиальную высоту.

    При этом он все-таки не смог скрыть, что уничтожающий отклик на брошюру, к которой он написал хвалебное предисловие, его задел.

    Эта очевидная его задетость прорвалась в той самой реплике, которую я сделал заглавием этого сюжета:

    > Т. Руссова особенно возмущена тем, что т. Микулина «ввела в заблуждение тов. Сталина». Нельзя не ценить заботу о тов. Сталине, проявленную в данном случае т. Руссовой. Но она, эта забота, мне кажется, не вызванной необходимостью.

    Во-первых, не так-то легко «вводить в заблуждение тов. Сталина».

    Во-вторых, я нисколько не каюсь в том, что предпослал предисловие к незначительной брошюре неизвестного в литературном мире человека, ибо я думаю, что брошюра т. Микулиной, несмотря на ее отдельные и, может быть, грубые ошибки, принесет рабочим массам большую пользу.

    ((И. Сталин. Сочинения. Том 12. М., 1949. Стр. 113))

    Тут — обычная сталинская демагогия.

    В ленинском «Завещании» сказано, что он груб с товарищами, — он отвечает: «Да, я груб, и всегда буду груб с врагами рабочего класса!»

    Ему говорят, что брошюра, которую он имел неосторожность похвалить, насквозь лжива, — он отвечает, что и впредь будет поощрять и поддерживать, незначительные произведения никому не известных авторов, что это его принципиальная установка:

    > ...Я решительно против того, чтобы давать предисловия только к брошюрам и книгам литературных «вельмож», литературных «имен», «корифеев» и т.п. Я думаю, что нам пора отрешиться от этой барской привычки выдвигать и без того выдвинутых литературных «вельмож», от «величия которых» стоном стонут наши молодые, никому не известные и всеми забытые литературные силы... Я и впредь буду давать предисловия только к простым и не кричащим брошюрам простых и неизвестных авторов из молодых сил. Возможно, что кой-кому из чинопочитателей не понравится подобная манера. Но какое мне до этого дело? Я вообще не любитель чинопочитателей...

    ((Там же. Стр. 114))

    При этом, однако, он, как уже было сказано, не отрицает, что уничтожающая критика расхваленной им брошюры, в сущности, справедлива. Что в злополучной этой брошюре полно вранья. Он с этого даже начинает:

    > Я допускаю, что прядильни Бардиной нет в природе и в Зарядье нет прядильной. Допускаю также, что Зарядьевская фабрика «убирается еженедельно». Можно признать, что т. Микулина, может быть, будучи введена в заблуждение кем-либо из рассказчиков, допустила ряд грубых неточностей, и это, конечно, нехорошо и непростительно. Но разве в этом дело?..

    И тут — совершенно неожиданно, как «черт из табакерки», вдруг появляется Шолохов:

    > Знаменитый писатель нашего времени тов. Шолохов допустил в своем «Тихом Доне» ряд грубейших ошибок и прямо неверных сведений насчет Сырцова, Подтелкова, Кривошлыкова и др., но разве из этого следует, что «Тихий Дон» — никуда негодная вещь, заслуживающая изъятия из продажи?

    ((Там же. Стр. 112))

    Казалось бы: ну при чем тут Шолохов?

    Какая-то ничтожная пропагандистская брошюрка — и одно из самых значительных (по мнению многих — самое значительное) явлений русской прозы, первый том грандиозной художественной эпопеи, сразу сделавший молодого, вчера еще никому не известного автора «знаменитым писателем нашего времени»...

    Может быть, Сталина тут просто «занесло»? Может быть, он брякнул это, не подумав? Может быть, не стоит далее и обращать внимания на эту сгоряча, в пылу полемики брошенную реплику?

    Основания для такого отношения к этому сталинскому замечанию вроде имеются. Особенно, если учесть, что он никогда больше к этой теме не возвращался и ни разу не счел нужным разъяснить, какие именно «грубейшие ошибки и неверные сведения» обнаружил он в «Тихом Доне». Даже когда Шолохов (двадцать лет спустя, когда это сталинское письмо было опубликовано) прямо обратился к нему с просьбой объяснить, что он при этом имел в виду, — не счел нужным ничего объяснять. Так ничего на вопрос писателя и не ответил.

    Все это как будто дает нам дополнительные основания отнестись к этому сталинскому замечанию как к случайной, не нагруженной особым смыслом обмолвке вождя.

    Но у Сталина никаких таких случайных обмолвок не бывает. И если он счел нужным в свой ответ на критику брошюры Микулиной вставить этот пассаж о Шолохове, значит, был тут у него некий умысел, и был в этом его отвлечении в сторону свой, особый смысл.

    Смысл этот состоял в уведомлении, что если случится так, что какие-то ретивые критики, желающие быть большими католиками, чем сам папа, станут обвинять автора «Тихого Дона» в том, что он неправильно отразил историю Гражданской воины и тем самым «ввел в заблуждение товарища Сталина» (а такие голоса из стана рапповских «неистовых ревнителей» уже раздавались), то он заранее предупреждает, что «не так-то просто вводить в заблуждение товарища Сталина».

    Если товарищ Сталин счел нужным поддержать Шолохова и даже теперь вот называет его «знаменитым писателем нашего времени», то он знает, что делает. И делает это не потому, что плохо осведомлен или недостаточно глубоко вник в существо дела, а потому, что так решил, тщательно взвесив все «за» и «против».

    Письмо Сталина Феликсу Кону было отнюдь не частного, не личного характера, и хотя тогда оно не было опубликовано (опубликовал его Сталин в 1949 году в 12-м томе собрания своих сочинений), содержание его, конечно, сразу стало известно, — во всяком случае, в кругу «работников идеологического фронта».

    О том, почему Сталин решил вдруг опубликовать это давнее свое письмо спустя двадцать лет после того, как оно было написано, мы еще поговорим. Пока же отметим только, что в июле 1929 года, то есть всего через год после того, как вышел в свет первый том «Тихого Дона», Сталин присвоил молодому Шолохову (ему было тогда 24 года) титул «знаменитого писателя нашего времени», как позже Маяковскому титул «лучшего, талантливейшего поэта нашей советской эпохи». И тут же дал понять, что титулом этим он его наградил, не закрывая глаза на то, что «тов. Шолохов допустил в своем «Тихом Доне» ряд грубейших ошибок и прямо неверных сведений».

    Но помимо этого был у Сталина в этой его невзначай брошенной реплике еще и другой ассоциативный ход. Прямо не высказанный, но довольно легко читаемый.


    * * *

    Письмо Сталина Феликсу Кону было написано в июле 1929 года. А в марте того же 1929 года — на страницах «Правды» было напечатано «Письмо в редакцию», которое «по поручению секретариата Российской ассоциации пролетарских писателей», как там было сказано, подписали — А. Серафимович, А. Авербах, В. Киршон, А. Фадеев, В. Ставский.

    «Врагами пролетарской диктатуры, — говорилось в этом письме, — распространяется злостная клевета о том, что роман Шолохова является якобы плагиатом с чужой рукописи».

    Не может быть сомнений, что инициаторами появления в «Правде» письма руководителей РАППа, гневно отвергающих версию о шолоховском плагиате, были не подписавшие о письмо Серафимович, Авербах, Киршон, Фадеев, Ставский. Указание сочинить и опубликовать такое письмо явно шло с самого верха.

    Н. Берберова, рассказывая о том, как они с Ходасевичем жили в Сорренто у Горького, вспоминает такой эпизод:

    > Однажды у него в гостях я увидела Рыкова, тогда председателя Совета народных комиссаров, приехавшего в тот год в Германию лечиться от пьянства. Рыков вялым голосом рассказывал о литературной полемике, тогда злободневной, между Сосновским и еще кем-то.

    — Чем же все кончилось? — спросил Ходасевич, его эта полемика очень волновала по существу.

    — А мы велели прекратить, — вяло ответил Рыков.

    ((Н. Берберова. Курсив мой. Автобиография. Том первый. Нью-Йорк, 1983. Стр. 207))

    Было это году в 1924-м или 1925-м, и слово «мы» в устах Рыкова еще не было эвфемизмом. Но в марте 1929-го, когда на страницах «Правды» появилось подписанное руководителями РАППа «Письмо в редакцию», никаких «мы» уже не было. Распорядиться сочинить и напечатать в «Правде» такое письмо теперь мог уже только один человек: Сталин.

    Не столько для того, чтобы подтвердить, сколько для того, чтобы проиллюстрировать это мое утверждение, перескажу историю, которую мне однажды рассказал Семен Израилевич Липкин.

    Как известный знаток и переводчик таджикской поэзии он был приглашен в Кремль на большой прием, устроенный по случаю проходившей в Москве декады таджикской литературы и искусства.

    Банкет был уже в самом разгаре, когда за столом, где восседали члены Политбюро, с бокалом вина в руке поднялся Сталин.

    Все смолкло.

    Медленно, неторопливо, не повышая голоса, как человек хорошо знающий, что каждое его слово будет услышано, как бы тихо и даже неразборчиво он его ни произнес, он начал:

    — Великий таджикский поэт Фирдоуси...

    И тут произошло неожиданное. За одним из дальних столов (тем самым, за которым сидел и рассказывавший мне об этом С.И. Липкин) вскочил маленький щупленький старичок и, прервав вождя, громко выкрикнул:

    — Бираф, бираф!..

    Рядом со старичком тут же оказались два дюжих молодца в одинаковых темно-синих костюмах. Они подхватили его с обеих сторон и молча, не произнеся ни единого слова, усадили обратно на стул.

    Переждав эту маленькую суматоху, так же медленно, раздумчиво вождь повторил:

    — Великий таджикский поэт Фирдоуси...

    Двое молодцов крепко держали непредсказуемого старичка за руки. Но сила его волнения была, видать, так велика, что он вырвался из их мощных дланей, вскочил на ноги и снова выкрикнул свой странный лозунг, слегка даже его расширив:

    — Бираф! Бираф! Литературоведения умерла!

    Сталин медленно прошел через весь зал, подошел к столу, за которым сидел нарушитель порядка, и, обратившись к нему, спросил:

    — Кто вы?

    — Ми Айни! Ми Айни! — представился тот, почтительно приложив руку к груди.

    — Я знаю, что вы Айни, — сказал Сталин. (Могло ли такое быть, чтобы он чего-нибудь не знал!) — Вся страна знает, что вы Айни. Но ведь это псевдоним. А как ваша настоящая фамилия?

    Айни назвал свою «девичью» фамилию. Сталин протянул ему руку и сказал:

    — Будем знакомы. Джугашвили.

    Из всех присутствующих, кажется, один только Липкин понимал, что означал загадочный лозунг, который, не удержавшись в рамках приличий, выкрикнул сидевший рядом с ним старичок.

    Непонятные слова «бираф, бираф» расшифровывались просто. Это значило: «Браво, браво!» Со второй же частью лозунга дело обстояло несколько сложнее.

    На протяжении многих лет живой классик таджикской литературы Садриддин Айни вел упорную борьбу с традиционным литературоведением, утверждавшим, что Фирдоуси был великим персидским поэтом. Он же, Айни, доказывал, что тот был не персидским, во всяком случае, не только персидским, а главным образом и прежде всего таджикским поэтом. Над этим его утверждением смеялись, ни один литературовед не принимал его аргументов всерьез. Но он не сдавался, упорно продолжал отстаивать то, что считал истиной. И вот, наконец, свершилось. Многолетний спор был закончен: «Литературоведения умерла».

    Старик Айни ничуть не преувеличил в своем эмоциональном порыве значение сталинской реплики. После слов, произнесенных вождем, «литературоведения» действительно «умерла». И тут уже не имело решительно никакого значения, были эти сталинские слова результатом обдуманного, взвешенного политического решения или просто случайной обмолвкой.

    Самая суть сталинского режима полностью исключала возможность каких-либо дискуссий. Громкие научные дискуссии если и случались, так только в тех случаях, когда были специально организованы и срежиссированы с целью в конце ее представить истинную, то есть единственно возможную и отныне неизменную, не подлежащую обсуждению точку зрения. Самым ярким примером такой дискуссии была знаменитая дискуссия о языкознании, завершившаяся публикацией нового «труда» товарища Сталина «Относительно марксизма в языкознании», сразу же объявленного выдающимся вкладом в сокровищницу марксистско-ленинских знаний.

    Любой шаг в сторону от общепринятой, то есть государственной, точки зрения неизменно рассматривается как побег, и конвой открывал огонь без предупреждения. Так было Разгромом с разгромом «школки Покровского», буржуазной «лженауки» генетики, другой буржуазной «лженауки» — кибернетики.

    Кое-какие отклонения от этого закона все-таки случались.

    Не удалось объявить «лженаукой» и выкинуть на помойку вредоносную теорию относительности Эйнштейна: воспротивились физики, которым поручено было делать атомную бомбу.

    Почему-то не до конца придушили «антипатриотическую» версию академика Зимина, подкрепившего своими исследованиями клеветнические измышления западных «лжеученых» (Л. Леже и А. Мазона), отрицавших подлинность «Слова о полку Игореве».

    Но такие отклонения от главного принципа были возможны только в том случае, если на дискуссионную тему не высказался вождь. Что же касается дискуссии об авторстве «Тихого Дона», то она появившимся в «Правде» в марте 1929 года «Письмом в редакцию» была закрыта напрочь и наглухо. И это может служить дополнительным подтверждением того, что закрыл эту тему не кто иной, как сам Сталин. Вождь произнес свое веское слово, и — «литературоведения умерла».


    * * *

    Письмом руководителей РАППа в редакцию «Правды» эта «злостная клевета» надолго была пресечена. Но в 60-е годы (по инициативе А.И. Солженицына) вспыхнула с новой силой, а в нынешнее время стала предметом неумолкающих научных и квазинаучных споров и дискуссий, в условиях нашего причудливого социального климата принимающих порой комические и даже гротескные формы.

    Был, например, такой случай.

    Место действия — Институт мировой литературы имени А.М. Горького Российской академии наук. Учреждение это весьма почтенное, и все проходящие там научные дискуссии носят, как правило, характер сугубо академический. Но в этот раз дело приняло несколько иной оборот.

    Обсуждался тот самый роковой вопрос: можно ли с уверенностью утверждать, что автором «Тихого Дона» является Шолохов, или все-таки на этот счет допустимы некоторые сомнения?

    Дискуссия шла довольно вяло. Почти все высказывавшиеся пели осанну Михаилу Александровичу, говорили о его гениальности и о том, что любое сомнение в его авторстве — прямое кощунство.

    Кто-то сказал, что Шолохов не просто русский писатель, он еще и православный писатель. Говорят, он был атеистом? Да, но это ничего не значит, поскольку атеизм на русской земле — это тоже православие.

    Писатель Петр Проскурин сказал, что из русских писателей двадцатого века через пятьсот или тысячу лет будут помнить лишь немногих. Этих немногих он уже сейчас мог бы назвать, но делать этого не станет, чтобы не смущать кое-кого из сидящих в зале. И поэтому называет только одного Шолохова.

    Остальные высказывались примерно в том же духе.

    В этом хоре аллилуйщиков редкие голоса сомневающихся в шолоховском авторстве были еле слышны.

    А последнюю точку поставили приглашенные для участия в этой научной конференции земляки Михаила Александровича.

    Представитель донского казачества сказал буквально следующее:

    Перед Россией и всеми порядочными людьми в присутствии средств массовой информации хочу заявить, что казаки попросту выпорют тех, кто не верит, что именно Шолохов написал «Тихий Дон». И выпорют как следует! Если на них не действует метод убеждения, придется нам прибегнуть к традиционному казачьему средству. Ну как, казаки? Любо?

    И приглашенные станичники дружно гаркнули:

    — Любо!

    На том научная дискуссия и закончилась. История эта, конечно, характеризует особенности ведения научных дискуссий в нашем отечестве. Но в последние двадцать лет положение все-таки несколько изменилось, и уже существует весьма обширная — в полном смысле этого слова научная литература, посвященная этому «шолоховскому вопросу», которому, быть может, суждена такая же долгая жизнь, как знаменитому «шекспировскому».

    Вообще-то вопрос этот как будто лежит за пределами моей темы, и у меня нет особой нужды в него углубляться. Но обойти его я тоже не могу. Хотя бы потому, что отношение Сталина к Шолохову не может быть понято без ответа на вопрос: а что знал и думал о проблеме авторства «Тихого Дона» — ОН, Сталин?

    Среди множества самых разных суждений, гипотез и предположений о том, кто был истинным автором «Тихого Дона» (к некоторым из них мы еще не раз будем возвращаться), есть и такое:

    > Думается, эта проблема вряд ли будет в обозримом будущем разрешена окончательно и бесповоротно. Поэтому проблему «автора» мы можем в данном случае, вслед за Михаилом Бахтиным и Роланом Бартом, трактовать как в достаточной мере условную.

    ((Соломон Волков. История русской культуры XX века. От Льва Толстого до Александра Солженицына. М., 2008. Стр. 154))

    Литературоведа, филолога, исследующего структурные и всякие иные особенности произведения, такой взгляд на эту проблему, быть может, и устроит, поскольку предметом его изучения является текст — только текст, — а текст, вот он, перед ним, и ничего другого, кроме этого текста, для его исследования ему не нужно. Я же стать на такую точку зрения не могу — уже по одному тому, что Сталин имел дело и вступал в отношения не с неким «условным» автором, а с вполне определенным, конкретным человеком — Михаилом Александровичем Шолоховым. И коль скоро я занимаюсь историей его отношений именно с ним, я должен — хотя бы для себя — постараться понять, считал ли ОН этого человека истинным автором «Тихого Дона» или не считал? Не может же быть, чтобы эта проблема его так-таки уж совсем не интересовала. Не в его правилах было — не узнать, что представляет собой человек, с которым ему предстоит иметь дело. Не за кого он себя выдает, а кем действительно является.

    В своих отношениях с людьми Сталин исходил из того, что каждый человек — не тот, за кого он себя выдает, каким старается казаться. Эту его уверенность никто не мог поколебать. Да, по правде говоря, для этой уверенности у него были весьма серьезные основания: он ведь и сам был не тем человеком, за которого себя выдавал.

    Так вот: он безусловно знал, что Шолохов не был автором «Тихого Дона». Во всяком случае, версию эту он (для себя) не отбросил как ложную, клеветническую. И репликой, которой я озаглавил этот сюжет («Не так-то легко вводить в заблуждение товарища Сталина»), прямо дал понять, что версия эта ему известна. Но у него есть на этот счет свои соображения. И, во всяком случае, это ОН будет решать, считать ли Шолохова истинным автором знаменитого романа или самозванцем.

    Дав команду опубликовать в «Правде» «Письмо в редакцию», гневно отвергающее версию о шолоховском плагиате, он ясно дал понять «городу и миру», что соответствующее решение на этот счет им уже принято. И принято не потому, что Шолохову (или тем, кто выдвинул кандидатуру Шолохова на роль автора знаменитого романа) удалось «ввести в заблуждение товарища Сталина», а потому, что по каким-то своим соображениям он именно такое решение счел наиболее целесообразным.

    Высказывалось предположение, что Сталин будто бы даже сам, лично — то ли набросал, то ли продиктовал текст этого  «Письма в редакцию» подписанного руководителями РАППа.

    Такие случаи, как мы знаем, бывали.

    В главе «Сталин и Горький» я подробно рассмотрел версию Соломона Волкова, согласно которой знаменитая редакционная статья «Правды» о Шостаковиче «Сумбур вместо музыки» была написана (или продиктована) не кем иным, как самим Сталиным. В главе «Сталин и Эренбург» я так же подробно развивал свою собственную версию о том, что замышляемое Сталиным «Письмо в редакцию» именитых советских евреев о «врачах-убийцах» тоже несет на себе явственный отпечаток неповторимого сталинского стиля.

    О «Письме в редакцию» в защиту Шолохова этого не скажешь. Но так ли уж важно, сам ли Сталин наметил контуры этого письма или только скомандовал, чтобы такое письмо в «Правде» появилось? Важно то, что фактом публикации этого «Письма» именно ОН поставил в этом вопросе последнюю точку.

    Но есть все основания предполагать, что роль Сталина в назначении Шолохова автором «Тихого Дона» одной только этой акцией не ограничилась.


    * * *

    Авторы одного из самых фундаментальных исследований проблемы авторства «Тихого Дона» А.Г. Макаров и С.Э. Макарова выдвинули версию, согласно которой не кто иной, как Сталин принял решение приписать авторство книги, созданной неким белым офицером, молодому пролетарскому писателю и остановил свой выбор именно на Шолохове.

    Версия эта не была плодом отвлеченных гипотетических построений, домыслов и догадок. Она опиралась на сообщение едва ли не последнего оставшегося в живых свидетеля появления на свет первых томов шолоховской (шолоховской ли?) эпопеи.

    > В январе 1992 года на Ленинградском телевидении мы выступили в передаче Виктора Правдюка и Александра Зайца с рассказом о нашем исследовании вопроса об авторстве «Тихого Дона», в последней из 12 передач этого цикла. А некоторое время спустя — получили письмо от одного из зрителей, как оказалось, одного из немногих оставшихся свидетелей появления на свет этой эпопеи о донском казачестве. Доктор технических наук, профессор Александр Лонгинович Ильский в далеком 1927 г. семнадцатилетним юношей попал на работу в редакцию «Роман-газеты». На его глазах разворачивались события, связанные с публикацией романа.

    ((А.Г. Макаров. С.Э. Макарова. Цветок-Татарник. В поисках автора «Тихого Дона». М., 2001. Стр. 11))

    Письмо А.Л. Ильского, в котором он подробно рассказал все, что знал и помнил, Макаровы поместили в своей книге.

    Я приведу здесь лишь самое существенное из этого его подробного рассказа:

    > ...Я, очевидно, являюсь одним из последних участников событий времен появления на свет произведения «Тихий Дон» в 1928 г. Я... в тот период с конца 1927 г. по апрель 1930 г., еще молодым, работал в редакции «Роман-Газеты» в издательстве «Московский Рабочий» техническим секретарем редакции, я часто встречался с М. А. Шолоховым, регистрировал его рукописи, сдавал в машбюро их печатать и практически участвовал во всей этой кухне, как из Шолохова сделали автора «Тихого Дона». Не только я, но и все в нашей редакции знали, что первые четыре части романа «Тихий Дон» М. А. Шолохов никогда не писал. Дело было так: в конце 1927 г. в редакцию М. А. Шолохов притащил один экз. рукописи объемом около 500 стр. машинописного текста. Шолохову в то время было около 22 лет, а мне около 17.

    Редакция «Роман-Газеты» была создана во второй половине 1927 г., состояла она из зав. редакцией Анны Грудской, молодой, энергичной троцкистки, жены крупного партийного деятеля Карьева, двух редакторов Ольги Слуцкой и Мирник, и меня — техсекретаря. В редакции были нештатные рецензенты: писатель А. Серафимович, он играл крупную роль в правлении РАПП, а также к редакции была прикреплена, вроде партцензора и воспитателя, старая большевичка Левицкая, у которой были связи в секретариате И. В. Сталина...

    В то время, когда начиналась эпоха избиения русской интеллигенции (Шахтинское дело и процесс Промпартии во главе с проф. Рамзиным, высылка Л. Троцкого, запрещение публиковать С. Есенина, Бунина, Пастернака и др. «непролетарских» писателей), И. В. Сталину надо было доказать, что всякая кухарка может управлять государством, не могло быть и речи об издании произведения, даже гениального, но написанного белогвардейским офицером. Нужен был писатель только с хорошей анкетой... Вот подоплека того, что выбор пал на М. А. Шолохова...

    У М. А. Шолохова оказалась подходящая биография и анкета. Он родом из казаков, родился на Дону, молодой писатель (уже опубликовал в 1926 г. «Донские рассказы»)... То, что он не имел даже законченного среднего образования — это даже хорошо. Это подтверждает слова вождя — о кухарке. А сам Шолохов? Он, конечно, согласился. Да разве кто-нибудь отказался бы от свалившегося на него такого подарка? Он вел себя очень прилично. Сидел большую часть времени у себя в Вешенской и никуда не совался.

    После выхода ж. «Октябрь» с публикацией «Тихого Дона» (№ 1—10 за 1928 г.) поползли слухи, что это плагиат. Да как мог молодой человек, без опыта жизни за один год отгрохать около 500 стр. рукописи такого романа? С апреля месяца 192[9] г. публикация романа «Тихий Дон» была прекращена... Однако издание «Тихого Дона» уже было запущено в «Роман-Газете». Теперь А. Грудской и ее друзьям из шайки зарождающейся уже тогда литературной мафии надо было срочно спасать честь мундира. Партфюрер нашей редакции срочно бежит в секретариат И. В. Сталина к своей подруге и уговаривает ее подсунуть Сталину «Тихий Дон», чтобы он прочел.

    Действительно, он прочел это «произведение» Шолохова и дал ему добро. Это стало сразу общеизвестно.

    А. Грудская собирает всех нас, работающих в редакции, и заявляет, что она была в «верхах» и там решено, что автором «Тихого Дона» является М. А. Шолохов.

    ((Там же. Стр. 11—12))

    Из названных в этом письме лиц биографам Шолохова до этого свидетельства Ильского известна была (кроме Серафимовича, конечно) только «старая большевичка Левицкая».

    Евгении Григорьевне Левицкой в 1928 году (год ее знакомства с Шолоховым) было 48 лет. Член ВКП(б) с 1903 года. После революции — на партийной работе. Одно время работала в ЦК, потом в партийном издательстве. По официальной версии, рукопись «Тихого Дона» попала к ней из «самотека» (просто пришла по почте), и она сразу поняла, какой художественной мощи эта вещь, написанная никому не известным молодым автором.

    Отношения Шолохова с Е.Г. Левицкой длились до самой ее смерти. Он делился с нею (сохранилась их переписка) всеми своими переживаниями — не только литературными, но и бытовыми. «Евгении Григорьевне Левицкой, члену КПСС с 1903 года» посвящена шолоховская «Судьба человека».

    Роль Е.Г. Левицкой в жизни и литературной судьбе Шолохова была не очень ясна. Сообщение Ильского эту ее роль прояснило.

    Что же касается остального, то все это было, наверно, не так примитивно-просто. Но одно несомненно: Сталин, конечно, знал — не мог не знать, — что авторство Шолохова, мягко говоря, сомнительно. Но он этим пренебрег и дал команду именно его, этого «молодого пролетарского писателя», считать автором «Тихого Дона».

    Высказанные Ильским предположения о мотивах, которыми руководствовался Сталин, принимая это свое решение, не кажутся мне особенно убедительными. «Пролетарское происхождение» и безукоризненные анкетные данные молодого автора, которого Сталин решил объявить автором эпопеи о судьбе донского казачества, какую-то роль, может быть, и сыграли. Но — отнюдь не главную. А убеждение Ильского, что об издании «произведения, даже гениального, но написанного белогвардейским офицером», в то время не могло быть и речи, — по меньшей мере наивно. Объявил же Сталин выдающимся писателем «земли советской» недавнего белоэмигранта А.Н. Толстого. И ничто не помешало бы ему, если бы он счел это целесообразным, объявить автором «Тихого Дона» хоть самого генерала Краснова.

    Нет, идея объявить создателем эпопеи не истинного ее автора, а «самозванца» пришлась Сталину по душе совсем по другой причине.

    И совсем не потому, что он и сам тоже был самозванцем.

    Она — эта идея — пришлась ему по душе, потому что едва ли не главный принцип его кадровой политики состоял в том, чтобы на важный партийный или государственный пост выдвинуть человека, у которого, как говорят англичане, есть свой «скелет в шкафу».

    Такой «скелет в шкафу» был у Вышинского, который летом семнадцатого года (он был тогда начальником Арбатской милиции в Москве) распорядился вывесить на стенах домов подписанный им лично указ о розыске и аресте Ленина.

    Свой «скелет в шкафу» был у Берии. Свой — у Багирова. Свой — у Микояна, чудом уцелевшего при расправе белых с двадцатью шестью бакинскими комиссарами.


    Не могу не рассказать тут весьма характерную в этом смысле историю из фольклорной интеллигентской сталинианы.

    Во время войны на экранах наших кинотеатров с огромным успехом шел американский фильм «Три мушкетера».

    Фильм был пародийный. Все подвиги, о которых рассказывалось в знаменитом романе Дюма, в фильме совершали не любимые нами д'Артаньян, Атос, Портос и Арамис, а какие-то невесть откуда взявшиеся поварята. Это слегка разочаровывало. Но фильм был так обаятелен, что мы довольно легко с этим примирились. И совсем не последнюю роль тут сыграла совершенно прелестная музыка. Особенно проходящая лейтмотивом через весь фильм главная его песенка.

    Я думаю, что не преувеличу, если скажу, что эту легкую, задорную, заразительную песенку тогда распевала вся страна.

    Но мало кто знал, что музыку к американским «Трем мушкетерам», в том числе и чарующую эту мелодию сочинил Аркадий Покрасс — родной брат популярных советских композиторов «братьев Покрасс» — Дмитрия и Даниила.

    Такая вот была семейка: два брата — наши, советские, а один — американец.

    Старшего из советских Покрассов, Дмитрия, очень любил Буденный — ведь это именно он сочинил знаменитую «Конную Буденного».

    Собственно, считалось, что песню эту братья написали вдвоем. Но главной фигурой в этом братском содружестве был Дмитрий, и именно с ним Буденный любил иногда коротать свои вечера.

    И вот однажды — в один из таких вечеров — раздался телефонный звонок.

    Звонил Сталин.

    Покрасс, естественно, вопросов Сталина не слышал. Он слышал только ответы Буденного: «Покрасс... Да... Хорошо... Сейчас приедем...»

    Положив трубку, Буденный объяснил:

    — Зовет... Отдохнем, говорит... Американский фильм посмотрим. «Три мушкетера». Спросил: кто там у тебя? Я сказал, что ты. Он говорит: очень хорошо, бери его с собой... Вставай, поехали!

    Отказаться от такого приглашения, понятное дело, было невозможно.

    Всю дорогу Покрасс терзался вопросом: будет или не будет в титрах фильма фамилия его брата? И если будет, заметит ее Сталин или не заметит?

    Фамилия в титрах была. Но никто из собравшихся ничего по этому поводу не сказал. Неужели не заметил? — терзался Покрасс.

    Никакого удовольствия от фильма он, конечно, не получил. Все, что происходило на экране, было для него — как в тумане. Его лихорадило. То его прошибал холодный пот:

    «Знает! Наверняка знает». То верх брала надежда: чем черт не шутит, а может, и пронесет!

    И вот фильм кончился. Зажегся свет.

    Поняв, что вождю фильм понравился, его стали хвалить. Посыпались осторожные одобрительные реплики. Кто-то сказал:

    — А какая музыка хорошая!

    Покрасс сидел ни жив ни мертв: ему показалось, что при этих словах вождь как-то особенно внимательно, со значением поглядел на него.

    Показалось?

    Да нет, не показалось.

    Проходя мимо композитора, Сталин положил руку ему на плечо, улыбнулся и сказал:

    — Трэпэщешь?


    Сталин хотел, чтобы перед ним трепетали. Не верность идее и даже не личная преданность, а именно вот этот трепет был для него самой верной гарантией надежности выдвинутого им на тот или иной высокий пост человека. А что может быть более верным и надежным залогом этого трепета, чем постоянный страх разоблачения!


    * * *

    Впервые Шолохов встретился со Сталиным в июле 1931 года.

    Дело было на подмосковной даче Горького — в Краскове.

    > Сидели за столом. Горький все больше молчал, курил да жег спички над пепельницей. Кучу целую за разговор зажег.

    Сталин задал вопрос:

    — Почему вы так смягченно описываете генерала Корнилова? Надо его образ ужесточить.

    Я ответил:

    — Поступки Корнилова вывел без смягчения. Но действительно некоторые манеры и рассуждения изобразил в соответствии с пониманием облика этого воспитанного на офицерском кодексе чести и храброго на германской войне человека, который субъективно любил Россию. Он даже из германского плена бежал. Сталин воскликнул:

    — Как это — честен?! Он же против народа пошел! Лес виселиц и моря крови!

    Должен сказать, что эта обнаженная правда убедила меня. Я потом отредактировал рукопись. Сталин новый вопрос задал:

    — Где взял факты о перегибах Донбюро РКП(б) и Реввоенсовета Южфронта по отношению к казаку-середняку?

    Я ответил, что роман описывает произвол строго документально — по материалам архивов.

    ((Валентин Осипов. Шолохов. М., 2005. Стр. 130-131))

    Биограф Шолохова, записавший этот шолоховский рассказ о допросе, который учинил ему тогда Сталин, замечает, что после этого сталинского вопроса Шолохов —

    > ...не мог не насторожиться. Видимо, в тот миг и ухватил тигриный взгляд всевластного собеседника. Сталин — проницательный читатель. Не остыла его память на политику расказачивания в Гражданскую, то есть на истребление казаков-середняков под предлогом борьбы с богатеями и белоказачеством.

    Так оно, наверное, и было. Но не мог Шолохов не насторожиться, когда Сталин его спросил, где он взял факты, еще и потому, — я бы даже сказал, главным образом потому, что почувствовал: Сталин устраивает ему своего рода экзамен. Зная об обвинениях в плагиате, проверяет его историческую эрудицию. И в желтых, тигриных глазах вождя он прочел уже знакомое нам, удовлетворенное: «Трэпэщешь?»

    А вот другой, еще более выразительный факт.

    По поводу брошенного ему обвинения в плагиате Шолохов писал жене о главных его обвинителях, называя их поименно:

    > Писатели из «Кузницы» Березовский, Никифоров, Гладков, Малышкин, Санников и пр. людишки с сволочной душонкой сеют эти слухи и даже имеют наглость выступать публично.

    Писатель, имя которого возглавило этот список — Феоктист Березовский, — был и лично знаком с Шолоховым (он редактировал «Донские рассказы»), и был он одним из первых, кому досталось ознакомиться с рукописью «Тихого Дона».

    Прочитав ее, он высказался о ней так:

    > Я старый писатель, но такой книги, как «Тихий Дон», не мог бы написать. Разве можно поверить, что в 23 года, не имея никакого образования, человек мог написать такую глубокую, такую психологически правдивую книгу. Что-то неладно!

    ((Л. Колодный. История одного посвящения. Неизвестная переписка Шолохова. Знамя, 1987, № 10. Стр. 179))

    О том, что с авторством «Тихого Дона» «что-то неладно», Березовский продолжал твердить и впредь, став одним из самых убежденных и последовательных обвинителей Шолохова в плагиате.

    Писатель он был не шибко знаменитый. Но в 1932 году его имя неожиданно оказалось в перечне самых громких имен советского литературного истеблишмента.

    Случилось это так.

    Решив покончить с РАППом, Сталин распорядился сформировать Оргкомитет по подготовке к будущему писательскому съезду, который призван будет объединить всех писателей страны в единый творческий Союз. И вот на стол вождя ложится предложенный для его утверждения список членов этого Оргкомитета. И он его утверждает. Но прежде чем поставить под ним свою утверждающую подпись, вычеркивает из него фамилию «Шолохов» и вместо нее вписывает другую: «Березовский».

    Да, да, тот самый Феоктист Березовский, старый большевик и член «Кузницы», который вместе с Малышкиным, Никифоровым, Гладковым и Санниковым четыре года тому назад начал публичную кампанию против Шолохова, обвиняя его в плагиате.

    Тогда Сталин защитил Шолохова, а сейчас — что же? Неужели готов отдать его им на растерзание?

    Нет, конечно. Но это был — сигнал. Смотри, мол: все знаю, все помню. И если мне зачем-нибудь это понадобится, твой «скелет в шкафу» тотчас же будет извлечен из «шкафа». И сразу отыщется другой автор «Тихого Дона», который и будет объявлен настоящим.

    Ситуация, конечно, маловероятная, но не такая уж фантастическая. Сказал же он в свое время Крупской, что для партии нет ничего невозможного, и если она будет проявлять строптивость, партия (то есть он, Сталин) назначит на роль вдовы Ленина какую-нибудь другую старую большевичку. Например, Стасову. И Надежда Константиновна не усомнилась, что так оно и будет. Потому что нет таких крепостей, которые большевики не могли бы взять.


    * * *

    В роковом 37-м, когда над Шолоховым сгустились тучи, — мало сказать, сгустились тучи, — когда он повис над пропастью ГУЛАГа и вот-вот мог в эту пропасть свалиться, Сталин послал к нему для выяснения всех обстоятельств заведенного на него дела — Ставского. В докладной записке, которую тот после встречи с Шолоховым отправил на имя Сталина (документ № 9), бросается в глаза такая красноречивая подробность:

    > Я в лоб спросил его, — не думал ли ты, что вокруг тебя орудуют враги в районе и что этим врагам выгодно, чтобы ты не писал? Вот ты не пишешь, — враг, значит, в какой-то мере достиг своего!

    Шолохов побледнел и замялся.

    ((Писатель и вождь. Переписка М.А. Шолохова с И.В. Сталиным. М., 1997. Стр. 71))

    Арестованы его ближайшие друзья. Их допрашивают с применением самых суровых средств ведения следствия (попросту говоря, пыток), и он это знает. Наверняка кто-нибудь из них уже дрогнул и дал на него показания. Да и Ставский только что в беседе с ним предъявил ему весьма серьезные политические обвинения. Но, обсуждая все это, он ни разу не побледнел и не замялся. А побледнел и замялся только тогда, когда посланец Сталина упрекнул его в том, что он давно уже ничего не пишет.

    Не почуял ли он в этом упреке намек на то, что написать что-нибудь стоящее он не в силах по той простой причине, что единственная книга, принесшая ему славу большого художника, была написана не им?

    Еще один — последний — намек на это щекотливое обстоятельство он получил — уже от самого Сталина — в 1949 году, когда к подписчикам пришел 12-й том выходившего тогда собрания сочинений вождя, в который вошло уже известное нам давнее — двадцатилетней давности — письмо Сталина Феликсу Кону.

    Почему тогда, в 1929 году, Сталин решил это свое письмо не публиковать, а сейчас, двадцать лет спустя, когда обсуждаемый в этом письме вопрос вроде давно уже утратил всякую актуальность, вдруг распорядился его напечатать?

    Тут надо сказать, что никаких случайностей в решении таких вопросов у Сталина никогда не было и быть не могло.

    У Анатолия Рыбакова в его романе «Дети Арбата» есть выразительная сцена, в которой Сталин беседует с Н.И. Ежовым, — еще не главой НКВД, а секретарем ЦК. Сталин размышляет вслух, Ежов записывает:

    > Сталин сделал паузу. Ежов, не поднимая головы, писал.

    — О чем свидетельствует этот сигнал? — снова спросил сам себя Сталин.

    И сам ответил:

    — Этот сигнал свидетельствует о том, что руководящие кадры промышленности бесконтрольны. Аппарат промышленности из аппарата советского превращается в аппарат технократический. Это большая опасность.

    В этом месте Сталин сделал ту особую паузу, означающую, что сейчас он произнесет фразу — обобщение, которая должна быть доведена до самой широкой аудитории. Ежов сосредоточился, чтобы точно записать ее.

    ((Анатолий Рыбаков. Дети Арбата. М., 1988. Стр. 293))

    Работая над своим романом, Рыбаков тщательно изучил стиль поведения Сталина, все его повадки. Беседовал со многими людьми, которым случалось выслушивать вот такие указующие сталинские речи. Так что сцена эта — не плод художественного вымысла, она точно фиксирует сталинский стиль, сталинскую манеру изложения своих руководящих указаний.

    В иных случаях, когда ту или иную его реплику надо было довести «до самой широкой аудитории», Сталин давал это понять интонацией, паузой. И тот, кто слушал какой-нибудь очередной устный его монолог, отлично понимал и схватывал смысл этих его пауз и интонаций. Ну, а уж когда ту или иную его реплику надлежало опубликовать в печати, интонациями и паузами дело не ограничивалось. Тут в ход шли уже прямые указания. Так превратилась в один из главных, как мы теперь выразились бы, слоганов эпохи фраза из сталинской резолюции на письме Л.Ю. Брик, адресованной тому же Ежову: «Маяковский был и остается лучшим, талантливейшим поэтом нашей советской эпохи».

    Если бы Сталин захотел, он точно так же — уже тогда, в 1929 году, — свою адресованную Феликсу Кону реплику о «знаменитом писателе нашего времени Шолохове» тоже превратил бы если не в слоган, так в расхожую цитату.

    Но тогда он почему-то этого не захотел. А сейчас, двадцать лет спустя, это ему вдруг для чего-то понадобилось.

    Для чего же?

    Выход каждого очередного тома собрания сочинений Сталина освещался в печати как важное политическое событие сегодняшнего дня. Как мы знаем, марксизм не догма, а руководство к действию. И вот таким руководством к действию немедленно становилось какое-нибудь — наверняка отмеченное им самим — давнее высказывание вождя.

    12-й том собрания своих сочинений Сталин подписал в печать 9 сентября 1949 года. Указующая статья о выходе в свет этого сталинского тома появилась на первой полосе «Правды» 10 октября. А неделю спустя главному редактору издательства «Художественная литература» — звонок из ЦК:

    — У вас запланировано очередное издание «Тихого Дона»?

    — Да, а что?

    — А то, что Сталина надо читать. У Шолохова там грубые исторические и политические ошибки.

    3 января 1950 года обескураженный Шолохов пишет Сталину письмо с просьбой разъяснить ему, в чем суть допущенных им ошибок:

    > Дорогой товарищ Сталин!

    В 12-м томе Ваших Сочинений опубликовано Ваше письмо тов. Феликсу Кону. В этом письме указано, что я допустил в романе «Тихий Дон» «ряд грубейших ошибок и прямо неверных сведений насчет Сырцова, Подтелкова, Кривошлыкова и др.»

    Товарищ Сталин! Вы знаете, что роман читается многими читателями и изучается в старших классах средних школ и студентами литературных факультетов университетов и педагогических институтов. Естественно, что после опубликования Вашего письма тов. Ф. Кону у читателей, преподавателей литературы и учащихся возникают вопросы, в чем я ошибся и как надо правильно понимать события, описанные в романе, роль Подтелкова, Кривошлыкова и других. Ко мне обращаются за разъяснениями, но я молчу, ожидая Вашего слова.

    Очень прошу Вас, дорогой товарищ Сталин, разъяснить мне, в чем существо допущенных мною ошибок.

    Ваши указания я учел бы при переработке романа для последующих изданий. С глубоким уважением к Вам

    М. Шолохов

    ((Писатель и вождь. Переписка М.А. Шолохова с И.В. Сталиным. М., 1997. Стр. 140))

    Не вспомнил ли он, когда сочинял это письмо, тот «экзамен», ту проверку его исторической эрудиции, которую Сталин устроил ему во время их первой встречи? И не почудился ли ему в этом указании на то, что он, Шолохов, плохо ориентируется в событиях, лежащих в основе его романа, все тот же старый намек на сомнительность его авторства?

    Как бы то ни было, он изъявляет полную покорность и готовность внести в свой роман любые исправления, которые предложит ему вождь.

    Но вождь не удостоивает его ответом: сам должен понимать.

    Сам ли Шолохов это понял, или ему помогли это понять, но так или иначе до него все-таки дошло, что совсем не в том состояла главная его историческая ошибка, что он будто бы допустил ряд неверных сведений о казни Сырцова, Подтелкова и Кривошлыкова.

    Публикацией этого старого своего письма Сталин выразил Шолохову свое неудовольствие. Неудовольствие же это было вызвано тем, что в «Тихом Доне», главном советском романе о Гражданской войне, — и не где-нибудь в Сибири, а на Юге России, — ни единым словом не упоминался «товарищ Сталин». И это в то время, когда уже каждому школьнику было известно, что именно он, «товарищ Сталин», был главным организатором всех наших побед — не только в недавно отгремевшей Великой Отечественной войне, но и в той, уже далекой, Гражданской.

    Вот в чем состояла главная историческая ошибка писателя Шолохова. И на нее необходимо было ему указать.

    О том, как ему на эту его ошибку было указано и какой был найден выход, биограф Шолохова сообщает скупо:

    > Издательскому начальству дали понять, что в романе должен появиться еще один персонаж.

    В издательство вызывают внештатного редактора. Этот послушный редактор, работник «Правды», берет в руки подхалимское перо. Роман обретает сцену — Сталин и народные ходоки.

    ((Владимир Осипов. Шолохов. М., 2005. Стр. 385))

    Имя внештатного редактора, не побрезгавшего «взять в руки подхалимское перо», не называется. Это был, надо полагать, Ю. Лукин, давний редактор многих шолоховских текстов. Вписывать в них нужные по обстоятельствам времени те или иные политические вставки ему было не привыкать. Но сочинить за Шолохова целую сцену в тот раз ему пришлось впервые.

    Не Осипову бы, который, сочиняя свою книгу о Шолохове, ни на миг не покладал этого самого «подхалимского пера», упрекать Лукина в подхалимстве. Но не осудить низкий моральный облик услужливого редактора-правдиста ему тут было важно, а вывести из-под обвинения в сервилизме главного своего героя. Сам Шолохов, оказывается, не осквернил своих рук жульнически — задним числом — вставленной в давно написанный (кем?) роман фальшивой сценой «Народные ходоки у товарища Сталина».


    * * *

    Во всех попытках решения проблемы авторства «Тихого Дона» есть одна особенность, роднящая их со всеми известными нам вариантами ответа на знаменитый «шекспировский вопрос». И там и тут по-настоящему убедительными выглядят так называемые отрицательные доказательства. То есть доказательства того неоспоримого для исследователя факта, что автором всех бессмертных шекспировских творений был НЕ Вильям Шекспир из Стратфорда, а автором «Тихого Дона» — НЕ Михаил Шолохов из станицы Вешенской. Знакомясь с аргументами «антистратфордианцев» (в шекспироведении сторонников версии, согласно которой автором шекспировского художественного наследия был Вильям Шекспир из Стратфорда, принято именовать «стратфордианцами», а их противников, соответственно, «антистратфордианцами»), — так вот, когда знакомишься с аргументами этих самых «антистратфордианцев», не просто соглашаешься с ними, но невольно проникаешься непоколебимой уверенностью в безусловной их правоте.

    Мало того, что не сохранилось ни одной рукописи ни одной шекспировской пьесы, — что уже само по себе достаточно странно, — еще более странное впечатление производит единственный имеющийся в распоряжении ученых-шекспироведов документ, о котором можно с уверенностью сказать, что к нему «руку приложил» Вильям Шекспир из Стратфорда. Это — его духовное завещание.

    В нем нет упоминания не только о собственном его художественном наследии, но даже ни об одной принадлежавшей ему книге какого-либо другого автора. А между тем книги в тот век стоили дорого, и, если бы таковые у него были, они составляли бы весьма ценную часть принадлежащего ему имущества. А перечень этого принадлежащего ему имущества завещатель составил более чем подробный, не забыв упомянуть предметы, стоимость которых исчислялась не только в фунтах и шиллингах, но даже и в пенсах:

    > ... я даю и завещаю поименованной Елисавете Холл всю мою посуду, за исключением моей широкой серебряной позолоченной чашки, которую я теперь имею в день написания настоящего моего завещания. Также я завещаю... г-ну Томасу Комбу — мою саблю; Томасу Рессель, эсквайру, — пять фунтов ст. и Франсису Коллинсу, из города Уоррик, в графстве Уоррик, дворянину — 13 фунт. ст. 6 шилл. 8 пенс, которые должны быть выплачены в течение одного года после моей смерти. Также я даю и завещаю... Хемнету Садлеру 26 шилл. 8 пенс, на покупку ему кольца; Уильяму Рейнольдсу, дворянину, — 26 шилл. 8 пенс, на покупку ему кольца... товарищам моим: Джону Геммингу, Ричарду Бербеджу и Генриху Конделлю по 26 шилл. 8 пенс. Каждому на покупку им колец... Также я даю и завещаю жене моей вторую по качеству кровать с принадлежащей к ней утварью. Также я даю и завещаю поименованной дочери моей Юдифи мою широкую серебряную позолоченную чашку. Все прочее недвижимое мое имущество... по уплате моих долгов и уплате завещанного мною имущества и по израсходованию денег на мои похороны, я даю, предназначаю и завещаю моему зятю Джону Холлу, дворянину, и дочери моей Сусанне, супруге его, которым я повелеваю быть и которых я назначаю душеприказчиками сего моего завещания... Во свидетельство сего я приложил к сему мою (печать) руку числа и года вышеозначенного.

    ((Ф. Шипулинский. Шекспир — Ретлэнд. Трехвековая конспиративная тайна истории. М., 1924. Стр. 25-29))

    Таков единственный автограф, оставшийся от величайшего из великих драматурга и поэта, оставившего в наследство человечеству тридцать шесть драм, не считая поэм и сонетов. И — ни слова о расчетах с издателями и книгопродавцами или о том, кому завещается право на дальнейшие издания. А ведь во времена Шекспира право на литературную собственность уже существовало...

    Но — мало того!

    Оказывается этот единственный шекспировский автограф никаким автографом в собственном смысле этого слова вовсе не является:

    > ...последние слова самого текста весьма недвусмысленно гласят:

    «Во свидетельство сего я приложил к сему мою (печать) руку числа и года вышеозначенного».

    Написанное сперва слово «печать» было зачеркнуто, и под ним написано «руку».

    Завещатель мог только приложить печать, если бы она у него оказалась, или «руку». Но имя по его поручению подписано писцом.

    Под завещанием, слева, над другими подписями сделана нажимом пера несколько удлиненная точка.

    ((Там же. Стр 33))

    Несколько позже был обнаружен еще один документ, который — с тем же основанием — можно счесть автографом Вильяма Шекспира из Стратфорда. Под этим документом (какими-то свидетельскими показаниями) — две подписи Шекспира и одна другого свидетеля — Даниэля Ничоласа:

    > Обе подписи имени Шекспира сделаны той же рукою — это сразу бросается в глаза, — что и текст показаний, т.е рукою писца.

    Между тем, подпись Даниэля Ничоласа сделана полностью и другим почерком. Очевидно, Д. Ничолас сам подписался под своим показанием, а за Шекспира расписался судебный писарь.

    Но под сокращенной пометкой имени на показании самого Шекспира стоит опять-таки — отчетливо и ясно — традиционная точка, требовавшаяся законом, как у нас в старину кресты, от лиц, которые должны «приложить руку» к акту, но не умеют подписать своего имени.

    Относительно отца стратфордца — Джона Шекспира, — после многочисленных споров, давно уже было признано, что он был markman, т.е. человек, не умевший подписать своего имени и ставивший вместо него условный знак. Теперь приходится признать то же и о его сыне.

    Вильям Шекспир из Стратфорда, которого долго считали Шекспиром, был НЕГРАМОТНЫМ — не умел даже подписать собственного имени.

    ((Там же. Стр. 34—35))

    Я нарочно привел здесь, быть может, не самое достоверное, но самое эффектное из «отрицательных доказательств» «антистратфордианцев». Но и другие, не столь эффектные, по мере того как знакомишься с ними, заставляют проникнуться твердой уверенностью: нет! Не может быть, чтобы этот полуграмотный стяжатель, скопидом и ростовщик из Стратфорда был автором «Гамлета», «Макбета», «Ромео и и Джульетты», бессмертных шекспировских сонетов.

    И точно так же, когда знакомишься с основными фактами биографии М.А. Шолохова, — да не с фактами даже, а только с датами его жизни и первых его творческих свершений, — проникаешься такой же твердой уверенностью: нет, немыслимо, невозможно поверить, что двадцатилетний юнец с четырехклассным образованием (плюс курсы для продинспекторов) создал вещь такой художественной зрелости и мощи, как первый том «Тихого Дона», и меньше чем год спустя уже закончил второй, еще более совершенный том этой грандиозной эпопеи.

    Такого случая не знает вся мировая литература за все тысячелетия своего существования. Гениальный поэт-лирик может проявить себя и в шестнадцать лет. Но ни одному гению не было дано в двадцать лет (в двадцать два, в двадцать три года) свершить то, что якобы удалось совершить Шолохову.

    Защитники авторства Шолохова ссылаются на Лермонтова, который в 26 лет создал «Героя нашего времени», став предшественником (именно он, а не Пушкин) Толстого, Достоевского — всей великой психологической русской прозы. Но Лермонтов получил совсем другое образование, вырос и формировался в совершенно иной среде, да и художественный мир, созданный им в «Герое нашего времени», не выходит за пределы его личного опыта: светская жизнь, любовные драмы, война на Кавказе... Шолохов же в «Тихом Доне» писал о том, чего не знал и знать не мог, и при этом с редкостной этнографической точностью и художественной сочностью и мощью живописал колоритнейший быт довоенной казачьей станицы (сам — не казак, а иногородний), а потом — войну, и Первую мировую, и Гражданскую, ни в одной из которых по малолетству не мог участвовать.

    Да и Лермонтов!... Если вы прочтете «Княгиню Литовскую», которую Михаил Юрьевич написал в двадцать три года, и сравните этот первый, юношеский его роман с «Героем нашего времени», написанным три года спустя, — вы сразу увидите, как изменился, вырос, окреп, созрел за эти три года его художественный гений.

    Итак, сомнений нет: не безграмотный актер Вильям Шекспир был создателем «Гамлета» и «Ромео и Джульетты», и не М.А. Шолохов — автором «Тихого Дона». Но если не они, то — кто же?

    И вот тут позиции всех авторов антишекспировских и антишолоховских теорий оказываются уже не такими незыблемыми. В отличие от таких убедительных и как будто неопровержимых «отрицательных доказательств» все их «положительные доказательства» выглядят довольно-таки зыбкими.

    Список «кандидатов в Шекспиры» насчитывает — ни мало ни много — 57 имен. В иных случаях цифра это доходит до 80.

    Вот самые знаменитые из них:

    Фрэнсис Бэкон, его брат Энтони Бэкон, Кристофер Марло, Вильям Стенли, шестой граф Дерби, Роджер Мэннерс, граф Ретлэнд и даже две королевы: Елизавета Тюдор, королева английская, и ее соперница — шотландская королева Мария Стюарт.

    Автор одной из книг, посвященных рассмотрению «шекспировского вопроса», приведя едва ли не полный список «кандидатов в Шекспиры» (даже не список, а целую таблицу), заключает этот долгий перечень имен и биографий такой меланхолической репликой:

    > Здесь следует поставить многоточие, потому что события продолжают бурно развиваться.

    ((Б.И. Моцохейн. Кто этот господин? Беседы о Вильяме Шекспире, его эпохе и современниках, его земной судьбе и бессмертной славе, увлекательных загадках его биографии и их изобретательных решениях. М., 2001, Стр. 235))

    При этом он не закрывает глаза и на юмористический аспект этой ситуации, тут же сообщив, что

    > ...радиостанция «Радио России» отметила 1 апреля 2000 года сообщением о том, что произведения Шекспира написал Иван Грозный.

    ((Там же))

    Касаясь упомянутых тут событий, которые «продолжают бурно развиваться», — то есть появления все новых и новых гипотез, нельзя не упомянуть появившуюся недавно книгу Ильи Гиллилова «Игра об Уильяме Шекспире, или Тайна Великого Феникса» (М., 1997), в которой была выдвинута и подробно аргументирована гипотеза коллективного автора. Суть этой гипотезы состоит в том, что в создании шекспировских творений принимали участие три автора: уже упоминавшийся тут граф Ретлэнд, его жена Елизавета, дочь великого английского поэта Сидни, и ее тетка графиня Пембрук.

    Каждая из всех этих существующих гипотез по-своему интересна, но ни одна из них не может считаться не то что бесспорной, но даже сколько-нибудь убедительной. И проклятый «шекспировский вопрос» как был, так и остается открытым.

    То же и с Шолоховым.

    Сперва на роль истинного автора «Тихого Дона» был предложен приятель Леонида Андреева — Голоушев. Предложен на том основании, что под заглавием «Тихий Дон» публиковал свои бытовые и путевые очерки. Но Голоушев был журналист, фельетонист, театральный критик. И, как выразился бы главный разоблачитель Шолохова Солженицын, создать гигантскую художественную эпопею о Тихом Доне ему было явно невподым.

    Отказавшись от Голоушева, на роль истинного автора Донской эпопеи был предложен (тем же Солженицыным) Федор Дмитриевич Крюков.

    Биографически Крюков для этого очень годился. Родился в 1870-м, стало быть, во время событий, описанных в первом томе «Тихого Дона», ему было чуть больше сорока. Уже перед революцией был он сложившимся, профессиональным писателем, постоянным сотрудником короленковского «Русского богатства», членом Первой Государственной думы (от Дона).

    > И вот в 1965 г. в ростовской газете «Молот» (13.8.65) появляется статья В. Моложавенко «Об одном незаслуженно забытом имени» — о Крюкове, полвека запретном к упоминанию за то, что в Гражданскую войну он был секретарем Войскового Круга. Что именно хочет выразить автор подцензурной пригнетенной газетной статьи, сразу понятно непостороннему читателю: через донскую песню связывается Григорий Мелехов не с мальчишкой-продкомиссаром, оставшимся разорять станицы, но — с Крюковым, пошедшим, как и Мелехов, в тот же отступ 1920 года, досказывается гибель Крюкова от тифа и его предсмертная тревога за заветный сундучок с рукописями, который вот достанется невесть кому: «словно чуял беду, и наверно не напрасно»... И эта тревога, эта боль умершего донского классика выплыла через полвека — в самой цитадели шолоховской власти — в Ростове-на-Дону!..

    ((A.M. Солженицын. Невырванная тайна. В кн.: Загадки и тайны «Тихого Кона». М., 1995. Стр. 9))

    Вот в этом «заветном сундучке», прямо намекал Солженицын, наверно, и хранилась рукопись «Тихого Дона», какими-то сложными путями потом доставшаяся Шолохову.

    О том, что именно Федор Крюков был истинным автором «Тихого Дона», Солженицын говорил все-таки предположительно. Но предположение это ему представлялось хоть и не совсем бесспорным, но — весьма основательным:

    > ...Вывод, что автор «Тихого Дона» — мягкий Крюков, разочаровывал. Ожидалась какая-то скальная трагическая фигура. Но исследовательница (И.Н. Медведева-Томашевская — B.C.) была уверена. И я, постепенно знакомясь со всем, что Крюков напечатал и что заготовил, стал соглашаться. Места отдельные рассыпаны у Крюкова во многих рассказах почти гениальные. Только разведены пустоватыми, а то и слащавыми соединениями. (Но слащавость в пейзажах и в самом «Тихом Доне» осталась.) Когда ж я некоторые лучшие Крюковские места стянул в главу «Из записок Федора Крюкова» — получилось ослепительно, глаз не выдерживает.

    Я стал допускать, что в вихревые горькие годы казачества (а свои — последние годы) писатель мог сгуститься, огоркнуть, подняться выше себя прежнего.

    ((Там же. Стр. 102))

    Авторитет Александра Исаевича тогда был еще высок, и гипотеза И.Н. Медведевой-Томашевской, подкрепленная весомостью солженицынского имени, была подхвачена многими. (За нее ухватился, в частности, Рой Медведев, быстро состряпавший и выпустивший на эту тему целую книгу.)

    Но сразу же у этой гипотезы нашлись и противники.

    А вскоре четверо скандинавских ученых (Г. Хьетсо, С. Густафсон, Б. Бекман и С. Гил), заложив в компьютер некие данные, будто бы с математической точностью доказали, что Крюков тут ни при чем, а значит, автором «Тихого Дона», — теперь уже в этом не может быть никаких сомнений, — является не кто иной, как Михаил Александрович Шолохов.

    В непогрешимость компьютерного анализа советские гуманитарии верили, как верующие христиане в непорочное зачатие, и, таким образом, в деле о сомнительности шолоховского авторства была вроде как поставлена точка.

    Но на самом деле, чтобы увериться в том, что Федор Крюков не был и не мог быть автором «Тихого Дона», не надо было никаких скандинавов и никаких компьютеров. Сравнив любой его текст (в том числе и тот, который «стянул» в одну главу Солженицын) с любой художественно полноценной, не искаженной вмешательством редактора страницей «Тихого Дона», невооруженным глазом можно увидеть, что в «Тихом Доне» — совершенно иная художественная ткань. Другой плотности, другой художественной сочности и яркости. Разность эта видна на молекулярном, на клеточном уровне.

    И тут, — точь-в-точь, как в попытке окончательного решения шекспировского вопроса, — возникла гипотеза коллективного автора.


    * * *

    Эту версию не только выдвинул, но и детально разработал иерусалимский лингвист — Зеев Бар-Селла. И хотя возникла она как результат сугубо текстологических его изысканий (весьма, надо сказать, интересных и убедительных), вся, так сказать, сюжетная основа этой предложенной им версии выходит далеко за рамки лингвистики и текстологии.

    Поначалу именно текстология навела его на мысль о коллективном авторе. Скрупулезно проанализировав один из якобы принадлежащих Шолохову «Донских рассказов» («Коловерть»), он пришел к выводу, что в его создании участвовали как минимум три автора:

    > ...автор романа «Тихий Дон», А.С. Серафимович и кто-то третий, имевший самое поверхностное представление о других «шолоховских» рассказах и никакого — о казачестве.

    Лишь одной фигуре места никак не сыскать — Михаилу Шолохову! Какова была его роль? Судя по всему, техническая — писарь!

    Так с какой же такой радости все они на него батрачили?

    ((Зеев Бар-Селла. Литературный котлован. Проект «Писатель Шолохов». М., 2005. Стр. 61))

    Задавшись этим вопросом, Бар-Селла отрывается от лингвистики и текстологии и воспаряет (лучше сказать — погружается) в совсем иные жизненные сферы:

    > Для того чтобы много людей принялись писать за другого, этот другой должен обладать либо деньгами, либо властью... У Шолохова, по приезде в Москву нанявшегося чернорабочим в артель каменщиков, а затем — счетоводом в домоуправление, больших денег быть не могло. Равно как и власти.

    Существует, впрочем, такая форма социальных отношений, как поддержка со стороны властей.

    ((Там же. Стр. 61-62))

    Но какой, спрашивается, властям был резон поддержать претензию никому не известного молодого чернорабочего и счетовода домоуправления жилищно-строительного кооператива на роль автора романа, которому — это можно было предвидеть уже тогда — в недалеком будущем уготована мировая слава?

    К ответу на этот вопрос Зеев Бар-Селла подбирается издалека.

    Начинает он с того, что на рукописи одного из «Донских рассказов» («Коловерть»), на первой его машинописной странице поначалу было такое авторское посвящение:

    Товарищу по работе Мирумову Леону посвящаю

    В печати этого посвящения уже не было — ни в журнальной публикации, ни в отдельном издании «Донских рассказов». Даже в машинописи оно потом было вычеркнуто.

    Кто же он такой, этот таинственный Леон Мирумов?

    > ...Мирумов Леон Галустович. До того как прижился в Москве, носил фамилию Мирумян. Женат, бездетен. Сорок лет спустя его племянник (подполковник Ваган Тигранович Сазандарян) вспоминал, что с Шолоховым Леон Мирумов познакомился, находясь по служебным делам в станице Вёшенской... И случилось это до приезда Шолохова в столицу.

    И еще нам известно о Мирумове, что был он председателем рабочего жилищно-строительного кооператива «Берите пример!», каковому кооперативу и принадлежало то самое домоуправление, где работал юный Михаил Шолохов. Правда, в отличие от Шолохова Леон Мирумян должность свою исполнял на общественных началах. А зарплату он получал совсем в другом месте — на Лубянке, поскольку служил в ЭКУ ГПУ. И даже, как припоминают родственники, занимал там довольно высокий пост.

    ((Там же. Стр. 62-63))

    ЭКУ — это Экономическое управление, роль которого в системе ГПУ автор описывает весьма туманно. Но какова была роль этого управления, не так уж важно. Важно, что — в ГПУ.

    Ухватившись за эту ниточку, Бар-Селла разматывает (лучше сказать — выстраивает) увлекательный, в самом точном смысле этого слова детективный сюжет, все сложные перипетии которого я опускаю и прямо перехожу к конечным выводам автора этой замысловатой версии:

    > Итак, подведем итоги. С августа 1923 года Михаил Шолохов находится под плотной опекой ГПУ. Его снабжают литературными материалами с тем, чтобы, опубликовав их под своим именем, он зарекомендовал себя в качестве писателя. К изготовлению этой литературной продукции причастны несколько человек (сегодня мы можем с уверенностью перечислить как минимум пятерых фигурантов: компилятор рассказа «Коловерть»; компилятор рассказа «Семейный человек»; автор рассказа «Илюха»; А.С. Серафимович и непосредственный куратор Объекта Л.Г. Мирумов... Большинство врученных Шолохову литературных материалов опирается на текст романа «Тихий Дон». Поэтому так называемое раннее творчество Шолохова полностью вписывается в рамки того, что на языке спецслужб именуется «легендированием». Публикация «Донских рассказов» имела целью залегендировать шолоховское авторство романа «Тихий Дон».

    ((Там же. Стр. 71))

    Для убедительности к этому выводу сделаны две сноски. В одной сообщается, что ГПУ располагало и собственными писателями, организованными в специальное подразделение — Литературную коллегию. Другая представляет собой ссылку на «Азбуку контрразведчика», составленную в 1925 году Контрразведывательным отделом (КРО) ОГПУ, в которой «легендированию» уделено несколько страниц.

    Но почему выбор пал именно на Шолохова? И откуда взялась сама рукопись, авторство которой почему-то понадобилось «легендировать», да еще так неуклюже?

    > Совокупность имеющихся данных позволяет восстановить следующую цепь событий.

    Году эдак в 1921-м в столичное управление ВЧК доставляют из Ростова рукопись романа, сочиненного отъявленным белогвардейцем.

    Не позднее середины 1923 года аналитики Информационного отдела (ИНФО) и референты ГПУ, оценивая культурно-политическую ситуацию, приходят к окончательному выводу: в обозримом будущем ждать от освобожденного пролетариата великих культурных достижений не приходится...

    Общепринятым достижением дореволюционной русской культуры принято считать литературу. И, действительно, — того, что она великая, не оспаривает никто. Символом и эталоном этого величия является «зеркало революции» — Лев Толстой. Следовательно, доказательством культурного триумфа Советской России может стать литературное произведение, соизмеримое с высшим достижением проклятого прошлого — романом Льва Толстого «Война и мир».

    И ведь нельзя сказать, что литературных достижений вовсе нет, — кое-что отслеживается... Только выходит все это из-под пера буржуазных писателей... Или того хуже — из-под пера белоэмигрантов!

    Что остается — ждать окончательного торжества буржуазной культуры? Дорезать недорезанных буржуев и вообще остаться без литературы?

    Или — решительно, по-революционному подстегнуть слишком неспешное развитие? Произвести красногвардейскую атаку на литературу, поступить с ней, как с фабриками, заводами, поместьями, и — поставить на службу пролетариату экспроприированные культурные ценности?..

    Тем более, самое главное — роман толстовского уровня — имеется. Остается его чуть «подкрасить» — и выдвинуть подходящего кандидата в авторы.

    Требования к кандидату:

    близкое знакомство с жизнью и бытом донского казачества;

    не из «бывших»;

    не чистоплюй...

    А тут в Москве объявляется и сам выходит на связь Михаил Шолохов. Уроженец донского хутора. Социальным происхождением, правда, не сподобился... Но поди — сыщи на Дону пролетария!.. А этот хоть в белых армиях не служил... Даже (спасибо товарищу Мирумову!) вербовать его не надо... Да, кстати, ты ведь, Лёва, и сам литературе не чужд? Вот на Мирумова оперативную разработку объекта и возложим...

    ((Там же. Стр. 73—74))

    Тут, как это со мной часто случается, я опять позволю себе небольшую «верояцию в сторону».

    В сторону-то — в сторону, но, как вы вскоре сможете убедиться, не слишком далеко уклоняясь от основной темы повествования.


    В середине 60-х я познакомился, а вскоре и подружился с известным астрофизиком Иосифом Самойловичем Шкловским. Он уже тогда был признанным в своей среде выдающимся ученым, автором одного из крупнейших научных открытий астрономии XX века. Но в пору нашего знакомства известность его вышла далеко за пределы узкого круга его ученых коллег. Дело в том, что незадолго до того он выдвинул предположение, что спутники Марса Фобос и Деймос — не естественного, а искусственного происхождения.

    Если бы гипотеза эта подтвердилась, она означила бы грандиозный переворот в наших представлениях о Вселенной.

    Разговоров — и даже популярных лекций — на тему «Есть ли жизнь на Марсе?» тогда было много. Но — на уровне безответственной болтовни. А тут — авторитетный ученый с весьма высокой научной репутацией выдвинул это предположение как серьезную научную гипотезу!

    Гипотеза Шкловского не была высосана из пальца. Дело в том, что у Фобоса и Деймоса была аномальная орбита. Если бы эти спутники Марса были такими же, как все известные астрономам небесные тела, орбита их была бы другой. И вот Иосиф выдвинул предположение, что спутники эти — полые внутри. Проделал соответствующие математические расчеты, и — все сошлось! Оказалось, что, если бы они действительно были полые, орбита их должна была бы быть именно такой, какой она и была в действительности.

    Гипотеза профессора Шкловского (тогда он еще не был членкором) обошла все популярные журналы и даже газеты. Иосиф сразу стал знаменит — не в каком-то там узком научном кругу, а знаменит по-настоящему — пожалуй, не меньше, чем самая большая знаменитость того времени — Евгений Евтушенко.

    Будучи человеком не лишенным тщеславия, Иосиф поначалу с удовольствием купался в лучах этой внезапно излившейся на него славы. Но удовольствие это было слегка отравлено тем, что научной его репутации эта его легкомысленная гипотеза все-таки слегка повредила.

    На одном каком-то весьма авторитетном научном собрании один из самых уважаемых его ученых коллег даже назвал его фантастом. На это собрание я был Иосифом приглашен и слышал это нелицеприятное суждение маститого ученого своими ушами. И не только слышал, но даже видел довольно-таки язвительную улыбочку, с какой оно было произнесено.

    Иосиф этой репликой был задет. А я, когда мы с ним потом этот инцидент обсуждали, не удержался от вопроса:

    — Между нами, честное слово, я никому не скажу: а сами-то вы, Иосиф, верите, что они искусственные?

    Он на это весьма сухо ответил:

    — Что значит — верю, не верю. Это не вопрос веры. Я выдвинул научную гипотезу, не противоречащую сегодняшнему состоянию науки. И до тех пор, пока она не будет опровергнута какими-либо новыми фактами, появившимися в поле зрения ученых, или новыми, более точными математическими расчетами, она будет считаться верной.

    Но прошло несколько лет, и американцы послали к Марсу искусственный спутник и с весьма близкого расстояния сфотографировали Фобос и Деймос.

    Эти фотографии, полученные им от его американских коллег, Иосиф мне показал. Фобос и Деймос на них были видны ясно: оба спутника были неправильной формы и до глубины изъедены какими-то дырами, воронками, провалами пещерами — как это обычно бывает с карстовыми породами. Именно этим, как видно, и объяснялся их аномально легкий вес и, соответственно, аномальность их орбит.

    Показывая мне эти фотографии, Иосиф тут же прочел письмо приславшего их американского коллеги. Из письма этого мне запомнилась фраза «По-моему, они не очень похожи на искусственные?».

    фраза была довольно ядовитая, но Иосиф прочел мне ее со смехом и, как мне показалось, нимало не был сконфужен крушением своей знаменитой гипотезы.

    И тут я опять не удержался от бестактного вопроса:

    — Ну, а теперь скажите честно, Иосиф! Вы не жалеете, что ввязались в это сомнительное дело? Ведь что ни говори, а вашей научной репутации эта ваша гипотеза все-таки нанесла некоторый урон. Или я ошибаюсь?

    Я был почти уверен, что и на этот раз он ответит мне в том же, уже знакомом мне духе. Всякая научная гипотеза, мол, живет до тех пор, пока не будет опровергнута новыми фактами, попавшими в поле зрения ученых. Так движется и завоевывает все новые и новые плацдармы каждая наука.

    Но Иосиф после небольшой паузы ответил иначе.

    — Если честно, — сказал он, — мне надо было бы написать на эту тему научно-фантастический роман.

    Это я к тому, что Зеев Бар-Селла тоже поступил бы разумнее, если бы свою гипотезу о том, как, кем и при каких обстоятельствах создавался «Тихий Дон», облек в форму романа. Но эта плодотворная дебютная идея, как выражался в таких случаях Остап Бендер, ему в голову не пришла. Или, как И.С. Шкловского, осенила его слишком поздно.

    Но такой роман тем не менее, хоть и не им, все-таки был написан:

    > ...В седьмом (июльском) номере журнала «Нева» за 2004 год опубликована повесть Михаила Холмогорова «Необитаемый остров». Фабула повести такова: летом 1925 года на румынской границе застрелен нарушитель — белогвардеец и войсковой старшина Алексей Пантелеймонович Горюнов. На трупе находят рукопись неоконченного романа. Рукопись попадает в штаб-квартиру ГПУ в Москве, где с ней знакомится маститый советский писатель Спиридон Шестикрылов, автор знаменитого романа «Огненная лава»... Спиридон от романа в восторге и хочет опубликовать его в журнале, где служит главным редактором. Одна закавыка — негоже советскому журналу пропагандировать автора-белогвардейца. И тогда глава ГПУ Менжинский предлагает замечательный выход: назначить автором какого-нибудь доверенного литератора, а роман дописать силами ГПУ.

    «Затея в своем окончательном виде очень понравилась Сталину. <...> Такой роман еще послужит расцвету советской литературы. Хватит нам кормиться хилыми сочинениями хлипких попутчиков. Пусть свое веское слово скажет писатель из простого народа. <...> Но пусть органы ОГПУ, заметил в конце беседы осторожный генсек, обеспечат полную секретность предстоящего предприятия».

    В ОГПУ создается спецгруппа, роману присваивают имя «Хладный Терек» (войсковой старшина был из терских казаков), а затем отыскивают и подходящего кандидата в авторы — юного и робкого Гаврилу Орясина (для благозвучия перекрещенного в Гавриила Оресина). Дописывать роман поручено нескольким арестантам из «бывших», причем срок дан жесткий — «Хладный Терек» должен выйти в свет к 10-летию Октября. «Бывшие» задание выполняют и получают пулю в затылок. А советская литература обретает классическое произведение и писателя-классика.

    ((Зеев Бар-Селла. Литературный котлован. Проект «Писатель Шолохов». М., 2005. Стр. 393-394))

    Как видим, разница между романной версией Михаила Холмогорова и «научной» Зеева Бар-Селлы — невелика. Она почти целиком сводится к тому, что у Бар-Селлы действующие лица выступают под собственными своими именами и фамилиями, а в романе (повести) Холмогорова, — за вычетом Сталина и Менжинского, — под псевдонимами, порою весьма прозрачными. (Писатель Шестикрылов — «шестикрылый серафим» — Серафимович; а знаменитый его роман «Огненная лава» — не что иное, как «Железный поток».)

    Строго говоря, ничто не мешает нам относиться к этой детективной версии Зеева Бар-Селлы как к роману и потому не принимать ее всерьез. Но к его идее коллективного автора надлежит отнестись серьезно. И не только потому, что она, как уже было сказано, явилась на свет в результате весьма убедительных его текстологических изысканий.

    К этой его идее следует отнестись серьезно прежде всего потому, что без нее трудно — в сущности, даже невозможно — ответить на другой, сразу возникающий вопрос.

    Ладно, допустим, что в основу «Тихого Дона» легла рукопись романа, написанного каким-то неведомым нам белым офицером. А как в таком случае нам быть с «Поднятой целиной»?


    * * *

    К версии о рукописи, якобы найденной в полевой сумке убитого белого офицера, все исследователи загадки «Тихого Дона» возвращаются постоянно. Было даже замечено, что Шолохов будто бы однажды сам чуть ли не признался в этом. Не то чтобы так-таки уж прямо и признался, но — проговорился:

    > В советской истории существовал короткий период после окончания «большого террора» 30-х годов, когда уцелевшие на верху пирамиды власти, опьяненные тем, что угроза смерти обошла их стороной, решили, что можно уже ничего не стесняться.

    Новые люди — «кадры, которые решали всё», очевидно, уверились в незыблемости и вечности своей власти. Тогда в 1939 году они были в упоении своей «победой».

    Главное действующее лицо нашего исследования, Михаил Александрович Шолохов, занимал отнюдь не последнее место в утвердившейся иерархии. На XVIII съезде «победителей» он не только присутствовал, но даже выступил с речью. Шолохов говорил в ней о многом, но нас в контексте нашего исследования интересует та часть его речи, которая была посвящена стоявшим перед писателями задачам:

    «Советские писатели, надо прямо сказать, не принадлежат к сентиментальной породе западноевропейских пацифистов... Если враг нападет на нашу страну, мы, советские писатели, по зову партии и правительства, отложим перо и возьмем в руки другое оружие <...> В частях Красной Армии, под ее овеянными славой красными знаменами, будем бить врага так, как никто никогда его не бивал, и смею вас уверить, товарищи делегаты съезда, что полевых сумок бросать не будем — нам этот японский обычай, ну... не к лицу. Чужие сумки соберем... потому что в нашем литературном хозяйстве содержимое этих сумок впоследствии пригодится. Разгромив врагов, мы еще напишем книги о том, как мы этих врагов били. Книги эти послужат нашему народу и останутся в назидание тем из захватчиков, кто случайно окажется недобитым».

    А ведь точно сказал Михаил Александрович: «соберем» и «напишем»! Случайно ли проговорился в запале своего выступления Шолохов или специально включил эти слова, косвенно подтверждая «отвлекающую» версию об убитом офицере и содержимом его полевой сумки, — мы не знаем и вряд ли можем теперь это узнать. Но сами шолоховские слова знаменательны: он публично во всеуслышание признал допустимость и правомочность для себя подобных действий. Вот и мы вправе теперь задать в его адрес вопрос: СОБРАЛ и НАПИСАЛ? И, основываясь на всех полученных в нашем исследовании данных, дать на него положительный ответ. Круг нашего исследования замкнулся. Сам Шолохов дал нам недостающее звено — собственные показания по делу авторства.

    Вот уж воистину — язык не даст соврать, как писал Александр Солженицын.

    ((А.Г. Макаров, С.Э. Макарова. К истокам «Тихого Дона». В кн.: Загадки и тайны «Тихого Дона». Самара, 1996, Стр. 327—328))

    К этому своему рассуждению авторы сделали такое примечание:

    > Материал, легший в основу «Тихого Дона», столь огромен, что ни в какую «полевую сумку» вместиться не смог бы — скорее в «сундучок». Поэтому упоминание «сумок» как бы оправдывало Шолохова, означая большой объем работы, проделанный самим Шолоховым над «содержимым полевых сумок».

    ((Там же))

    Между «сумкой» и «сундучком» есть, конечно, некоторая разница. Но для ответа на главный вопрос, интересующий тех, кто не верит в авторство Шолохова, такого уж большого значения эта разница не имеет. Тут весь вопрос сводится к тому, каков был объем работы мнимого автора романа над попавшим ему в руки чужим текстом. Но рукопись «Поднятой целины» уж точно ни в какой полевой сумке убитого белого офицера и ни в каком его сундучке найдена быть не могла. И если принять версию Зеева Бар-Селлы, согласно которой в создании не только «Тихого Дона», но даже и «Донских рассказов» Шолохову могла достаться только роль писаря, — проблема автора «Поднятой целины» без обращения к таинственному «коллективному автору» оказывается совсем уже нерешаемой.

    Разве только если предположить, что истинный автор «Тихого Дона», пресловутый белый офицер был не убит, и Шолохов спас ему жизнь, а тот, спрятанный Шолоховым в каком-нибудь подвале, еще долгие годы продолжал работать на своего спасителя, создавая сперва последние тома «Тихого Дона», а потом, уже в 30-е годы, и «Поднятую целину», и другие сочинения объявленного классиком самозванца.

    При всей смехотворности такого предположения, оно, представьте, тоже высказывалось:

    > В тридцатые—пятидесятые годы нередко можно было стать свидетелем следующего разговора. Когда заходил разговор о том, что Шолохов похитил «Тихий Дон», обязательно находился человек, логично заявлявший: «...Хорошо, предположим, что «Тихий Дон» — плагиат, но ведь и первая книга «Поднятой целины» — тоже выдающееся произведение. У кого же он его украл?» Оппонент в таких случаях не моргнув глазом, говорил: «Все очень просто: у Шолохова в подвале на цепи сидит человек, которого он кормит, а тот пишет ему книги». [...]

    Человек на цепи из подвала был до известной степени черным ящиком, позволяющим постоянно держаться за нить рассуждений, до сегодняшнего дня живущих в народе.

    А между тем все так и было. Конечно, без подвала, конечно, без цепи. Предполагавшимся человеком был П.Я. Громославский. Он неплохо владел пером. У него даже был псевдоним — А. Славский.

    ((М.Т. Мезенцев. Судьба романов. К дискуссии по проблеме авторства «Тихого Дона». Самара. Стр. 67—69))

    Держать этого человека в подвале, да еще на цепи, у Шолохова не было никакой необходимости, потому что Петр Яковлевич Громославский был его тестем, отцом его жены. И если «все так и было», он работал на зятя добровольно, не за страх, а за совесть. Это был у них, так сказать, семейный подряд:

    > ...встретился со старым казаком, хоть и большевиком, но бывшим зэком, — он хочет мне дать важные материалы о Филиппе Миронове, командарме 2-й Конной, у кого был комиссаром полка... С.П. Стариков собрал (в доверии у властей, из закрытых архивов) много вопиющих материалов...

    Уже расставаясь, заговорили о смежном, и оказалось: Миронов одностаничник и лучший друг Крюкова в юности, и сам Стариков из той же станицы Усть-Медведицкой, и не только не сомневается, что Шолохов украл «Тихий Дон» у Крюкова (Шолохова в 15 лет он видел в Вешенской совсем тупым неразвитым мальчишкой), но даже больше знает: кто «дописывал» «Тихий Дон» и писал «Поднятую целину», — опять-таки не Шолохов, но тесть его Петр Громославский, в прошлом станичный атаман (а еще перед этим, кажется, дьякон, снявший сан), но еще и литератор; он был у белых, оттого всю жизнь потом затаясь; он был близок к Крюкову, отступал вместе с ним на Кубань, там и похоронил его, завладел рукописью, ее-то, мол, и дал Мишке в приданое вместе со своей перестаркой дочерью Марией (жениху было, говорил, 19 лет, невесте — 25). А после смерти Громославского уже никак не писал и Шолохов.

    ((A.И. Солженицын. Стремя «Тихого Дона». В кн.: Загадки и тайны «Тихого Дона». Самара, 1996. Стр. 104))

    Это Солженицын будто не от себя говорит, а пересказывает то, что рассказал ему старый казак С.П. Стариков. Но к этому пересказу — сноска. Уже авторская, солженицынская:

    > Громославский еще жив был в 50-е годы, тогда-то и появилась 2-я книга «Поднятой целины», а после смерти Громославского за 20 лет Шолохов не выдал уже ни строчки.

    ((Там же))

    Слух о том, что «за Мишку Шолохова» книги пишет его тесть, стало быть, гулял по Дону. И если даже в 60-е он докатился до Солженицына, а потом и до Мезенцева, то вряд ли за тридцать лет до того не достиг ушей М.Ф. Шкирятова и В.Е. Цесарского, приезжавших в Вёшенскую по спецзаданию Сталина — разбираться в шолоховских делах.

    И тогда совсем особый смысл обретает один весьма примечательный пассаж из их докладной записки на имя Сталина и Ежова:

    > ИЗ ДОКЛАДНОЙ ЗАПИСКИ М.Ф. ШКИРЯТОВА И В.Е. ЦЕСАРСКОГО И.В. СТАЛИНУ И Н.И. ЕЖОВУ 23 мая 1938 г.

    Перед самым отъездом из Вешенской т. Шолохов попросил нас проверить обоснованность ареста его родственника — второго брата его жены — Громославского В.П., содержащегося в Каменской тюрьме. Об этом Громославском в своем письме т. Шолохов не упоминал.

    По нашему указанию Громославский был привезен из Каменской тюрьмы в Ростов и нами передопрошен.

    Громославский является сыном станичного атамана, до и после революции был служителем религиозного культа; в 1916 г. был псаломщиком, а с 1920 по 1929 год — дьяконом. В 1930 г. был осужден по ст. 59, п. 10 УК, но в 1932 году освобожден по кассации. Обвиняется в том, что вел среди рабочих совхоза «Красный колос» антисоветскую агитацию, распространял клевету на партию и ее руководство.

    Громославский виноватым себя не признает, но уличается 6-ю свидетельскими показаниями и 4-мя очными ставками, в которых приводятся конкретные факты его антисоветской деятельности.

    Свидетель рабочий БУКАРЕВ показывает, что в его присутствии Громославский по поводу приговора над участниками право-троцкистского блока говорил, что сейчас гибнет много ни в чем неповинных людей.

    Свидетель СЕРЛЮКОВ приводит факт, когда Громославский выступал с открытой враждебной клеветой на т. Сталина. Свидетель КОНОВАЛОВ говорит, что Громославский восхвалял фашистов, которые, мол, все равно победят в Испании, так как по силе с фашистами никто не может сравняться.

    ((Писатель и вождь. Переписка М.А. Шолохова с И.В. Сталиным. М., 1997. Стр. 124—125))

    Тут особого внимания заслуживает такая — весьма красноречивая — деталь. Перечисляя в своем письме Сталину всех своих земляков, подвергшихся неправедным репрессиям, В.П. Громославского Шолохов не упомянул. Шкирятова и Цесарского он попросил разобраться в его деле, так сказать, приватно: заступаться за замаранного родственника перед Сталиным не посмел. А не посмел, надо полагать, потому что не хотел напоминать о сомнительном дореволюционном прошлом своего тестя.

    Одной только этой детали довольно, чтобы стало ясно: несмотря на высокое положение зятя, жизнь бывшего станичного атамана в то время висела на волоске.

    Впрочем, в то время, наверно, в стране не было ни одного человека, чья жизнь не висела бы на волоске. Разница была лишь в том, КОМУ было дано перерезать этот волосок. В одном случае это мог быть едва ли не любой сотрудник того ведомства, чьим гимном была песня Лебедева-Кумача: «Мы, бойцы Наркомвнудела, вражьи головы сечем!», а в другом — только «лично товарищ Сталин».

    В свете той роли в создании шолоховских романов, какую приписывают П.Я. Громославскому Солженицын и Мезенцев, можно себе представить, какой смертельной угрозой для Шолохова могла стать готовность Сталина перерезать волосок, на котором повисла тогда жизнь этого шолоховского свойственника.

    Но, прежде чем делать такие далеко идущие выводы, попробуем все-таки сперва выяснить, что за человек был Петр Яковлевич Громославский и какова была (во всяком случае, могла быть) реальная его роль в появлении на свет «Донских Рассказов», «Тихого Дона» и «Поднятой целины».


    * * *

    Из всех приверженцев антишолоховской версии авторства «Тихого Дона» всерьез попытался заняться изучением этого вопроса только один — М.Т. Мезенцев.

    Для начала он заглянул в «Памятную книжку области войска Донского» и установил, что с 1909 по 1915 г. тот был атаманом станицы Букановской. При этом он отметил, что против фамилий других станичных атаманов можно увидеть звания — урядник, реже — казак, еще реже — нестроевой 1-го разряда. И только против фамилии П.Я. Громославского значилось не военное, а гражданское звание — коллежский регистратор.

    > Он один из всех станичных атаманов имел гражданский чин 14 класса, до административной службы был псаломщиком.

    ((М.Т. Мезенцев. Судьба романов. К дискуссии по проблеме авторства «Тихого Дона». Самара. Стр. 62))

    Это сообщение, по правде говоря, мало что добавляет к тому, что нам хотелось бы узнать о будущем тесте Шолохова. А вот другой документ, который удалось разыскать М.Т. Мезенцеву, представляет в этом смысле уже куда больший интерес.

    В газете «Русское знамя» от 22 октября 1913 года он обнаружил объемистую газетную корреспонденцию (она заняла две газетные полосы), целиком посвященную личности П.Я. Громославского. Это был своего рода портрет. И портрет, надо сказать, написанный весьма сочными красками.

    После небольшого вступления, представляющего собой фрагмент из «высочайше утвержденного 3 июня 1891 года положения об общественном управлении станиц казачьих войск», в котором говорилось о том, каким надлежит быть станичному атаману, следовала выдержка из постановления окружного атамана Хоперского округа полковника Черемисова от 26 июня 1909 года.

    Выдержка эта настолько красноречива, что ее стоило бы привести здесь полностью. Но я ограничусь лишь несколькими фрагментами из этой выдержки:

    > Главный служебный недостаток Громославского... это почти поголовное пьянство на станичных сборах, фактически доказано, что в прошлом году Громославский несколько раз обращался с просьбой к сбору: то о наделении его паем, то об увеличении себе содержания. На таких сборах заметно было усиленное пьянство, которое доходило до того, что, по словам многих свидетелей, многие из выборных лежали в бесчувственном положении на улицах. Благодаря этому жалованье атаману было добавлено и он награжден паем...

    Не забывал г. Громославский и ближайших своих по кровной связи с ними; у... станичного сбора выпросил пай для своей родной сестры с предоставлением ей права пользования паем в течение десяти лет!!.

    ...Как мастер любимого дела (наживы), предусматривающий неблагоприятные случайности, Громославский прикрывал и преступные деяния подчиненных ему лиц. Они исполняют его распоряжения, они его сотрудники в его законных и незаконных предприятиях...

    В 1910 году хуторской атаман хутора Пустовского Букановской станицы, урядник Аким Косов, продал трех штук свиней, загнанных на огородах жителей того же хутора... Расследование этого дела было поручено Громославскому, который пустил в ход все ухищрения, чтобы запутать и затемнить дело, исказив истинное положение его... Нормальный в таких случаях порядок требовал возбуждения уголовного преследования против Громославского... Громославский лишь подвергнут денежному штрафу в пять руб., в той же мере понес наказание и подзащитный его хуторской атаман урядник Косов...

    Невольно бросается в глаза эпидемическое пьянство хуторских атаманов. Все перечисленные атаманы как будто скроены по одной мерке в приходе Громославского. Пьют у него и на станичных сборах и вне стен станичного правления должностные лица; ну, а под действием спиртного угара они готовы итти за своим повелителем Громославским в огонь и воду...

    Ничтоже сумняшеся и под общий шумок Громославский продолжал работать чисто, в своих материальных интересах, урывая от общественного пирога при удобном случае лакомые кусочки... из всякой отрасли станичного хозяйства Громославский косвенным или прямым способом извлекал личную доходность и ставил отрасль в такие условия, что являлся непосредственным распорядителем в материальной половине ее.

    ...Когда же недовольных им спрашивали, почему они выбрали его, Громославского, на эту должность, то слышались от простодушных обывателей и такие заявления, что он обещал им: отказаться от своих дурных привычек, служить добросовестно, а главное выхлопотать прибавку окраинной земли для станицы и войскового леса из дачи Фомина Александро-Дубровского лесничества. Обещания эти остаются ожидающими их выполнения, а за время управления станицей Громославским по его адресу сложилось мнение о нем, как о невыразимо ловком и неуловимом дельце.

    ((Там же. Стр. 63—64))

    Полный объем газетной статьи, посвященной будущему шолоховскому тестю, как сообщает М.Т. Мезенцев, составляет печатный лист. Сильно же, видать, впечатлил корреспондента «Русского знамени» моральный, общественный, да и просто человеческий облик этого станичного атамана.

    Никаких других документальных свидетельств о жизни и деятельности П.Я. Громославского Мезенцев больше не нашел. И уж конечно, не мог он найти никаких документов, которые могли бы пролить свет на причастность бывшего станичного атамана к созданию приписываемых Шолохову текстов.

    Но своих разысканий он на этом не прекратил:

    > Жизнь Шолохова прошла на Верхнем Дону. Процесс создания произведений, публиковавшихся под его именем, — черный ящик. Никто, нигде, никогда не был свидетелем его писательского труда. Шолохов появлялся в Москве с уже готовым текстом. Теперь никто и никогда не расскажет, как работал Шолохов. Такие сведения, оказывается, засекретить можно. Но нельзя скрыть бытовые, жизненные подробности, которые так или иначе становятся достоянием гласности. Автор настоящего исследования вел доверительные беседы о Шолохове с жителями Ростова, Аксая, Новочеркасска, Серафимовича, станиц Константиновской, Богоявленской, Романовской, Каргинской, Вешенской, Еланской, Казанской, Базковской, Кумылженской, Глазуновской, хуторов Калининского, Плешаковского, Кружилинского, Белогоровского с 1957 года по настоящее время...

    ((Там же. Стр. 65))

    Работа, как видите, была проделана большая. И нельзя сказать, что совсем уж неплодотворная. Многие догадки и слухи вроде как подтвердились. А многое к тому, о чем мы слыхали раньше, еще и добавилось.

    Можно даже сказать, что в результате всех этих его многолетних разысканий и расспросов глазам исследователя представилась довольно ясная и убедительная картина.

    Жаль только, что все, что ему удалось узнать в ходе этого своего расследования, он решил изложить не в строгой — исследовательской — манере, придерживаясь точного изложения выявленных им фактов, — а так, как это скорее пристало бы романисту:

    > В начале 1920 года у дома П.Я. Громославского остановилась подвода. Уже пять лет бывший псаломщик и коллежский регистратор не исполнял обязанности атамана. Но по старой привычке при необходимости обращались к нему, а не в созданный меньше месяца назад ревком.

    Казак просил помощи. Не таясь, он объяснил, что возвращается из Екатеринодара, дальше с отступающими в Новороссийск войсками Добровольческой армии не поехал...

    Он рассказал, что в станице Новокорсунской поддался просьбам очень влиятельных людей из числа казачьей старшины захватить с собой для передачи в станицу Глазуновскую Марии Крюковой окованный сундучок, чувал одежды и переметные сумы. «Довез все в целости», — сказал казак. Ехать еще и в Глазуновскую — 70—80 километров в один конец, он не собирался. Держать у себя вещи в такое время — тем паче.

    Без долгих разговоров он внес во двор сундучок, мешок и переметные сумы. Петр Яковлевич осторожно жевал губами.

    ((Там же. Стр. 65))

    И дальше — так же обстоятельно, с такими же явно сочиненными, беллетристическими подробностями («Петр Яковлевич осторожно жевал губами...») рассказывается о том, какое сильное впечатление произвели на Петра Яковлевича внесенные казаком во двор переметные сумы: они были «из натуральной хромовой кожи, с затейливым шитьем, с металлическими застежками из нержавеющей стали».

    Все эти вещи долго лежали у Громославского в амбаре. Он сразу передал с оказией в Глазуновскую, что они у него. Но понравившиеся ему переметные сумы отложил отдельно. В мешке было две пары добротных сапог, кое-что из одежды. А в сундучке — никому не нужный и непонятный хлам: почти две тысячи рукописных страниц, «исписанных очень красивым, каллиграфическим почерком». Гигантская эта рукопись была разделена на отдельные небольшие стопки — от семи до пятидесяти страниц каждая. Стопки эти были скреплены «прочными медными скрепками».

    Кроме этих рукописных бумаг были в сундучке и другие: много вырезок из газет, перевязанных бечевкой, несколько номеров «Русских ведомостей», пять-шесть книжек журнала «Русское богатство».

    Переметные сумы тоже были забиты бумагами. Помимо рукописей которых там тоже было порядочно, были там и карты с пометками, какие-то официальные документы с печатями, письма в конвертах.

    Петр Яковлевич, понимая, что казак расскажет, какие вещи он у него оставил, достал свои переметные сумы, потрепанные, из сыромятной кожи и хотел было переложить туда бумаги из приглянувшихся ему кожаных. Но почему-то раздумал: на антресоли за хромовыми не полез, а свои, сыромятные, набил рукописями из сундучка.

    За вещами приехали недели через две. Петр Яковлевич как в воду глядел: посланец, конечно, знал, что должен забрать сундучок, мешок и переметные сумы.

    История этого сундучка Мезенцевым прослежена отдельно (он, оказывается, сохранился). Но к интересующей нас проблеме судьба этого сундучка отношения не имеет. Имеет к ней отношение содержимое хромовых переметных сум, оставшихся у Громославского.

    А с ними было вот что:

    > П.Я. Громославский начал мистифицировать зятя уже в начале 1924 года, когда появились публикации его фельетонов. Как-то он сказал, что и сам пописывает, но скрывает это от окружающих, боясь насмешек. Да и занятие его (в 1923 году он вновь стал псаломщиком) не располагает к мирским делам. Зять скептически улыбался.

    Тогда-то Громославский и показал ему содержимое хромовых переметных сум.

    — Брось, батя, — сказал Шолохов, прочитав уже первые страницы, — почерк-то не твой.

    — А писарь, писарь был у меня в канцелярии, грамотный. Он и переписывал...

    Молодой Шолохов и верил, и не верил, но читал с увлечением.

    ((Там же. Стр. 69))

    На этом рассказ о дальнейшей судьбе рукописи, хранившейся в хромовых переметных сумах, обрывается. И о будто бы имевшем место литературном сотрудничестве зятя с тестем больше ни слова. Так что сообщение Мезенцева о том, что П.Я. Громославский будто бы «неплохо владел пером» и «у него даже был псевдоним — П. Славский», — повисает в воздухе.

    Если даже принять на веру всю эту историю, которую Мезенцев собрал по крупицам и сложил в цельную (по правде говоря, не очень даже и цельную) картину, в «сухом остатке» новой для нас информации остается совсем немного. Только подтверждение (если всю эту беллетристику можно считать подтверждением) легенды о доставшейся Шолохову чьей-то чужой рукописи плюс выяснение обстоятельств (объяснение тоже, надо сказать, весьма туманное), при которых эта рукопись к нему попала.

    Одно только тут не вызывает ни малейших сомнений.

    С грехом пополам еще можно допустить, что тесть помог зятю не только завладеть чужой рукописью, но и как-то в ней разобраться. С трудом, но еще можно себе представить, что он принимал участие в «обработке» (надо бы сказать — порче) первоначального текста «Тихого Дона». Но вообразить, что он написал за Шолохова «Поднятую целину»! Что этот вороватый и жуликоватый псаломщик и бывший станичный атаман мог написать сцену раскулачивания Титка Бородина! Вылепить образы Макара Нагульнова, Кондрата Майданникова, Давыдова!

    Но если не он, то — кто же?

    И тут — хочешь, не хочешь — поневоле возвращаешься к мысли о «коллективном авторе».

    Мысль эта, как мы помним, возникла у Зеева Бар-Селлы как результат его текстологического исследования «Донских рассказов».

    К той же мысли — с той же логической неизбежностью и тоже в итоге скрупулезного текстологического анализа пришли А.Г. и С.Э. Макаровы:

    > Сопоставление и системный анализ основного текста и заимствований указывает на разновременное участие в работе над романом нескольких авторов... Проблема авторства в свете новых данных предстает по-иному. Вопрос о том, кто является автором «Тихого Дона» — Шолохов или, например, Крюков, представляется некорректным. У известного нам текста несколько авторов, этот текст не является органически цельным единым художественным произведением. Выделив в результате текстологического анализа из основного (художественного) текста чужеродные вставки, мы определили ту его часть, относительно которой мы можем корректно поставить вопрос о реконструкции первоначального текста романа — протографа и его авторстве.

    ((А.Г. Макаров, С.Э. Макарова. К истокам «Тихого Дона». В кн.: «Загадки и тайны «Тихого Дона». Самара, 1996. Стр. 329))

    Но у «Поднятой целины» никакого «протографа» не было! А мысль о «коллективном авторе» тем не менее и тут возникает. И возникает непроизвольно. Не только у специалиста-текстолога, но у любого внимательного читателя романа.


    * * *

    С первых же страниц «Поднятой целины» бросается в глаза, что в романе — три слоя. Три резко отделенных друг от друга, несмешивающихся стилистических пласта.

    Вот — первый:

    > По крайнему к степи проулку январским вечером 1930 года въехал в хутор Гремячий Лог верховой. Возле речки он остановил усталого, курчаво заиневшего в пахах коня, спешился. Над чернью садов, тянувшихся по обеим сторонам узкого проулка, над островами тополевых левад высоко стоял ущербленный месяц. В проулке было темно и тихо. Где-то за речкой голосисто подвывала собака, желтел огонек. Всадник жадно хватнул ноздрями морозный воздух, не спеша снял перчатку, закурил, потом подтянул подпругу, сунул пальцы под потник и, ощутив горячую, запотевшую конскую спину, ловко вскинул в седло свое большое тело. Мелкую, не замерзающую и зимой речушку стал переезжать вброд. Конь, глухо звякая подковами по устилавшим дно голышам, на ходу потянулся было пить, но всадник заторопил его, и конь, ёкая селезенкой, выскочил на пологий берег.

    Заслышав встречь себе говор и скрип полозьев, всадник снова остановил коня. Тот на звук сторожко двинул ушами, повернулся. Серебряный нагрудник и окованная серебром высокая лука казачьего седла, попав под лучи месяца, вдруг вспыхнули в темени проулка белым, разящим блеском. Верховой кинул на луку поводья, торопливо надел висевший до этого на плечах казачий башлык верблюжьей шерсти, закутал лицо и поскакал машистой рысью.

    Не надо обладать особенно изощренным вкусом, чтобы сразу увидеть, почувствовать: написал это писатель замечательный. Сильная, твердая, уверенная рука. Та самая, что когда-то написала:

    > Мелеховский двор — на самом краю хутора. Воротца скотиньего база ведут на север к Дону. Крутой восьмисаженный спуск меж замшелых в прозелени меловых глыб, и вот берег: перламутровая россыпь ракушек, серая изломистая кайма нацелованной волнами гальки и дальше — перекипающее под ветром вороненой рябью стремя Дона.

    Как и та, первая страница «Тихого Дона», первая страница «Поднятой целины» сразу покоряет нас силой и точностью каждого слова. И как там, так и тут за каждым его словом — совершенное, абсолютное знание того, что он видит... Нет, не только видит: осязает, обоняет, вдыхает... Чувствуешь, что все, о чем сообщается нам в этом коротком отрывке, автор знает не понаслышке. Чтобы написать такое, надо было своей собственной рукой, своими собственными пальцами, — и, наверно, не раз, — ощутить под потником горячую, запотевшую конскую спину. И не только самому все это видеть и осязать, но и достичь, чтобы это его зрение и осязание передалось и нам. Чтобы и мы тоже увидели в мелкой, прозрачной речной воде каждый камешек, каждый голыш, по которым, глухо звякая подковами, переступает этот усталый, «курчаво заиневший в пахах» конь.

    А вот — другой слой. Совсем другой стилистический пласт, в который мы тоже погружаемся сразу, на первых же страницах романа:

    > Секретарь райкома партии, подслеповатый и вялый в движениях, присел к столу, искоса посмотрев на Давыдова, и, жмурясь, собирая под глазами мешковатые складки, стал читать его документы...

    — Так ты задержался в Ростове по болезни? Ну, что ж.... Остальные восемь двадцатипятитысячников приехали три дня назад. Митинг был. Представители колхозов их встречали. — Секретарь думающе пожевал губами. — Сейчас у нас особенно сложная обстановка. Процент коллективизации по району — четырнадцать и восемь десятых... За кулацко-зажиточной частью еще остались хвосты по хлебозаготовкам. Нужны люди. Оч-чень! Колхозы посылали заявки на сорок три рабочих, а прислали вас только девять.

    И из-под припухлых век как-то по-новому, пытливо и долго, посмотрел в зрачки Давыдову, словно оценивая, на что способен человек.

    — Так ты, дорогой товарищ, стало быть, слесарь? Оч-чень хорошо! А на Путиловском давно работаешь? Кури.

    — С демобилизации. Девять лет. — Давыдов протянул руку за папироской, и секретарь, уловив взглядом на кисти Давыдова тусклую синеву татуировки, улыбнулся краешками отвислых губ.

    — Краса и гордость? Во флоте был?

    — Да.

    — То-то вижу якорек у тебя...

    — Молодой был, знаешь... с зеленью и глупцой, вот и вытравил... — Давыдов досадливо потянул книзу рукав,

    думая: «Эка, глазастый ты на что не надо. А вот хлебозаготовки-то едва не просмотрел!»

    Секретарь помолчал и как-то сразу согнал со своего болезненно одутловатого лица ничего не значащую улыбку гостеприимства.

    — Ты, товарищ, поедешь сегодня же в качестве уполномоченного райкома проводить сплошную коллективизацию. Последнюю директиву крайкома читал? Знаком? Так вот, поедешь ты в Гремяченский сельсовет.

    Вряд ли стоит тут тратить силы и время на стилистический, текстологический или какой-нибудь еще анализ. Без всяких анализов сразу видно, что написал это не просто другой писатель, но писатель совсем другого уровня.

    — Позвольте, профессор! Но ведь нужны же какие-то доказательства! — повторит тут кто-нибудь знаменитую реплику. И мы ответим на нее так же, как Воланд ответил Берлиозу:

    — Нет, не надо никаких доказательств.

    > Однажды мне попала в руки книга Шеллера-Михайлова, какой-то роман из собрания сочинений этого писателя, изданный «Нивой». Я стал читать этот роман — некую историю о денежно-наследственной неудаче в среде не то чиновничьей, не то профессорской... Бойко написано, но ни следа очарования, магии. Свадьбы, векселя, интриги, вдовьи слезы, прожигающие жизнь сынки... И вдруг, перейдя к одной из очередных страниц, я почувствовал, как строчки тают перед моими глазами, как исчезает страница, исчезает книга, исчезает комната, и я вижу только то, что изображает автор. Я почти сам сижу на скамейке, под дождем и падающими листьями, как сидит тот, о ком говорит автор, и сам вижу, как идет ко мне грустная-грустная женщина, как видит ее тот, сидящий у автора на скамейке...

    Книжка Шеллера-Михайлова была по ошибке сброшюрована с несколькими страницами того же «Нивского» издания сочинений Достоевского. Страницы были из «Идиота».

    Я не знал, что читаю другого автора. Но я почти закричал:

    — Что эхо? Боже мой, кто это пишет? Шеллер-Михайлов? Нет! Кто же?

    И тут взгляд мой упал на вздрогнувшее в строчке имя Настасьи Филипповны... И вот еще раз оно в другом месте! Кажущееся лиловым имя, от которого то тут, то там вздрагивали строчки!

    Колоссальна разница между рядовым и великим писателем!

    ((Юрий Олеша. Ни дня без строчки. М., 1965. Стр. 213))

    К этому наблюдению Олеши я бы только добавил, что эта «колоссальная разница» определяется не масштабом сравниваемых писателей («великий — рядовой»), а чем-то другим. Может быть, самой природой их художественного дара?

    Я бы не посмел утверждать, что автор тех отрывков, которые я отнес к первому стилистическому слою «Поднятой целины» — великий писатель. И точно так же не отважился бы назвать автора второго ее стилистического слоя писателем рядовым.

    Приведенный выше отрывок из этого «второго слоя» — не из лучших страниц романа. И далее не из самых характерных.

    К этому «второму слою» следует отнести и очень сильные, художественно выразительные его эпизоды. Например, одну из самых душераздирающих сцен первой книги «Поднятой целины» — сцену раскулачивания Титка Бородина. Или сцену «бабьего бунта», когда толпа осатаневших гремяченских баб избивает — еще немного и забили бы до смерти — Давыдова, отказывающегося отдать им ключи от амбара, в котором хранится колхозный семенной фонд:

    > Ему до крови рассекли ухо, разбили губы и нос, но он все еще улыбался вспухшими губами, выказывая нехваток переднего зуба, неторопливо и несильно отталкивал особенно свирепо наседавших баб. Страшно досаждала ему Игнатенкова старуха с гневно дрожавшей бородавкой на носу. Она била больно, норовила попасть либо в переносицу, либо в висок и била не так, как остальные, а тыльной стороной кулака, костяшками сжатых пальцев. Давыдов на ходу тщетно поворачивался к ней спиной. Она, сопя, расталкивала баб, забегала ему наперед, хрипела:

    — Дай-кася, я его по сусалу! По сусалу!

    «Н-н-ну, подожди, чертова жаба, — с холодным бешенством думал Давыдов, уворачиваясь от удара, — как только покажется Любишкин, я тебя так садану, что ты у меня винтом пойдешь!»...

    Его мучила жажда, одолевала бессильная ярость. Били его не раз, но женщины били впервые, и от этого было ему как-то не по себе. «Только бы не свалиться, а то озвереют и — чего доброго — заклюют до смерти. Вот глупая смерть-то будет, факт!» — думал он, с надеждой устремляя глаза на бугор. Но не схватывалась на шляху пыльца, взвихренная конскими копытами, не показывались рассыпанные лавой всадники. В безлюдье пустовал бугор, простираясь до дальнего кургана на горизонте... Так же пустынны были улицы. Все собрались возле амбаров, оттуда доносилось тугое громыхание множества голосов... Он уже не шутил, а все чаще спотыкался на ровном, все чаще хватался за голову и, бледнея, глухо просил:

    — Хватит! Убьете ведь. По голове не надо... Нету у меня ключей! До ночи буду водить, а ключей нету... Не отдам!

    — А-а-а-а, до ночи?! — стонали разъяренные бабы и снова пиявками присасывались к обессилевшему Давыдову, царапали, били и даже кусали.

    Возле самого двора колхозного правления Давыдов сел на дорогу. Парусиновая рубаха его была в крови, короткие городские штаны (с бахромой внизу от ветхости) разорваны на коленях, из распахнутого ворота высматривала смуглая татуированная грудь. Он тяжело, с сапом дышал и выглядел жалко.

    — Иди, су-ки-и-ин ты сын!.. — Игнатенкова старуха топала ногами.

    — За вас же, сволочей!.. — неожиданно звонко сказал Давыдов и повел по сторонам странно посветлевшими глазами. — Для вас же делаем!.. И вы меня же убиваете... Ах, сво-ло-чи! Не дам ключей. Понятно? Факт, не дам! Ну?

    — Бросьте вы его!.. — закричала подбежавшая девка. — Казаки уже замки посбили и хлеб делют!

    Бабы кинули Давыдова около правленческих ворот, побежали к амбарам.

    Встал он с огромнейшим усилием, зашел во двор, вынес на крыльцо цибарку со степлившейся водой, долго пил, а потом стал лить воду на голову. Кряхтя, смыл кровь с лица и шеи, вытерся висевшей на перильце попонкой и присел на порожек.

    Во дворе не было ни души. Где-то потревоженно кудахтала курица. На крыше скворешни выщелкивал, запрокинув голову, вороной жаворонок. Со степи слышно было, как посвистывали суслики. Негустая ступенчатая грядина лиловых облачков застилала солнце, но, несмотря на это, в воздухе висела такая томящая духота, что даже воробьи, купавшиеся посреди двора в куче золы, лежали недвижно, вытянув шейки, изредка трепыхая крохотными веерками распущенных крылышек.

    Как ни относись к этому отрывку, как его ни оценивай, о нем не скажешь, что это «бойко написано», как полупрезрительно обронил Олеша о случайно попавшемся ему романе Шеллера-Михайлова. И уже только поэтому тут, казалось бы, невозможна читательская реакция, подобная той, какую испытал он, когда, читая тот бойко написанный текст, наткнулся на вклинившиеся в него по вине типографа страницы Достоевского.

    Но происходит именно это!

    Перейдя, как пишет Олеша, «к одной из очередных страниц», мы вдруг испытываем тот же шок — то же потрясение:

    > ...Каждый день в голубино-сизых предрассветных сумерках выходит на вершину его старый сиводуший лисовин. Он стоит долго, мертво, словно изваянный из желто-пламенного каррарского мрамора; стоит, опустив на лиловый снег рыжее ворсистое правило, вытянув навстречу ветру заостренную, с дымной черниной у пасти, морду. В этот момент только агатовый влажный нос его живет в могущественном мире слитных запахов, ловя жадно разверстыми, трепещущими ноздрями и пресный, все обволакивающий запах снега, и неугасимую горечь убитой морозами полыни, и сенной веселый душок конского помета с ближнего шляха, и несказанно волнующий, еле ощутимый аромат куропатиного выводка, залегшего на дальней бурьянистой меже.

    В запахе куропаток так много плотно ссученных оттенков, что лисовину, для того чтобы насытить нюх, надо сойти с кургана и проплыть, не вынимая из звездно искрящегося снега ног, волоча покрытое сосульками, почти невесомое брюшко по верхушкам бурьяна, саженей пятьдесят. И только тогда в крылатые черные ноздри его хлынет обжигающая нюх пахучая струя: терпкая кислота свежего птичьего помета и сдвоенный запах пера. Влажное от снега, соприкасающееся с травой перо лучит воспринятую от травы горечь полынка и прогорклый душок чернобыла, это — сверху, а от синего пенька, до половины вонзающегося в мясо, исходит запах теплой и солонцеватой крови...

    Никакой типографской ошибки в этот раз не произошло. Ничей чужой текст по вине верстальщика или брошюровщика сюда не вклинился. Но когда сразу за сценой «бабьего бунта», в непосредственной близости к ней тебя вдруг погружают в этот мир звериных ощущений, в эту сложную и острую смесь запахов, обжигающих нюх старого лисовина, испытываешь то же изумление, что испытал Олеша, и поневоле выражаешь его так же, как свое выразил он:

    — Что это? Кто это пишет? Шолохов? Нет! Кто же?

    И вопрос этот, как и в истории, рассказанной Юрием Олешей, тут тоже не остается без ответа.


    * * *

    Ответ сомнений не вызывает: это, конечно, он — автор «протографа», первоначального текста «Тихого Дона». И на этот раз я не стану повторять классическую реплику Воланда, что тут, мол, не требуется никаких доказательств. Не стану не столько даже потому, что тут без доказательств не обойтись, сколько потому, что такие доказательства, — и весьма убедительные, — у нас имеются.

    Поразивший меня отрывок про старого лисовина взят мною из начала тридцать четвертой главы, — как уже было сказано, следующей непосредственно за сценой зверского избиения Давыдова осатаневшими гремяченскими бабами.

    Ситуация напряженная. Давыдов еле жив. А тут еще Нагульнов, которого только что на бюро райкома исключили из партии, возвращается домой в мыслях о самоубийстве — единственном, как ему кажется, способе разом решить все свои проблемы. Читателю, естественно, не терпится поскорее узнать, как-то автор развяжет этот, так туго завязанный им сюжетный узел. С тем он и приступает к началу следующей главы.

    Вот оно — это начало:

    > Сбочь дороги — могильный курган. На слизанной ветрами вершине его скорбно шуршат голые ветви прошлогодней полыни и донника, угрюмо никнут к земле бурые космы татарника, по скатам, от самой вершины до подошвы, стелются пучки желтого пушистого ковыля. Безрадостно тусклые, выцветшие от солнца и непогоди, они простирают над древней, выветрившейся почвой свои волокнистые былки, даже весною, среди ликующего цветения разнотравья, выглядят старчески уныло, отжившие, и только под осень блещут и переливаются гордой изморозной белизной. И лишь осенью кажется, что величаво приосанившийся курган караулит степь, весь одетый в серебряную чешуйчатую кольчугу.

    Летом, вечерними зорями, на вершину его слетает из подоблачья степной беркут. Шумя крылами, он упадет на курган, неуклюже ступнет раза два и станет чистить изогнутым клювом коричневый веер вытянутого крыла, покрытую ржавым пером хлупь, а потом дремотно застынет, откинув голову, устремив в вечно синее небо янтарный, окольцованный черным ободком глаз. Как камень-самородок, недвижный и изжелта-бурый, беркут отдохнет перед вечерней ловитвой и снова легко оторвется от земли, взлетит. До заката солнца еще не раз серая тень его царственных крыл перечеркнет степь.

    Куда унесут его знобящие осенние ветры? В голубые предгорья Кавказа? В Муганскую степь ли? В Персию ли? В Афганистан?..

    Тут и появляется «старый сиводушный лисовин», агатовый влажный нос которого «живет в могущественном мире слитных запахов».

    Поди пойми, какое отношение имеет все это к бедам и переживаниям Давыдова и Макара Нагульнова и что этой великолепно написанной картиной хочет нам сказать автор.

    Пытаясь понять это, Зеев Бар-Селла подверг этот отрывок всестороннему, не только текстологическому и стилистическому, но и смысловому, даже географическому анализу:

    > Тут что потрясает? Потрясает размах, в первую очередь — географический: Кавказ, Закавказье, Персия, Афганистан!.. Интересно, с чего это беркута понесло в такую даль? Нагульнов, к примеру, в тех краях отродясь не бывал. А бывал он на Дону, где родился и откуда ушел на германский фронт (см. гл. 4), в 1920 году — под Каховкой и Бродами (см. гл. 24), был ранен и контужен под Касторной (гл. 4, 32), то есть служил, как можно догадаться, в Первой Конной; затем вернулся на Дон, провел коллективизацию и умер. Проще говоря, допустив связь беркута с Макаром Нагульновым, мы становимся свидетелями полнейшего авторского произвола.

    Поэтому перестанем цепляться за Нагульнова и отправимся по указанному беркутом странному и загадочному маршруту.

    Что может связать донскую степь с предгорьями Кавказа, Персией и Афганистаном?

    Лишь одно — биография генерала Л.Г. Корнилова! Это он совершал бесстрашные разведки в Афганистане, первым исследовал соляные пустыни в Персии, сражался на Дону и погиб при штурме Екатеринодара, «в голубых предгорьях Кавказа». Труп Корнилова был вырыт красными из могилы, протащен по улицам Екатеринодара, зверски изуродован и сожжен на городской бойне. Прах генерала был растоптан и развеян по ветру.

    «Куда унесет его знобящий осенний ветер!..»

    Вдова Корнилова сказала тогда вдове атамана Каледина:

    «Счастливая, у вас есть могила, а у меня и могилы нет...»

    Могильный курган в донской степи и должен стать символом вечной памяти о лишенном могилы великом человеке.

    ((Зеев Бар-Селла. Литературный котлован. Проект «Писатель Шолохов».М., 2005. Стр. 119))

    Высказав это предположение (пока это только предположение), автор исследования замечает, что в этот «корниловский» маршрут не вписывается Муганская степь.

    > Она не только к Нагульнову, но и к Лавру Георгиевичу Корнилову никакого отношения не имеет... Но именно эта степь и служит решающим доказательством.

    Начнем с того, что ветру, пожелавшему доставить беркута из предгорий Кавказа в Муганскую степь, пришлось бы передуть через Большой Кавказский хребет — 3000 метров над уровнем моря. На такой высоте парят уже не степные беркуты, а горные орлы.

    Но наше внимание останавливает «степь». Вот Федор Константинович Годунов-Чердынцев, герой набоковского «Дара», пытается представить себе возможную картину гибели отца:

    «Долго ли отстреливался он, припас ли для себя последнюю пулю, взят ли был живым? Привели его в штабной салон-вагон какого-нибудь карательного отряда <..> приняв за белого шпиона (да и то сказать: с Лавром Корниловым однажды в молодости он объездил Степь Отчаяния, а впоследствии встречался с ним в Китае)?»

    В кругу русских географов исследование Степи Отчаяния (Дашти-Наумед, на современных картах: Дашти-Наумид; правильное написание: Дашт-и-Наумид) — безжизненной соляной пустыни, раскинувшейся между 32-й и 33-й параллелями, считалось самым замечательным достижением Корнилова-путешественника.

    Следовательно, в непредвзятом повествовании о Л.Г. Корнилове (принадлежи оно автору «Тихого Дона» или Набокову) вероятнее всего следовало ожидать упоминания именно об этой экспедиции.

    Мало того, Степь Отчаяния идеально вписывается во внутреннюю географию текста — «В Муганскую степь ли? В Персию? В Афганистан?», — поскольку находится как раз на границе Ирана и Афганистана.

    ((Там же. Стр. 120))

    Как будто все уже ясно. Но исследователь на этом не останавливается. Чтобы подкрепить неоспоримость этой своей версии, он возвращается к текстологии.

    Рукопись, разумеется, пропала. Но каким-то чудом отыскались 155 страниц наборной машинописи с шолоховской правкой. Вот эта правка и привлекла внимание исследователя:

    > Подготавливая 34-ю главу к печати, Шолохов сделал в этом месте мельчайшее добавление — вставил невинную частицу «ли»:

    «В Муганскую степь ли? В Персию ли? В Афганистан?» Цель правки очевидна: еще больше отдалить «степь» от Персии. Но, определив направление редактуры, мы можем сделать и шаг назад — в дошолоховское прошлое текста. Там «Персия» входит не в вялую цепочку однородных обстоятельств места, но служит пояснением к предшествующему наименованию и отделяется от «степи» не вопросительным знаком, а запятой:

    «Куда унесет его знобящий осенний ветер? В голубые предгорья Кавказа? В Степь ли Отчаяния, в Персию? В Афганистан?»

    ((Там же. Стр. 120—121))

    На этом Зеев Бар-Селла свое исследование этого фрагмента не прекращает. Далее он пытается отыскать — и находит! — «внутренние связи» этого «Реквиема Корнилову», как он его называет, со всеми «корниловскими» сюжетами «Тихого Дона». Но углубляться еще и в эту сложную систему его доказательств мы не станем. Для моих целей более чем достаточно того, что в ходе его расследования мы уже узнали.

    В начале этого блистательного аналитического разбора Зеева Бар-Селлы мелькнула фамилия Нагульнова («Нагульнов, к примеру, в тех краях отродясь не бывал. А бывал он на Дону, где родился и откуда ушел на германский фронт...»).

    Казалось бы, к чему это тут?

    А к тому, что этот «Реквием Корнилову» автор «Поднятой целины» состыковал с мрачными мыслями только что исключенного из партии и потрясенного этим исключением Нагульнова о самоубийстве. Искусственность и даже нелепость этого «монтажного стыка» очевидна. Две эти ткани не срастаются. Скорее наоборот: это механическое соединение двух разнородных кусков прямо-таки вопит о чужеродности заимствованного текста всему строю повествования, в которое он искусственно вмонтирован, вставлен.

    В иных случаях эти «заплаты» вставлены более ловко и не так бросаются в глаза. Но при внимательном чтении сразу бросается в глаза то, что их объединяет.

    Все они — ничем не связаны не то что с событиями, происходящими в романе, но даже и с временем, когда эти события происходят.

    Верховой, въехавший в хутор Гремячий Лог январским вечером 1930 года, точно так же мог бы остановить своего усталого коня и январским вечером 1914-го или 1921 года. И так же над чернью садов, тянувшихся по обеим сторонам узкого проулка, над островами тополевых левад высоко стоял бы ущербленный месяц. И так же, попав под лучи месяца, вдруг вспыхнули бы в темноте серебряный нагрудник и окованная серебром высокая лука казачьего седла. И так же конь, глухо звякая подковами по голышам, устилающим дно речки, на ходу потянулся бы пить.

    Или — вот эта, тоже уже знакомая нам картинка:

    > Негустая ступенчатая грядина лиловых облачков застилала солнце, но, несмотря на это, в воздухе висела такая томящая духота, что даже воробьи, купавшиеся посреди двора в куче золы, лежали недвижно, вытянув шейки, изредка трепыхая крохотными веерками распущенных крылышек.

    Эти воробьи, купающиеся в куче золы, вполне могли бы вот так же недвижно лежать, вытянув шейки и трепыхая крылышками, в любой другой главе романа. Картинку эту легко можно прилепить к любой ситуации, лишь бы только дело происходило не зимой или осенью, а в летний зной. Она легко могла бы вписаться в какую-нибудь умильную, благостную, даже сентиментальную коллизию. Но автор «Поднятой целины» завершил ею финальную сцену «бабьего бунта», когда избитый до полусмерти Давыдов, еле волоча ноги, выходит во двор, чтобы смыть «затеплившейся водой» кровь с лица и шеи.

    Пример такого монтажа можно встретить едва ли не в любой книге по истории и теории кино.

    Озеро. Ослепительно яркий солнечный день. Солнечные блики на гладкой поверхности воды. Мир, покой, тишина...

    А теперь представьте, что этот кадр следует после другого, где мы только что увидели, как в этом озере утонул человек.

    Картинка, на которой мы видим воробьев, купающихся в золе, вставлена по принципу именно вот такого — контрастного — монтажа. И сделано это умелой, опытной рукой...

    Так же умело вставлены в ткань романа, в его второй стилистический слой, и многие другие заплаты. И это свидетельствует о том, что автор этого «второго слоя» — писатель.

    Но в «Поднятой целине», как уже было сказано, есть еще один — третий стилистический слой. И автора этого, третьего слоя писателем уже не назовешь:

    > По плану площадь весенней пахоты в Гремячем Логу должна была составить в этом году 472 гектара, из них 110 — целины. Под зябь осенью было вспахано — еще единоличным порядком — 643 гектара, озимого жита посеяно 210 гектаров. Общую посевную площадь предполагалось разбить по хлебным и масличным культурам следующим порядком: пшеницы — 667 гектаров, жита — 210, ячменя — 108, овса — 50, проса — 65, кукурузы — 167, подсолнуха — 45, конопли — 13. Итого — 1325 гектаров плюс 91 гектар отведенной под бахчи песчаной земли, простиравшейся на юг от Гремячего Лога до Ужачиной балки.

    На расширенном производственном совещании, состоявшемся двенадцатого февраля и собравшем более сорока человек колхозного актива, стоял вопрос о создании семенного фонда, о нормах выработки на полевых работах, ремонте инвентаря к севу и о выделении из фуражных запасов брони на время весенних полевых работ.

    ((Начало XXI главы))

    Я совсем было уже собрался написать, что это слог не писателя, а газетчика самого низкого разбора. Не газетчика даже, а — рабкора. Но вовремя спохватился, подумав, что даже рабкору это сравнение показалось бы оскорбительным.

    В иных случаях такая стилистика, наверно, была уместна:

    > Прошлые годы Вешенский район был в числе передовых по краю. В труднейших условиях 1930—31 гг. успешно справлялся и с севом и с хлебозаготовками. О том, как парторганизация боролась за хлеб, красноречиво свидетельствуют цифры роста посевных площадей. Посевная площадь по колхозно-единоличному сектору: 1930 г. — 87 571 гек., 1931 г. — 136 947 гек., 1932 г. — 163 603 гек.[...]

    В 1931 г. колхозы Вешенского района полностью выполнили план хлебозаготовок в 21 ООО тонн, заготовили семена на 163 603 гек. озимого и ярового клина, выдали колхозникам на трудодни 7323 тонны (8 1/2 пудов, в среднем, на едока) и осенью подняли 73 000 гек. зяби. [...]

    План сева к 26 мая был выполнен по району целиком, включая и 13 000 гектар[ов] дополнительного. Но надо сказать, что на изрядной и никем не учтенной площади высев зерна был произведен в значительно меньшей норме, чем полагалось бы... [...] В одном и том же колхозе урожай колебался от 4 пудов с гектара до 40. Большое количество посевов — преимущественно поздних — погибло окончательно. Так, по колхозам Вешенского района из общей посевной площади в 163 603 гек. погибло 14 017 гек. одной пшеницы да 6866 гек. пропашных... [...] По колхозам имелась огромная неучтенная площадь поздних, забитых сорняками хлебов, которая даст значительно сниженную урожайность. Поэтому-то и была допущена переоценка урожайности. В среднем ее установили по пшенице 5 центнеров с 1 гектара и по ржи 7 центнеров, а в среднем по всем культурам, включая все колосовые и пропашные, — 5 центнеров с 1 гектара.

    Это — из письма Шолохова Сталину от 4 апреля 1933 года. И тут без этого сухого, подчеркнуто делового стиля и без всех этих цифровых выкладок, наверно, ему было не обойтись.

    Но не в романе же!

    Процитированный мною «рабкоровский» кусок, положим, носит чисто деловой, информационный характер и на художественность даже и не претендует. Но так же «по-рабкоровски» автор «Поднятой целины» порой рисует — да нет, то-то и дело, что не рисует, даже не пытается нарисовать, — тем же казенным, суконным языком излагает то, что в данный момент делает или говорит тот или иной персонаж его романа:

    > Давыдов присел к столу, рассказал о задачах, поставленных партией по проведению двухмесячного похода за сплошную коллективизацию, предложил завтра же провести собрание бедноты и актива.

    Нагульнов, освещая положение, заговорил о гремяченском ТОЗ.

    Тут стилистический отрыв от основного стиля повествования прямо-таки разителен. Может даже показаться, что он отделен от него куда резче, чем первый стилистический слой от второго. Но это, в сущности, не так уж важно. Главное тут то, что все эти три слоя в «Поднятой целине» сосуществуют, не смешиваясь. Вот и выходит, что у этого романа по меньшей мере три автора.

    Кто был автором первого слоя, мы уже выяснили: автор «протографа», первоначального текста «Тихого Дона». Кто был автором третьего слоя, гадать тем более не приходится.

    А вот на вопрос, кто был автором второго — в сущности, основного — слоя романа «Поднятая целина», ответить уже не так просто.


    * * *

    В этом вопросе некоторую нерешительность проявил даже такой суровый и бескомпромиссный судья, как Солженицын.

    Разбору «Поднятой целины» он посвятил специальную статью («Вестник РХД», № 141, 1984), в которой подверг этот роман уничтожающей критике.

    Поначалу он не оставил от него камня на камне:

    > ...Распялена по книге художественная неумелость (во 2-й части уже удушающая). Все мысленные монологи закавычены, шаблон литературного ученичества. Лишние пояснительности, где и без них понятно. В повествовании — вдруг беспомощная и неоправданная, почти малограмотная смена настоящего и прошедшего времени. Ошибки в речи персонажей, словечки передаются от одного к другому, как Давыдовский «факт». Совсем неправдоподобно, когда образ мировой революции вселяется уже и в Кондрата Майданникова, только портится Нагульнов. Повышенная слюнявость вокруг приезда агитколонны, бездельных лбов во главе с бывшим чекистом. Психология лишь самых примитивных ситуаций, нет человеческих неожиданностей, а уж глубины характеров и не спрашивай. Обоснований нет: то вот бригада Любишкина выручала правление как самый боевой отряд — то вдруг уклоняется пахать. Лирические сцены — на школьном уровне, в описании Вари сантиментальный пафос прямо от автора: «О чем ты плачешь, милая девушка?.. Ее чистая любовь наткнулась на равнодушие». Так и выписывает: «наступающая любовная развязка», «прожить в относительном спокойствии».

    ((A.И. Солженицын. По донскому разбору. В кн.: Загадки и тайны «Тихого Дона». Самара, 1996. Стр. 112))

    Но тут же — оговорка:

    > ...С первых страниц ощущаешь, и потом уже не дают тебе потерять, что автор — не чужой Дону человек, что он там много жил, и еще живет, и, видно, не парубок был к 1930 году, видно, отлично знает казачий быт и язык, с его крутостью, уверенностью, подробностями, этого много в книге, этим неделанным языком с его несмягченной грубостью говорят в книге казаки. И типаж казаков у него есть, это не посторонний наезжий списывал, он многих реальных имеет в виду, когда пишет, успевает показать и второстепенных персонажей в броских чертах...

    ((Там же))

    Перечень неумелостей, неловкостей, беспомощностей, смысловых и содержательных несообразностей и художественных провалов, однако, продолжается:

    > Несклады внутри одной сцены: бригада Дубцова кончала в поле полдник, когда медленная телега появилась на дальнем степном горизонте, а когда телега доехала — то бригада еще не кончила каши. И сам Дубцов: негодует на приезжего — а лицо искренно радуется. В темной комнате свет лишь узкой полоской по полу, но подробно описывается выражение глаз. Лень пера.

    И еще все это можно было бы перенести, если б не изнурительные удручающие, многодесятистраничные потуги автора на юмор: и откуда впало ему несчастно, что он юморист? Чуть только завяжется на три страницы серьезное повествование — сейчас же тискай сюда на пять страниц невместную псевдокомическую интермедию! — шутки, часто пошло эротичные, нестерпимо безвкусные, грубые (как разыгрывание стряпухи Куприяновны), — и все «давятся от смеха», покинув всякое иное дело. Но и их еще все можно было бы перенести, если бы не дед Щукарь со своим дежурным комикованием — в непомерных, неестественных количествах на целые главы, по 10 страниц, нарушая реальность всякой обстановки, динамику действия, и никогда нимало не смешно, — и все «трясутся от смеха» и слушают с «неослабным вниманием», а частейший слушатель его, председатель колхоза, то «давится от смеха», то «еле сдерживается от смеха», когда читателю уже впору выть от тоски. Такого отсутствия вкуса, чувства меры кажется еще никогда не являла русская литература.

    ((Там же. Стр. 112—113))

    И тут, когда этот убедительный и доказательный разгром романа, казалось, достигает уже высшей точки, он вдруг снова обрывает себя:

    > Но опять же не так просто. А вот сцена семенного бунта (1-я часть) — ярка, удалась. А Нагульнов? «Человек нервного расстройства», с его припадками бешенства, — крупная удача, хороший памятник типу, кто его потом восстановил бы? Целен — и «чтоб до мировой революции коммунисты не имели баб», Лушку отпустил, а кружевной платочек хранит, и... «кулак у меня при случае на любую дискуссию гожий», «я агитирую так, как моя партизанская кровь подсказывает», избиение Банника, запер трех колхозников в пустой комнате, Лушку с теткой в чулане (и автор любуется его разбоем); никогда не боязнь чужих страданий, а только бы самому не потерять партбилет; «я попа, волосатого жеребца, при народе овечьими ножницами остригу» — и острижет; и способен подстеречь, убить без суда, — но и самому в бой идти.

    ((Там же. Стр. 113))

    Как совместить эти «крупные удачи» с таким отсутствием вкуса и чувства меры, какого «кажется еще никогда не являла русская литература», Солженицын не знает. Во всяком случае, прямого ответа на эту им самим заданную загадку не дает. Но в чем он убежден твердо, так это в том, что все отмеченные им удачи романа — уж точно не от Шолохова:

    > Вот так, прочтя изнехотя «Поднятую целину» (читатель, может быть, заметил, что я ни разу отначала не употребил фамилию автора) — невольно опять возвращаешься мыслями к «Тихому Дону».

    Если в «Тихом Доне» идеологические вставки были все же малочисленны, крайне бестолковы, неуместны и сразу резали глаз, то в «Поднятой целине» они уже составляют главную ткань, а художественные удачи, как пестрые латки, удивляют нас своей неожиданностью. Но тот непрошеный соавтор, чья рука могла лепить пропагандные заплаты на добротную ткань «Тихого Дона», — тот отчего не мог бы и выткать рядно «Поднятой целины»?

    ((Там же. Стр. 115))

    Тут — явное противоречие: ведь только что сам Солженицын в своем беглом анализе этого «рядна» показал нам, что художественные удачи удивляют нас не только «как пестрые латки», что само это «рядно» — не такое уж рядно, а сплошь и рядом являет собой весьма добротную ткань. И создатель этой добротной ткани — уж отнюдь не автор «Тихого Дона». Между ним и автором «Тихого Дона» — пропасть:

    > Автор «Дона»: был сердечно предан Дону, страстно любил казачество и имел собственные мысли о судьбе края. Он ни в чем не проявил бесчестия, не выказывал безнравствия, а как художник был превосходно высок. Автор «Целины»: хотя и зная Дон, не проявляет любви к его жителям, а мысли содержит на уровне советского агитпропа. Народное бедствие он описывает бесчестно, лживо, глумливо, а как художник провально ниже уровнем.

    Тут стоит напомнить хронологию. Первые три тома «Тихого Дона» появились в течение трех смежных лет: 1927—1929. По пятам был готов и 4-й, хотя пропущен в печать не сразу. В 1932-м был готов и 1-й том «Целины». Затем последовал, для номинального автора, перерыв в 27 лет (отрывки «Сражались за родину» трудно отнести к художественной литературе, а ложь «Судьбы человека» я разобрал в «Архипелаге»). В 1959-м появился 2-й том «Целины» — позорный по уровню даже в сравнении с 1-м. Затем наступило 25 лет уже полного молчания. (Пусть поправит меня любой писатель, а я чувствую так: если не занялся бабочками, палеонтологией или иностранными переводами, невозможно зрелому писателю промолчать 25 лет. Впрочем, Твардовский передавал мне сцену о вешенском аборигене, как тот сердечно признался почитателю, что не только ничего не пишет, но даже и не читает давно ничего.)

    ((Там же))

    Значит, не Шолохов. Точно — не он. По глубокому убеждению Солженицына, Шолохову тут в лучшем случае досталась та самая роль, которую ему назначил по ходу своих текстологических разысканий Зеев Бар-Селла: роль писаря.

    Шолохов даже и по возрасту, считает Солженицын, не мог быть автором «Поднятой целины» (а не только «Тихого Дона»). Ведь автор и этого, второго якобы шолоховского романа — «видно, не парубок был к 1930 году, видно, отлично знает казачий быт и язык».

    Но если не Шолохов, то кто же?

    И тут ничего другого ему не остается, как только ухватиться, — как утопающему за соломинку, — за сомнительную фигуру шолоховского тестя — Петра Яковлевича Громославского.

    > А знающие донцы называют рядом Петра Громославского, бывшего станичного атамана, баловавшего до революции и литературой, побывавшего и в белом Новочеркасске с Крюковым. Разумеется, бывшему атаману печататься при Советах не светило. Однако в 20-е годы он выдал дочь за Шолохова и был все безопасней по мере утвержденья последнего. Умер в престарелости в 50-х годах. И с тех-то пор 25-летнее молчание.

    ((Там же. Стр. 115—116))

    Ну что ж, попробуем поверить, что бывший станичный атаман не только «баловался литературой», но и впрямь был самородок, талантливый писатель. Даже при этом допущении мы с грехом пополам еще можем представить, что ему под силу было вылепить бывшего есаула Половцева, бывшего подпоручика Лятьевского, Якова Лукича Островнова. Но не Нагульнова же! И не потому, что таких людей, как Нагульнов, он не мог видеть и знать: мог, наверно. Но вряд ли он мог написать этого упертого фанатика-большевика так любовно, как это сделал автор «Поднятой целины». (Сам же Солженицын говорит, что «автор любуется его разбоем».)

    Бывший станичный атаман вряд ли мог любоваться не только «разбоем» Нагульнова, но и его мечтами об интернациональном братстве будущего населения нашей планеты:

    > — Вот как поломаем все границы, я первый шумну: «Валяйте, женитесь на инакокровных!» Все посмешаются, и не будет на белом свете такой срамоты, что один телом белый, другой желтый, а третий черный, и белые других цветом ихней кожи попрекают и считают ниже себя. Все будут личиками приятно смуглявые, и все одинаковые. Я об этом иной раз ночами думаю.

    И совсем уж не мог бы он с такой искренней любовной усмешкой повествовать о нагульновских занятиях английским языком:

    > — Чему обучаюсь? — переспросил Макар и захлопнул книжку. — Английскому языку.

    — Че-му-у-у?

    — Английскому языку. Эта книжка и есть самоучитель.

    Нагульнов настороженно вглядывался в Андрея, страшась увидеть в лице его издевку, но Андрей был настолько ошарашен неожиданностью, что, кроме изумления, Нагульнов ничего не прочитал в его злобноватых, широко раскрытых глазах.

    — Что же ты... уже могешь читать или гутарить по этому, по-ихнему?

    И Нагульнов с чувством затаенной горделивости отвечал:

    — Нет, гутарить ишо не могу, это не сразу дается, а так, ну, одним словом, по-печатному начинаю понимать. Я ить четвертый месяц учусь.

    — Трудная штука? — проглотив слюну, с невольным уважением поглядывая на Макара и на книжку, спросил Размётнов.

    Макар, видя со стороны Размётнова проявление живейшего интереса к его учебе, откинул настороженность, уже охотно заговорил:

    — Трудная до невозможностев! Я за эти месяца толечко... восемь слов выучил наизусть. Но сам собою язык даже несколько похожий на наш. Много у них слов, взятых от нас, но только они концы свои к ним поприделали. По-нашему, к примеру, «пролетариат» — и по-ихнему так же, окромя конца, и то же самое слово «революция» и «коммунизм». Они в концах какое-то шипенье произносют, вроде злобствуют на эти слова, но куда же от них денешься? Эти слова по всему миру коренья пустили, хошь не хошь, а приходится их говорить.

    — Та-а-ак... Вот оно что, учишься, значит. А к чему, Макар, тебе этот язык спонадобился? — спросил наконец Размётнов.

    С улыбкой снисхожденья Нагульнов отвечал:

    — Чудно ты спрашиваешь, Андрюха! Диву можно даться о твоей непонятливости... Я коммунист, так? В Англии тоже будет Советская власть? Ты головой киваешь, значит, будет? А у нас много русских коммунистов, какие по-английски гутарют? То-то и есть, что мало. А английские буржуи завладали Индией, почти половиной мира, и угнетают всяких чернокожих и темнокожих. Что это за порядки, спрашивается? Произойдет там Советская власть, но многие английские коммунисты не будут знать, что такое есть классовая вражина в голом виде, и с непривычки не сумеют с ней как следовает обойтиться. Вот тогда я напрошусь к ним поехать, поучить их, и как я ихний язык буду знать, то приеду и сразу в точку: «Революшьен у вас? Коммунистишьен? Бери, ребята, капиталистов и генералов к ногтю! Мы в России их, гадов, в семнадцатом году по своей невинности на волю пущали, а они потом нам начали жилы резать. Бери их к ногтю, чтобы ошибки не понесть, чтоб олрайт вышло!» — Макар раздул ноздри, подмигнул Размётнову. — Вот к чему мне ихний язык понадобился. Понятно? Я ночи насквозь спать не буду, последнего здоровья лишуся, но... — и, скрипнув густыми мелкими зубами, докончил: — язык этот выучу! На английском языке буду без нежностев гутарить с мировой контрой!

    Написано это очень даже неплохо. А предположение Нагульнова, что многие слова английского языка («революция», «пролетариат») взяты из русского, только англичане в окончаниях этих слов «какое-то шипенье произносют, вроде злобствуют на эти слова», прямо-таки замечательно. Это мог написать только человек не просто баловавшийся литературой, но наделенный несомненным художественным даром.

    Но и не такие талантливые, а, как сказал бы Зощенко, «маловысокохудожественные» эпизоды и сцены «Поднятой целины» (спор Давыдова с секретарем райкома, сцена исключения Макара Нагульнова из партии и многие другие — к некоторым из них мне еще придется возвращаться) тоже ни при какой погоде не мог бы сочинить бывший станичный атаман.

    Какими бы бледными и невыразительными они ни были, написать их мог только человек, для которого вся эта райкомовская жизнь была своей, хорошо и близко ему знакомой. И человеком этим скорее всего был не кто иной, как Михаил Александрович Шолохов.

    Не кто иной, как он, наверно, услыхал и записал и вот эту великолепную реплику:

    > — Зараз проявились у Советской власти два крыла: правая и левая. Когда же она сымется и улетит от нас к ядрене-фене...

    Одной только этой реплики довольно, чтобы убедиться, что у автора «Поднятой целины» не было никаких иллюзий насчет того, как проходила на его родном Дону «сплошная коллективизация». А в том, что Шолохов знал это очень хорошо, — куда лучше, чем об этом рассказано в «Поднятой целине»! — можно убедиться, читая его письма Сталину, написанные по горячим следам тех событий.

    Сюжет второй

    «НЕ ТО ЧТО «НАШ» ВЕРТЛЯВЫЙ БАБЕЛЬ...»

    Эта реплика — из письма Сталина Кагановичу.

    Письмо это вождь написал и отправил ближайшему своему соратнику 7 июля 1932 года:

    > В «Новом Мире» печатается новый роман Шолохова «Поднятая целина». Интересная штука! Видно, Шолохов изучил колхозное дело на Дону. У Шолохова, по-моему, большое художественное дарование. Кроме того, он — писатель глубоко добросовестный, пишет о вещах, хорошо известных ему. Не то, что «наш» вертлявый Бабель, который то и дело пишет о вещах, ему совершенно неизвестных (например, «Конная армия»),

    ((Сталин и Каганович. Переписка. 1931-1936 гг. М., 2001. Стр. 149))

    Может показаться, что это сталинское замечание носит даже более частный, личный характер, чем уже рассмотренное нами упоминание имени Шолохова в его письме Феликсу Кону.

    Там как-никак обсуждался некий принципиальный вопрос, а тут — просто живой читательский отклик, написанный под впечатлением только что прочитанной вещи. («Интересная штука!») Совсем как та девица из стихотворения Саши Черного, которая — «Месяц в деревне» прочла и пришла поделиться».

    Но Сталин такими простодушными читательскими откликами не бросался. Да и Каганович в то время был едва ли не главным его деловым корреспондентом: после того как Молотов занял пост председателя Совета Народных Комиссаров, Каганович стал вторым после генсека секретарем ЦК, и в переписке именно с ним Сталин обсуждал все главные проблемы партийно-государственной жизни — и народнохозяйственные, и политические, и идеологические.

    Этот свой отзыв о «Поднятой целине» Сталин не опубликовал. Но в высоких партийных кругах о нем, конечно, знали. Об этом свидетельствует хотя бы тот факт, что вскоре после этого сталинского отклика в «Правде» появилась статья Карла Радека под таким красноречивым заглавием: «Поднятая целина» — образец социалистического реализма».

    Все это я к тому, что вскользь брошенное Сталиным в его письме Кагановичу от 7 июля 1932 года замечание о только что прочитанной им новой вещи Шолохова мы с полным основанием можем рассматривать как некую партийную директиву.

    При таком взгляде на этот документ некоторые, казалось бы, произвольные сталинские эпитеты обретают особый, куда более многозначительный смысл, чем это нам могло бы показаться, если бы мы не знали всех обозначенных выше обстоятельств.

    Итак, нам сообщается, что Шолохов:

    1. Хорошо изучил колхозное дело на Дону.

    2. У него большое художественное дарование.

    3. Он писатель глубоко добросовестный, пишет о вещах, хорошо ему известных.

    Из этого следует несколько важных выводов. Вывод первый: если Шолохов «хорошо изучил колхозное дело на Дону», это означает, что «Поднятую целину» надлежит рассматривать, как безусловно правдивое, можно даже сказать адекватное отражение того, что и как происходило там, на Дону, в период «сплошной коллективизации».

    Словно бы невзначай брошенное утверждение, что у Шолохова «большое художественное дарование», наносит еще один удар «клеветникам», распространявшим злостные слухи о том, что «знаменитому писателю нашего времени» будто бы не под силу было самостоятельно создать такое выдающееся произведение, как «Тихий Дон».

    И наконец, последнее замечание («он писатель глубоко добросовестный, пишет о вещах, хорошо ему известных») уже окончательно перечеркивает ни на чем не основанные подозрения, будто наш «знаменитый писатель» создавал свой главный роман, пользуясь чьими-то чужими материалами.

    Не совсем, правда, понятно, при чем тут «наш» вертлявый Бабель». На что — или на кого? — направлена эта сталинская ирония?

    Эта реплика явно намекает на какие-то неведомые нам, но хорошо известные его собеседнику (корреспонденту) обстоятельства. Что, например, стоит за эпитетом «вертлявый»? И что означает относящееся к Бабелю, но почему-то взятое в иронические кавычки слово «наш»?

    Кое-что проясняется, когда листаешь тот же том переписки Сталина с Кагановичем:

    > ИЗ ПИСЬМА КАГАНОВИЧА СТАЛИНУ 23 июня 1932 г.

    М. Горький обратился в ЦК с просьбой разрешить Бабелю выехать за границу на короткий срок. Несмотря на то, что я передал, что мы сомневаемся в целесообразности этого, от него мне звонят каждый день. Видимо, Горький это принимает с некоторой остротой. Зная, что Вы в таких случаях относитесь с особой чуткостью к нему, я Вам об этом сообщаю и спрашиваю, как быть. Л. Каганович.

    ((Сталин и Каганович. Переписка. 1931—1936 гг. М., 2001. Стр. 189))
    > ИЗ ПИСЬМА СТАЛИНА КАГАНОВИЧУ 26 июня 1932 г.

    По-моему, Бабель не стоит того, чтобы тратить валюту на его поездку за границу. И. Ст.

    ((Там же. Стр. 198))

    Из этого лаконичного, но красноречивого обмена мнениями ясно видно, что в реакции Сталина Каганович не сомневается и без колебаний решил бы этот вопрос самостоятельно, если бы за Бабеля не хлопотал Горький, а он, Каганович, не знал, с какой особой чуткостью относится Сталин к таким просьбам Алексея Максимовича.

    Что же касается ответа Сталина, то он ни в каких комментариях не нуждается.

    Слухи о неприязненном отношении Сталина к Бабелю до меня доходили и раньше. Однажды я даже записал такой — со слов одного бабелевского приятеля — устный рассказ самого Бабеля о его встрече с вождем.

    Встретились они у Горького, и именно он, Горький, был инициатором этой встречи.

    Накануне он сказал Бабелю:

    — Завтра у меня будет Сталин. Приходите. И постарайтесь ему понравиться. Вы хороший рассказчик... Расскажете что-нибудь... Я очень хочу, чтобы вы ему понравились. Это очень важно.

    Бабель пришел.

    Пили чай. Горький что-то говорил, Сталин молчал. Бабель тоже молчал. Тогда Горький осторожно кашлянул. Бабель намек понял и пустил первый пробный шар. Он сказал, что недавно был в Париже и виделся там с Шаляпиным. Увлекаясь все больше и больше, он заговорил о том, как Шаляпин томится вдали от родины, как тяжко ему на чужбине, как тоскует он по России, как мечтает вернуться. Ему казалось, что он в ударе. Но Сталин не реагировал. Слышно было только, как звенит ложечка, которой он помешивал чай в своем стакане.

    Наконец он заговорил.

    — Вопрос о возвращении на родину народного артиста Шаляпина, — медленно сказал он, — будем решать не мы с вами, товарищ Бабель. Этот вопрос будет решать советский народ.

    Поняв, что с первым рассказом он провалился, Бабель, выдержав небольшую паузу, решил зайти с другого боку. Стал рассказывать о Сибири, где был недавно. О том, как поразила его суровая красота края. О величественных сибирских реках...

    Ему казалось, что рассказывает он хорошо. Но Сталин и тут не проявил интереса. Все так же звякала ложечка, которой он помешивал свой чай. И — молчание.

    Замолчал и Бабель.

    — Реки Сибири, товарищ Бабель, — так же медленно, словно пробуя на вес свои чугунные слова, заговорил Сталин, — как известно, текут с юга на север. И потому никакого народно-хозяйственного значения не имеют...

    Эту историю — тогда же, по горячим следам события — рассказал будто бы сам Бабель. А закончил он свой рассказ так:

    — Что вам сказать, мой дорогой. Я ему не понравился. Но гораздо хуже другое.

    — ???

    — Он мне не понравился.

    История эта, конечно, непохожа на устные рассказы Булгакова о его встречах со Сталиным. Булгаков и не думал скрывать, что эти его рассказы — не что иное, как плоды его иронической фантазии. В рассказе Бабеля есть некий аромат достоверности. Но это, разумеется, ничего не значит. Просто Бабель, в отличие от Булгакова, фантазировал в присущей ему реалистической манере. Вот и все. А была ли на самом деле у Бабеля такая встреча со Сталиным, или Бабель все это выдумал, — поди знай! Вдова Бабеля Антонина Николаевна Пирожкова утверждает, что Исаак Эммануилович со Сталиным никогда не встречался. Скорее всего, так оно и было. Но переписка Сталина с Кагановичем, — а это как-никак документ, в подлинности которого сомневаться не приходится- — самую суть этого выдуманного бабелевского рассказа с несомненностью подтверждает. Чай вместе, может быть, и не пили, но Горький за Бабеля действительно хлопотал, и хлопоты эти не увенчались успехом, потому что Бабель Сталину не понравился.

    Не понравился ему, быть может, и сам Бабель. Но главная причина его антипатии к Бабелю основывалась не на личных впечатлениях, а совсем на другом. На том, что ему не понравилась, — мало сказать не понравилась, — вызвала у него резкое отторжение бабелевская «Конармия»:

    > ...он (Шолохов — Б.С.) писатель глубоко добросовестный, пишет о вещах, хорошо известных ему. Не то, что «наш» вертлявый Бабель, который то и дело пишет о вещах, ему совершенно неизвестных (например, «Конная армия»).

    Тут у него невольно прорвалось что-то личное. Какое-то личное раздражение, личная уязвленность, личная задетость, особенно заметная потому, что выплеснулась она у такого сдержанного, умеющего собой владеть человека, как Сталин.

    Природу этой личной уязвленности угадать нетрудно. О нем, о Сталине, в бабелевской «Конармии» — ни полслова. А ведь не кто иной, как он, был создателем Первой конной.

    Такова во всяком случае была официальная версия.

    Тут, наверно, стоит вспомнить еще одну коротенькую историю из интеллигентской фольклорной «сталинианы».

    Вызвал будто бы Сталин однажды Семена Михайловича Буденного и говорит:

    — Как ты ко мне относишься?

    — Как отношусь? Очень хорошо отношусь. С любовью отношусь.

    — Нет, Семен. Ты плохо ко мне относишься. Даже фотографию свою мне не подарил. Всем даришь, а мне не подарил.

    Достал фотографию.

    — Вот, надпиши.

    Буденный задумался: что писать?

    — Я сам тебе продиктую. Пиши. И продиктовал:

    — «Дорогому Иосифу Виссарионовичу Сталину, создателю Первой Конной армии».

    Буденный написал, расписался, вручил. Сталин:

    — А теперь я тебе свою фотографию подарю. Достал фотографию и надписал:

    «Дорогому Семену Михайловичу Буденному, подлинному создателю Первой Конной армии».

    Историю эту рассказывал зять Семена Михайловича, так что, в отличие от многих других устных рассказов о Сталине, она вряд ли выдумана. Во всяком случае, она в духе сталинского юмора. В узком кругу Сталин вполне мог позволить себе пошутить над «выдающейся ролью товарища Сталина» в создании Первой Конной армии. Но ДЛЯ НАРОДА и ДЛЯ ИСТОРИИ именно ОН должен был оставаться истинным ее создателем. И писателю, взявшемуся отобразить героический путь доблестной Первой Конной, надлежало об этом помнить.


    * * *

    В «Тихом Доне» имя Сталина тоже не упоминалось. И Сталина, как мы теперь уже знаем, это тоже задело. (Грубая политическая ошибка автора романа была исправлена только в издании 1950 года, где появилась вписанная неведомо чьей рукой сцена «Народные ходоки у Сталина»). Но зато в «Поднятой целине» имя Сталина уже не просто упоминается — и многократно. В этом романе с самых первых его страниц Сталину определена не просто важная, но воистину Центральная, сюжетообразующая роль.

    Начинается роман с прибытия в Гремячий Лог и появления в курене у Якова Лукича Островнова бывшего его командира, с которым они «всю германскую сломали», Александра Анисимовича Половцева. К этому зачину Сталина вроде никак не привяжешь. Но придет время и пути-дороги Половцева впрямую пересекутся со сталинской «генеральной линией», и именно в результате этого пересечения планам бывшего есаула не суждено будет сбыться.

    А в следующей сцене, с которой уже прямо завязываются основные события романа, фигура Сталина, образ Сталина, имя Сталина, слово Сталина сразу оказываются началом всех начал. Из спора о только что напечатанной в «Правде» речи Сталина, который приехавший в Гремячий Лог Давыдов с ходу затевает с знакомящимся с ним секретарем райкома, как колос из зерна, вырастают все главные конфликты будущего повествования:

    > —Ты что-то мне говорил насчет осторожности с кулаком. Это как надо понимать? — спросил Давыдов.

    — А вот как, — секретарь покровительственно улыбнулся, — есть кулак, выполнивший задание по хлебозаготовкам, а есть — упорно не выполняющий. Со вторым кулаком дело ясное: сто седьмую статью ему, и — крышка. А вот с первым сложнее. Как бы ты, примерно, с ним поступил?

    Давыдов подумал...

    — Я бы ему — новое задание.

    — Это здорово! Нет, товарищ, так не годится. Этак можно подорвать всякое доверие к нашим мероприятиям. А что скажет тогда середняк? Он скажет: «Вот она какая, Советская власть! Туда-сюда мужиком крутит». Ленин нас учил серьезно учитывать настроения крестьянства, а ты говоришь «вторичное задание». Это, брат, мальчишество.

    — Мальчишество? — Давыдов побагровел. — Сталин, как видно... ошибся, по-твоему, а?

    — При чем тут Сталин?

    — Речь его читал на конференции марксистов, этих, как их... Ну, вот земельным вопросом они... да как их, черт? Ну, земельников, что ли!

    — Аграрников?

    — Вот-вот!

    — Так что же?

    — Спроси-ка «Правду» с этой речью.

    Управдел принес «Правду». Давыдов жадно шарил глазами.

    Секретарь, выжидательно улыбаясь, смотрел ему в лицо.

    — Вот. Это как?.. «...Раскулачивания нельзя было допускать, пока мы стояли на точке зрения ограничения...» Ну, и дальше... да вот: «А теперь? Теперь — другое дело. Теперь мы имеем возможность повести решительное наступление на кулачество, сломить его сопротивление, ликвидировать его как класс...» Как класс, понял? Почему же нельзя дать вторично задание по хлебу? Почему нельзя совсем его — к ногтю?

    Секретарь смахнул с лица улыбку, посерьезнел.

    — Там дальше сказано, что раскулачивает бедняцко-середняцкая масса, идущая в колхоз. Не так ли? Читай.

    — Эка ты!

    — Да ты не экай! — озлобился секретарь, и даже голос у него дрогнул... — Дров с такими воззрениями ты можешь наломать, сколько хочешь...

    Секретарь резко щелкнул замком портфеля, сухо сказал:

    — Тебе угодно по-своему истолковывать всякое слово вождя, но за район отвечает бюро райкома, я персонально. Потрудись там, куда мы тебя посылаем, проводить нашу линию, а не изобретенную тобой. А мне, извини, дискутировать с тобой некогда. У меня помимо этого дела. — И встал.

    Кровь снова густо прихлынула к щекам Давыдова, но он взял себя в руки и сказал:

    — Я буду проводить линию партии, а тебе, товарищ, рубану напрямик, по-рабочему: твоя линия ошибочная, политически неправильная, факт!

    — Я отвечаю за свою... А это «по-рабочему» — старо, как...

    Зазвенел телефон. Секретарь схватил трубку. В комнату начал сходиться народ, и Давыдов пошел к заворгу.

    «Хромает он на правую ножку... Факт! — думал он, выходя из райкома. — Почитаю опять всю речь аграрникам... Одно дело ущемлять, а другое — с корнем его как вредителя. Почему не ведешь массу?..» — мысленно продолжая спор, обращался он к секретарю. Как всегда, наиболее убедительные доводы приходили после...

    В полном соответствии со своей позицией в этом споре Давыдов совершает один «левацкий загиб» за другим. Обобществляет не только скот, но и птицу: кур, гусей, уток. Да и скот в страхе перед грядущим обобществлением жители хутора начинают резать.

    Нагульнов, еще круче клонящийся «влево», чем Давыдов, на свой лад расправляется с единоличником, отказавшимся сдать в общий — колхозный — амбар свой семенной хлеб:

    > — Что же это ты, Григорий Матвеич, семена не везешь?

    — А мне зачем их везть?

    — Так было же постановление общего собрания — и колхозникам и единоличникам — семенной хлеб свезть. У тебя-то он есть?

    — А то как же, конешно, есть... Все полностью имею, подсеянный и очищенный хлебец, как золотцо!

    — Ну, это ты — герой! — облегченно вздохнув, похвалил Нагульнов. — Вези его завтра в общественный амбар. Могешь в своих мешках оставить. Мы от единоличников даже в ихних мешках примаем, ежели не захочет зерно мешать. Привезешь, сдашь по весу заведующему, он наложит на мешки сюргучевые печати, выдаст тебе расписку, а весною получишь свой хлеб целеньким. А то многие жалуются, что не соблюли, поели. А в амбаре-то он надежней сохранится.

    — Ну, это ты, товарищ Нагульнов, оставь! — Банник развязно улыбнулся, пригладил белесые усы. — Этот твой номер не пляшет! Хлеба я вам не дам.

    — Это почему же, дозволь спросить?

    — Потому что у меня он сохранней будет. А вам отдай его, а к весне и порожних мешков не получишь. Мы зараз тоже ученые стали, на кривой не объедешь!

    Нагульнов сдвинул разлатые брови, чуть побледнел.

    — Как же ты могешь сомневаться в Советской власти? Не веришь, значит?!

    — Ну да, не верю! Наслухались мы брехнев от вашего брата.

    — Это кто же брехал? И в чем? — Нагульнов побледнел заметней, медленно привстал.

    Но Банник, словно не замечая, все так же тихо улыбался, показывая ядреные редкие зубы, только голос его задрожал обидой и жгучей злобой, когда он сказал:

    — Соберете хлебец, а потом его на пароходы да в чужие земли? Антанабили покупать, чтоб партийные со своими стрижеными бабами катались? Зна-а-аем, на что нашу пашеничку гатите! Дожилися до равенства!..

    — Цыц! Брешешь, гад! — Нагульнов грохнул кулаком по столу.

    Свалились на пол счеты, опрокинулась склянка с чернилами. Густая фиолетовая струя, блистая, проползла по бумаге, упала на полу дубленого полушубка Банника... Банник смахнул чернила ладонью, встал. Глаза его сузились, на углах губ вскипели белые заеди, с задавленным бешенством он выхрипел:

    — Ты на меня не цыкай!.... Ноне не двадцатый год, понял? А хлеба не дам... Кка-тись ты!..

    Нагульнов было потянулся к нему через стол, но тотчас, качнувшись, выпрямился.

    — Ты это... чьи речи?.. Ты это чего, контра, мне тут?.. Над социализмом смеялся, гад!.. А зараз... — Он не находил слов, задыхался, но, кое-как овладев собой, вытирая тылом ладони клейкий пот с лица, сказал: — Пиши мне зараз расписку, что завтра вывезешь хлеб, и завтра же ты у меня пойдешь куда следовает. Там допытаются, откуда ты таких речей наслухался!

    — Арестовать ты меня могешь, а расписки не напишу и хлеб не дам!..

    Банник пошел к выходу, но, видно, злоба так люто возгорелась в нем, что он не удержался и, ухватясь за дверную ручку, кинул:

    — Зараз приду и высыплю свиньям этот хлеб! Лучше они нехай потрескают, чем вам, чужеедам!..

    — Свиньям? Семенной?!

    Нагульнов в два прыжка очутился возле двери, — выхватив из кармана наган, ударил Банника колодкой в висок. Банник качнулся, прислонился к стене, — обтирая спиной побелку, стал валиться на пол. Упал. Из виска, из ранки, смачивая волосы, высочилась черная кровь...

    Так материализовалась реплика, которую кинул секретарь райкома в том, давешнем споре с Давыдовым: «Дров с такими воззрениями ты можешь наломать, сколько хочешь...» Такое вот развитие получает тот их «теоретический» спор о том, как надлежит трактовать речь Сталина перед марксистами-аграрниками.

    А Половцев и Лятьевский, создавшие «Союз освобождения Дона» и с помощью Якова Лукича Островнова завербовавшие в этот свой «Союз» всех, кто еще не потерял надежды, что советская власть на своих двух крыльях сымется и улетит от них к едрене-фене, тем временем готовят вооруженное восстание:

    > В Войсковом их ждали. В курене у знакомого Якову Лукичу казака сидело человек двадцать хуторян. Преобладали старики. Половцев со всеми здоровался за руку, потом отошел с одним к окну, шепотом в течение пяти минут говорил...

    Окна изнутри были плотно занавешены дерюжками, ставни закрыты, на базу караулил зять хозяина, но, несмотря на это, Половцев заговорил вполголоса:

    — Ну, господа казаки, час близок! Кончается время вашего рабства, надо выступать. Наша боевая организация наготове. Выступаем послезавтра ночью. К вам в Войсковой придет конная полусотня, и по первому же выстрелу вы должны кинуться и перебрать на квартирах этих... агитколонщиков. Чтобы ни один живым не ушел!.. Перед выступлением советую нашить на шапки белые ленты, чтобы в темноте своих не путать с чужими. У каждого должен быть наготове конь, имеющееся вооружение — шашки, винтовка или даже охотничье ружье — и трехдневный запас харчей. После того как управитесь с агитколонной и вашими местными коммунистами, ваша группа вливается в ту полусотню, которая придет вам на помощь...

    Всем вам известный казак Яков Лукич Островнов, мой полчанин. Он вам подтвердит готовность большинства гремяченцев идти вместе с нами к великой цели освобождения Дона от ига коммунистов. Говори, Островнов!..

    Яков Лукич проворно встал, ощущая тяжесть во всем теле, жар в своей пересохшей гортани, но говорить ему не пришлось: его опередил один из присутствовавших на собрании, самый старый на вид казак, член церковного совета, до войны бывший в Войсковом бессменным попечителем церковно-приходской школы. Он встал вместе с Яковом Лукичом и, не дав ему слова вымолвить, спросил:

    — А вы, ваше благородие, господин есаул, наслышанные об том, что... Тут газетка дюже антиресная проявилась....

    — Что-о-о? Что ты говоришь, дед? — хрипловато спросил Половцев.

    — Газетка, говорю, из Москвы пришла, и в ней пропечатанное письмо председателя всей партии...

    — Секретаря! — поправил кто-то из толпившихся возле печи.

    — ...То бишь секретаря всей партии, товарища Сталина. Вот она, эта самая газетка от второго числа сего месяца, — не спеша, старческим тенорком говорил старик, а сам уже достал из внутреннего кармана пиджака аккуратно сложенную вчетверо газету. — Читали мы вслух ее промеж себя трошки загодя до вашего прибытия, и... выходит так, что разлучает эта газетка нас с вами! Другая линия жизни нам, то есть хлеборобам, выходит... Мы вчера прослыхали про эту газету, а ноне утром сел я верхи и, на старость свою не глядя, мотнулся в станицу... У одного знакомца в станице за-ради Христа выпросил — купил я эту газету, заплатил за нее. Пятнадцать рубликов заплатил! А посля уже доглядели, а на ней обозначенная цена — пять копеек!

    Ну, да деньги мне с обчества соберут, с база по гривеннику, так мы порешили. Но газета денег этих стоит, ажник, кубыть, даже превышает...

    — Ты о чем говоришь, дед? Ты что это несешь и с Дона и с моря? На старости лет умом помешался? Кто тебе давал полномочия говорить от имени всех тут присутствующих? — с гневной дрожью в голосе спросил Половцев.

    Тогда выступил малого роста казачок, годов сорока на вид, с куцыми золотистыми усами и расплюснутым носом; выступил из стоявшей возле стены толпы и заговорил вызывающе, зло:

    — Вы, товарищ бывший офицер, на наших стариков не пошумливайте, вы на них и так предостаточно нашумелись в старую времю. Попановали — и хватит, а зараз надо без грубиянства гутарить. Мы при Советской власти стали непривычные к таким обращениям, понятно вам? И старик наш правильно гутарил, что был промеж нас совет, и порешили мы все через эту статью в газете «Правде» не восставать. Разошлись поврозь наши с вашими стежки-дорожки! Власть наша хуторская надурила, кое-кого дуриком в колхоз вогнала, много середняков занапрасно окулачила, а того не поняла наша власть, что дуриком одну девку можно, а со всем народом нельзя управиться... Ну, мы раньше, конешно, думали, что это из центру такой приказ идет, масло из нас выжимать; так и кумекали, что из ЦК коммунистов эта пропаганда пущенная, гутарили промеж себя, что, мол, «без ветру и ветряк не будет крыльями махать». Через это решили восставать и вступили в ваш «союз». Понятно вам? А зараз получается так, что Сталин этих местных коммунистов, какие народ силком загоняли в колхоз и церква без спросу закрывали, кроет почем зря, с должностев смещает. И получается хлеборобу легкая дыхания, чересседельня ему отпущенная — хочешь, иди в колхоз, а хочешь, сиди в своей единоличности. Вот мы и порешили — с вами добром... Отдайте нам расписки, какие мы вам по нашей дурости подписали, и ступайте, куда хотите, мы вам вреда чинить не будем через то, что сами мазаные...

    Заговор был нешуточный. Половцев и Лятьевский были лишь одним из звеньев огромной цепи. В разговорах с Яковом Лукичом Половцев постоянно упоминает каких-то полковников и генералов, обещает далее поддержку неких зарубежных сил. Одновременно с выступлением гремяченских заговорщиков и казаков Войскового хутора должны были выступить жители и других станиц. Должен был заполыхать весь Дон. И вот, словно по мановению какой-то волшебной палочки, все рушится. Гигантский заговор рассыпается, как карточный домик.

    Этой «волшебной палочкой», этим Deus ex machine стала статья Сталина «Головокружение от успехов».

    Если верить Шолохову, эта сталинская статья, помимо всех прочих своих достоинств, обладала одним — едва ли не главным. Она появилась как нельзя более своевременно, став мощным упреждающим ударом по заговорщикам, и именно поэтому сломала, порушила все их планы.

    В действительности все было иначе.

    Сталин выступил со своей статьей, когда не то что Дон, — вся страна уже полыхала. По наглухо засекреченным сведениям, которые после XX съезда чуть приоткрыли группе доверенных историков, по стране в то время полыхало около 40 ООО вооруженных восстаний.

    Да, собственно, никакие секретные сведения тут и не нужны: Сталин сам сказал Черчиллю, что ликвидация «кулачества» и переход от индивидуального крестьянского хозяйства к колхозному строю был второй гражданской войной.

    В свое время Ленин тоже опоздал с введением НЭПа. Троцкий еще в 20-м предлагал заменить продразверстку продналогом, но Ленин на это не отважился. Отважился только, когда вспыхнул Кронштадтский мятеж и полыхала Антоновщина: понял, что «замирить» крестьянство только военной силой не удастся.

    Но ленинский НЭП был не просто сильным тактическим ходом. Это была перемена стратегии. А сталинская статья «Головокружение от успехов» никакой перемены стратегии даже и не обещала.

    В ней ясно и недвусмысленно говорилось, что отказываться от той политической линии, о которой он объявил в своей речи на конференции марксистов-аграрников, то есть от политики ликвидации кулачества как класса и всеобщей коллективизации, он не собирается. Речь шла только о сроках. О том, что некоторые горячие головы на местах не то чтобы исказили, извратили линию партии, а просто — слегка поторопились, забежали вперед:

    > Искусство руководства есть серьезное дело. Нельзя отставать от движения, ибо отстать — значит оторваться от масс. Но нельзя и забегать вперед, ибо забежать вперед — значит потерять массы и изолировать себя. Кто хочет руководить движением и сохранить вместе с тем связи с миллионными массами, тот должен вести борьбу на два фронта — и против отстающих и против забегающих вперед.

    ((И. Сталин. Головокружение от успехов. В кн.: И. Сталин. Сочинения. Том 12. М, 1949. Стр. 199))

    И вот — самый яркий, едва ли даже не самый злокачественный пример такого «забегания вперед»:

    > Артель еще не закреплена, а они уже «обобществляют» жилые постройки, мелкий скот, домашнюю птицу...

    Один из таких ретивых «обобществителей» доходит даже до того, что дает приказ по артели, где он предписывает «учесть в трехдневный срок всё поголовье домашней птицы каждого хозяйства», установить должность специальных «командиров» по учету и наблюдению, «занять в артели командные высоты», «командовать социалистическим боем, не покидая постов».

    ((Там же. Стр. 197-198))

    Давыдов еще раньше сообразил, что с обобществлением кур и гусей они малость поторопились. Так что не этим покорила сталинская статья гремяченцев и жителей Войскового. Покорила же она их тем, что в ней Сталин осудил нарушения принципа добровольности вступления крестьян в колхоз: «...получается хлеборобу легкая дыхания, чересседельня ему отпущенная — хочешь, иди в колхоз, а хочешь, сиди в своей единоличности...». О том, как на самом деле была отпущена эта «чересседельня» и надолго ли позволили не желавшим идти в колхоз крестьянам сидеть «в своей единоличности», мы теперь уже хорошо знаем. Да и тогда, надо полагать, это понимали, предвидели многие. Но даже если мы поверим, что жители Гремячего Лога и хутора Войскового оказались таким доверчивыми, — все равно: как-то уж очень легко и благостно развязывается у Шолохова этот крутой узел.

    Это я не про политику, и даже не к тому, чтобы поверять события романа жизненной правдой. Это я про то, как автор «Поднятой целины» строит сюжет своего романа.

    Роман, как мы помним, начинается с того, что «январским вечером 1930 года въехал в хутор Гремячий Лог верховой». Верховым этим был бывший есаул Половцев, и не зря этой сценой автор начинает свой роман: так завязывается главная интрига повествования, главный его сюжетный узел. По мере развития событий напряжение этой сюжетной линии романа усиливается. Половцев то уезжает, то вновь появляется: уже не один, а с бывшим хорунжим Лятьевским. Что-то они готовят, и это «что-то» вот-вот должно привести к какому-то драматическому сюжетному взрыву. И вдруг все кончается пшиком. Словно оболочку туго надутого воздушного шара пропороли ножом, и из него с шипением и свистом вышел весь воздух.

    Вдруг оказывается, что казаки, еще вчера готовые восстать против ненавистной им власти с оружием в руках, на самом деле вовсе и не против этой власти. Оказывается, что она, эта власть, — им родная:

    > — Вы, товарищ бывший офицер, на наших стариков не пошумливайте, вы на них и так предостаточно нашумелись в старую времю. Попановали — и хватит... Мы при Советской власти стали непривычные к таким обращениям, понятно вам?

    И между ними и Сталиным тоже, оказывается, совет да любовь, поскольку —

    > ...зараз получается так, что Сталин этих местных коммунистов, какие народ силком загоняли в колхоз и церква без спросу закрывали, кроет почем зря, с должностев смещает.

    Да и местные коммунисты, против которых они собрались восставать, оказывается, тоже не такие уж им чужие. Свои, родные, — не то что иноземцы, поддержку и помощь которых сулил им Половцев:

    > — Промахнулись мы, товарищ Половцев... Видит Бог, промахнулись! Не путем мы с вами связались... Прошедший раз слухали мы вас, как вы нам золотые горы сулили, и диву давались: уж дюже ваши посулы чижолые! Вы говорили, что, мол, союзники нам — на случай восстания — в один момент оружию примчат и всю военную справу. Наше, мол, дело только постреливать коммунистов. А посля раздумались мы, и что же оно получается? Оружию-то они привезут, это добро дешевое, но, гляди, они и сами на нашу землю слезут? А слезут, так потом с ними и не расцобекаешься! Как бы тоже не пришлось их железякой с русской землицы спихивать. Коммунисты — они нашего рода, сказать, свои, природные, а энти черт-те по-каковски гутарют, ходют гордые все, а середь зимы снегу не выпросишь, и попадешься им, так уж милости не жди! Я побывал в двадцатом году за границей, покушал французского хлеба на Галиполях и не чаял оттедова ноги притянуть! Дюже уж хлеб их горьковатый! И много нациев я перевидал, а скажу так, что, окромя русского народу, нету желанней, сердцем мягше.

    Надо ли объяснять, как фальшивы эти сусальные речи! Да и весь этот сюжетный поворот. Он фальшив не столько даже тем, что бесконечно далек от жизненного правдоподобия (хотя, конечно, и этим тоже), но прежде всего полным пренебрежением автора к художественной логике собственного повествования.

    Так круто завязавшийся сюжет не может быть развязан так облегченно, упрощенно и плоско, а главное, — так искусственно. Но именно на таких нарушениях самим автором заданной художественной логики повествования держится весь роман. Буквально каждая его драматическая коллизия, едва завязавшись, сразу же разрешается так же искусственно, так же сусально-фальшиво.

    Только что, читая жестко и правдиво написанную сцену «семенного бунта», мы сопереживали зверски избиваемому Давыдову. И вот — чуть ли не на следующей странице:

    > Хуторское собрание в Гремячем началось затемно. Давыдов, при небывалом стечении народа в школе, говорил:

    — Это что означает вчерашнее выступление недавних колхозников и части единоличников, граждане? Это означает, что они качнулись в сторону кулацкого элемента! Это факт, что они качнулись в сторону наших врагов. И это позорный факт для вас, граждане, которые вчера грабительски тянули из амбаров хлеб, топтали дорогое зерно в землю и расхищали в завесках. Из вас, граждане, шли несознательные возгласы, чтобы женщины меня били, и они меня били все, чем попадя, а одна гражданка даже заплакала оттого, что я виду слабости не подавал. Я про тебя говорю, гражданочка! — И Давыдов указал на Настёнку Донецкову, стоявшую у стены, суетливо закутавшую головным платком лицо, едва лишь Давыдов начал говорить. — Это ты меня гвоздила по спине кулаками и сама же плакала от злости и говорила: «Бью, бью его, а он, идол, как каменный!»

    Закутанное лицо Настёнки горело огнем великой стыдобы. Все собрание смотрело на нее, а она, потулившись от смущения и неловкости, только плечами шевелила, вытирая спиной побелку стены. [...]

    — В президиум неизвестный гражданин бросил записочку, в ней спрашивается: «Верно ли, что все, забиравшие хлеб, будут арестованы с конфискацией имущества и сосланы?» Нет, это неверно, граждане! Большевики не мстят, а беспощадно карают только врагов; но вас, хотя вы и вышли из колхоза, поддавшись уговорам кулаков, хотя вы и расхитили хлеб и били нас, — мы не считаем врагами. Вы — качающиеся середняки, временно заблужденные, и мы к вам административных мер применять не будем, а будем вам фактически открывать глаза.

    По школе прокатился сдержанный рокот голосов. Давыдов продолжал:

    — И ты, гражданочка, не бойся, раскутай лицо, никто тебя не тронет, хотя ты меня и здорово колотила вчера. Но вот если выедем завтра сеять и ты будешь плохо работать, то уж тогда я всыплю тебе чертей, так и знай! Только уж бить я буду не по спине, а ниже, чтобы тебе ни сесть, ни лечь нельзя было, прах тебя возьми!

    Несмелый смешок окреп, а пока докатился до задних рядов, вырос в громовитый, облегчающий хохот.

    — ...Поволынили, граждане, и будет! Зябь перестаивается, время уходит, надо работать, а не валять дурака, факт. Отсеемся — тогда можно будет и подраться и побороться... Я вопрос ставлю круто: кто за Советскую власть — тот завтра едет в поле, кто против — тот пускай семечки лущит. Но кто не поедет завтра сеять, у того мы — колхоз — землю заберем и сами засеем!

    Давыдов отошел от края сцены, сел за стол президиума, и, когда потянулся к графину, из задних рядов, из сумеречной темноты, озаренной оранжевым светом лампы, чей-то теплый и веселый басок растроганно сказал:

    — Давыдов, в рот тебе печенку! Любушка Давыдов!.. За то, что зла на сердце не носишь... зла не помнишь...

    Народ тут волнуется... и глаза некуда девать, совесть зазревает... И бабочки сумятются... А ить нам вместе жить... Давай, Давыдов, так: кто старое помянет — тому глаз вон! А?

    И, подводя итог этой сусальной, благостной сцене, автор скупо, по-деловому, уже без всяких покушений на художественность, заключает:

    > Наутро пятьдесят выходцев подали заявление с просьбой о принятии в колхоз. Единоличники и все три бригады гремяченского колхоза зарею выехали в степь...

    За четыре дня колхоз засеял почти половину своего зяблевого клина. Третья бригада второго апреля перешла на весновспашку.


    * * *

    В 1987 году в американском издательстве Ardis (Ann Arbor, Michigan) вышла книга «Неуслышанные голоса. Документы Смоленского архива». Составил ее социолог Сергей Максудов, занимавшийся демографической оценкой потерь советского населения во время коллективизации. Вслед за многими западными исследователями он обратился к уникальной коллекции документов того времени — партийному архиву Западной области, сотни тысяч листов которого хранятся в Национальном архиве США, а ксерокопии и микрофильмы — во многих университетах Америки и Европы.

    Изучением этих архивных документов занимались многие западные ученые (назову только двоих, самых у нас известных — Роберта Конквеста и Михаила Восленского), но сами эти документы, за исключением нескольких случайных публикаций в эмигрантских журналах, в печати не появлялись. Книга, составленная С. Максудовым, была первой и, по-видимому, до сих пор остается единственной публикацией извлечений из этого уникального архива.

    Я приведу из нее только один документ, в котором отразилась коллизия, близкая к описанной автором «Поднятой Целины» сцене «семенного бунта»:

    > Совершенно Секретно

    Информотдел ОГПУ г. Москва

    Обком ВКП(б) — тов. БОРИСОВУ

    ОБКК РКИ — тов. ЕЛАГИНУ

    Обисполком — тов. КЛЯВИНУ

    2 сентября с. г., утром члены колхоза «Верный путь», села Ляличи, Суражского р-на, Клинцовского округа, выехали для коллективной запашки земли под рожь. Спустя полчаса на поле, где работали колхозники, явилась толпа женщин около 150 человек, вооруженные вилами, топорами, кольями, и сделала нападение на колхозников: — привели в негодность 12 штук плугов, изрезали 2 ременных сбруи, 8 войлочных и уворовали сапоги с ботинками, причинив убыток колхозу до 464-х рублей. Одной лошади выбили глаз, избили жену председателя колхоза и одного колхозника.

    Со стороны нападающих проявлялись самые враждебные выпады: — наставлялись вилы в грудь колхозников и т. д.

    Колхоз в данное время остался совершенно без инвентаря. Вечером, 1 сентября до выступления было проведено собрание части общества упомянутого села под видом раздела земли, оставшейся после выделения колхоза; между тем, на этом собрании обсуждался вопрос о нападении на колхоз. На собрании присутствовали 2 члена Сельсовета, из них — одна женщина, активно выступавшая против организации колхоза, которая утром 2 сентября и собрала толпу женщин, в том числе и жен кулаков. Толпа с криками направилась в поиски председателя колхоза, но он скрылся; напала на его заместителя, последнему также удалось скрыться. Преследовавшие заместителя председателя колхоза женщины кричали: — «держите, ловите бандита». Мужчины и в большинстве зажиточные во время нападения женщин на колхоз находились в засаде, ожидая сопротивления колхозников.

    Село Ляличи состоит из 190 дворов, имеется школа, кооперация, ячейки ВКП(б) и ВЛКСМ и т. п.

    Задержано 35 человек, большинство из коих являются зажиточными, часть — лишенцы (бывш. полицейские) и т. д.

    Приняты соответствующие меры.

    О результатах дальнейшего следствия будет сообщено дополнительно.

    Зам. ПП ОГПУ по Запобласти

    Давыдов

    Нач. ИРО

    Бочкарев

    (Неуслышанные голоса. Документы Смоленского архива, Ardis. Ann Arbor, Michigan, 1987. Стр. 75-76)

    К этому документу составителем сделано такое примечание:

    > Характерна решительность действий ОГПУ. За выступление, нанесшее ничтожный ущерб, арестован каждый десятый взрослый житель села. Беспомощность и беззащитность жителей села, жестокое подавление любого сопротивления позволяли властям поддерживать порядок и добиваться своего, несмотря на всеобщее недовольство.

    Беспорядками в Ляличах занимались ОГПУ, Уголовный розыск, областная прокуратура.

    Выступления сельских жителей против колхозов происходили по всей стране. Например, партийные работники из села Сурьско-Михайловка Кринчанского района Днепропетровской области Украины сообщали:

    «Члены СОЗа организованно поехали пахать землю. Пришли мужики предупредить, чтоб не ездили, но созовцы не послушались, через какой-нибудь час собралось человек 150 в большинстве женщины и стали угрожать, что мы вас всех заколем вилами, если будете пахать нашу землю.

    На четвертом квартале женщины, вооружившись лопатами, побили члена СОЗа Дмитриенко, который работал в поле, а затем стали бить созовских коней, чтобы те повернули с поля. Вызвали милицию для наведения порядка...»

    Так происходило повсюду. От Днестра до Амура, от низовьев Печоры до верховьев Сыр-Дарьи толпы практически безоружных крестьян пытались отстоять свою землю, свои порядки, угрожая расправой немногочисленным сторонникам перемен. Но за спиной сельских активистов стояли партия, милиция и ОГПУ.

    ((Там же. Стр. 78—79))

    О том, что такие выступления против колхозов происходили по всей стране, Шолохов мог и не знать. (Хотя, наверно, догадывался.) Но о том, что происходило на его родном Дону, знал очень хорошо. Но в описанной выше сцене это его знание никак не отразилось.

    Не отразилось оно и в описанном им столкновении Нагульнова с Банником.

    При всей жесткости этой сцены, тут благополучный (для Банника) ее финал заложен уже в самой завязке конфликта. Банник убежден в своем праве не сдавать колхозу свои семена. Держится уверенно (в восприятии Нагульнова — нагло), не только потому, что твердо знает: им отдай — назад не получишь, но и потому, что уверен, что закон тут на его стороне. Во всяком случае, он не сомневается, что у Нагульнова нет никакого права принуждать его сдать хлеб силой и что власть будет тут на его стороне:

    > —Я напишу, но это будет известно прокурору... С-под нагана я что хошь напишу... Бить при Советской власти не положено... Она — партия — тебя тоже за это не уважит!..

    И эта его уверенность подтверждается сразу. Вопреки пословице — «Бог правду видит, да не скоро скажет», — «бог» (роль которого в этом случае исполняют коммунистическая партия и советская власть) эту правду изрекает мгновенно:

    > Размётнов, придя в сельсовет часов в шесть утра, еще застал Нагульнова спящим. На желтой Макаровой щеке, освещенной лиловым светом мартовского утра, напряженная и ждущая застыла улыбка, в мучительном напряжении шевелилась разлатая бровь... Разметнов растолкал Макара и выругался:

    — Наворошил делов и спишь? Веселые сны видишь, ощеряешься! За что ты Банника избил? Он на заре привез семенной хлеб, сдал и зараз же мотнулся в район. Любишкин прибегал ко мне, говорит: поехал Банник заявлять на тебя в милицию. Достукался! Приедет Давыдов, что он теперь скажет? Эх, Макар!

    Нагульнов потер ладонями опухшее от неловкого сна лицо и раздумчиво улыбнулся:

    — Андрюшка! Какой я зараз сон вида-а-ал! Дюже завлекательный сон!

    — Ты про сны свои оставь гутарить! Ты мне про Банника докладай.

    — Я про такую гаду ядовитую и докладать не хочу! Говоришь — привез он хлеб? Ну, значит, подействовало... Сорок два пуда семенного — это тебе не кот наплакал. Кабы из каждой контры посля одного удара наганом по сорок пудов хлеба выскакивало, я бы всею жизню тем и занимался, что ходил бы да ударял их!.. А какие он мне тут слова про Советскую власть и про партию говорил? На мне от обиды волосья дыбом поднялись!

    — Мало бы что! А бить не должон ты, лучше бы арестовать его.

    — Нет, не арестовать, а убить бы его надо! — Нагульнов сокрушенно развел руками. — И чего я его не стукнул? Ума не приложу! Вот об чем зараз я жалкую.

    — Дураком тебя назвать — в обиду примешь, а дури в тебе — черпать не исчерпать! Вот приедет Давыдов, он тебе разбукварит за такое подобное!

    — Семен приедет — одобрит меня, он не такой сучок, как ты!

    Но, к вящему удивлению Нагульнова, Давыдов, узнав о случившемся, тоже решительно его осудил:

    > — Такими-то методами ты начинаешь агитировать за сбор семян?

    — А он пущай мне такую подлость не говорит! Я зароку не давал терпеть издевку от врага, от белого гада!

    — А ты подумал о том, как это подействует на других, как это с политической стороны будет высматривать?

    — Тогда некогда было думать.

    — Это не ответ, факт! Ты должен был его арестовать за оскорбление власти, но не бить! Это поступок, позорящий коммуниста! Факт! И мы сегодня же поставим о тебе на ячейке. Ты принес нам вот какой вред своим поступком! Мы его должны осудить! И об этом я буду говорить на колхозном собрании, не дожидаясь разрешения райкома, фактически говорю! Потому что если нам промолчать, то колхозники подумают, будто мы с тобой заодно и такой же терпимости веры держимся в этом деле! Нет, братишечка! Мы от тебя отмежуемся и осудим! Ты — коммунист, а поступил, как жандарм.

    Но помимо Банника, которого избил и под дулом нагана заставил дать расписку, что завтра же сдаст хлеб, Макар еще и по-свойски расправился с другими упрямцами, не желавшими расставаться со своим семенным фондом. О чем он тут же и сообщил осудившему его Разметнову:

    > Уже держась за дверную скобу, не поворачивая головы, буркнул:

    — Эй, ты, умник! Выпусти из порожней комнаты мелких буржуев, да чтобы хлеб они нынче же отвезли, а то вот умоюсь да возвернусь и обратно их посажаю.

    У Разметнова от удивления глаза на лоб полезли... Он кинулся к пустовавшей комнате, где хранились сельсоветские архивы да колосовые экспонаты с прошлогодней районной сельскохозяйственной выставки, открыл дверь и обнаружил трех колхозников: Краснокутова, Антипа Грача и мухортенького Аполлона Песковатскова. Они благополучно переночевали на разостланных на полу комплектах старых газет, при появлении Разметнова поднялись.

    — Я, гражданы, конешно, должон.... — начал было Размётнов, но один из подвергшихся аресту, престарелый казак Краснокутов, с живостью перебил его:

    — Да что там толковать, Андрей Степаныч, виноваты, речи нету... Отпущай, зараз привезем хлеб... Мы тут ночушкой трошки промеж себя посоветовались, ну, и порешили отвезть хлеб... Чего уж греха таить, хотели попридержать пашеничку...

    Размётнов, только что собиравшийся извиняться за необдуманный поступок Нагульнова, учел обстоятельства и моментально перестроился:

    — Вот и давно бы так! Ить вы же колхозники! Совестно семена хоронить!

    — Пожалуйста, отпущай нас, а кто старое вспомянет... — смущенно улыбнулся в аспидно-черную бороду Антип Грач.

    Широко распахнув дверь, Размётнов отошел к столу, и надо сказать, что и в нем в этот момент ворохнулась мыслишка: «А может, и прав Макар? Кабы покрепче нажать — в один день засыпали бы!»

    Так благостно, «по-семейному» разрешается у Шолохова и этот конфликт.

    Стоит ли повторять, что в реальности эти конфликты разрешались иначе? Наверно, не стоит. Но еще одно документальное свидетельство я тут все-таки приведу:

    > 1) В Плешаковском колхозе два уполномоченных РК, Белов и другой товарищ, фамилия которого мне неизвестна, допытываясь у колхозников, где зарыт хлеб, впервые применили впоследствии широчайше распространившийся по району метод «допроса с пристрастием». В полночь вызывали в комсод, по одному, колхозников, сначала допрашивали, угрожая пытками, а потом применяли пытки: между пальцев клали карандаш и ломали суставы, а затем надевали на шею веревочную петлю и вели к проруби в Дону топить.

    2) В Грачевском колхозе уполномоченный РК при допросе подвешивал колхозниц за шею к потолку, продолжал допрашивать полузадушенных, потом на ремне вел к реке, избивал по дороге ногами, ставил на льду на колени и продолжал допрос.

    3) В Лиховидовском колхозе уполномоченный РК на бригадном собрании приказал колхозникам встать, поставил в дверях вооруженного сельского, которому вменил в обязанность следить за тем, чтобы никто не садился, а сам ушел обедать. Пообедал, выспался, пришел через 4 часа. Собрание под охраной сельского стояло... И уполномоченный продолжал собрание.

    Я видел такое, чего нельзя забыть до смерти: в хуторе Волоховском, Лебяженского колхоза, ночью, на лютом ветру, на морозе, когда даже собаки прячутся от холода, семьи выкинутых из домов жгли на проулках костры и сидели возле огня. Детей заворачивали в лохмотья и клали на оттаявшую от огня землю. Сплошной детский крик стоял над проулками. Да разве же можно так издеваться над людьми?..

    В конце января или в начале февраля в Вешенскую приехал секретарь крайкома Зимин. По пути в Вешенскую он пробыл два часа в Чукаринском колхозе и на бюро РК выступил по поводу хода хлебозаготовок в этом колхозе. Первый вопрос, который он задал присутствовавшему на бюро секретарю Чукаринской ячейки: «Сколько у тебя выселенных из домов?» — «Сорок восемь хозяйств». — «Где они ночуют?» Секретарь ячейки засмеялся, потом ответил, что ночуют, мол, где придется. Зимин ему на это сказал: «А должны ночевать не у родственников, не в помещениях, а на улице».

    После этого по району взяли линию еще круче. И выселенные стали замерзать. В Базковском колхозе выселили женщину с грудным ребенком. Всю ночь ходила она по хутору и просила, чтобы ее пустили с ребенком погреться. Не пустили, боясь, как бы самих не выселили. Под утро ребенок замерз на руках у матери. Сама мать обморозилась. Женщину эту выселял кандидат партии — работник Базковского колхоза... Число замерзших не установлено, т.к. этой статистикой никто не интересовался и не интересуется; точно так же, как никто не интересуется количеством умерших от голода. Бесспорно одно: огромное количество взрослых и «цветов жизни» после двухмесячной зимовки на улице, после ночевок на снегу уйдут из этой жизни вместе с последним снегом. А те, которые останутся в живых, будут полукалеками.

    Но выселение — это еще не самое главное. Вот перечисление способов, при помощи которых добыто 593 тонны хлеба:

    1. Массовые избиения колхозников и единоличников.

    2. Сажание «в холодную». «Есть яма?» — «Нет». — «Ступай, садись в амбар!» Колхозника раздевают до белья и босого сажают в амбар или сарай. Время действия — январь, февраль. Часто в амбары сажали целыми бригадами.

    3. В Ващаевском колхозе колхозницам обливали ноги и подолы юбок керосином, зажигали, а потом тушили: «Скажешь, где яма? Опять подожгу!» В этом же колхозе допрашиваемую клали в яму, до половины зарывали и продолжали допрос.

    4. В Наполовском колхозе уполномоченный РК кандидат в члены бюро РК Плоткин при допросе заставлял садиться на раскаленную лежанку. Посаженный кричал, что не может сидеть, горячо, тогда под него лили из кружки воду, а потом «прохладиться» выводили на мороз и запирали в амбар. Из амбара снова на плиту и снова допрашивают. Он же (ПЛОТКИН) заставлял одного единоличника стреляться. Дал в руки наган и приказал: «Стреляйся, а нет — сам застрелю!». Тот начал спускать курок (не зная того, что наган разряженный) и, когда щелкнул боек, упал в обмороке.

    5. В Варваринском колхозе секретарь ячейки Аникеев на бригадном собрании заставил бригаду (мужчин и женщин, курящих и некурящих) курить махорку, а потом бросил на горячую плиту стручок красного перца (горчицы) и не приказал выходить из помещения. Этот же Аникеев и ряд работников агитколонны, командиром коей был кандидат в члены бюро РК Пашинский, при допросах в штабе колонны принуждали колхозников пить в огромном количестве воду, смешанную с салом, с пшеницей и с керосином.

    6. В Лебяженском колхозе ставили к стенке и стреляли мимо головы допрашиваемого из дробовиков.

    7. Там же: закатывали в рядно и топтали ногами.

    8. В Архиповском колхозе двух колхозниц, Фомину и Краснову, после ночного допроса вывезли за три километра в степь, раздели на снегу догола и пустили, приказав бежать к хутору рысью.

    9. В Чукаринском колхозе секретарь ячейки Богомолов подобрал 8 человек демобилизованных красноармейцев, с которыми приезжал к колхознику — подозреваемому в краже — во двор (ночью), после короткого опроса выводил на гумно или в леваду, строил свою бригаду и командовал «огонь» по связанному колхознику. Если устрашенный инсценировкой расстрела не признавался, то его, избивая, бросали в сани, вывозили в степь, били по дороге прикладами винтовок и, вывезя в степь, снова ставили и снова проделывали процедуру, предшествующую расстрелу...

    В Кружилинском колхозе уполномоченный РК КОВТУН на собрании 6 бригады спрашивает у колхозника: «Где хлеб зарыл?» — «Не зарывал, товарищ!» — «Не зарывал? А, ну, высовывай язык! Стой так!» Шестьдесят взрослых людей, советских граждан по приказу уполномоченного по очереди высовывают языки и стоят так, истекая слюной, пока уполномоченный в течение часа произносит обличающую речь. Такую же штуку проделал Ковтун и в 7 и в 8 бригадах; с той только разницей, что в тех бригадах он помимо высовывания языков заставлял еще становиться на колени.

    10. В Затонском колхозе работник агитколонны избивал допрашиваемых шашкой. В этом же колхозе издевались над семьями красноармейцев, раскрывая крыши домов, разваливая печи, понуждая женщин к сожительству.

    11. В Солонцовском колхозе в помещение комсода внесли человеческий труп, положили его на стол и в этой же комнате допрашивали колхозников, угрожая расстрелом.

    12. В Верхне-Чирском колхозе комсодчики ставили допрашиваемых босыми ногами на горячую плиту, а потом избивали и выводили, босых же, на мороз.

    13. В Колундаевском колхозе разутых добоса колхозников заставляли по три часа бегать по снегу. Обмороженных привезли в Базковскую больницу.

    14. Там же: допрашиваемому колхознику надевали на голову табурет, сверху прикрывали шубой, били и допрашивали.

    15. В Базковском колхозе при допросе раздевали, полуголых отпускали домой, с полдороги возвращали, и так по нескольку раз.

    16. Уполномоченный РО ОГПУ Яковлев с оперативной группой проводил в Верхне-Чирском колхозе собрание. Школу топили до одурения. Раздеваться не приказывали. Рядом имели «прохладную» комнату, куда выводили с собрания для «индивидуальной обработки». Проводившие собрание сменялись, их было 5 человек, но колхозники были одни и те же... Собрание длилось без перерыва более суток.

    Примеры эти можно бесконечно умножить.

    Это — не из книги Роберта Конквеста «Большой террор». И не из вывезенных немцами и хранящихся в Национальном архиве США «Документов Смоленского архива». Это — из письма Шолохова Сталину от 4 апреля 1933 года.

    Все, о чем рассказывается в этом шолоховском письме, происходило уже после появления статьи Сталина «Головокружение от успехов» и на политическом языке тех лет, — не только официальном, но и бытовом, — именовалось перегибами. Но теперь уже давно не секрет, что за каждой новой волной таких «перегибов» неизменно стояла очередная личная кровавая директива Сталина,

    Например, — вот такая:

    > ШИФРОМ

    СЕКРЕТАРЯМ ОБКОМОВ, КРАЙКОМОВ

    и ЦК НАЦКОМПАРТИЙ

    Замечено, что большая часть бывших кулаков и уголовников, высланных одно время из разных областей в северные и сибирские районы, а потом, по истечении срока высылки вернувшихся в свои области, — являются главными зачинщиками всякого рода антисоветских и диверсионных преступлений как в колхозах и совхозах, так и на транспорте и в некоторых отраслях промышленности.

    ЦК ВКП(б) предлагает всем секретарям областных и краевых организаций и всем областным, краевым и республиканским представителям НКВД взять на учет всех возвратившихся на родину кулаков и уголовников, с тем чтобы наиболее враждебные из них были немедленно арестованы и были расстреляны в порядке административного проведения их дел через тройки, а остальные, менее активные, но все же враждебные элементы — были бы переписаны и высланы в районы по указанию НКВД.

    ЦК ВКП(б) предлагает в пятидневный срок представить в ЦК состав троек, а также количество подлежащих расстрелу, равно как и количество подлежащих высылке.

    СЕКРЕТАРЬ ЦК СТАЛИН

    3/VII-37r.

    ((«Новая газета», № 57 (1375). 7-10 августа 2008 г.))

    Можно представить себе, какой начался повсюду кровавый разгул, как только эта директива вождя (в «пятидневный срок»!) стала «руководством к действию».

    Приведя здесь эту — одну из многих — сталинскую «шифровку», я слегка забежал вперед: она датирована июлем 1937 года, а мы пока еще — в 1933-м. Но и тогда, в 1933-м, Шолохов не сомневался, что представленные им Сталину жуткие факты — не «загибы и перегибы» отдельных Макаров Нагульновых, а — линия.

    > Это — не отдельные случаи загибов, это — узаконенный в районном масштабе — «метод» проведения хлебозаготовок.

    Он только предполагал (лучше сказать — надеялся, а может быть, только делал вид, что предполагает и надеется), что линия эта определена не Сталиным, а потерявшими голову местными партийными функционерами:

    > Т.к. падающая кривая поступлений хлеба не обеспечивала выполнения плана к сроку, крайком направил в Вешенский район особого уполномоченного т. Овчинникова...

    На расширенном заседании бюро РК, в присутствии уполномоченных РК и секретарей ячеек... Овчинников громит районное руководство и, постукивая по кобуре нагана, дает следующую установку: «Хлеб надо взять любой ценой! Будем давить так, что кровь брызнет! Дров наломать, но хлеб взять!».

    Отсюда и начинается «ломание дров»...

    Установка Овчинникова — «Дров наломать, но хлеб взять!» — подхватывается районной газетой «Большевистский Дон». В одном из номеров газета дает «шапку» «ЛЮБОЙ ЦЕНОЙ, ЛЮБЫМИ СРЕДСТВАМИ ВЫПОЛНИТЬ ПЛАН ХЛЕБОЗАГОТОВОК И ЗАСЫПАТЬ СЕМЕНА!». И начали по району с великим усердием «ломать дрова» и брать хлеб «любой ценой».

    Год был, повторяю, еще не 37-й, а только 33-й, да и с Шолоховым Сталин был не так откровенен, как с секретарями обкомов и крайкомов в своих секретных «шифровках». И тем не менее, отвечая Шолохову на это его душераздирающее письмо, он все-таки счел нужным внести в затронутый писателем болезненный вопрос необходимую ясность:

    > Оба Ваши письма получены, как Вам известно...

    Для разбора дела прибудет к вам, в Вешенский район, т. Шкирятов, которому — очень прошу Вас — оказать помощь.

    Это так. Но это не все, т. Шолохов. Дело в том, что Ваши письма производят несколько однобокое впечатление. Об этом я хочу написать Вам несколько слов.

    Я поблагодарил Вас за письма, так как они вскрывают болячку нашей партийно-советской работы, вскрывают то, как иногда наши работники, желая обуздать врага, бьют нечаянно по друзьям и докатываются до садизма. Но это не значит, что я во всем согласен с Вами. Вы видите одну сторону, видите не плохо. Но это только одна сторона дела. Чтобы не ошибиться в политике (Ваши письма — не беллетристика, а сплошная политика), надо обозреть, надо уметь видеть и другую сторону. А другая сторона состоит в том, что уважаемые хлеборобы вашего района (и не только вашего района) проводили «итальянку» (саботаж!) и не прочь были оставить рабочих, Красную армию — без хлеба. Тот факт, что саботаж был тихий и внешне безобидный (без крови), — этот факт не меняет того, что уважаемые хлеборобы по сути дела вели «тихую» войну с советской властью. Войну на измор, дорогой тов. Шолохов...

    ((Писатель и вождь. Переписка М.А. Шолохова с И.В. Сталиным. 1931—1950 годы. Сборник документов из личного архива И.В. Сталина. Составитель Юрий Мурин. М., 1997. Стр. 68))

    В общем, как выражался один зощенковский персонаж, — «бывают ошибки, но линия правильная».

    Не исключено, что такую реакцию вождя Шолохов отчасти предвидел. Недаром то свое письмо он завершил такой многозначительной фразой:

    > Решил, что лучше написать Вам, нежели на таком материале создавать последнюю книгу «Поднятой целины».

    ((Там же. Стр. 58))

    Это читается как прямая угроза. Можно даже сказать — шантаж. Смотрите, мол: не сделаете своим бандитам укорот, опишу во второй книге «Поднятой целины» все как есть, по полной правде.

    Смелость неслыханная! В то время уже никто не осмеливался говорить со Сталиным в таком тоне. Но нам, уже прочитавшим не только первую, но и вторую книгу «Поднятой целины», эта шолоховская угроза напоминает похвальбу «храброго зайца» из знаменитой басни Сергея Михалкова:

    «Да что мне лев! — кричит. — Да мне ль его бояться?
    Я как бы сам его не съел!
    Подать его сюда! Пора с ним рассчитаться!
    Да я семь шкур с него спущу
    И голым в Африку пущу!..»

    Эта михалковская басня называется «Заяц во хмелю». И припомнилась она мне тут еще и потому, что вызвала в памяти другой известный эпизод из взаимоотношений Шолохова со Сталиным.

    Назначена будто бы ему была Сталиным аудиенция, а он был пьян вдрабадан. Ну, верный Поскребышев, конечно, постарался как-то его вытрезвить. Отправил под холодный душ, привел в более или менее благообразный вид и — представил пред светлые очи вождя.

    Но обмануть вождя им не удалось.

    — Пьешь? — едва глянув на явившегося пред ним Шолохова, будто бы сказал Сталин.

    И Шолохов будто бы храбро ответил:

    — От такой жизни запьешь!

    Дело было в том самом — 37-м. И другому дорого мог бы обойтись этот дерзкий ответ.

    Размышляя о том, почему же все-таки Шолохову сошла с рук эта его неслыханная дерзость, я опять возвращаюсь к михалковской басне. К ее финалу:

    Лев пьяных не терпел, сам в рот не брал хмельного.
    Но обожал... подхалимаж.

    И прямые, личные встречи Шолохова со Сталиным, и письменные его обращения к вождю особо подхалимским тоном отмечены как будто не были. Скорее наоборот. Но в одной из финальных сцен первой книги «Поднятой целины» — во всех ранних ее вариантах — автор романа не пожалел красок для описания колхозного собрания, на котором колхозу, созданному героическими усилиями гремяченских большевиков, было единогласно присвоено имя Сталина. И вот в каких выражениях говорил на этом собрании о вожде секретарь гремяченской партийной ячейки Размётнов:

    > Про него всем нам известно, что он с начала времен идет прямым путем, ни туда ни сюда не хитнется, и мы — за ним рассыпанной лавой в этот же самый родимый социализм, за какой мы бились, жен, детишков бросили, об молодой жизни позабыли, и в свою, и в чужую кровь руки помочили нещадно.

    ((М. Шолохов. Поднятая целина. 2-е издание. М., 1932) )

    «От начала времен».

    Раньше так говорили только про Господа Бога.


    * * *

    Б конце 1994 года в редакции журнала «Вопросы литературы» состоялось заседание «круглого стола», посвященное проблеме издания произведений И.Э. Бабеля. (Стенограмма этого «круглого стола» появилась на страницах журнала чуть позже, в январском номере «Вопросов литературы» 1995 года).

    В ходе этого обсуждения участники его единодушно пришли к выводу поистине поразительному. Оказалось, что прижизненные издания Бабеля почти не нуждаются в восстановлении исходных его текстов, искалеченных советской цензурой. Как выяснилось, главные свои вещи Бабелю уже тогда, в 30-е годы, удалось опубликовать в том виде, в каком ему хотелось увидеть их напечатанными. Разумеется, не потому, что они так уж хорошо вписывались в канон социалистического реализма, и не потому, что цензурное давление на Бабеля было не таким сильным, как то, которому подвергались все его собратья по перу, а лишь по той единственной причине, что Бабель не уступал этому цензурному давлению, сопротивлялся, не шел ни на какие компромиссы.

    Вот как сформулировал это на заседании того «круглого стола» докладчик, посвятивший изучению этой проблемы специальное исследование:

    > При всех материальных тяготах и унижениях, связанных главным образом с необходимостью содержать семью, проживающую за границей, и мучительным своим «долгописанием», Бабель был, что называется, литератором преуспевающим и в каком-то смысле даже властями обласканным. Давалось это ему множеством жизненных компромиссов, активным участием в общественно-литературной жизни страны, неизменной лояльностью (на публицистическом уровне) в отношении к советской власти и социализму, тщательным выстраиванием собственной «автобиографии», которая вынужденно приобретала мифологизированный характер, и т. п.

    В художественном тексте, однако, этих компромиссов — ни политических, ни эстетических — Бабель себе не позволял. Стремление «соблюсти чувство достоинства и чистоту и гордость в работе <...>» (из письма матери 14 декабря 1930 года) было развито в нем до крайнего предела. В беседе с читателями на вечере, организованном 28 сентября 1937 года журналом «Литературная учеба», Бабель имел все основания сказать о своих произведениях: «Я считаю, что те вещи, которые написаны, могли быть лучше, проще <...> Единственное, что меня не огорчает, это то, что мне не приходится брать свои слова обратно».

    ((Вадим Ковский. Судьба текстов в контексте судьбы. Как издавать, как издают и как надо издавать Бабеля. «Вопросы литературы». 1995. Выпуск 1. Стр. 29))

    Насчет того, в самом ли деле Бабель был литератором преуспевающим и даже «властями обласканным», можно было бы и поспорить. Но что касается его «жизненных компромиссов», тут спорить, к сожалению, не приходится. Выступая с речью на Первом писательском съезде, он вдруг выдал такое:

    > На чем можно учиться? Говоря о слове, я хочу сказать о человеке, который со словом профессионально не соприкасается: посмотрите, как Сталин кует свою речь, как кованы его немногочисленные слова, какой полны мускулатуры. Я не говорю, что всем нужно писать, как Сталин, но работать, как Сталин, над словом надо.

    ((Первый Всесоюзный съезд советских писателей. Стенографический отчет. М., 1934. Стр. 279))

    Как не вспомнить тут знаменитую словесную формулу самого Бабеля, уже в то время ставшую чуть ли не пословицей: «В номерах служить — подол заворотить». Но пошел Бабель на этот «жизненный компромисс» не только страха ради иудейска. Это была осознанная, продуманная тактика, своего рода игра.

    Одним из элементов этой игры был подготовленный им специальный номер журнала «СССР на стройке», целиком посвященный пропаганде успехов колхозного движения на Украине. В это время он уже работал над романом (или повестью? Или книгой рассказов?) об этом самом «колхозном движении». И уж там он был честен до конца. Та страшная правда о методах проведения «сплошной коллективизации», о которой Шолохов «сигнализировал» в своих письмах Сталину и которая ни одним атомом, ни одной молекулой не просочилась ни в первую, ни во вторую книгу «Поднятой целины», в художественной прозе Бабеля была явлена во всей своей неприкрытой и неприкрашенной жути.

    Об этом мы можем судить по одному его короткому рассказу, написанному весной 1930 года. И даже по нескольким скупым строчкам из этого рассказа:

    > — Вороньковский судья, — очнувшись, сказала старуха, — в одни сутки произвел в Воронькове колгосп... Девять господарей он забрал в холодную... Наутро их доля была идти на Сахалин. Доню моя, везде люди живут, везде Христос славится... Перебули тыи господари ночь в холодной, является стража — брать их... Видчиняет стража дверь от острога, на свете полное утро, девять господарей качаются под балками, на своих опоясках...

    В дубовой раме окна двинулась тьма. Рассвет раскрыл в тучах фиолетовую полосу...

    Весь день шел снег. У самого села, из льющейся прямой стены, навстречу Гапе вынырнул коротконогий Юшко Трофим в размокшем треухе. Плечи его, накрытые снежным океаном, раздались и осели.

    — Ну, просыпались, — забормотал он, подходя к саням, и поднял черное костистое лицо.

    — А именно што?.. — Гапа потянула к себе вожжи.

    — Ночью вся головка наехала, — сказал Трофим, — бабусю твою законвертовали... Голова рику приехал, секретарь райкому... Ивашку замели, на его должность — вороньковский судья...

    Усы Трофима поднялись, как у моржа, снег шевелился на них. Гапа тронула лошадь, потом снова потянула вожжи.

    — Трофиме, бабусю за што?..

    Юшко остановился и протрубил издалека, сквозь веющие, летящие снега:

    — Кажуть, агитацию разводила про конец света... Припадая на ногу, он пошел дальше, и сейчас же широкую его спину затерло небо, небо, слившееся с землей.

    Рассказ называется «Гапа Гужва» и во всех собраниях сочинений Бабеля он фигурирует именно как рассказ. Но в первой публикации («Новый мир», 1931, № 10) у этого рассказа был подзаголовок: «Первая глава из книги «Великая криница».

    Была, значит, — если не написана, так задумана, — целая книга.

    Даже по тем нескольким строчкам, которые я тут процитировал, можно представить, какое давление цензоров и редакторов пришлось испытать автору этого рассказа при прохождении его в печать. Но в своих взаимоотношениях с цензорами (равно как и с редакторами, выполнявшими роль цензоров) этот «вертлявый Бабель» неизменно проявлял неслыханную твердость и бескомпромиссность. Более уместно тут, пожалуй, даже другое, библейское слово — жестоковыйность.

    Источником этой его жестоковыйности было то «чувство достоинства», о котором он писал в письме к матери, — том самом, которое процитировал в своем докладе Вадим Ковский. Приведу это его высказывание еще раз, слегка раздвинув рамки цитаты:

    > Я сделан из теста, замешенного на упрямстве и терпении, — и когда эти качества напрягаются до высшей степени, тогда только я чувствую la joie de vivre{1}, что имеет место и теперь. А для чего же живем в конечном счете? Для наслаждения понимаемого в широком смысле, для утверждения чувства собственной гордости и достоинства.

    ((Исаак Бабель. Сочинения. Том первый. М., 1990. Стр. 311))

    Шолохов в этом смысле являл собой полную противоположность Бабелю. Он был сделан совсем из другого теста, и в этом своем качестве был так же уникален, как Бабель в своем.

    В своих взаимоотношениях с цензорами и редакторами он проявлял такую лакейскую готовность к компромиссу, что тут впору говорить уже не о компромиссе, а о полной и безоговорочной капитуляции.

    Американский шолоховед Герман Ермолаев, сравнивая издание «Тихого Дона» 1953 года с ранними изданиями романа, обнаружил «около 400 политических изъятий, три четверти которых пришлось на 2-ю книгу». И там же он выявил множество чужеродных вписок, которые «подчеркивали свершения Ленина и Сталина и осуждали Белое движение». Помимо этих политических поправок Ермолаев отметил около 300 пуританских исправлений. Целомудренные редакторы-пуристы убирали даже «упоминания волос на руках, ногах и груди мужчин». (Г. Ермолаев. «Шолохов: жизнь и творчество»).

    Эту податливость Шолохова, всегдашнюю его готовность смириться с любыми вторжениями цензора или редактора в художественную ткань «Тихого Дона» не может скрыть и отечественный биограф писателя, хоть это и находится в некотором противоречии с восторженным, апологетическим тоном его книги:

    > Издание «Тихого Дона» 1953 года — вопиющий образец издевательств над Шолоховым. Редактор вытравливал правду драматизма в описании революции. «Поправил», к примеру, сцену, когда Подтелков убил полковника-белогвардейца... В своем послесловии пустился в путаные психологические сентенции, чтобы оправдать и большевика Подтелкова, и себя, редактора, изуродовавшего сцену: «Он зарубил его — это правда. Но это был акт самозащиты: Чернецов выхватил из куртки пистолет и хотел убить Подтелкова, произошла осечка. Что оставалось делать Подтелкову? Ждать второго выстрела? Подставить свою грудь под револьвер злобного карателя?..»

    Он взялся «исправлять» «натурализм» сцен родов Аксиньи, изнасилования Фрони, «обгуливания» Коршуновым купеческой дочери, проборонил языковые особенности говора Дарьи...

    ((Валентин Осипов. Шолохов. М., 2005))

    Разоблачительный пафос этой саркастической инвективы, разумеется, направлен не на «автора» романа, а на его редактора (цензора). Но вопрос: а где же был при этом «автор» и как стерпел он все эти измывательства над любимым своим детищем, — не может тут не возникнуть. «Автор» этот ведь был не так беззащитен, как другие советские писатели: мог бы и побороться.

    Положим, иным из этих цензорских изъятий он воспротивиться не мог. Тем, например, которые касались слишком уж благодушного, чуть ли далее не апологетического изображения генерала Корнилова. На эту тему, как мы знаем, однажды (во время первой своей встречи с Шолоховым) со всей определенностью высказался сам Сталин.

    Личное вмешательство Сталина определило и некоторые другие — уже не политические, а чисто эстетические, вкусовые посягательства редактора (цензора) на языковое своеобразие «шолоховского» текста:

    > Сталин находился в другом конце столовой в окружении группы писателей. Продолжался разговор о литературе. Генсек сравнивал «Бруски» Панферова и «Тихий Дон» Шолохова. Он считал, что Панферов глубже и вернее казачьего писателя отображает остроту классовых противоречий в деревне.

    К тому же, по мнению Сталина, казачий писатель злоупотребляет областным говором:

    — «Сбочь дороги», «сбочь дороги», — несколько раз повторил он. — Что такое «сбочь дороги»?

    ((Валерий Яковлевич Кирпотин. Ровесник железного века. Мемуарная книга. М., 2006. Стр. 200))

    О том, как раздражило Сталина это «областное» словечко, потом вспоминал и сам Шолохов:

    > В беседе со мной обронил внимание на необходимость очищения языка моих произведений от неполноценных, сорных слов. Например, обратил внимание на начало 34-й главы «Поднятой целины». «Сбочь дороги — могильный курган...» Что за слово «сбочь»? — говорил товарищ Сталин. — Нет его у нас в русском языке. Есть слово «сбоку», есть «обочина».

    ((Валентин Осипов. Шолохов. М., 2005. Стр. 422))

    Шолохов мог бы возразить на это, что в русском языке, помимо литературного, книжного «сбоку», есть еще слово «обочь» (отмечено у Даля), а значит, вполне допустимо (в художественном тексте) и это не понравившееся ему «сбочь». Но вступать в полемику с «корифеем всех наук» он, разумеется, не мог. («С ним трудно полемизировать, — сострил однажды Радек. — Ты ему цитату, а он тебе — ссылку».)

    Герман Ермолаев установил, что послушные воле вождя редакторы полностью исключили это слово из текста «Поднятой целины». А в «Тихом Доне» истребили его в 30 случаях.

    Он, правда, отметил, что в собрании сочинений Шолохова 1956—1960 годов некоторые из тех изъятий, которым подверглось издание 1953 года, были восстановлены. Но — не все. Он подсчитал, что из 400 поправок, внесенных цензорами и политредакторами в издание 1953 года, число так и не восстановленных превысило 250.

    После смерти Сталина Шолохов, казалось, уж мог бы постараться убрать все увечья, нанесенные редакторами и цензорами его роману. Возможностей для такой борьбы у него было побольше, чем у любого из его собратьев по перу. Что говорить! Конечно, мог бы! Но — не стал. Махнул рукой. «Сойдет-де и так!»

    Эта реплика, всплывшая вдруг в моей памяти, — из стихотворения Н.А. Некрасова «О погоде». Произносит ее там — посыльный (по-нашему, по-сегодняшнему сказать — курьер) Минай, всю жизнь носивший писателям корректуры:

    — А какие ты помнишь издания?
    «Пропасть их — перечесть мудрено,
    Я Записки носил с основания,
    С Современником нянчусь давно:
    То носил к Александру Сергеичу,
    А теперь уж тринадцатый год
    Все ношу к Николай Алексеичу,
    На Литейной живет...»

    Припомнившуюся мне реплику этот старик Минай кинул однажды как раз Александру Сергеичу:

    «Тот частенько на водку давал.
    Да за то попрекал все цензурою:
    Если красные встретит кресты,
    Так и пустит в тебя корректурою:
    Убирайся, мол, ты!
    Глядя, как человек убивается,
    Раз я молвил: сойдет-де и так!»
    — Это кровь, говорит, проливается,
    Кровь моя — ты дурак!..

    Посыльного, который, «глядя, как человек убивается», кинул Александру Сергеевичу эту утешающую реплику, понять, конечно, можно. Но у писателя, которому принесли корректуру, испещренную красными редакторскими или цензорскими вычерками, это добродушное «сойдет-де и так!» может вызвать только ярость, боль и отчаяние.

    Советская цензура (а редактура тем более) была не в пример круче той, с какой приходилось иметь дело Александру Сергеичу. И писателю — куда денешься! — приходилось уступать этому давлению тяжелого государственного пресса. Но та легкость, с какой уступал этому давлению Шолохов, невольно вводит в соблазн объяснить это тем, что текст, который он так равнодушно позволял уродовать и калечить, был не родным, не кровным его детищем, а — чужим, «усыновленным». Как у той ненастоящей, мнимой матери, которая согласилась с решением царя Соломона разрубить ребенка, из-за которого у нее шел спор с другой женщиной, на две половины.

    Есть тут, правда, одно обстоятельство, которое как будто не согласуется с этим объяснением и даже решительно ему противоречит.

    В январе 1958 года по какой-то «горящей» путевке я оказался в Доме творчества писателей в Ялте. Зимняя Ялта тогда мало кого привлекала, и Дом пустовал. Так называемых писателей в нем отдыхало (считалось, что они приехали сюда не отдыхать , а творить) было человек шесть. А не «так называемый», настоящий писатель из этих шести был только один — Константин Георгиевич Паустовский. У него была тяжелая астма, и зимняя Ялта ему была предписана врачами.

    По вечерам нам показывали кино. И в один из этих вечеров показали недавно вышедший на экран «Тихий Дон» Сергея Герасимова.

    Сейчас мне уже не вспомнить, смотрели ли мы тогда все три серии или только одну, последнюю. Но не может быть никаких сомнений, что тот разговор, ради которого я все это сейчас вспомнил, завязался после просмотра именно последней, третьей серии этого фильма.

    Начал его Паустовский.

    — Теперь, — сказал он, — уже ни у кого не останется сомнений, что «Тихий Дон» роман контрреволюционный.

    И когда кто-то стал ему возражать, продолжил:

    — Ведь революция, если она была нужна, была нужна только для того, чтобы такой человек, как Григорий Мелехов, был счастлив. А он глубоко, трагически несчастлив. Значит... Герасимов, конечно, сказать это своим фильмом не хотел. Это у него вышло само собой. Вылезла художественная логика романа. Фильм эту его художественную логику обнажил.

    Не могу сказать, что эта сентенция Константина Георгиевича тогда особенно меня поразила. Поразила скорее интонация, с какой она была произнесена. В ней — этой интонации — не было и тени осуждения «Тихого Дона». Художественная логика романа, которую обнажил фильм Герасимова, Паустовским не осуждалась. Осуждалась революция, которая, как только что выяснилось, не принесла Григорию Мелехову счастья, а значит, была не нужна.

    Как я потом узнал, мысль эта — и даже сама формулировка («Тихий Дон» — роман контрреволюционный») — была не нова. Впервые она была высказана сразу после выхода в свет первых двух томов эпопеи. Но, конечно, с другим знаком: осуждалась при этом не революция, а именно вот эта — «не наша» — художественная логика романа. И уже тогда главные опасения критиков были связаны с будущей судьбой главного его героя:

    > ИЗ ПИСЬМА М.А. ШОЛОХОВА Е.Г. ЛЕВИЦКОЙ

    1930 г.

    Получил я письмо от Фадеева по поводу 6-й части. Предлагает мне сделать такие изменения, которые для меня неприемлемы... Говорит, ежели я Григория не сделаю своим, то роман не может быть напечатан.

    Фадеев был не только одним из руководителей всесильного тогда РАППа, но и редактором журнала «Октябрь», в котором печатались очередные главы «Тихого Дона». И это его предупреждение не было пустой угрозой.

    > 24 мая этого года Шолохову исполнилось двадцать пять лет. И вот подарок ко дню рождения — Фадеев, редактор «Октября», останавливает публикацию очередной части «Тихого Дона».

    ((Валентин Осипов. Шолохов. М, 2005. Стр. 102))

    > «Миша, а ты все же контрик. Твой «Тихий Дон» ближе белым, чем нам», — в том же году сказал ему Генрих Ягода.

    ((Там же. Стр. 136))

    g 1940-м, когда вышли в свет последние части «Тихого Дона», положение Шолохова в официальной писательской табели о рангах было уже совсем другим. В это время он уже был живым классиком, и даже самые непримиримые критики, говоря о своем несогласии с художественной логикой его романа, номинального автора «Тихого Дона» неизменно именовали при этом писателем великим, гениальным и даже величайшим из великих.

    > ОБСУЖДЕНИЕ ЧЕТВЕРТОЙ КНИГИ РОМАНА «ТИХИЙ ДОН» (Из стенограммы заседания Секции критиков 19 мая 1940 г.)

    ПРЕДСЕДАТЕЛЬ. Пожалуйста, товарищ Гоффеншефер, вам слово.

    ГОФФЕНШЕФЕР. Товарищи, я думаю, что все присутствующие последнюю книгу «Тихого Дона» читали. Подробно излагать ее не буду, и вряд ли это нужно.

    Перед нами 8-я часть «Тихого Дона», часть, которую мы все ждали с большим нетерпением. Мы гадали: чем же окончится судьба Григория, как развернутся события дальше? И надо сказать, эта 8-я часть написана так, что многие вряд ли предугадали то, что там написано...

    Более правомерным, мне лично кажется, и мне приходилось по этому поводу спорить с Шолоховым задолго до окончания «Тихого Дона», — более правомерным казался приход Григория в армию и смерть его в Красной армии...

    Мне кажется, Шолохов таким концом романа... вызовет очень много споров. [...]

    БЕК. Нет сомнения — перед нами великий писатель. И нет сомнения, что перед нами — великий художник. Но тем не менее мне кажется: имеется натяжка, которая заключается в том, что это не только великий писатель, но и писатель-социалист, что это явление социалистического реализма, что это основное произведение социалистического коммунистического общества...

    Товарищ Гоффеншефер сказал: нельзя назвать Григория ни положительным, ни отрицательным героем. Нельзя его вместить в те или иные рамки. Мне думается, что это не совсем верно.

    Безусловно, это самый настоящий положительный герой. Это герой, на стороне которого симпатии читателя. Это реалистический герой, которого автор любит, читатель любит и т.д. Построение образа в романе не вызывает других толкований.

    Другое дело — с точки зрения советской власти... Всякие наши разговоры, что это исключительный человек, который должен быть или сурово наказан, или прощен, тут прекращаются. Это — враг, и он должен быть наказан.

    Но в романе, конечно, это самый положительный герой, самый дорогой читателю. Но, видите ли, если бы взять такой гипотетический случай, который не осуществлен и странно было бы предполагать, что он может осуществиться, то идеальное царство для Григория — это республика, в которой не будет ни белых, ни красных.

    Это и есть крестьянское царство, или, как его назвать, — царство справедливости, что ли, царство правды. Одним словом, некая повстанческая республика, только в этой республике роман Шолохова «Тихий Дон» был бы самым любимым. Мне так думается. Может быть, я не прав. И Григорий там был бы положительным героем и с точки зрения этого образа романа, и с точки зрения законов этой республики, с точки зрения ее суда, морали и т.д.

    Нет сомнения, что это художник величайший... Но хотелось, чтобы с такой же силой был показан образ строителя, созидателя, который творчески находит себя в нашу эпоху, который ее строит.

    ((Валерий Яковлевич Кирпотин. Ровесник железного века. Мемуарная книга. М., 2006. Стр. 427—432))

    Ораторы высказываются крайне осторожно. Эпитет «контрреволюционный» по отношению к роману никто произнести не решается. Но смысл их речей именно таков.

    Эпитет «великий» в устах ораторов тут не с ветру взялся. Ходили слухи, будто в это самое время Сталин дал указание: «Великому писателю Шолохову должны быть созданы хорошие условия для работы». Но и за рассуждениями критиков романа о том, как надлежит понимать и трактовать образ Григория Мелехова, тоже просматривается наверняка хорошо им известное мнение Сталина.

    Еще в 1934 году — на встрече с писателями, приглашенными к Горькому в его особняк на Малой Никитской, Сталин завел с Шолоховым разговор о Григории Мелехове. Отдельные реплики из этих речений вождя слышал и записал один из участников той встречи — Корнелий Зелинский.

    Вот несколько отрывков из этих его записей:

    > Беседуют о «Тихом Доне»... Сталин разбирает образ Григория Мелехова...

    Мелехова нельзя считать типичным представителем крестьянства. Белые генералы не могли назначить командовать дивизией крестьянина без офицерского чина...

    ((Б. Осипов. Шолохов. М., 2005. Стр. 156- 157))

    Какой вывод надлежало сделать Шолохову из этих рассуждений вождя, не слишком ясно. Но В. Осипов, знающий о том разговоре не только из записей Зелинского, но и от самого Шолохова, вывод делает категорический и безапелляционный. Вспоминая писателей, приглашенных на ту встречу с вождем, он замечает:

    >...Каждый четвертый ее участник погиб в лагере или был расстрелян.

    Была и еще одна жертва той встречи: после сталинского суждения о Мелехове этот персонаж по воле критиков чаще всего проходил только по одной статье: враг!

    ((Там же. Стр. 159))

    Вот и попробуйте проплыть, как между Сциллой и Харибдой, между этими двумя сталинскими высказываниями: с одной стороны — «великому писателю Шолохову должны быть созданы хорошие условия для работы», а с другой — главный и вызывающий безусловное сочувствие герой его романа — отщепенец, враг!

    Кстати, на той же встрече Сталин мимоходом кинул и такую реплику:

    > Почему вы требуете от беспартийного писателя обязательного знания законов диалектики?.. Толстой, Сервантес, Шекспир не были диалектиками. Но это не помешало им быть большими художниками...

    И еще даже такую:

    > Литературному мастерству можно учиться и у контрреволюционных писателей — мастеров художественного слова...

    ((Там же. Стр. 161))

    Может быть, именно на эти высказывания вождя опирался Александр Бек, когда называл Шолохова великим писателем и великим художником, оговаривая при этом, что из этого еще совсем не следует, что его можно считать писателем-социалистом, владеющим методом социалистического реализма.

    Это обсуждение последней книги «Тихого Дона», стенограмму которого я тут цитировал, происходило в мае 1940 года. А спустя полгода «Тихий Дон», выдвинутый на соискание самой высокой в СССР литературной награды, уже обсуждался на заседании Комитета по Сталинским премиям.

    > ИЗ СТЕНОГРАММЫ ЗАСЕДАНИЯ КОМИТЕТА ПО СТАЛИНСКИМ ПРЕМИЯМ Ноябрь 1940 г.

    А.Н. ТОЛСТОЙ. Книга «Тихий Дон» вызвала и восторги, и огорчения среди читателей... Конец «Тихого Дона» — замысел или ошибка? Я думаю, что ошибка. Григорий не должен уйти из литературы как бандит. Это неверно по отношению к народу и к революции. Ошибка в том только случае, если на четвертой книге «Тихий Дон» кончается. Но нам кажется, что эта ошибка будет исправлена волей читательских масс, требующих от автора продолжения жизни Григория Мелехова...

    А. ФАДЕЕВ. Все мы обижены концом произведения в самых лучших советских чувствах. Потому что четырнадцать лет ждали конца: а Шолохов привел любимого героя к моральному опустошению. Четырнадцать лет писал, как люди друг другу рубили головы, — и ничего не получилось в результате рубки. Люди доходят до полного морального опустошения, и из этой битвы ничего не родилось. Шолохов поставил читателя в тупик. И вот это ставит нас в затруднительное положение при оценке... Шолохов с огромной силой таланта, зная казачью жизнь, быт, показал историю казачьей семьи, «обреченность» контрреволюционного дела. Но ради чего и для чего? Что взамен родилось? Этого в романе нет... Мое личное мнение, что там не показана победа сталинского дела.

    А. ДОВЖЕНКО. Я прочитал книгу «Тихий Дон» с чувством глубокой внутренней неудовлетворенности. Суммируются впечатления следующим образом: жил веками тихий Дон, жили казаки и казачки, ездили верхом, выпивали, пели, был какой-то сочный, пахучий, устоявшийся, теплый быт. Пришла революция, советская власть, большевики — разорили тихий Дон, разогнали, натравили брата на брата, сына на отца, мужа на жену, довели до оскудения страну, заразили триппером, сифилисом, посеяли грязь, злобу, погнали сильных, с темпераментом людей в бандиты, и на этом дело кончилось. Это огромная ошибка в замысле автора.

    А. ГУРВИЧ. Неудовлетворенность происходит оттого, что здесь нет той активной народной силы, которая ведет революцию, которая оправдывает все трагические коллизии и жертвы, которые были принесены...

    Н. АСЕЕВ. Порочное, но любимое произведение!.. (В стенограмме помета: «Смех».)

    ((В. Осипов. Шолохов. М„ 2005. Стр. 294-295))

    Несмотря на все эти сомнения и колебания премию Шолохов все-таки получил. На последнем голосовании из 32 членов комитета за него проголосовали 31. За Сергеева-Ценского с его «Севастопольской страдой» — 29. За Панферова, «Бруски» которого тоже были выдвинуты на премию, — 1.

    Окончательное решение, разумеется, принимал Сталин. Так бывало тогда во всех случаях жизни. Но в деле присуждения Сталинских премий это даже и не скрывалось: ведь это была ЕГО премия. Когда Сталинская премия была присуждена Виктору Некрасову за его повесть «В окопах Сталинграда», Всеволод Вишневский, прочитав в «Правде» список объявленных лауреатов и с изумлением обнаружив там Некрасова, сказал Виктору Платоновичу:

    — Вчера твоей фамилии в списке не было. Надеюсь, ты понимаешь, что это значит? Вписать ее мог ТОЛЬКО ОДИН ЧЕЛОВЕК.

    Вписывать в последний момент фамилию номинального автора «Тихого Дона» в окончательный список лауреатов Сталину не пришлось. Но о том, какова была роль Сталина в присуждении премии Шолохову, можно судить по такому факту. В марте 1941-го было подписано в печать полное издание «Тихого Дона» — впервые все четыре книги в одном переплете. Изданию этому была предпослана вступительная статья Юрия Лукина, в которой говорилось: «Шолохов — истинный любимец Сталина». Вряд ли искушенный в таких делах «правдист» мог высказать это утверждение, не будучи на то уполномочен.

    Была в той вступительной статье Лукина еще одна фраза, в которой упоминался Сталин:

    > Ярко, живым столкновением образов, показана нам обстановка, в которой осуществляется гениальный Сталинский план разгрома на Южном фронте.

    В «Тихом Доне», как мы знаем, об этом «гениальном Сталинском плане» нету ни слова. Да и самое имя Сталина там не упоминается ни разу. Опытный царедворец Лукин попытался не то чтобы исправить эту грубую политическую ошибку автора романа (как мы знаем, исправил он ее позже, вписав в роман сцену «Ходоки у Сталина»), но хоть как-то ее замаскировать, замазать.

    Все это говорит о том, что в тот момент Сталин решил закрыть глаза на ошибки «знаменитого писателя нашего времени». В том числе и на ошибочное, политически неверное решение судьбы Григория Мелехова.

    Вот как изображает эту коллизию нынешний биограф Шолохова:

    > Все пытаются навязать могучему реалисту догмы соцреализма.... Не сдается романист...

    Кто станет воодушевляющим образом для миллионов строителей социализма — блукающий в поисках правды Григорий Мелехов или твердокаменный коммунист Михаил Кошевой? Три года тому назад автор «Тихого Дона» пообещал: «Из большевиков в четвертой книге выделится Михаил Кошевой. Я выдвину его с заднего плана и сосредоточу на нем большое внимание».

    Не исполнил своих «соцобязательств». В седьмой части этот персонаж вовсе не появился, а в восьмой — лишь в нескольких главах...

    Упрям Шолохов и тогда, когда от главы к главе описывает судьбу Мелехова тоже по правде жизни. Не исполняет указаний-советов: дескать, позволил этому «отщепенцу» в предшествующих томах пометаться-поблукать, изволь теперь дать ему возможность прозреть. От члена партии Шолохова требовали как бы дать рекомендацию в партию Мелехову.

    ((Валентин Осипов. Шолохов. М., 2005. Стр. 265))

    Критики романа толкали Шолохова на создание плоской агитки. Но Шолохов не поддался этому давлению. И — победил:

    > И вот экзамен — неизбежный — на мужество гражданина и творца. Делать Мелехова «своим» значило бы писать агитку с плакатным большевиком, значило бы изменить правде жизни и отказать главному своему герою в праве быть правдоискателем. Это значило бы предать свое писательское предназначение — рассказать своему исстрадавшемуся народу о неправде и при царе, и при Керенском, и при белых, и при зеленых, и даже при красных.

    Итак, он, как в бою, должен решить: сдаваться или продолжать сражение.

    Знал: правду говорить — себе досадить...

    Сделан выбор: «Делать Григория окончательно большевиком я не могу... Об этом я написал Фадееву... Заявляю это категорически. Я предпочту лучше совсем не печатать...» [...]

    «А я все ж таки допишу «Тихий Дон»! И допишу так, как я его задумал».

    В этих словах из шолоховского письма слышится мне выкрик великого средневекового упрямца: «И все-таки она вертится!»

    ((Там же. Стр. 100))

    Получается, что Шолохов оказался даже упрямее «великого средневекового упрямца». Тот, как мы знаем, под нажимом инквизиции сперва все-таки отрекся от своих «ошибочных» взглядов и уже после отречения, так сказать, «под сурдинку», произнес ту свою знаменитую фразу. Шолохов же, пообещав дописать «Тихий Дон» так, как он его задумал», это свое обещание выполнил. Устоял! Не сдался!

    На самом деле, как мы теперь уже знаем, не был Михаил Александрович ни строптивцем, ни упрямцем. Послушно соглашался на сотни поправок, купюр и вписок, калечащих, уродующих художественную ткань романа. Согласился даже на то, что чужая рука вписала в роман целую сцену. «И так-де сойдет».

    Но факт остается фактом. Григория Мелехова он «им» не отдал. Ломать его судьбу, заканчивать роман так, как от него требовали, не стал.

    Чем же объяснить это неожиданное, во всех иных случаях совсем ему не свойственное упрямство?

    Если исходить из того, что истинным автором «Тихого Дона» был не М.А. Шолохов, а кто-то другой, естественно предположить, что к моменту публикации первых двух книг романа, последняя, четвертая его книга уже была написана.

    Есть факты и даже прямые высказывания Шолохова, которые это предположение подтверждают.

    В декабре 1931 года Шолохов в письме Е.Г. Левицкой, подводя итоги прошедшего года и рассказывая о замысле нового романа (речь идет о будущей «Поднятой целине», для которой у него тогда еще предполагалось другой название: «С потом и кровью»), он мимоходом роняет:

    > Что касается «Тихого Дона», то его я за малостью не кончил...

    ((В. Осипов. Шолохов. М., 2005. Стр. 135))

    Год спустя он сообщил, что наверняка завершит роман в следующем, 1933 году. И именно тогда Фадеев счел нужным предупредить его, что «Тихий Дон» не будет напечатан, если он не сделает Григория «своим». Наверняка знал, что судьба Григория уже решена, и требовал не решить, а изменить, перерешить ее.

    В том письме Е.Г. Левицкой, которое я цитировал, Шолохов так объяснял, почему он не хочет уступить настояниям Фадеева:

    > Тон письма безапелляционен, а я не хочу, чтобы со мной говорили таким тоном, и ежели они все будут обсуждать со мной вопросы, связанные с концом книги, то не лучше ли вообще не обсуждать...

    Если я работаю, то основным служит не хорошее «святое» желание творить, а голое упрямство...

    ((Там же. Стр. 100))

    Но на самом деле в основе его упорного нежелания менять конец романа лежало ни то, ни другое, ни третье. Ни оскорбительный тон, каким с ним говорили литературные начальники, ни «святое» желание творить свободно, а не по их указке, ни голое упрямство, на которое он ссылается как на главную причину своего решения закончить роман по-своему.

    Роман был уже написан. И изменить его финал он не мог не потому, что не хотел, а ПОТОМУ, ЧТО НЕ МОГ.

    Одно дело — позволить редактору портить живую ткань романа и даже самому принять посильное участие в этой порче. Но изменить, повернуть по своему произволу судьбу главного его героя — это было за пределами его художественных возможностей.

    Ведь для этого надо было бы написать новый, совсем другой роман. Конгениальный уже написанному, но — с другим героем и другим художественным итогом.

    Такое мог бы совершить разве только настоящий автор «Тихого Дона».

    Впрочем, нет. Даже и ему тоже это оказалось бы не под силу. Потому что в настоящем художественном произведении может быть только один конец. Тот, что вытекает из всей логики повествования, из движения характера его главного героя.

    Сюжет третий

    «КОМУ ВЫ ПОРУЧИЛИ!..»

    Эта фраза из письма Шолохова Твардовскому.

    Дело было вскоре после того, как Василий Семенович Гроссман сдал в редакцию «Нового мира» рукопись своего романа «Сталинград». (Точная дата этого события известна: это было 2 августа 1949 года). Роман Гроссмана Твардовскому — и не ему одному, а многим членам тогдашней редколлегии «Нового мира», — пришелся по душе, и он решил во что бы то ни стало его напечатать. Но дело это было по тем временам трудное. По многим причинам, но прежде всего потому, что роман Гроссмана отличался от большинства тогдашних книг о войне своей обнаженной правдивостью. Понимая, что с прохождением этого романа он еще нахлебается (и — как в воду глядел), Александр Трифонович решил обратиться за поддержкой к Шолохову. Тот тоже был тогда членом редколлегии «Нового мира». Но дело было даже не в формальном его статусе. Поддержка ГЛАВНОГО ПИСАТЕЛЯ СТРАНЫ для судьбы гроссмановского романа могла бы иметь решающее значение. Твардовский надеялся, что Шолохов не останется холоден к несомненным художественным достоинствам этого выдающегося произведения, и —

    > ...если он даже почему-то не терпит Гроссмана (был такой слух), все-таки поддержит его своим огромным авторитетом.

    Ответ Шолохова был краток. Несколько машинописных строк. Я их видел. Главная мысль, помнится, такая:

    «Кому вы поручили писать о Сталинграде? В своем ли вы уме? Я против».

    Гроссмана и меня особенно поразила фраза: «Кому вы поручили?»

    ((Семен Липкин. Жизнь и судьба Василия Гроссмана. В кн.: Семен Липкин. Квадрига. С, 1997. Стр. 534).)

    Фраза и впрямь замечательная.

    С.И. Липкин говорит далее, что его и Гроссмана поразило выразившееся в ней «дикое, департаментское отношение к литературе».

    Да, конечно, было в ней и это тоже. Но — не только.

    В этой возмущенной реплике Шолохова (а возмущение его было безусловно искренним) выплеснулось многое.

    Во-первых, разумеется, то, что вылезать с романом о Сталинграде Гроссману было НЕ ПО ЧИНУ.

    Просвечивал тут и другой смысл — отчетливо антисемитский: не еврею Гроссману выступать с романом о самой великой битве и самой великой победе русского оружия в нашей большой войне.

    Эти два соображения (первое — безусловно, но и второе тоже) произвели на сознание членов редколлегии «Нового мира» должное впечатление. Они потребовали от Гроссмана, чтобы он изменил название своего романа: «Сталинград» — это слишком ответственно. В результате роман стал называться «За правое дело». А Твардовский, высказывая Гроссману свои редакторские замечания, прямо попросил его притушить в романе еврейскую тему:

    > ...Один из главных героев, физик Штрум — еврей, врач Софья Левинтон, описанная с теплотой, — еврейка. «Ну, сделай своего Штрума начальником военторга», — советовал Твардовский. «А какую должность ты бы предназначил Эйнштейну?» — сердито спросил Гроссман.

    ((Там же. Стр. 533))

    Что правда, то правда, оба эти соображения, — и то, что быть автором романа о Сталинграде Гроссману не подобало и по сравнительно скромному его положению в литературной табели о рангах, и по непринадлежности его к «титульной нации», — были проявлением именно департаментского отношения к литературе. В основе своей эта его реакция была в духе общепринятой тогда государственной точки зрения.

    Но в том его возмущенном возгласе («Кому вы поручили!») слышится не только это государственное негодование. В нем явно выплеснулась и какая-то личная уязвленность, личная обида.

    Источником этой личной уязвленности было то, что написать главную книгу об этой войне («Войну и мир» XX века) было поручено именно ему. И поручено не кем-нибудь, а тем единственным человеком, который — только он и никто другой! — имел право давать такие поручения:

    > Некоторое время спустя после окончания войны в журнале «Знамя» была опубликована статья американского литературного критика. В ней он рассуждал о возможности появления всеохватывающей эпопеи в жанре романа о Второй мировой войне. В своих рассуждениях, сравнивая характер дарования Хемингуэя, Драйзера, Ремарка и Шолохова, он пришел к выводу, что создание такого масштаба произведений можно ожидать только от автора «Тихого Дона».

    Сталин пригласил к себе Шолохова. Принимал его в присутствии Г.М. Маленкова. Они дали прочитать Михаилу Александровичу статью, и Сталин сказал, что ждет от него именно такого всеохватывающего романа о войне. Сталин даже добавил, что, если в романе прозвучат мотивы пацифизма, это простится.

    ((Ф. Шакмагонов. Бремя «Тихого Дона». «Молодая гвардия», 1997, № 5. Стр. 63.))

    Федор Шакмагонов был секретарем Шолохова, возможно, к нему приставленным. А.Д. Сахаров, упомянув его в воспоминаниях о своем визите к Шолохову (было такое однажды), мимоходом роняет: «Говорят, что он генерал КГБ». Так или иначе, Ф.Ф. Шакмагонов с Шолоховым был близок, и приведенный выше рассказ слышал из его собственных уст. Вряд ли он решился внести в него какую-нибудь отсебятину.

    Есть, впрочем, и другая версия того же шолоховского рассказа:

    > Однажды я задержался в Москве после контузии, и меня пригласил к себе на квартиру в Кремль Сталин. Были там члены Политбюро. Состоялся разговор... Сталин начал раскуривать трубку и спросил:

    — Когда вышел роман Ремарка «На Западном фронте без перемен»?

    — В русском переводе в 1929 году.

    — Поздно. Через десять лет после войны. Роман о нынешней войне надо писать сейчас. Ремарк — это буржуазный писатель, а вы — советский писатель, коммунист. К тому лее нынешняя война является для нас освободительной, народной, священной — Отечественной войной.

    Я заикнулся было, что Лев Толстой взялся за роман «Война и мир» через пятьдесят лет после разгрома Наполеона в Отечественной войне, но Сталин прореагировал на это так:

    — Ремарк, конечно, далеко не Толстой, но откликнулся на события войны быстрее. — Пыхнув трубкой, Сталин продолжал: — Положение на фронтах, несмотря на разгром немцев под Москвой, остается тяжелым. В какой-то момент, когда Гитлер бросит ва-банк все свои силы, положение может стать даже критическим. Но мы выдюжим. Я верю в наш народ. Будет и на нашей улице праздник. Так что пишите роман.

    — Трудно во фронтовых условиях.

    — А вы попробуйте.

    Вот я и пробую с сорок второго года...

    ((В. Котовсков. Шолоховская строка. «Новый мир». 1985, № 5. Стр. 232—233))

    Автор этой записи предваряет ее сообщением, что эту историю из уст Михаила Александровича ему приходилось слышать не раз. А в июне 1967 года, когда Шолохов в очередной раз повторил ее, беседуя с молодыми писателями стран социализма, он решил тут же, по горячим следам, ее записать, «дополняя ранее или позднее слышанными деталями».

    В некоторых из этих деталей сразу бросаются в глаза разные несообразности. Но сам разговор вряд ли выдуман (разве только несколько приукрашен). И уж во всяком случае, вряд ли выдумана ссылка Шолохова на Толстого, который создавал свой роман через пятьдесят лет после разгрома Наполеона. Хорошо знал Михаил Александрович свои силы и возможности, вот и решил подстраховаться: сам Толстой, мол, и тот сразу бы не написал... А впрочем, может быть, эта подробность как раз была сочинена им, так сказать, задним числом, когда он уже точно знал, что это сталинское поручение ему выполнить не удалось и уже не удастся. («Вот я и пробую с сорок второго года», — вздыхает он в 67-м.)

    Не выполнил он его и десять, и двадцать, и тридцать лет спустя после того, как это поручение было ему дано, — хотя чуть ли не каждый год обещал, что вот-вот, не сегодня завтра этот его военный роман будет им завершен:

    > ... Летом 1957 года, в Осло, Шолохов признался советскому атташе по культуре В.Ф. Грушко, что с романом не так все просто. И не оттого, что он не может чего-то там описать, а потому, что «очень трудно создать достоверную картину, нечетко представляя действительный ход войны» (при этом Шолохов сразу сказал, что большинство необходимых для работы документов Генштаба ему предоставили). И вот теперь приходится искать правду в мемуарах немецких генералов.

    Шесть лет спустя Михаил Александрович через «Правду» оповестил, что заканчивает первую книгу романа. Потом поздравил советский народ с Новым 1966 годом, а самому себе пожелал в наступающем году закончить первую книгу. Не закончил. И в 70-м не закончил.

    В 1972 году, припомнив сорокалетней давности свару со Сталиным, стал убеждать своих гостей — кубанских рыбаков, что и «Лев Толстой создал «Войну и мир» значительно позже того, как война кончилась», но все-таки не смог удержаться от обещаний:

    «Я, очевидно, если не в этом году, то в начале будущего закончу первую книгу, а всего будет три — трилогия...».

    А в 1974 году сообщил корреспонденту «Правды», что есть у него «во второй книге «Они сражались за Родину» генерал, брат Николая Стрельцова. Книга еще в работе <...>. Видать, успел запамятовать, что генерал Стрельцов уже объявился в первой книге — в «главах», опубликованных в 1969 году...

    Больше Шолохов не сказал ни единого слова. До смерти оставалось 10 лет.

    ((Зеев Бар-Селла. Литературный котлован. Проект «Писатель Шолохов». М., 2005. Стр. 252))

    Но однажды Михаил Александрович как будто бы все-таки признался, что выполнить это поручение ему не под силу:

    > 11 января 1952 года Василий Гроссман сделал в дневнике такую запись:

    «Твардовский передал, что Шолохов сказал [И.Т.] Гришину, секретарю обкома в Сталинграде: «Писать о Сталинграде не буду, так как хуже Гроссмана не положено, а лучше не смогу».

    ((Там же. Стр. 251))

    Но не мог он окончательно примириться и с тем, что написать роман о Сталинграде «поручили» не ему, а Гроссману:

    > ...Год спустя — 3 марта 1953 года, на общем собрании секции прозы Московского отделения Союза писателей Михаил Бубеннов процитировал другое высказывание Шолохова: «Роман Гроссмана — плевок в лицо русского народа».

    ((Там же. Стр. 252))

    А десять лет спустя ему пришлось пережить еще один, пожалуй, даже более болезненный удар по его писательскому самолюбию: сказать о другой великой народной трагедии тоже «поручили» не ему. И даже не Гроссману, который как-никак все-таки занимал в советской литературной табели о рангах весьма почтенное, хоть и далеко не первое место, а какому-то безвестному школьному учителю из Рязани.

    Этот школьный учитель, правда, на собственной шкуре испытал то, о чем рассказал в своей вдруг прогремевшей на весь мир маленькой повести. Но ведь и он, Шолохов, о кровавом сталинском терроре тоже знал не понаслышке. В те годы, которые «все вместе имя обрели — пора тридцать седьмого года», ему тоже кое-что пришлось пережить. Как уже было сказано, в то время и его жизнь повисла на волоске над адской бездною ГуЛАГа. Он тоже много чего мог бы вспомнить и рассказать о тех временах.

    Конечно, если бы это ему «поручили».


    * * *

    16 февраля 1938 года Шолохов послал Сталину такое же подробное (22 страницы книжного текста) и такое же душераздирающее письмо, какое он отправил ему пять лет назад в апреле 1933-го. Но там речь шла о чудовищных издевательствах партийных функционеров над рядовыми колхозниками и казаками-единоличниками, которых они насильственно загоняли в колхоз. Теперь жертвами таких же зверских пыток стали сами эти партийные функционеры:

    > Красюков, с арестом которого начался открытый поход против вешенцев, был отправлен через Миллерово в Ростов, во внутреннюю тюрьму УНКВД... На первом же допросе продержали 4 суток подряд. В течение 96 часов ему дали поесть два раза. Не спал он за это время ни минуты... Вымогали показания о вражеской работе, которую Красюков якобы вел. С января 1937 г. начали допрашивать обо мне, о Луговом, о Логачеве. Через короткие передышки, измерявшиеся часами, снова вызывали на допрос и держали в кабинете следователя по 3—4—5 суток подряд. Следователи в один голос говорили, что Луговой и Логачев арестованы, что они уже дали показания, грозили расстрелом, морили безо сна. Не добившись желательных им показаний, 17/3—37 г. Красюкова бросили в карцер — каменный мешок 2 метра длины и полтора м ширины, сырой, абсолютно темный. Спал на голом полу. Пробыл в карцере 22 суток. И снова истощенного, замученного, еле державшегося на ногах под руки притащили в следовательский кабинет, и снова допрашивали по 3—4 суток. 25/4 вызвал нач. отделения капитан Осинин. Короткий разговор:

    «Молчишь? Не даешь показания, сволочь? Твои друзья сидят. Шолохов сидит. Будешь молчать — сгноим и выбросим на свалку, как падаль!» Допрашивали, не разрешая садиться. Стоял до тех пор, пока держали ноги, потом ложился на пол и поднять не могли уже никакими пинками. Не было такого издевательства, которому Красюкова не подвергали бы: неслыханные ругательства, плевки, отказ выпускать в уборную, допросы с запрещением садиться по полсуток, допросы без сна по 3—5 суток, голод — вот что входило в систему следствия.

    После того, как следователи убедились в том, что из Красюкова выжать желательных для них показаний не удастся, его отправили в Ростовскую тюрьму. Летом сидел в камере, построенной на 8 человек, но в которую ухитрились поместить 60 заключенных. Спали на полу «валетами», лежа только на боку, в полусогнутом положении, причем если надо было повернуться на другой бок одному, то поворачиваться вынуждены были все 60. Жара была такая, что, по словам находившегося в камере кочегара, превосходила во много раз жару в машинном отделении парохода. По очереди подползали к дверной щели, чтобы хоть несколько раз глотнуть затхлого, но прохладного воздуха из коридора.

    Никакими пытками Красюкова не могли заставить клеветать на себя и других...

    В сентябре его отправили в Миллерово... В Миллерово по указанию Сперанского его допрашивали по 6 суток подряд, не давали сутками воды, по трое суток не давали есть. Довели до того, что он заболел кровавым поносом, и если б не подоспел вызов в Москву, то он наверняка умер бы в Миллеровской тюрьме. Всего просидел он в тюрьме 11 с половиной м-цев...

    Лугового с момента ареста посадили в одиночку. Допрашивали следователи Кондратьев, Григорьев, Маркович. Метод изнурения заключенного был тот же, но с некоторыми отступлениями. Так же допрашивали по несколько суток подряд, сажали на высокую скамью, чтобы ноги не доставали пола, и не приказывали вставать в течение 40—60 часов, потом давали передышку в два-три часа и снова допрашивали. Луговой выстаивал по 16 часов, руки по швам, перед следовательским столом. К вариациям допроса можно отнести следующее: плевали в лицо и не велели стирать плевков, били кулаками и ногами, бросали в лицо окурки. Потом перешли на более утонченный способ мучительства: сначала лишили матраца на постели, на следующий день убрали из одиночки кровать; чтобы предохранить больные легкие от простуды, т. к. лежать надо было на голом цементном полу (Луговой болен туберкулезом), он подстилал под спину веник, — взяли и веник из камеры. Затем против одиночки Лугового поместили сошедшего с ума в тюрьме арестованного работника КПК Гришина, и тот своими непрестанными воплями и криками не давал забыться и в те короткие часы, когда приводили с допросов. Не помогло и это — перевели в карцер, но карцер особого рода, клоповник. В наглухо приделанной к стене кровати кишели, по словам Лугового, миллионы клопов. Ложиться на полу строжайше воспрещали. Лежать можно было только на этой кровати. Но освещение в камере было так искусно устроено (затененный свет), что вести борьбу с клопами было абсолютно невозможно. Через день тело покрывалось кровавыми струпьями и человек сам становился сплошным струпом. В клоповнике держали неделю, затем снова в одиночку. Вымогание ложных показаний, «подавление психики» арестованного достигалось и таким путем: среди ночи в камеру приходил следователь Григорьев, вел такой разговор: «Все равно не отмолчишься! Заставим говорить! Ты в наших руках, ЦК дал санкцию на твой арест? Дал. Значит, ЦК знает, что ты враг. А с врагами мы не церемонимся. Не будешь говорить, не выдашь своих соучастников — перебьем руки. Заживут руки — перебьем ноги. Ноги заживут — перебьем ребра. Кровью ссать и срать будешь! В крови будешь ползать у моих ног и, как милости, просить будешь смерти. Вот тогда убьем! Составим акт, что издох и выкинем в яму».

    Логачев испытал тоже самое. Издевались, уничтожали человеческое достоинство, надругивались, били. На допросе продержали 8 суток, потом посадили на 7 суток в карцер, переполненный крысами. В карцере сидел в одном белье, до этого раздели. Из карцера уже не вели, а несли на носилках. Отнялась левая нога. Допрашивали 4 суток. Пролежал в одиночке 3 часа и снова понесли на допрос. Допрашивали 5 суток подряд. Не мог сидеть, падал со стула, просил разрешения у следователя Волошина прилечь на постеленную на полу дорожку, но тот не разрешил лечь там. Пролежал на голом полу около часа и снова подняли. Снова пытали 4 суток. Провоцировали. Следователь Маркович кричал: «Почему не говоришь о Шолохове? Он уже, блядина, сидит у нас! И сидит крепко! Контрреволюционный писака, а ты его покрываешь?!» Бил по лицу. К концу четвертых суток Логачев подписал то, что состряпал и прочитал ему следователь.

    ((Писатель и вождь. Переписка МЛ. Шолохова с И.В. Сталиным. 1931—1950 годы. Сборник документов из личного архива И.В. Сталина. Составитель Юрий Мурин. М., 1997. Стр. 76—78))

    Письмо это не оставляет сомнений, что Шолохов был хорошо осведомлен о том кровавом кошмаре, который творили в своих застенках наши славные чекисты. И надо думать, сознавал, что такое происходит не только у них, на Дону, но — повсюду, по всей стране. В начале письма он, правда, дает понять, что виновниками всех этих злодеяний он считает, разумеется, не всех чекистов, а тайно пробравшихся в органы НКВД врагов:

    > В обкоме и в областном УНКВД была и еще осталась недобитая мощная, сплоченная и дьявольски законспирированная группа врагов всех рангов, ставившая себе целью разгром большевистских кадров по краю.

    ((Там же. Стр. 77))

    Но конец письма не оставляет сомнений: он прекрасно понимает, что дело вовсе не в каких-то пробравшихся в органы НКВД мифических врагах, все эти изуверские пытки — обычные, рядовые, будничные, вошедшие в повседневную практику методы работы наших славных органов, предписанные им сверху. И не исключено даже, что предписанные не кем иным, как самим товарищем Сталиным. А иначе — зачем бы он стал его убеждать:

    > Т. Сталин! Такой метод следствия, когда арестованный бесконтрольно отдается в руки следователей, глубоко порочен; этот метод приводил и неизбежно будет приводить к ошибкам. Тех, которым подчинены следователи, интересует только одно: дал ли подследственный показания, движется ли дело. А самих следователей, судя по делу Лугового и др., интересует не выяснение истины, а нерушимость построенной ими обвинительной концепции. Недаром следователь Шумилин, вымогая у Красюкова желательные для него, Шумилина, показания, на вопрос Красюкова «Вы хотите, чтобы я лгал?» ответил: «Давай ложь. От тебя мы и ложь запишем»... Просьбы арестованных разрешить написать заявление прокурору или нач. УНКВД грубо отклоняются. Написанное заявление на глазах у арестованного уничтожается, и арестованный с каждым днем все больше и больше убеждается в том, что произвол следователя безграничен. Отсюда и оговоры других и признание собственной вины, даже никогда не совершаемой.

    Надо покончить с постыдной системой пыток, применяющихся к арестованным. Нельзя разрешать вести беспрерывные допросы по 5—10 суток. Такой метод следствия позорит славное имя НКВД и не дает возможности установить истину.

    ((Там же. Стр. 102—103))

    Сталин, прочитав это письмо, ограничился короткой ремаркой: «Травля Шолохова», и с этой резолюцией передал его Поскребышеву и Ежову. Такая резолюция вроде позволяла наркому рассматривать это шолоховское послание лишь как личную жалобу и только ею и заниматься. Но Ежов, конечно, понимал, что, выведя из-под удара только одного Шолохова и проигнорировав самое существо шолоховского письма, он рискует сам стать жертвой сталинского гнева. Может быть, даже оказаться козлом отпущения, на которого потом свалят все эти «перегибы». (Дело, кстати, уже к тому и шло.)

    В результате, побывав в руках Ежова, шолоховское письмо украсилось десятком пометок на полях. Пометки были двух родов. Одна гласила: «Проверить». Другая: «Невозможно проверить». По-видимому, это была законспирированная директива, негласное указание: что надо проверять, а чего проверять не надо.

    Указанием «Проверить», как правило, были отмечены те фрагменты письма, в которых речь шла непосредственно о Шолохове, о поисках компромата на него, о выдвижении против него всяких ложных обвинений.

    Например, вот такой фрагмент:

    > В конце июля член партии, красный партизан в прошлом, Тютькин И. при встрече, волнуясь, сообщил мне, что его сын Тютькин А., работающий секретарем Вешенского РО НКВД, слышал, как Тимченко, допрашивая арестованного казака — участника окружного казачьего хора, созданного врагами народа Касиловым и Лукиным, вынуждал арестованного дать показания на меня, будто бы я уговаривал этого казака совершить покушение на кого-либо из членов правительства при поездке хора в Москву. Я имел неосторожность сообщить об этом возмутительном случае секретарю РК Капустину. Ровно через два дня после моего разговора с Капустиным Тютькин А. был арестован, как враг народа.

    ((Там же. Стр. 92—93))

    А где Шолохов говорит не о себе, давая понять, что его «дело» — лишь частный случай, что речь идет о массовых фальсификациях, — там неизменно стоит пометка: «Невозможно проверить»:

    > О допросах с пристрастием пишут мне и другие арестованные, которые сейчас находятся в ссылке. Пишут и просят довести до Вашего сведения о том, как их допрашивали, как из них сделали врагов.

    ((Там же. Стр. 101))

    > Надо тщательно перепроверить дела осужденных по Ростовской области в прошлом и нынешнем году, т.к. многие из них сидят напрасно.

    ((Там же. Стр. 103))

    Почему, собственно, все это невозможно проверить? Что мешает?

    Совершенно очевидно, что гриф этот — не что иное, как условный код. Что пометка «Невозможно проверить» означает: «А вот это проверять не следует».

    Идти по следам таких негласных ежовских указаний предстояло человеку в этих делах весьма опытному — М.Ф. Шкирятову. Он, как мы знаем, пять лет назад уже побывал в Вешенской, разбираясь с тогдашними шолоховскими жалобами. О том, чтобы и сейчас разбираться с его жалобами поручили именно ему, Шолохов Сталина просил сам. Заключая свое письмо вождю, он писал:

    > Дорогой т. Сталин!.. Пришлите комиссию из больших людей нашей партии, из настоящих коммунистов, которые распутали бы этот клубок до конца...

    Пришлите по делам арестованных коммунистов М.Ф. Шкирятова. Он знает очень многих людей здесь по 1933 г., ему будет легче ориентироваться, и кого-нибудь из заместителей т. Ежова.

    ((Там же. Стр. 104-105))

    Сталин эту шолоховскую просьбу удовлетворил. «Распутывать клубок» послали Шкирятова, придав ему в помощь В.Е. Цесарского, бывшего в то время, правда, не заместителем Ежова, а всего лишь начальником IV отдела Главного управления НКВД СССР.

    Изучив письмо Шолохова, испещренное пометками Ежова («Проверить» и «Невозможно проверить»), они сделали свои выводы. Похоже даже, что руководствовались они не столько этими пометками, сколько собственным разумением. Как бы то ни было, итог проведенного ими разбирательства был тот же, что в 1933 году: «Бывают ошибки, но линия правильная». Да и сами эти «отдельные ошибки» в их изложении выглядят какими-то мелкими, несущественными, даже ничтожными, ни в какой мере не портящими общую радостную картину нашей жизни. А посему и наказывать за эти «ошибки» никого не надо:

    > В результате расследования фактов, изложенных т. Шолоховым в его письме, установлено:

    1. Заявление т. Шолохова об арестах большого количества невинных людей, в том числе лиц, арестованных по оговору в связи с делом Лугового, Логачева и Красюкова, не подтвердилось. Имели место лишь отдельные ошибки, которые мы исправили (дела Лимарева, Дударева, Тютькина).

    2. Проведенный нами допрос целого ряда людей, указанных т. Шолоховым (Дударева, Гребенникова, Конкина, Мельникова, Точилкина и др.), а также проверка их следственных дел показали, что арест названных лиц не был связан с делом т. Лугового, Логачева и Красюкова. Арестованы они были по показаниям других лиц.

    3. В результате допроса арестованных (Лимарева, Тютькина, Дударева, Кузнецова, Мельникова, Точилкина, Гребенникова и Громославского) не подтвердилось также заявление т. Шолохова, что будто бы к арестованным в органах НКВД Ростовской области применяются методы физического воздействия.

    4. Не подтвердилось и заявление т. Шолохова о том, что со стороны районного отделения НКВД против него была организована травля. Нами установлено, что заявление на Сидорова состряпано врагом Молчановым-Благородовым с единственной целью — дискредитировать т. Шолохова. Тов. Шолохов в этом убедился сам при допросе Молчанова.

    5. Но несомненным остается одно, что поводом для заявления т. Шолохова по вопросу о травле против него послужил тот факт, что во время ареста т. Лугового, Логачева и Красюкова (теперь реабилитированных) в Райотделении НКВД и среди отдельных работников района действительно велись разговоры такого характера, что т. Шолохов был очень близок к арестованным и как это он мог проглядеть их.

    6. Что же касается вопроса о привлечении к ответственности работников Вешенского и Миллеровского отделений НКВД т.т. Сперанского, Тимченко и Кравченко, то мы считаем, что делать это нецелесообразно. У этих работников НКВД были отдельные ошибки в их работе, но в данное время они за свои ошибки наказаны т. Ежовым. Тов. Сперанский переведен тов. Ежовым на работу в Колыму, а т. Тимченко переброшен в другой район и ему сделаны указания на допущенные ошибки. А тов. Кравченко, который работал незначительное время в Вешенском районе, мы считаем нецелесообразным его привлекать к ответственности.

    ((Там же. Стр. 126—127))

    Даже и травли Шолохова «со стороны районного отделения НКВД», оказывается, никакой не было. Просто «среди отдельных работников района... велись разговоры такого характера, что т. Шолохов был очень близок к арестованным и как это он мог проглядеть их».

    Это уже была прямая и откровенная ложь, о чем Сталин не мог не знать:

    > Недовольный результатом расследования Шкирятова и Цесарского, завершенного к маю 1938 года, Шолохов вновь обратился к Сталину относительно произвола в Ростовской области; ему удалось встретиться со Сталиным 23 октября, беседа продолжалась около часа; во время разговора в кабинет был приглашен Ежов. Очевидно, его присутствие было связано с заданием И.С. Погорелову, который по приказу НКВД собирал компромат на Шолохова для обоснования ареста. Вероятно, Сталин дал Ежову указание немедленно разобраться и доложить.

    Через неделю, 31 октября, в кабинете Сталина состоялось заседание, которое продолжалось больше двух часов; на нем присутствовали Сталин, Молотов, Маленков, Ежов, Шолохов, Луговой (секретарь Вешенского райкома партии, освобожденный из-под ареста благодаря ходатайству Шолохова), Погорелов и четыре сотрудника местного НКВД. По воспоминаниям Лугового, Шолохов жаловался на преследования со стороны НКВД, который стряпает ложные свидетельства, «доказывающие», что он враг народа. Сталин спросил у одного из работников НКВД, давали ли ему указание оклеветать Шолохова и давал ли он какие-либо поручения Погорелову. Тот ответил, что такие указания он действительно получал и что они были согласованы с Ежвым. Ежов, однако, возразил, что он подобных распоряжений не делал. По воспоминаниям Погорелова, Сталин добавил, что Евдокимов дважды запрашивал его санкцию на арест Шолохова, но Сталин отклонил прошение как необоснованное.

    ((Никита Петров, Марк Янсен. «Сталинский питомец» — Николай Ежов. М., 2008. Стр. 176-177))

    По дошедшим до нас документам и воспоминаниям участников, весь ход разбирательства этого «шолоховского дела» можно дополнить некоторыми небезынтересными подробностями.

    Сталин принял Шолохова 23 октября в 18.30 и беседовал с ним до 19.20. В 19.00 явился вызванный по распоряжению Сталина Ежов. Разговор шел об И.С. Погорелове, которому органами НКВД было поручено нелегально собрать компромат на Шолохова, чтобы добиться его ареста. Об этом провокационном задании НКВД И.С. Погорелов рассказал Луговому и Шолохову. Так что Шолохову было что Рассказать Сталину во время этой их встречи.

    Выслушав Шолохова, Сталин поручил Ежову разобраться, поручение это, видимо, было дано в таком непререкаемом тоне, что разбираться Ежову пришлось в самом срочном порядке.

    Новое, расширенное заседание у Сталина, посвященное рассмотрению этого дела, состоялось 31 октября. Кроме Сталина на нем присутствовали Молотов, Каганович и Маленков. В 16.15 на заседание были приглашены — Ежов, Шолохов, Погорелов, Луговой, представители Управления НКВД по Ростовской области и отделения НКВД по Вешенскому району Гречухин, Щавелев, Коган, Лудищев.

    Вот как рассказывает об этом П. Луговой, в то время уже вышедший из заключения и восстановленный в прежней своей должности секретаря Вешенского райкома ВКП(б):

    > Шолохов выступал два раза и несколько раз отвечал на реплики. Он сказал, что вокруг него органами НКВД, органами разведки ведется провокационная, враждебная по отношению к нему работа, что органы НКВД стряпают материалы в доказательство того, что он якобы враг народа и ведет вражескую работу. Что работники НКВД у арестованных ими людей под дулом пистолета добывают материалы, ложно свидетельствующие о том, что он, Шолохов, враг народа. Что такое положение дел в районе и области нетерпимо, таким путем на честных, преданных партии людей клевещут, их оговаривают, изображают врагами народа. Шолохов прямо и твердо сказал, что он просит Центральный Комитет партии оградить его от подобных актов произвола.

    Сталин спросил у Когана, давали ли ему задание оклеветать Шолохова и давал ли он какие-либо поручения Погорелову. Коган ответил, что такие поручения он получал от Григорьева и что они, эти поручения, были согласованы с Ежовым. Ежов встал сейчас же и сказал, что он об этом ничего не знал и таких поручений не давал.

    Тогда Сталин спросил у Лудищева, что ему известно об этом. Лудищев встал, опустил руки по швам и не сказал ни да, ни нет, показав этим, что он «солдат партии»: что прикажут, то он и сделает.

    ((П. Луговой. С кровью и потом. Из записок секретаря райкома. «Судьба Шолохова». Специальный выпуск «Литературной России», № 1, 23 мая 1990 г. Стр. 8))

    Задавая чекистам — сперва Когану, а потом Лудищеву, — свои вопросы, Сталин, конечно, знал, что эти «солдаты партии» послушно исполняли то, что им было приказано. И даже прекрасно знал, от кого исходил этот приказ. Сам тут же его и назвал:

    > Евдокимов ко мне приходил два раза и требовал санкции на арест Шолохова за то, что он разговаривал с бывшими белогвардейцами. Я Евдокимову сказал, что он ничего не понимает ни в политике, ни в жизни. Как же писатель должен писать о белогвардейцах и не знать, чем они дышат?

    ((И. Погорелов. Больше, чем друг. Отрывок из письма. «Судьба Шолохова». Спецвыпуск «Литературной России». № 1, 23 мая 1990 г. Стр. 10))

    Е.Г. Евдокимов был фигурой куда более крупного масштаба, чем приглашенные на то заседание Гречухин, Щавелев, Коган и Лудищев.

    В 1931—1933 гг. он был полномочным представителем ОГПУ сперва в Средней Азии, а потом на Северном Кавказе. А с 1934 года — первым секретарем Северо-Кавказского крайкома партии, затем — до сентября 1937-го первым секретарем Азово-Черноморского крайкома, а с сентября 1937-го и в начале 1938-го — первым секретарем Ростовского обкома.

    Роберт Конквест в своей книге «Большой террор» называет Е.Г. Евдокимова «закадычным другом Сталина». Другом, а тем более закадычным, наверно, не был (у Сталина вообще не могло быть друзей), но доверенным лицом Сталина он безусловно был. Об этом свидетельствует уже один тот факт, что именно им, Евдокимовым, Сталин хотел заменить Филиппа Медведя на посту главы ленинградского НКВД, когда готовил убийство Кирова. Этому намерению Сталина решительно воспротивился Киров, заявив, что такие перемещения не могут быть предприняты без ведома ленинградского обкома. И тогда в Ленинград был отправлен другой верный сталинский пес - Иван Запорожец.

    Чекистская карьера Евдокимова началась со знаменитого Шахтинского дела.

    > Шахтинский процесс был пущен в ход уполномоченным ОГПУ на Кавказе Е.Г. Евдокимовым... Е.Г. Евдокимов сообщил о наличии в городе Шахты и его районе многочисленной вредительской организации, состоящей из старорежимных инженеров. Сам Евдокимов — в прошлом уголовник, выпущенный из тюрьмы во время революции, присоединившийся к большевикам и отличившийся в Гражданской войне. Он сумел сблизиться со Сталиным, получил немало отличий и в течение ряда лет сопровождал «вождя» в отпуск.

    Говорят, что когда Менжинский просмотрел рапорт Евдокимова, он заметил в нем полное отсутствие доказательств. Евдокимов заявил, что отдельные частные письма подозреваемых инженеров зашифрованы, но признал, что не смог их расшифровать. Менжинский пригрозил, что, если в течение двух недель ему не будут представлены достаточные основания дела, он сам обвинит Евдокимова во вредительстве... Оказавшись в затруднительном положении, Евдокимов поехал прямо к Сталину. Сталин... дал ему «зеленую улицу». Евдокимов вернулся и арестовал инженеров. Менжинский, поддержанный Рыковым и Куйбышевым (по понятным причинам Куйбышев, как председатель ВСНХ, был сильно задет), решительно протестовал. Сталин заставил их замолчать...

    ((Роберт Конквест. Большой террор. Firenze, 1974. Стр. 989-990))

    Вот какой человек домогался от Сталина санкции на арест Шолохова.

    Но почему же в таком случае 31 октября «на ковер» вызвали представителей управления НКВД по Ростовской области и отделения НКВД по Вешенскому району и не вызвали его — главного инициатора разбиравшегося на том заседании «шолоховского дела»?

    В этом не было надобности, потому что судьба Е.Г. Евдокимова к тому времени уже была решена.

    Шолохов свое письмо Сталину отправил в феврале. А в мае Евдокимов был уже снят с должности первого секретаря Ростовского обкома и назначен заместителем Ежова. Полгода тому назад это было бы неслыханное повышение. Сейчас же это было даже не понижение, а — падение, потому что Ежов в это время был уже народным комиссаром водного транспорта.

    Какое же это падение? — быть может, удивится мало что понимающий в тех делах современный читатель. Замнаркома — это, наверно, все-таки побольше, чем секретарь обкома. Да и Ежов как-никак в это время еще оставался наркомом. По-нынешнему — министром.

    Но Н.И. Ежов недолго оставался наркомом водного транспорта. И так же недолго Е.Г. Евдокимов оставался его заместителем.

    > После ареста Ежова обвинили в заговоре против партийного руководства. Он сам показал, что, когда начались аресты в аппарате НКВД, он вместе с Фриновским, Дагиным и Евдокимовым готовился совершить «путч» 7 ноября, в годовщину Великой Октябрьской социалистической революции, во время демонстрации на Красной площади. Они хотели спровоцировать беспорядки, а потом во время паники и замешательства «разбросать бомбы и убить кого-либо из членов правительства». Дагин, который был в НКВД начальником отдела охраны, должен был осуществить теракт, но 5 ноября его арестовали, а через несколько дней — и Евдокимова.

    ((Никита Петров, Марк Янсен. «Сталинский питомец» — Николай Ежов. М., 2008. Стр. 172))

    31 октября 1938 года, когда в сталинском кабинете разоралось «дело Шолохова» и Сталин спрашивал у Ежова, давал ли он указание собирать на Шолохова лживый компромат, судьба Ежова и Евдокимова была уже решена.

    Давление пара в котле достигло критической точки, и пришла пора осудить «перегибы», как он сделал это пять лет назад статьей «Головокружение от успехов». Но на этот раз статьей или речью было не обойтись. Надо было предъявить стране главного виновника этих «перегибов», и лучшей кандидатуры на эту роль, чем Ежов, было не найти. Заодно пришлось пожертвовать и «закадычным другом» — Евдокимовым.

    Совещание по «делу Шолохова», проходившее 31 октября 1938 года, было первой ласточкой, предвещавшей падение «железного наркома».

    Вскоре появились и другие, более внятные знаки приближающейся развязки:

    > 14 ноября 1938 года Сталин дал директиву региональным партийным комитетам провести проверку в органах НКВД и очистить их от всех «чуждых» людей, «не заслуживающих политического доверия»; вместо них должны быть назначены кандидаты, утвержденные соответствующими партийными инстанциями... На следующий день Политбюро утвердило директиву ЦК и СНК о приостановлении с 16 ноября всех дел на «тройках», а также и Военными трибуналами и Военной коллегией Верховного суда СССР...

    Спустя два дня, 17 ноября, Политбюро приняло совместное постановление СНК СССР и ЦК ВКП(б) «Об арестах, прокурорском надзоре и ведении следствия», подготовленное комиссией, в состав которой входили Ежов, Берия, Маленков и другие... В постановлении давалась в целом положительная оценка результатов массовых операций, проведенных НКВД в 1937—1938 годах. Однако отмечалось, что «упрощенное ведение следствия и суда» привело к «крупнейшим недостаткам и извращениям» в работе НКВД и Прокуратуры. Враги народа и шпионы иностранных разведок, внедрившиеся в органы государственной безопасности и систему судопроизводства, «старались всячески запутать следственные и агентурные дела, сознательно извращали советские законы, производили массовые и необоснованные аресты, в то же время спасая от разгрома своих сообщников». Они «совершали подлоги, фальсифицировали следственные документы, привлекая к уголовной ответственности и подвергая аресту по пустяковым основаниям и без всяких оснований, создавали с провокационной целью «дела» против невинных людей». Они ограничивались исключительно получением признания вины от обвиняемого. Постановлением запрещалось проведение массовых операций, ликвидировались «тройки» и устанавливался прокурорский надзор за всеми процедурами по задержанию.

    ((Конец карьеры Ежова. Исторический архив. 1992, № 1. Стр. 125-128))

    Сталин, как всегда, действовал не торопясь, медленно, но верно реализуя хорошо продуманный план. (В состав комиссии, готовившей это обрушившееся на верхушку НКВД постановление СНК СССР и ЦК ВКП(б), вместе с Берией и Маленковым входил и уже ставший в то время наркомом водного транспорта Ежов.)

    Конечно, не письмо Шолохова спровоцировало этот сталинский план. Но его письмо пришлось Сталину как нельзя более кстати.

    Мысль использовать Шолохова в этой большой игре скорее всего явилась у него годом раньше — в сентябре 1937-го, когда он читал докладную записку В.П. Ставского.

    В этой докладной записке, между прочим, говорилось:

    > В крае (Ростов Дон) к Шолохову отношение крайне настороженное. Тов. Евдокимов сказал:

    — Мы не хотим Шолохова отдавать врагам, хотим его оторвать от них и сделать своим!

    Вместе с тем тов. Евдокимов также и добавил:

    Если б это был не Шолохов с его именем, — он давно бы у нас был арестован.

    Тов. Евдокимов, которому я все рассказал о своей беседе с Шолоховым, — сказал, что Луговой до сих пор не сознался, несмотря на явные факты вредительства и многочисленные показания на него.

    На качество следствия обращено внимание краевого Управления НКВД.

    Очевидно, что враги, действовавшие в районе, прятались за спину Шолохова, играли на его самолюбии (бюро райкома не раз заседало дома у Шолохова), пытаются и сейчас использовать его как ходатая и защитника своего.

    ((Писатель и вождь. Переписка М.А. Шолохова с И.В. Сталиным. 1931 —1950 годы. Сборник документов из личного архива И.В. Сталина. Составитель Юрий Мурин. М., 1997, Стр. 72—73))

    Евдокимов, стало быть, уже тогда начал «копать под Шолохова».

    К этой информации Сталин проявил острый интерес. На докладной записке Ставского появилась сталинская резолюция:

    > Тов. Ставский! Попробуйте вызвать в Москву т. Шолохова дня на два. Можете сослаться на меня. Я не прочь поговорить с ним.

    ((Там же. Стр. 147))

    Ставский «попробовал», и встреча Шолохова со Сталиным состоялась. Она продолжалась полтора часа (с 16.30 до 18 часов 25 сентября 1937 года). В кабинете Сталина при этом находились Молотов и Ежов.

    Результатом этой встречи стало освобождение и возвращение на его прежнюю должность арестованного шолоховского друга Лугового.

    Это был первый — еще не удар, но щелчок, и весьма чувствительный, — по Евдокимову. А может быть, даже уже и по Ежову.

    Вряд ли стоит тут толковать о том, что, решив поддержать Шолохова (и тогда, и год спустя — в 38-м), Сталин менее всего руководствовался соображениями справедливости.

    Попади к нему письмо Шолохова о недопустимости методов, которыми пользуются в НКВД, не на исходе, а в разгаре «ежовщины», реакция Сталина была бы совершенно иной. Если бы он почему-либо счел это целесообразным, Сталин пожертвовал бы и Шолоховым с такой же легкостью, с какой он пожертвовал своим «закадычным другом» Евдокимовым.

    Чтобы это мое утверждение не выглядело совсем уж бездоказательным, приведу короткую запись, сделанную К.И. Чуковским в его дневнике 18 февраля 1964 года:

    > Сейчас ушел от меня Влад. Семенович Лебедев. Вот его воззрения, высказанные им в долгой беседе...

    «Вы, К.И., не знаете, а у меня есть документы, доказывающие, что Сталин намеревался физически уничтожить Шолохова. К счастью, тот человек, который должен был его застрелить, в последнюю минуту передумал. Человек этот жив и сейчас».

    ((Корней Чуковский. Собр. соч. Том 13. Дневник. 1936—1969. М., 2007. Стр. 383))

    Владимир Семенович Лебедев, с которым К.И. Чуковский беседовал в Барвихе, был в то время помощником Н.С. Хрущева. Так что не исключено, что в его распоряжении действительно имелись такие документы. Хотя, по правде говоря, трудно представить, чтобы Сталин отказался от своего намерения физически уничтожить Шолохова только потому, что человек, которому поручено было его застрелить, вдруг передумал.

    Одно только тут не вызывает сомнений: если бы Сталин по каким-то своим соображениям и впрямь решил расправиться с Шолоховым, он вряд ли дал бы команду арестовать его. Скорее всего решил бы устранить его именно вот так, как рассказал об этом Чуковскому Лебедев. Как Кирова. Или как Михоэлса, о способе устранения которого — это слышала его дочь Светлана — он сказал: «Тогда — автомобильная катастрофа».


    * * *

    Шолохов не мог не понимать, что ходит по краю пропасти.

    На этот раз Сталин вывел его из-под удара. Но дело легко могло повернуться и по-другому.

    Хорошо зная Сталина, он понимал, что тот не забыл его дерзкого ответа на вопрос: «Говорят, вы много пьете, товарищ Шолохов?» — «От такой жизни запьешь, товарищ Сталин!»

    И уж во всяком случае, понимал, что Сталин не забыл еще более дерзкий его призыв «покончить с постыдной системой пыток, применяющихся к арестованным». Наверняка ведь знал — а не знал, так догадывался, — что эта «постыдная система» была спущена «органам» самим Хозяином.

    Но еще большую угрозу, чем память об этих двух эпизодах, которые могли вызвать неудовольствие и даже гнев вождя, несло в себе одно тайное обстоятельство его личной жизни, о котором Сталину было хорошо известно.


    * * *

    Биограф Шолохова В. Осипов касается этой темы вскользь, одной фразой, как всегда у него, не столько оправдывающей, сколько возвышающей героя его повествования:

    > ...Принимает участие в подготовке тематического — о казачестве — выпуска популярного журнала «СССР на стройке». И стойко сносит злоумышленные слухи и сплетни о себе, что стал любовником жены самого Ежова — Евгении Соломоновны Хаютиной.

    ((Валентин Осипов. Шолохов. М., 2008. Стр. 259))

    Две эти фразы состыкованы по принципу «в огороде бузина, а в Киеве дядька», и складывается впечатление, что нелепая и бессмысленная эта «состыковка» говорит только лишь о литературной неумелости автора. Что правда, то правда: литературная неумелость и даже беспомощность автора этой неуклюжей конструкции очевидна. Но при всем при том между этими двумя, как будто никак не связанными меж собой фактами (тем, что Шолохов «принимает участие в подготовке тематического выпуска журнала «СССР на стройке», и тем, что он «стойко сносит слухи и сплетни о себе, что стал любовником жены Ежова») действительно существует некоторая связь.

    Дело в том, что жена Ежова в это время была редактором журнала «СССР на стройке», а Шолохов действительно был ее любовником.

    У Евгении Соломоновны Хаютиной до того, как она стала женой Ежова, было несколько фамилий. Девичья ее фамилия была Фейгенберг. Родилась она в 1904 году в Гомеле. Там же в юном возрасте вышла замуж за Лазаря Хаютина. Но скоро с ним развелась и стала женой журналиста и дипломата Александра Гладуна, обретя таким образом еще одну фамилию. С сентября 1926 года они с Гладуном жили в Лондоне, но в мае 1927-го после разрыва дипломатических отношений между Лондоном и Москвой были высланы из Великобритании. Гладун вернулся в Москву, а Евгения некоторое время еще оставалась за границей — работала машинисткой в советском торгпредстве в Берлине. (Там, кстати, она познакомилась с Бабелем, с которым у нее тогда же завязался роман.) Но в Берлине она задержалась ненадолго. Вскоре вернулась в Москву, в дом мужа. И тогда же познакомилась с Ежовым.

    В 1930 году Ежов женился на Евгении (уже не Хаютиной, а Гладун), и она стала Евгенией Ежовой.

    Арестованный в 1938 году Гладун на допросе показал:

    > Она называла Ежова восходящей звездой, и поэтому ей было выгоднее быть с ним, чем со мной.

    ((Никита Петров, Марк Янсен. «Сталинский питомец» — Николай Ежов. М., 2008. Стр. 28))

    Став женой Ежова, она первое время работала машинисткой в «Крестьянской газете», редактором которой был Семен Урицкий. Урицкий (с которым у нее тоже был роман — дама была любвеобильная) освободил ее от обязанностей машинистки и сделал журналисткой. Так стала она редактором журнала «СССР на стройке». Не главным, конечно. (Пост главного редактора этого журнала последовательно занимали Урицкий, Пятаков, Межлаук, Косарев.)

    Благодаря журналу у Евгении завязались литературные знакомства и связи, и со временем у нее дома возник своего рода салон.

    Впрочем, некоторые литературные знакомства у нее сохранились еще с более ранних, одесских времен. Скорее всего именно там, в Одессе, а не в Берлине впервые встретилась она и с Бабелем.

    Об этом я слышал от С.И. Липкина, которому однажды тоже случилось побывать в том ежовском салоне.

    Собственно, салона тогда еще не было. Салон возник позже. А это был, если можно так выразиться, эмбрион будущего салона.

    Юного Липкина туда затащил его старший товарищ — Багрицкий.

    Его рассказ об этом я слышал не однажды. Но не стану пересказывать его своими словами, поскольку однажды Семен Израилевич решил этому своему устному рассказу придать литературную форму — точную и строгую, хоть и стихотворную.

    Нет, правильнее было бы выразиться иначе: не «хоть и стихотворную», а точную и строгую именно потому, что стихотворную:

    Мы направлялись в гости. Он с собой
    Взял и меня, чтоб одному домой
    Не возвращаться в стуже долгой ночи.
    Он ликовал: «Путиловский рабочий,
    Как говорится, парень от станка,
    Работает инструктором Цека.
    Жена — бабец что надо, одесситка,
    Моя приятельница»... Вот калитка
    И с мезонином деревянный дом.
    Они в хоромах стали жить потом...
    Сама хозяйка нам открыла дверь.
    Что в отошедшем вижу я теперь?
    Авторитарную непринужденность;
    Ее шифоновое платье; склонность,
    Однако, там, где нужно, к полноте;
    При этом ноги тонкие; и те
    Глаза, что нравились великороссам —
    Тем выдвиженцам кряжистым, курносым;
    На слишком выпуклой груди янтарь;
    Партийно-артистический словарь...
    Нам приготовили домашний стол.
    Был лишь один нерусский разносол —
    Со шкваркой редька. И лафитник с горькой
    Был позлащен внутри лимонной коркой,
    И смех, и «я люблю лесную глушь»,
    И как-то странно появился муж, —
    Как будто ниоткуда, не из двери.
    Воображенье или суеверье?
    Он был урод. Он был колдун-урод!
    Почти что карлик. Был наполнен рот
    Несхожими зубами — будто в разных
    Ртах реквизированными. Приказных
    Снабжали, вероятно, в старину
    Глазами из такой слюды. К окну
    Он резко подошел и к нам спиною
    Зачем-то постоял перед ночною
    Безмолвной тьмой, придвинув лоб к стеклу,
    И, повернувшись, пригласил к столу.
    Тост произнес. «Так, значит, мы соседи», —
    И перестал участвовать в беседе.
    Поэт с хозяйкой вспоминали юг,
    «Зеленой лампы» одаренный круг,
    Потом он стал читать. Читал с подъемом,
    Со свистом, звоном, щелканьем и громом.
    Хозяйка сделала глазами знак:
    Мол, восторгись. Хозяин-вурдалак
    Сказал, вульгарно ставя ударенье:
    «Иметь было бы неплохо точку зренья:
    Вы пограничник иль контрабандист?
    А стиль у вас, что говорить, речист».
    Кто мог предположить, что мы в берлоге
    Бесовской? Что уродец кривоногий,
    Сей недоумок бедный сатана,
    В чьих рукавицах смерть заострена...

    Этот портрет хозяина «салона» написан, конечно, не только по живым тогдашним впечатлениям. На тогдашние явно наложились более поздние, когда вчерашний путиловский рабочий, ставший инструктором ЦК, превратился в вурдалака, под взглядом которого покрывались холодным потом даже главные властители страны. Но меня этот стихотворный мемуар привлек портретом не хозяина, а — хозяйки. Дама, стало быть, была не только любвеобильная, но и литературная и к роли хозяйки литературного салона примеривалась давно.

    Салон, — впрочем, уже не этот, а настоящий салон, который возник, когда из подмосковного деревянного дома с мезонином они переехали в каменные хоромы в центре столицы, — был не только литературный. Евгения Соломоновна привечала не только писателей, но и ученых, дипломатов, артистов. Постоянными гостями ее салона были Лев Кассиль, Самуил Маршак, Леонид Утесов, Михаил Кольцов, знаменитый полярный исследователь Отто Юльевич Шмидт, тогдашний наркоминдел Максим Литвинов.

    Далеко не все из тех, кто был близок с Евгенией Ежовой, уцелели. Некоторые из них за эту близость к влиятельной и любвеобильной даме заплатили жизнью. Репрессирован был ее первый муж — Хаютин. Арестован и вскоре расстрелян второй — Гладун. Погибли в сталинских застенках Бабель, Михаил Кольцов и Иван Катаев. Погиб (тоже был расстрелян) и бывший комсомольский вожак Александр Косарев. У каждого из них, разумеется, было свое дело. (Косарев, например, проходил по так называемому «комсомольскому заговору».) Но каждому при этом инкриминировали и связь с женой Ежова. И у самого Ежова допрашивающие его следователи тоже почему-то с особым интересом выпытывали, кто из постоянных гостей его жены были ее любовниками. (Он назвал Бабеля, Шмидта и Косарева).

    По этой же линии чекисты «разрабатывали» и Шолохова.

    Компромат на Ежова (не только о политическом, но и бытовом его «разложении») собирался еще до его ареста. И описание растленного морального облика жены опального наркома в этих документах, разумеется, тоже заняло немалое место:

    > ИЗ ЗАЯВЛЕНИЯ АРЕСТОВАННОГО

    ДАГИНА И.Я.

    БЫВШЕГО НАЧАЛЬНИКА 1 ОТДЕЛА

    ГУГБ НКВД СССР

    О ПОВЕДЕНИИ Н.И. ЕЖОВА

    15 ноября 1938 г.

    Считаю необходимым привести известные мне данные о семье, жене и близких людях Ежовых.

    Жена Ежова — Евгения Соломоновна — постоянно находится в окружении двух «Зин» — «большой» Зины и «малой», как их зовут в семье Ежовых. Обе Зины весьма подозрительные особы, находятся целиком на иждивении Ежова. Ведут разгульный образ жизни. Одна из Зин работает в ВОКСе, вращается в кругу иностранцев.

    ((Никита Петров, Марк Янсен. «Сталинский питомец» — Николай Ежов. М., 2008. Стр. 352))

    Обе «Зины» были арестованы, обвинены в том, что были завербованы женой Ежова Е.С. Хаютиной-Ежовой и вместе с ней занимались шпионажем в пользу иностранных разведок. Обе впоследствии были расстреляны. Но перед тем как их дела были окончательно «оформлены», разумеется, допрашивались. И в протоколах допросов второй «Зины» довольно большое место уделено Шолохову. Точнее — отношениям Шолохова с Е.С. Ежовой.

    К шпионажу в пользу иностранных разведок этот сюжет вроде отношения не имел. Но он почему-то вызвал пристальный интерес следователей.

    Показания о связи Егении Ежовой с Шолоховым на следствии дала «Зина малая» — Зинаида Фридриховна Гликина, референт по США в иностранной комиссии Союза советских писателей. Она была самой близкой и самой давней — еще по Гомелю — подругой Е.С. Хаютиной. От «Зины малой» у Евгении не было никаких тайн, и о романе своей ближайшей подруги с знаменитым писателем она рассказывала следователю долго и обстоятельно, не гнушаясь самыми мелкими и не особенно интересными подробностями и деталями. Это обилие мало что значащих подробностей удивляет не столько тем, что они появились в ее показаниях, сколько тем, что следователь почему-то решил все эти не идущие к делу подробности сохранить в протоколе. Создается даже впечатление, что он своими вопросами направлял, нацеливал подследственную на эти подробности.

    Перечислив трех законных мужей любимой подруги и длинную вереницу ее именитых любовников, дойдя до Шолохова, она сразу объявляет, что эти ее показания представят для следствия особый интерес:

    > Теперь хочу довести до сведения следствия о заслуживающем особого внимания обстоятельстве интимной связи Хаютиной-Ежовой с писателем Шолоховым...

    Похоже, что эта реплика, предваряющая последовавшие за ней показания, была прямо подсказана ей, — а может быть, даже и вписана в протокол допроса — самим следователем.

    Каковы же были эти обстоятельства, заслуживающие, по мнению подследственной, а скорее всего и допрашивающего ее следователя особого внимания?

    Начинает она с их первой встречи:

    «Весной 1938 г. Шолохов приезжал в Москву и был на приеме у Ежова, после чего Ежов пригласил его к себе на дачу. Тогда Евгения впервые увидела Шолохова. Они сразу друг другу понравились». (Обстоятельство, как вы понимаете, заслуживающее особого внимания.)

    Летом 1938 г. Шолохов снова оказался в Москве. На этот раз он уже по собственной инициативе встретился с Евгенией — в редакции журнала «СССР на стройке», где она работала, — «под видом, — как записано в протоколе, — своего участия в выпуске номера, посвященного Красному казачеству». Завершив деловую часть встречи, Шолохов стал ждать, когда освободится от работы Евгения. Дождавшись, проводил ее домой.

    > Из разговоров, происходивших между ними, — говорится далее в протоколе, — явствовало, что Хаютина-Ежова нравится Шолохову как женщина. Однако особая интимная близость между ними установилась позже. Кстати сказать, Ежов был осведомлен от Хаютиной-Ежовой в том, что ей нравится Шолохов.

    В августе 1938 года Шолохов опять приехал в Москву. На сей раз он заявился в редакцию журнала «СССР на стройке» с Фадеевым. Они пригласили Евгению пообедать с ними в гостинице «Националь».

    Возвратившись домой поздно вечером, она рассказала мужу, где и с кем провела вечер. Узнав, что она была у Шолохова в «Национале», Ежов пришел в ярость.

    > В связи с этим случаем, — рассказывает далее Гликина, — мне стал известен один из секретных методов органов НКВД по наблюдению за интересующими его лицами. Я узнала о существовании, в частности в гостинице «Националь», специальных аппаратов, посредством которых производится подслушивание разговоров между отдельными людьми, и что эти разговоры до мельчайших деталей фиксируются стенографистками.

    Я расскажу сейчас, как все это произошло.

    На следующий день после того, как Хаютина-Ежова обедала с Шолоховым в «Национале», он снова был в редакции журнала и пригласил Хаютину-Ежову к себе в номер. Она согласилась, заведомо предчувствуя стремление Шолохова установить с ней половую связь.

    Хаютина-Ежова пробыла у Шолохова в гостинице «Националь» несколько часов...

    На другой день поздно ночью Хаютина-Ежова и я, будучи у них на даче, собирались уже было лечь спать. В это время приехал Ежов. Он задержал нас и пригласил поужинать с ним. Все сели за стол. Ежов ужинал и много пил, а мы только присутствовали как бы в качестве собеседников.

    Далее события разыгрались следующим образом.

    После ужина Ежов в состоянии заметного опьянения и нервозности встал из-за стола, вынул из портфеля какой-то документ на нескольких листах, обратившись к Хаютиной-Ежовой, спросил: «Ты с Шолоховым жила?» После отрицательного ее ответа Ежов с озлоблением бросил его в лицо Хаютиной-Ежовой, сказав при этом: «На, читай!»

    Как только Хаютина-Ежова начала читать этот документ, она сразу же изменилась в лице, побледнела и стала сильно волноваться. Я поняла, что происходит что-то неладное, и решила удалиться, оставив их наедине. Но в это время Ежов подскочил с Хаютиной-Ежовой, вырвал из ее рук документ, ударил ее этим документом по лицу и, обращаясь ко мне, сказал: «Не уходите, и вы почитайте!» При этом Ежов бросил мне на стол этот документ, указывая, какие места читать.

    Взяв в руки этот документ и частично ознакомившись с его содержанием, с таким, например, местом: «Тяжелая у нас с тобой любовь, Женя», «уходит в ванную», «целуются», «ложатся» и — «женский голос: — Я боюсь...», я поняла, что этот документ является стенографической записью всего того, что происходило между Хаютиной-Ежовой и Шолоховым у него в номере и что это подслушивание организовано по указанию Ежова.

    После этого Ежов окончательно вышел из себя, подскочил к стоявшей в то время у дивана Хаютиной-Ежовой и начал ее избивать кулаками в лицо, грудь и другие части тела. Лишь при моем вмешательстве Ежов прекратил побои, и я увела Хаютину-Ежову в другую комнату... В связи со всей этой историей Ежов был сильно озлоблен против Шолохова, и когда Шолохов пытался несколько раз попасть на прием к Ежову, то он его не принял.

    Спустя примерно месяца два с момента вскрытия обстоятельств установившейся между Хаютиной-Ежовой с Шолоховым интимной связи Ежов рассказывал мне о том, что Шолохов был на приеме у Л. П. Берии и жаловался на то, что он — Ежов — организовал за ним специальную слежку и что в результате разбирательством этого дела занимается лично И. В. Сталин.

    ((Виталий Шенталинский. Донос на Сократа. Ш, 2001. Стр. 420-422))

    Сталин стал заниматься разбирательством этого дела, разумеется, не потому, что у него возник личный интерес к обстоятельствам «интимной связи Хаютиной-Ежовой с писателем Шолоховым». Хотя и такой интерес тоже мог иметь место: обвинение в «бытовом разложении» будущего фигуранта того или иного политического дела у Сталина очень часто предшествовало обвинениям политическим, а иногда оба эти обвинения сплетались и в один узел.

    Но обвинения, которые собирались предъявить жене «железного наркома», с самого начала носили характер сугубо политический. И ее реплика «Я боюсь», записанная подслушивающим устройством во время ее любовного свидания с Шолоховым, отнюдь не означала, что она боится разоблачения этой — или какой-нибудь другой ее любовной связи.

    Сцена, которую Ежов устроил жене в присутствии 3. Гликиной, была не сценой ревности. И его вопрос «Ты с Шолоховым жила?» тоже был продиктован не оскорбленными чувствами обманутого мужа, а совсем другими опасениями и страхами.

    Любовные связи жены не больно волновали Ежова. Прекрасно зная механизм создания всех тогдашних политических дел, будучи даже одним из создателей этого механизма, он опасался, — и эти его опасения вскоре подтвердились, — что любовные связи Евгении будут рассматриваться как шпионские или — еще того хуже! — террористические. И разоблачение этих ее связей с теми, кого Сталин захочет объявить врагами народа, угрожает не только ей, но и ему тоже. Может быть, даже ему в первую очередь.

    Именно поэтому, а не из-за ее супружеских измен, он решил с Евгенией развестись.

    Об этом своем решении он сообщил ей 18 сентября.

    Услышав об этом, Евгения пришла в отчаяние. Хорошо зная, в каком мире она живет, она прекрасно понимала, что развод с мужем-наркомом означает не просто крах всего ее семейного благополучия и потерю ее высокого социального статуса. Если муж решил с ней развестись, значит, она обречена. И спасти ее теперь может только один человек. Вернее, не спасти, а — помиловать. Потому что только от него одного зависит решение ее судьбы.

    На следующий же день — 19 сентября 1938 года — она пишет Сталину:

    > Вчера Николай Иванович сказал мне, что мы должны развестись. Из того, что он меня долго расспрашивал о моих встречах с разными знакомыми, я поняла, что его вчерашнее решение вызвано не чисто личными причинами, то есть не охлаждением ко мне или любовью к другой женщине. Я почувствовала, что это решение вызвано какими-то политическими соображениями, подозрениями в отношении меня.

    ((Никита Петров, Марк Янсен. «Сталинский питомец» — Николай Ежов. М., 2008. Стр. 175))

    Далее она заверяла вождя, что знать не знает и ведать не ведает, чем вызваны эти подозрения, ведь она всегда была «боевым другом и товарищем» своего мужа. И более всего ее угнетает, что эти подозрения «в отношении нее» бросают тень на него.

    Сталин на это ее письмо не ответил.

    А положение ее с каждым днем становилось все более угрожающим. Шли аресты людей из ближайшего ее окружения. Именно в это время был арестован один из бывших ее любовников Семен Урицкий, который на первых же допросах дал показания, разоблачающие его бывшую любовницу в преступных связях, — в частности, в любовной связи с И. Бабелем.

    Последним знаком приближающегося конца стал арест обеих «Зин» — уже известной нам Зинаиды Гликиной и другой близкой подруги Евгении Зинаиды Кориман, в то время работавшей техническим редактором журнала «СССР на стройке».

    В отчаянии Евгения снова обращается к Сталину:

    > Умоляю Вас, товарищ Сталин, прочесть это письмо. Я все время не решалась Вам написать, но более нет сил. Меня лечат профессора, но какой толк из этого, если меня сжигает мысль о Вашем недоверии ко мне. Клянусь Вам моей старухой матерью, которую я люблю, Наташей, всем самым дорогим мне и близким, что я до последних двух лет ни с одним врагом народа, которых я встречала, никогда ни одного слова о политике не произносила, а в последние 2 года, как все честные советские люди ругала всю эту мерзостную банду...

    Я не могу задерживать Ваше внимание, поручите кому-нибудь из товарищей поговорить со мной. Я фактами из моей жизни докажу мое отношение к врагам народа, тогда еще не разоблаченным.

    Товарищ Сталин, дорогой, любимый, да, да, пусть я опорочена, оклеветана, но Вы для меня и дорогой и любимый, как для всех людей, которым Вы верите. Пусть у меня отнимут свободу, жизнь, я все это приму, но вот права любить Вас я не отдам, как это сделает каждый, кто любит страну и партию. Я клянусь Вам еще раз людьми, жизнью, счастьем близких и дорогих мне людей, что я никогда ничего не делала такого, что политически могло бы меня опорочить. В личной жизни были ошибки, о которых я могла бы Вам рассказать... Но это уж личное. Как мне невыносимо тяжело, товарищ Сталин, какие врачи могут вылечить эти вздернутые нервы от многих лет бессонницы, этот воспаленный мозг, эту глубочайшую душевную боль, от которой не знаешь, куда бежать. А умереть не имею права. Вот и живу только мыслью о том, что я честна перед страной и Вами.

    У меня ощущение живого трупа. Что делать?..

    Простите, я не могла больше молчать.

    Е. Ежова.

    ((Там же. Стр. 352—353))

    Но и на это, совсем уже отчаянное, можно даже сказать, истерическое ее письмо Сталин тоже не ответил.

    Письмо это было отправлено из санатория имени Воровского — небольшой лечебницы на окраине Москвы для пациентов, страдающих нервными расстройствами, куда ее поместил Ежов. Точная дата его отправления неизвестна. Известно только (по регистрационному штампу), что получено оно было 17 ноября. А 19-го Е.С. Хаютина-Ежова в результате передозировки номинала впала в бессознательное состояние и через два дня умерла.

    Ежову на следствии в числе многих других обвинений было предъявлено и обвинение в том, что он будто бы отравил свою жену. Но в этом он если и повинен, то не прямо, а — косвенно.

    Приятель Ежова В.К. Константинов — тоже арестованный и впоследствии расстрелянный — на допросе показал, что Ежов, получив от Евгении из больницы письмо, послал ей снотворное. Потом он взял какую-то безделушку (статуэтку гнома) и велел горничной отнести ее Евгении: это был условный знак, что она должна отравиться.

    Когда Константинов — позже — спросил у Ежова, почему Евгения покончила с собой, тот ответил:

    — Мне думаешь легко было расставаться с Женькой! Хорошая она была баба, а вот пришлось принести ее в жертву, потому что себя надо спасать.

    А после похорон (на которых он не соизволил присутствовать) на тот же вопрос, заданный ему кем-то из близких, ответил так:

    — Женя хорошо сделала, что отравилась, а то бы ей хуже было.

    В этом можно не сомневаться. По сравнению с тем, что ожидало Евгению в застенках Лубянки, смерть ее была легкой. Попадись она туда живой, заставили бы признаться во всех смертных грехах, включая подготовку «покушения на товарища Сталина».

    Обвинили же в этом ее «подельника» Бабеля.

    > ИЗ ДОПРОСА И.Э. БАБЕЛЯ

    НА ЗАСЕДАНИИ ТРОЙКИ,

    ПРИГОВОРИВШЕЙ ЕГО

    К РАССТРЕЛУ

    — У вас были связи с Ежовым?

    — С Ежовым никаких террористических разговоров у меня не было.

    — Вы показали на следствии о том, что на Кавказе готовилось покушение на товарища Сталина.

    — Я слышал такой разговор в Союзе писателей...

    — Ну, а подготовка убийства Сталина и Ворошилова шайкой Косарева и Ежовой?

    — Это тоже выдумка. С Ежовой я встречался, она была редактором журнала «СССР на стройке», а я там работал.

    ((Виталий Шенталинский. Рабы свободы. В литературных архивах КГБ. М., 1995. Стр. 78))

    Никакие «отпирательства» Бабелю не помогли. Все эти обвинения фигурируют и в приговоре:

    > Именем Союза Советских Социалистических Республик... Военная коллегия... рассмотрела дело... Установлено... будучи связанным с женой врага народа Ежова... был вовлечен в заговорщицкую террористическую организацию... Признав Бабеля виновным... приговорила... Подвергнуть высшей мере наказания — расстрелу... Приговор окончательный... в исполнение приводится немедленно...

    ((Там же))

    В начале 60-х я познакомился с Надеждой Августиновной Надеждиной (Адольфи) — вдовой поэта Николая Дементьева (того самого, о котором у Багрицкого: «Коля, не волнуйтесь, дайте мне...»), и она рассказала мне о таком своем разговоре с Бабелем.

    — Двух вещей мне никогда не дано будет испытать, — сказал будто бы Бабель. — Я никогда не буду рожать, и мне никогда не придется сидеть в тюрьме.

    — Не зарекайтесь, Исаак Эммануилович! — возразила она. — Вспомните пословицу: «От тюрьмы да от сумы...»

    — Ну что вы, — отмахнулся Бабель. — При моих-то связях...

    Среди друзей Бабель числился мудрецом. Но, как гласит другая русская пословица, на всякого мудреца довольно простоты. То, что Исаак Эммануилович считал самой надежной броней, самой прочно гарантией своей неуязвимости, — оказалось причиной его гибели.

    Если бы Сталин по каким-то своим соображениям счел это целесообразным, то же могло бы случиться и с Шолоховым.


    * * *

    Да, Михаилу Александровичу Шолохову было что вспомнить о зловещей реальности времен «культа личности», когда партия разрешила, — а кое-кому так даже и поручила, — об этом вспоминать.

    Как же он воспользовался этой вдруг обретенной возможностью?

    Впервые информация о том, что Шолохов осмелился переступить «рубеж запретной зоны» и прикоснуться к теме сталинских репрессий, просочилась в печать 1 марта 1960 года. В этот день в «Правде» появилась статья Шолохова, из которой советские читатели узнали, что американский журналист Гаррисон Солсбери сообщил, что в первоначальной версии второй книги «Поднятой целины» главные ее герои — Давыдов и Нагульнов — погибали в сталинских застенках. Шолохов эти «гнусные измышления» американского «борзописца» решительно опроверг. (Статья его называлась: «О маленьком мальчике Гарри и большом мистере Солсбери».)

    Опровержению этому, конечно, грош цена. В то время такие опровержения на страницах советской печати шли потоком. Несколько лет спустя сам Хрущев публично опроверг «ложные слухи» о том, что он будто бы наговорил на магнитофонную пленку и передал на запад свои мемуары. Впоследствии, как мы знаем, выяснилось, что слух этот вовсе не был ложным.

    Существовал ли на самом деле вариант финала «Поднятой целины», о котором сообщал Солсбери, сказать трудно. Полностью исключить эту версию нельзя. Говорили, что прототипом шолоховского Давыдова был Луговой — тот самый секретарь райкома, друг Шолохова, который был арестован, подвергался всевозможным издевательствам и пыткам, а потом, благодаря заступничеству Шолохова, освобожден и возвращен на прежнюю свою должность. Драматическую его судьбу Шолохов вроде вполне мог бы примерять к судьбе своего Давыдова. Но это — маловероятно. В то время такая храбрая задумка вряд ли бы его осенила. Хоть и прогремел уже на весь мир знаменитый закрытый доклад Хрущева, но тут же был дан отбой, продиктованный отчасти событиями в Венгрии, отчасти внутренним ропотом. Нет, в 60-м году это было еще невозможно. «Рано еще, сыро еще...»

    Иное дело — после XXII съезда, ознаменовавшего новый виток разоблачения «культа личности и его последствий». В особенности после того как волею Хрущева на литературный небосклон взошла новая ослепительная звезда: Солженицын. Тут Шолохова вполне — и даже с большим основанием, чем тогда, в случае с Гроссманом, — могло задеть за живое: «Почему какой-то никому не ведомый Солженицын? Почему не мне поручили это важное государственное Дело?»

    Вводить этот мотив в «Поднятую целину» было уже поздно (вторая книга этого романа была завершена в 1959 году), и он решил ввести его в свой новый роман — «Они сражались за Родину».

    Но и тут — опоздал. Совсем другие поручения уже давала в это время своим подручным (так назвал советских писателей Хрущев) наша славная партия.

    > Совсем недавно в московских литературных кругах распространилась удивительная новость: журнал «Октябрь» не будет печатать новые главы из романа Шолохова. Эти главы были уже набраны, но теперь набор рассыпан. Шолохов передал свои главы в «Правду», но ее главный редактор Зимянин также отказался печатать шолоховский роман...

    Узнав об этом, Шолохов прилетел в Москву и позвонил Л.И. Брежневу. Шолохов попросил помощника Брежнева передать последнему о своем желании встретиться с ним и поговорить о судьбе романа. Однако через несколько дней помощник Брежнева сообщил Шолохову, что Л.И. Брежнев не может принять Шолохова ввиду занятости ни сейчас, ни в ближайшем будущем.

    Рассказывают, что Шолохов разразился после этого телефонного звонка самой грубой руганью. «Меня сам Сталин всегда принимал», — кричал он...

    Досталось от Шолохова и руководителям Союза писателей. «Меня, — заявил он им, — больше не приглашайте на свои съезды и совещания». М.А. Шолохов уехал сейчас к себе в Вешенское, оставив литературные верхи в большой растерянности. Говорят даже, что Шолохов в специальном заявлении, которое обсуждалось при закрытых дверях, отказался от всех постов в руководстве Союза писателей...

    В то же время среди литераторов обсуждается вопрос: если журнал «Октябрь» отказался напечатать Шолохова, то примет ли его новые главы такое оригинальное издательство, как «самиздат»? Большинство склоняется все же к тому, что не примет.

    ((М.А. Шолохов попадает в опалу? «Вестник РСХД». Париж. № 91 — 92. Цит. по: Зеев Бар-Селла. Литературный котлован. Проект «Писатель Шолохов». М., 2005. Стр. 269—270))

    Слухи эти, как мы теперь знаем, возникли не на пустом месте. И даже ироническое предположение, что отрывок или даже главы из нового шолоховского романа могут попасть в «самиздат», тоже было не совсем беспочвенным. Такой опасностью Шолохов в то время не раз грозил Брежневу в посылаемых ему раздраженных телеграммах:

    > ... Мне вовсе не улыбается, если где-нибудь в «Нью-Йорк Тайме» или в какой-нибудь другой влиятельной газете появится сообщение, что вот, мол, уже и Шолохова не печатают, а потом нагородят вокруг этого еще с три короба.

    ((М.А. Шолохов. Собр. соч. в 9 томах. М., 2001-2002. Т. 9. Стр. 229))

    > Третий месяц вопрос с печатанием отрывка остается нерешенным.

    Надо с этим кончать... По Москве (да и не только по Москве) ходят упорные слухи, что уже и «Шолохова не печатают»... Мне не хватает только одного: чтобы в «Нью-Йорк Тайме» или какой-нибудь другой газете на Западе появилась жесткая статья, в которой я был бы причислен к лику находящихся в оппозиции писателей и стоял бы в одной шеренге с Солженицыным и пр.

    ((Там же. Стр. 230))

    Речь шла о так называемой «лагерной» главе романа «Они сражались за Родину», которая в первоначальном своем виде в печати так никогда и не появилась. О том, что составляло содержание этой главы, рассказывает дочь Шолохова Светлана Михайловна:

    > В первом варианте этой главы (к сожалению, не сохранившемся)... действие разворачивалось в лагере... Картины лагерной жизни, издевательств, допросов и т.д.

    ((С.М. Шолохова. К истории ненаписанного романа. Шолохов на изломе истории. Статьи и исследования. М: Наследие, 1995. Стр. 166—167))

    Существовал ли на самом деле этот почему-то не сохранившийся вариант, или это еще один из множества шолоховских мифов, — бог весть! Но прежде, чем начать это выяснять или хоть обратиться к тому, что от этой «лагерной» главы в романе Шолохова все-таки уцелело, надо напомнить теперь уже основательно подзабытую историю появления так называемой «лагерной темы» на страницах официальной советской печати.

    Рассказ Солженицына «Один день Ивана Денисовича», словно бы взрывом водородной бомбы снесший «рубеж запретной зоны», был напечатан с соизволения, — можно даже сказать, по прямому указанию Хрущева. И был момент, когда эта «лагерная тема» стала вдруг не то что дозволенной, разрешенной, а чуть ли даже не приоритетной.

    6 ноября 1962 года (сигнальный экземпляр ноябрьского номера «Нового мира» с «Одним днем Ивана Денисовича» пришел из типографии только 16-го) в «Известиях» вдруг неожиданно появился рассказ Шелеста «Самородок» — о репрессированных коммунистах. Главный редактор «Известий» А.И. Аджубей — зять Хрущева — и по семейному, и по официальному своему положению знавший о предстоящем появлении солженицынской повести, решил перебежать дорогу Твардовскому.

    > Сделано это, как можно полагать, чтобы сбить предстоящий успех Солженицына в журнале и, пользуясь дозволением опасной темы, самим забежать с лагерной сенсацией вперед.

    М. Хитров рассказывает, как А.И. Аджубей волновался, разыскивая чего-нибудь на «лагерную тему».

    Вспомнили, что был какой-то рассказ, присланный из Читы, который давно бросили в редакционную корзину. Текста не нашли, но связались с автором и срочно принимали рассказ по телефону из Читы — и тут же в номер.

    ((Владимир Лакшин. «Новый мир» во времена Хрущева. Дневник и попутное. 1953—1964. М., 1991. Стр. 82. Запись датирована 12 ноября 1962 года))

    Громовой успех солженицынской повести этот пустяковый рассказ, конечно, не сбил. Да и не мог он его сбить: ведь триумф Солженицына был официальный. Хвалебные и даже восторженные статьи об этой маленькой повести тотчас же появились во всех периодических изданиях страны. На проходивший через несколько дней после выхода в свет 11-го номера «Нового мира» пленум ЦК были затребованы 1200 номеров журнала. Хрущев представлял Солженицына соратникам как образец настоящего партийного писателя. Суслов тряс ему руку и так обольстил наивного Александра Исаевича своей лаской, что тот сразу же для себя решил, что в трудную минуту (а он понимал, что такая непременно наступит) за защитой обратится именно к нему.

    Критиковать солженицынскую повесть и даже отозваться о ней с прохладцей в тот момент в печати никто не посмел. (А если бы даже и посмел, — кто бы ему это позволил!). Но самые верные «подручные партии» (Хрущев их называл «автоматчиками») звериным своим чутьем сразу почуяли, какой угрозой для них чреват триумф этой маленькой повести. А один из них — самый оголтелый — даже ухитрился высказаться на эту тему в печати.

    30 ноября 1962 года, — еще не высохла типографская краска журнальных и газетных страниц, на которых прославлялась высочайше одобренная солженицынская повесть, — в «Известиях» появилось стихотворение Н. Грибачева «Метеорит»:

    Отнюдь не многотонной глыбой,
    Но на сто верст раскинув хвост,
    Он из глубин вселенских прибыл,
    Затмил на миг сиянье звезд.
    Ударил светом в телескопы,
    Явил стремительность и пыл
    И по газетам всей Европы
    Почтительно отмечен был.
    Когда ж без предисловий вычурных
    Вкатилось утро на порог,
    Он стал обычной и привычной
    Пыльцой в пыли земных дорог.
    Лишь астроном в таблицах сводных,
    Спеша к семье под выходной,
    Его среди других подобных
    Отметил строчкою одной.

    Смысл этой стихотворной сатиры, в сущности, тот же, который несла в себе возмущенная шолоховская реплика «Вы с ума сошли! Кому вы поручили!..». Ну, и, конечно, злорадная уверенность, что блеск этой «незаконной кометы в кругу расчисленных светил» вскоре обернется пшиком и на небосклон взойдут настоящие, законные «порученцы».

    Вслед за Грибачевым, слегка осмелев, Солженицына стали пощипывать и другие «автоматчики», недовольные тем, что освещение этой важной темы было поручено не тому, кому следовало бы его поручить. Да и выполнено было «поручение», как тут же выяснилось, совсем не так, как надо было его выполнять.

    А как надо было, — четко и ясно сформулировала «Литературная газета», подводя итог пока еще довольно робким, без площадной брани, нападкам на «Один день Ивана Денисовича»:

    > Речь идет о совершенно закономерном желании многих читателей и критиков, глубоко убежденных в том, что вера в Коммунистическую партию, в Советскую власть никогда не покидала советских людей, прочесть книгу, герой которой даже в самых жестоких условиях бериевского террора всем своим существом активно утверждал эту веру, — желании тем более оправданном, что в жизни таких примеров было немало.

    ((«Литературная газета». От редакции. 14 июня 1964 года))

    Тут же нашлось немало желающих выполнить это поручение, как надо. Вряд ли стоит вспоминать и называть тут их имена. Но одного все-таки назову, потому что он в тот момент стал фигурой, я бы сказал, знаковой. На короткое время имя его даже стало нарицательным.

    Это был некий Б. Дьяков, повесть которого «Пережитое» появилась в мартовском номере 1963 года на страницах ленинградской «Звезды». На первых же страницах этой повести новичку, попавшему в лагерь, опытный, старый зэк объясняет, что тут сидят не только жертвы беззакония, но и «настоящие мерзавцы», с которыми им, честным коммунистам, предстоит вести постоянную борьбу.

    Когда прошел слух (докатившийся даже до заграницы, до эмигрантского, парижского «Вестника РСХД»), что главы романа Шолохова «Они сражались за Родину» не хотят печатать, потому что в них каким-то боком затронута «лагерная тема», никто не сомневался, что если она там и затронута, то не «по-солженицынски», а — «по-дьяковски»:

    > А.Т. (Александр Трифонович Твардовский. — Б.С.) рассказал о том, что он узнал от Воронкова. Оказывается, Шолохов послал в «Правду» свои лагерные главы. По недавней статье Анатолия Калинина в «Известиях» о Шолохове нетрудно представить ведущую мысль этих глав: несмотря ни на что, мы и там оставались коммунистами, мы и там верили в партию, коммунизм и т.п. Фальшь и вранье. Дьяковщина, а может быть, задьяковщина. Но «Правда» не рискнула напечатать Шолохова и послала главы наверх, а там и такие главы такого писателя забодали. Шолохов написал письмо Брежневу и попросил у него приема и получил отказ. В гневе он уехал из Москвы, заявив, что его ноги больше здесь не будет.

    ((Алексей Кондратович. Новомирский дневник. 1967— 1970. М., 1991. Стр. 335. Запись датирована 20 декабря 1968 года))

    Но что же все-таки на самом деле было в этих так называемых «лагерных» шолоховских главах?

    > С.М. Туркова обнародовала доцензурную машинопись «глав» ... Вот несколько цитат:

    «Что делают с людьми — уму непостижимо! Продержат в тюрьме или в лагерях четыре года, а потом: «Извините нас, вышла ошибка. Подпишитесь, что не будете разглашать и трепаться, как мы с вами обращались, и катитесь к чертовой матери!» Так ведь эти суки делают? Точно так! Я сам в тридцать седьмом отсидел под следствием восемь месяцев, знаю до тонкости ихние обычаи и повадки!»...

    «Ведь больше тысячи людей сидят и ждут правду!..»

    ((Зеев Бар-Селла. Литературный котлован. Проект «Писатель Шолохов». М., 2005. Стр. 273-274))

    «Восемь месяцев отсидел под следствием!.. Больше тысячи людей сидят и ждут правду!..»

    Но даже и эта насквозь лживая шолоховская «дьяковщина и задьяковщина» в то время уже не могла появиться на страницах советской печати. Новым властителям, сменившим Хрущева, «лагерная тема» даже и в таком подло-лицемерном варианте, от которого за версту несло смрадным духом оправдания и защиты сталинской лагерной системы, была уже не нужна. Они предпочитали совсем ее не касаться.

    Но с именем Шолохова (хоть они сами же его и раздули) им приходилось считаться. И в конце концов какие-то жалкие огрызки той «лагерной» главы на страницах «Правды» все-таки появились:

    > Шолохов закончил публикацию глав в «Правде». Стыд немыслимый. Сидящий в тюрьме генерал, явный мерзавец, в сегодняшнем отрывке прямо говорит: «Если несколько человек освободили, это не значит, что всех подряд будут освобождать», в том смысле, что много и виновных, врагов.

    И снова описание рыбной ловли...

    ((Алексей Кондратович. Новомирский дневник. 1967—1970. М, 1991. Стр. 393. Запись датирована 15 марта 1969 г.))

    Комизм этого растянувшегося на несколько правдинских номеров описания рыбной ловли был стократ усилен еще тем обстоятельством, что «Правда» тут с поразительной тупостью повторила идиотизм другой своей публикации, над которой за сорок лет до этой шолоховской всласть поглумился в своем «Гамбургском счете» Виктор Шкловский.

    В тот раз речь шла о «Климе Самгине» А.М. Горького, главы из которого тоже печатались в «Правде»:

    > Ловят сома из номера в номер. Изменяет Фын-Юй-Сян, происходят события в Ухане, в Вене революция, а сом все еще ловится. Это совершенно комично по несовпадению темпа романа с темпом газеты, в которой он печатается. Не может же быть, чтобы человек, прочитавший о событиях в Вене или о каких-нибудь других событиях такого характера, спросил: «Ну, а что сом? Поймали его или нет?» Сома не поймали, и вообще оказалось, что мужики обманывают интеллигенцию.

    Я не против самого романа Горького... Но, если возражать против сома по существу, то можно сказать, что сом этот произошел по прямой линии от рыси из «Крестьян» Бальзака. Там так же ловили несуществующую рысь, и так же ею крестьяне обманывали интеллигенцию. Таким образом, сом, плавающий на страницах газеты, — сом цитатный.

    ((Виктор Шкловский. Гамбургский счет. Л. 1928. Стр. 39))

    У Шолохова ловят не сома, а сазана. Но этот шолоховский сазан тоже цитатный. Это установил дотошный Зеев Бар-Селла, сопоставив подробное описание рыбной ловли в романе «Они сражались за Родину» с таким же подробным описанием рыбной ловли в «Тихом Доне».

    Но это уже — совсем другой сюжет.

    А этот мой печальный сюжет я хочу завершить такой маленькой притчей.

    Однажды в гостях у Вячеслава Шишкова Константин Александрович Федин сказал мечтательно:

    — Если бы мне дали carte blanche, какой замечательный роман я бы написал о нашей сегодняшней жизни!

    — Нет, Костинька, — сказал Вячеслав Яковлевич. — Не написал бы.

    — Это почему же? — возмутился Федин.

    — Потому что настоящие-то писатели, — сказал Шишков, — карт-бланшу не просят.

    Василий Гроссман, Александр Солженицын, Варлам Шаламов, Юрий Домбровский, Лидия Чуковская, Евгения Гинзбург не просили «карт-бланшу» и не ждали, чтобы им поручили написать «Жизнь и судьбу», «Один день Ивана Денисовича», «В круге первом», «Раковый корпус», «Архипелаг ГУЛАГ», «Колымские рассказы», «Хранитель древностей», «Факультет ненужных вещей», «Софью Петровну», «Крутой маршрут». Все эти книги были написаны потому, что их авторы просто не могли не написать о том, что им выпало пережить.

    Сюжет четвертый

    «ЗАЧЕМ НАСАЖДАТЬ АНТИСЕМИТИЗМ?»

    Эту реплику, в то время в его устах довольно неожиданную, кинул Сталин. Дело было в 1950 году при обсуждении книг, выдвинутых на соискание Сталинской премии.

    Когда приступили к обсуждению романа Ореста Мальцева «Югославская трагедия», Сталин вдруг (а может быть, и не вдруг) увидал, что вслед за фамилией автора этого романа «Мальцев» в скобках стоит другая — «Ровинский».

    Год назад по стране, как тайфун, пронеслась развязанная Сталиным идеологическая кампания по разоблачению «безродных космополитов». Это была лавина газетных статей, фельетонов, заметок, «фирменным знаком» которых было раскрытие скобок. Что ни день, в очередной такой газетной информации появлялся какой-нибудь новый разоблаченный космополит, а чтобы никто не сомневался, что подразумевается под этим изящным эвфемизмом, в тех случаях, когда это нельзя было сделать упоминанием отчества затаившегося врага (скажем, «Моисеевич», «Аронович» или «Соломонович»), то есть когда и имя, и отчество, и фамилия у него были русские, на помощь разоблачителям приходили спасительные скобки. То есть после фамилии, которую разоблачаемый «космополит» уже носил лет сорок, так что даже и сам уже не помнил свою прежнюю, ставилась она, так сказать, «девичья» его фамилия. Например. Вот так: «Каверин (Зильбер)». Или : «Яковлев (Хольцман)». (Оба эти примера не выдуманы мною, а взяты из тогдашних газет.)

    Первой жертвой той кампании, а стало быть, первым литератором, псевдоним которого публично раскрыли обозначенной в скобках его «девичьей» фамилией, стал мой добрый знакомый, а впоследствии даже и приятель Нёма Мельников, за что на весь остаток его жизни прилепилось к нему прозвище — «Отец русской скобки».

    Статья называлась: «Гнилая повесть «Редакция».

    Запомнилась мне из нее только одна фраза:

    > Н. Мельников (Мельман) смотрит на советского человека откуда-то сзади, с болезненным любопытством копаясь во всем отсталом и старом.

    На эту тему в Литературном институте, где я учился, была даже сочинена (Владленом Бахновым) песенка:

    Агранович нынче — Травин,
    И обычай наш таков:
    Если Мандель стал Коржавин,
    Значит Мельман — Мельников!
    Тут, пожалуй, не до смеха:
    Не узнает сына мать!
    И старик Шолом-Алейхем
    Хочет Шолоховым стать!

    Распевая ее, мы весело смеялись. (Видимо, это было еще до кампании 49-го года). Но в 49-м стало уж точно не до смеха.

    Все, конечно, тогда знали, что «космополит» — это значит «еврей». Ни у кого на этот счет не было ни малейших сомнений. Но сказать об этом вслух все-таки никто не решался: уж больно плохо это сочеталось с принципами пролетарского интернационализма.

    Впрочем, для многих активистов той кампании никакой проблемы тут не было, и они высказывались на эту тему со всей, так сказать, большевистской откровенностью:

    > Украинского литературоведа, человека аристократического немецко-русского происхождения Евгения Георгиевича Адельгейма исключали в 1949 году из партии. Ветерана войны и редактора журнала «Вiтчизна» обвиняли в космополитизме, антипатриотизме и прочих «измах», пришпилив ему все те ярлыки, которые в ту пору навешивались литераторам с «подозрительными», пахнущими иностранщиной фамилиями...

    Окончательное решение об исключении из партии должно было вынести Бюро ЦК Компартии Украины. Решение, естественно, было предопределено... В ходе краткого и предельно ясного «обсуждения» кто-то не удержался и сказал: «Адельгейм скрыл, что он — еврей!»

    — Что я должен был ответить, — вспоминал спустя четверть века Евгений Георгиевич, — неужели опровергать приписываемое мне еврейство? Очень уж это противно было... Я молчал.

    В это время попросил слово для справки человек, представлявший на заседании МГБ.

    — Хочу уточнить, товарищи, — сказал он, — последнее обвинение неверно. Предки Адельгейма покоятся на лютеранской территории Байкова кладбища. Мы проверяли, они нееврейского происхождения.

    ((А. Жовтис. Непридуманные анекдоты. М., 1995. Стр. 84-85))

    В свете всех этих событий, о которых Сталин знал, быть может, и не так детально, но был, разумеется, хорошо осведомлен (являясь в некотором смысле даже их автором), нет ничего удивительного в том, что, прочитав в представленной ему «объективке» двойную фамилию — Мальцев (Ровинский), он решил, что в скобках обозначена подлинная, то есть еврейская, фамилия автора «Югославской трагедии».

    И к изумлению всех присутствующих, разразился по этому поводу таким монологом:

    > — Почему Мальцев, а в скобках стоит Ровинский? В чем дело? До каких пор это будет продолжаться? В прошлом году уже говорили на эту тему, запретили представлять на премию, указывая двойные фамилии. Зачем это делается? Зачем пишется двойная фамилия? Если человек избрал себе литературный псевдоним — это его право, не будем уже говорить ни о чем другом, просто об элементарном приличии. Человек имеет право писать под тем псевдонимом, который он себе избрал. Но, видимо, кому-то приятно подчеркнуть, что у этого человека двойная фамилия, подчеркнуть, что это еврей. Зачем это подчеркивать? Кому это надо? Человека надо писать под той фамилией, под которой он себя пишет сам. Человек хочет иметь псевдоним. Он себя ощущает так, как это для него естественно. Зачем же его тянуть, тащить назад?

    Вот и вся моя запись по этому поводу. Добавлю, что Сталин говорил очень сердито, раздраженно, даже, я бы сказал, с оттенком непримиримости к происшедшему...

    (Константин Симонов. Истории тяжелая вода. М., 2005. Стр. 445)

    Что касается Мальцева-Ровинского, тут Сталин, как говорится, попал пальцем в небо. На самом деле обозначенная в скобках еврейская фамилия «Ровинский» вовсе не была настоящей фамилией Ореста Мальцева. Дело обстояло ровно наоборот. Он был чистокровный русак, уроженец деревни Скародная Курской области. Но, обладая роскошным именем «Орест», на книжке своих рассказов, которая, к слову сказать, тоже называлась красиво, по-иностранному — «Венгерская рапсодия», — вместо затрапезной своей родовой фамилии поставил не в пример более звучную: Ровинский. Скорее всего, он даже не предполагал, что она еврейская. А если и предполагал, в те времена это еще не было криминалом.

    Симонов, как он рассказывает об этом в своих записках, тут же счел нужным это недоразумение Сталину разъяснить.

    Но как отреагировал Сталин на это его разъяснение, не сообщает. Скорее всего, никак не реагировал. Разве только поморщился: он не любил, когда обнаруживалось, что он чего-то не знает. Предполагалось, что вождь знает ВСЁ.

    Итак, на разъяснение Симонова Сталин внимания не обратил. Но скорее всего совсем не потому, что ему не хотелось признаваться в своей невольной ошибке. На самом деле ему было совершенно все равно, какая из двух фамилий автора «Югославской трагедии» была настоящая. Двойная фамилия литератора, на которой он споткнулся, — это был только удачно подвернувшийся повод для того, чтобы высказать некое основополагающее суждение, которое завтра — он в этом не сомневался, — будут повторять все, кому надлежало об этом узнать.

    Завершив свой рассказ о другом таком же спектакле, разыгранном Сталиным на том заседании Политбюро и переходя к рассказу об этом, Симонов замечает, что —

    > ...способность в некоторых обстоятельствах быть большим, а может быть, даже великим актером была присуща Сталину и составляла неотъемлемую часть его политического дарования.

    ((Там же))

    Но для чего Сталину понадобился этот очередной спектакль, он объяснить не мог.

    Исчерпывающего объяснения не могу предложить и я. Напомню лишь хронологию событий, которая уже сама по себе кое-что нам об этом скажет.

    Заседание Политбюро, о котором идет речь, проходило, как вспоминает об этом Симонов, в середине 1952 года.

    13 марта того же года было принято секретное постановление начать следствие по делу всех лиц еврейского происхождения, чьи имена назывались на допросах по делу Еврейского антифашистского комитета (ЕАК). (Идет подготовка новых крупномасштабных черносотенных процессов. Первыми жертвами определены Илья Эренбург и Василий Гроссман.) 8 мая открылось закрытое судебное заседание Военной коллегии Верховного суда СССР по делу ЕАК; среди обвиняемых в шпионаже и антисоветской деятельности — писатели П. Маркиш, Л. Квитко, Д. Бергельсон, Д. Гофштейн, актер В. Зускин, академик Л. Штерн и другие.

    18 июля всем подсудимым по делу ЕАК (кроме биолога А.С. Штерн, которой Сталин, скорее всего, приписывал знание секретов долголетия) выносится смертный приговор... 12 августа приговор приводится в исполнение...

    Осенью 1952 года в Москве проводятся аресты крупнейших профессоров-медиков, преимущественно евреев. Начинается практическая подготовка процесса «врачей-отравителей»...

    13 января 1953 года объявлено об аресте «врачей-отравителей». На местах готовятся списки для депортации еврейского населения...

    В свете этих событий — и многих других, стоящих в том же ряду и образующих основу наверняка уже продуманного Сталиным сценария грядущего исторического действа, — брошенная им реплика «К чему насаждать антисемитизм?» и весь этот произнесенный им на том заседании монолог бросает достаточно яркий свет на природу сталинского коварства, составляющую, — воспользуюсь тут выражением Симонова, — «неотъемлемую часть его политического дарования».

    Но при чем, спрашивается, тут Шолохов? К нему вроде все это никакого отношения не имеет?

    На самом деле имеет. И похоже, что даже не косвенное, а самое прямое.


    * * *

    27 февраля 1951 года в «Комсомольской правде» появилась статья Михаила Бубеннова «Нужны ли сейчас литературные псевдонимы?».

    Поскольку имя этого литератора теперь уже прочно (и, по правде говоря, справедливо) забыто, хочу сказать о нем несколько слов. А заодно (не могу удержаться!) и рассказать один связанный с ним эпизод тогдашнего красочного нашего литературного быта.

    Автор «Белой березы» Михаил Бубеннов был самым злостным антисемитом в Союзе писателей. А может быть, даже и во всем СССР. Сравниться с ним в этом качестве мог разве только другой корифей тогдашней официальной литературы — Анатолий Суров, — тоже давно уже и прочно забытый.

    И вот однажды они подрались.

    Уж не знаю, что они там не поделили. Может быть, это был даже какой-нибудь принципиальный, идейный спор. Один, может быть, доказывал, что всех евреев надо отправить в газовые камеры, а другой предлагал более мягкий вариант: выслать их на Колыму. Или, еще того либеральнее, — в Израиль.

    Как бы то ни было, они подрались. И драка была серьезная. В ход была пущена даже мебель — стулья, табуретки...

    Случилось это в старом писательском доме на Лаврушинском — том самом, который громила булгаковская Маргарита. Увлеченные борьбой супостаты выкатились из этого облицованного мрамором дома прямо на улицу, на потеху большой толпы народа, образовавшей традиционную очередь в Третьяковку. Оружием одного из сражающихся, как рассказывали очевидцы, стала вилка, которую он вонзил своему оппоненту в зад.

    Сражение это вдохновило Эммануила Казакевича. Вдохновило настолько, что он описал его не прозой, как это можно было бы ожидать, а стихами. И даже облек эту свою поэтическую зарисовку в чеканную форму сонета:

    Суровый Суров не любил евреев,
    Он к ним враждой старинною пылал,
    За что его не жаловал Фадеев
    И А. Сурков не очень одобрял.
    Когда же Суров, мрак души развеяв,
    На них кидаться чуть поменьше стал,
    М. Бубеннов, насилие содеяв,
    Его старинной мебелью долбал.
    Певец березы в жопу драматурга
    Со злобой, словно в сердце Эренбурга,
    Столовое вонзает серебро.
    Но, следуя традициям привычным.
    Лишь как конфликт хорошего с отличным
    Решает это дело партбюро.

    В сочинении этого сонета, во всяком случае, в доведении его до совершенства принял участие сам Твардовский. Именно он, как рассказывали свидетели творческого процесса, подарил Казакевичу замечательную (едва ли не лучшую во всем стихотворении) строчку «Столовое вонзает серебро».

    Так вот, этот самый Бубеннов — человек в то время весьма влиятельный — предпринял новую атаку на литераторов, скрывающих под псевдонимами истинные свои фамилии.

    Дойдя до верхней точки, идеологическая кампания 49-го года постепенно сошла на нет и, в конце концов, окончательно угасла. И вот теперь, спустя два года Михаил Бубеннов решил ее, так сказать, реанимировать. Во всяком случае — кинуть пробный камень.

    Статейка его была написана довольно ловко. Я бы даже сказал — осторожно. Для начала автор слегка поглумился над украинским поэтом Е. Бондаренко, который почему-то решил взять себе псевдоним «Бандуренко», изменив в своей фамилии всего только две буквы. Потом — над чувашским поэтом Н. Васянка, который выбрал себе псевдоним «Шаланка». Но это все — для отвода глаз. Точнее — для соблюдения некоторых приличий. Всерьез отводить глаза читателя от истинной мишени, в которую было направлено жало его сатиры, Бубеннов не собирался. Быстро покончив с Бондаренко-Бандуренко и Васянкой-Шаланкой, он приступил к главной теме своего повествования:

    > Белорусская поэтесса Ю. Каган выбрала псевдоним Эди Огнецвет. А какая необходимость заставила ее сделать это?.. Молодой московский поэт Лидес стал Л. Лиходеевым, С. Файнберг — С. Северцевым, Н. Рамбах — Н. Гребневым.

    Выбор «мальчиков для битья» о намерениях автора говорил достаточно ясно. Но для полной ясности он решил все-таки «под занавес» поставить все точки над i:

    > Нередко за псевдонимами прячутся люди, которые антиобщественно смотрят на литературное дело и не хотят, чтобы народ знал их подлинные имена. Не секрет, что псевдонимами охотно пользовались космополиты в литературе.

    ((Михаил Бубеннов. Нужны ли сейчас литературные псевдонимы? «Комсомольская правда», 27 февраля 1951 года))

    Слово «космополиты» не оставляло уже никаких сомнений насчет того, куда метит автор и ради чего написана эта его статейка. И зловещий смысл ее всеми был понят однозначно: как сигнал к новому погрому.

    Не вполне ясно было только, ЧТО (или КТО) за этим стоит — отдельные, хоть и влиятельные, но все же никем не уполномоченные энтузиасты или — как и в тот раз — все наше великое и могущественное государство, то есть сам Хозяин.

    Волнующая пауза эта длилась ровно неделю. Шестого марта в «Литературной газете» появился ответ. Он был краток. И назывался скромно: «Об одной заметке».

    И малый размер реплики, и скромное ее название призваны были подчеркнуть, что выстрелу «Комсомольской правды» не стоит придавать особого значения. Автор реплики, в сущности, даже не полемизировал с Бубенновым. Он просто высек его. Как мальчишку:

    > ...Если уж кому и надо теперь подыскивать оправдания, то разве только самому Михаилу Бубеннову, напечатавшему неверную по существу и крикливую по форме заметку, в которой есть оттенок зазнайского стремления поучать всех и вся, не дав себе труда разобраться самому в существе вопроса. Жаль, когда такой оттенок появляется у молодого, талантливого писателя.

    ((Константин Симонов. Об одной заметке. «Литературная газета», 6 марта 1951 года))

    Трудно было найти формулу более обидную, чем эта. Ведь эпитет «молодой» определялся тогда отнюдь не возрастом писателя и даже не его литературным стажем, а прежде всего — и даже исключительно — местом, которое этот писатель занимал в негласной, но хорошо всем известной табели о рангах.

    Зачислив Бубеннова в ряды «молодых талантливых писателей», ему как бы указали его место. Прямо дали понять, что он слишком много — не по чину! — на себя берет. И сделал это не кто-нибудь, а второй (после Фадеева) человек в ареопаге литературного начальства — секретарь СП и главный редактор «Литературной газеты», любимец Сталина — К.М. Симонов.

    Но те, кто стоял за Бубенновым, тоже были не лыком шиты. И сдаваться они не собирались. К полю боя быстро была подтянута тяжелая артиллерия, и ответный выстрел последовал почти мгновенно. Через два дня, восьмого марта, в той же «Комсомольской правде» появился ответ Симонову, подписанный Михаилом Шолоховым. Я говорю «подписанный», поскольку не уверен, что ответ самого Шолохова, живущего, как известно, в Вешенской, можно было организовать так быстро.

    Биограф Шолохова В. Осипов уверяет, что статейку Шолохов написал сам. Но при этом не скрывает, что не по своей инициативе, а по просьбе (даже подсказке) Бубеннова — вернее, тех, кто за ним стоял:

    > Утром Бубеннов и тот работник «Комсомолки», Федор Шахмагонов, который готовил статью, напросились на встречу с Шолоховым (он оказался в Москве). Пожаловались, что Бубеннову не дают ответить Симонову, ибо был звонок из ЦК: запретили продолжение дискуссии...

    Он сел к столу и вскоре передал газетчику небольшую статейку «С опущенным забралом». Она была напечатана.

    ((Валентин Осипов. Шолохов. М., 2005. Стр. 394))

    Не исключаю, что Шолохов в это время действительно был в Москве и, в отличие от «Тихого Дона», это свое произведение сочинил сам. Но тем, кто подвигнул его на эту акцию, нужно было, конечно, не «золотое перо» Шолохова, не божественный его художественный дар. Им нужно было его имя. Именем этим они хотели сказать Симонову — и не только ему, а всем читателям «Литературной газеты»:

    — Наш козырь старше!

    Старшинство, подтвержденное той же негласной табелью о рангах, давало Шолохову право разговаривать с Симоновым свысока, с той же мерой снисходительности, с какой тот обращался к Бубеннову. Но он эту меру даже слегка превысил, что проявилось уже в самом названии его статьи.

    Называлась она, как уже было сказано, — «С опущенным забралом...».

    Читателю, вникавшему только в тексты всех этих полемических заметок и не шибко понимающему глубинный их подтекст (если, конечно, допустить, что такие читатели тогда были), — такому читателю было, конечно, невдомек, о каком «опущенном забрале» тут может идти речь. Весь тон и стиль реплики Симонова говорил о том, что выступает он как раз под открытым забралом. Всячески подчеркивая это обстоятельство, он даже — не без некоторого кокетства — подписался под этой своей репликой так, как ни разу в жизни — ни до, ни после этого случая — больше не подписывался: «Константин Симонов (Кирилл Михайлович Симонов)».

    Не совсем обычная эта подпись как бы говорила: «Вам нравится раскрывать скобки? Что ж, извольте! Вот он я, весь — как на ладони. Как видите, мне нечего скрывать. Я не Иосиф Соломонович, как Василий Гроссман. Я — Кирилл. А вот — тоже взял себе псевдоним, назвался Константином».

    Но Шолохов имел в виду не текст, а всем и каждому понятный подтекст симоновской реплики. И весьма прозрачно на этот подтекст намекал:

    > Кого защищает Симонов? Что он защищает? Сразу и не поймешь... Спорить надо, честно и прямо глядя противнику в глаза. Но Симонов косит глазами. Он опустил забрало и наглухо затянул на подбородке ремни. Потому и невнятна его речь, потому и не найдет она сочувственного отклика среди читателей.

    Намек был не слишком тонок, но для полной ясности Шолохов, как и Бубеннов, решил сделать его погрубее. А поскольку слово «космополиты» было уже отыграно, он выбрал для этого другую, более изящную форму:

    > ...Правильно сказано в статье Бубеннова и о том, что известное наличие свежеиспеченных обладателей псевдонимов порождает в литературной среде безответственность и безнаказанность. Окололитературные деляги и «жучки», легко меняющие в год по пять псевдонимов и с такой же поразительной легкостью, в случае неудачи, меняющие профессию литератора на профессию скорняка или часовых дел мастера, наносят литературе огромный вред...

    ((Михаил Шолохов. С опущенным забралом. «Комсомольская правда», 8 марта 1951 года).)

    Понять, в кого метил Шолохов, упомянув о профессиях скорняка или часовых дел мастера, было нетрудно. Но эта его реплика никак меня не задела. А вот зловещий его вопрос «Кого защищает Симонов? Что он защищает?» тогда хлестнул меня как удар казачьей нагайки.

    Конечно, фраза Шолохова так больно хлестнула меня не только своим смыслом и даже не только зловещей своей интонацией, но прежде всего и главным образом тем, что произнес (написал) ее именно Шолохов.

    Не могу сказать, чтобы я так уж сильно чтил Шолохова.

    «Тихий Дон» я любил и — при всем моем юношеском максимализме и нигилизме — ставил высоко. Позже, когда стало известно, что кто-то (кажется, Алексей Толстой) назвал этот роман явлением областной литературы, и возникла у нас (в узкой нашей среде) небольшая устная дискуссия на эту тему, я по этому поводу высказался так:

    — Пока можно было думать, что революция принесла несчастье только казачеству, «Тихий Дон» воспринимался как явление областной литературы. Когда стало ясно, что она оказалась несчастьем для всего русского — и не только русского — крестьянства, масштаб этого литературного явления стал иным. Потом, когда мы поняли, что она была несчастьем не только для крестьян, а для всего народонаселения нашей страны, роман Шолохова стал явлением большой русской литературы. Когда же все поймут, что русская революция была общемировой катастрофой, «Тихий Дон» станет литературным явлением мирового масштаба.

    Но это было уже на заре шестидесятых. А тогда, в пятьдесят первом, я до таких юмористических высот не поднимался. И не только «Тихий Дон», но даже «Поднятую целину» ценил высоко. Огромное впечатление произвела на меня при первом чтении этого романа сцена раскулачивания Титка. Впервые понял (не до конца, конечно, только начал понимать), каким кровавым кошмаром была коллективизация.

    Да, книги Шолохова я ценил. Но сам Шолохов никогда не был героем моего романа.

    Однажды (году в сорок восьмом), держась, как обычно, за руки, шли мы с моей любимой по Тверской и остановились перед портретами писателей, выставленными в витрине книжного магазина — того, что напротив Моссовета. Он и сейчас еще существует, этот магазин, и в витринах его и сейчас можно увидеть портреты писателей. Но теперь это — совсем другие портреты: Высоцкий, Окуджава... А тогда это были — сплошь титулованные, увенчанные всеми мыслимыми и немыслимыми регалиями, члены ЦК (Фадеев), депутаты Верховного Совета (Эренбург)... На самом видном месте там красовался портрет автора (если уж совсем точно — того, кто считался автором) «Тихого Дона».

    И вдруг моя спутница сказала:

    — Какое ничтожество — Шолохов!

    В первую секунду я был этим определением слегка шокирован. Хотел было уже даже что-то возразить. Но тут же понял, что она имеет в виду только внешнее, зрительное впечатление, что эта ее реакция вовсе не распространяется на писателя Шолохова. Это был очень поверхностный, чисто Женский взгляд. Но ведь не зря же кем-то было сказано, что после тридцати (а может, после сорока?) лет человек сам отвечает за свое лицо. И не зря автор «Портрета Дориана Грея» сказал, что только очень поверхностный, очень неглубокий человек может не доверять своему первому впечатлению. Он был прав: ведь первое наше впечатление определяет не разум (очень несовершенный, в сущности, инструмент), а весь наш организм, все таящиеся в нем древние, еще звериные инстинкты.

    Обо все этом я тогда, конечно, не думал. Но у меня вдруг словно открылись глаза.

    Довоенный — молодой, большелобый Шолохов — тоже не шибко был похож на великого писателя. Но ничтожеством, во всяком случае, не казался. А тут — невзрачное какое-то, мелкое личико, усишки... Я вдруг увидел: в самом деле — ничтожество.

    Это впечатление подтвердилось и окончательно укрепилось позже, когда я увидал его вживе: это было несколько лет спустя, на совещании молодых писателей, он там выступал перед нами в маленьком, тесном зале, а я сидел совсем близко, в первом ряду. Вдобавок ко всему оказалось, что он — совсем небольшого росточка. Но главным, конечно, был не малый рост, а именно вот эта убийственная печать ничтожества, лежащая на его заурядном лице, на всем его невзрачном облике.

    И тем не менее имя Шолохова под гнусной антисемитской статейкой меня ушибло. Ушибло именно своей весомостью. К носителю этого громкого имени я, как уже было сказано, не питал особого уважения. Но при всем при том я все еще находился внутри той системы ценностей, согласно которой это имя было козырным тузом. Другого такого козыря во всей той карточной колоде больше не было.

    Кто же ответит Шолохову? И ответит ли кто-нибудь?

    Статейка Шолохова, как я уже говорил, появилась на страницах «Комсомольской правды» 8 марта. А ответ на нее был обнародован даже быстрее, чем на статью Бубеннова, — 10 марта, то есть через два дня. Под ним стояла подпись того же Симонова.

    Ответ был написан в очень решительном тоне. Он, в сущности, завершал дискуссию, о чем автор объявлял с некоторой даже надменностью:

    > Я убежден, что вся поднятая Бубенновым мнимая проблема литературных псевдонимов высосана из пальца в поисках дешевой сенсационности и не представляет серьезного интереса для широкого читателя. Именно поэтому я стремился быть кратким в обеих своих заметках и не намерен больше ни слова писать на эту тему, даже если «Комсомольская правда» вновь пожелает предоставить свои страницы для недостойных нападок по моему адресу.

    ((Константин Симонов. Еще об одной заметке. «Литературная газета», 10 марта 1951 года))

    Прочитав это, я был почти уверен, что на том дело не кончится, что Симонову непременно кто-нибудь возразит. Быть может, даже тот же Шолохов.

    Но ответа не последовало. Последнее слово так и осталось за Симоновым.

    Этот симоновский поступок казался тогда отчаянно смелым. И не только казался, но и был. Но эта его смелость не имела ничего общего с тем безумством храбрых, которое в годы своей романтической юности воспел Горький.

    Не могу утверждать, что, прежде чем ринуться в драку с Шолоховым, Симонов проводил какие-то консультации наверху. Но что-то он, безусловно, знал.

    В записанном им монологе, который Сталин произнес год спустя, обращает на себя внимание такая фраза:

    > В прошлом году уже говорили на эту тему, запретили представлять на премию, указывая двойные фамилии.

    Стало быть, точка зрения Сталина на сей счет была Симонову известна. Но поди угадай, как он отреагирует сейчас. Непредсказуемость сталинских реакций тоже составляла «неотъемлемую часть его политического дарования».

    О том, что все эти мысли Симонову в голову приходили, свидетельствует письмо, с которым он в те дни обратился в верховную инстанцию:

    > ЦК ВКП(б)

    Товарищу Маленкову Г.М.

    В «Комсомольской правде» за подписью Михаила Шолохова напечатана беспримерная по грубости, проявленной в отношении меня, статья «С опущенным забралом»... Прошу Вас, Георгий Максимилианович, принять меры по этому вопросу, возникновение которого я меньше всего связываю с личностью Шолохова, хотя его подпись, к сожалению, и стоит под статьей.

    Выражая уверенность, что Шолохов эту статью не писал, а только подписал, Симонов вроде давал понять, что своим ответом он замахнулся не на Шолохова, а на тех, кто прячется за его спиной, прикрывается его именем. Но сути дела эта дипломатическая оговорка, конечно, не меняла. А если и меняла, то не к оправданию Шолохова, а к еще большему его осуждению и унижению.

    Зная, что в «Комсомольскую правду» был звонок из ЦК, запрещающий продолжение дискуссии (а он не мог об этом не знать), Симонов, конечно, мог бы держаться увереннее и этого осторожного письма Маленкову не писать. Но ведь и те, кто стоял тогда за спиной Бубеннова и Шолохова, тоже что-то знали, на что-то рассчитывали. Они знали, что истерическая газетная кампания по раскрытию скобок 1949 года не могла начаться, а тем более принять такой разнузданный и массовый характер без прямого одобрения Сталина.

    Потом, правда, он сам же ее и прекратил.

    Это был его стиль, его почерк. Он любил, дождавшись, когда лавина замысленного и развязанного им какого-нибудь очередного кровавого безумия дойдет до высшей точки, выступить, скажем, со статьей «Головокружение от успехов». И весь кошмар происходившего будет отнесен за счет так называемых перегибов («Всегда у нас так, — будут почесывать в затылках честные глуповцы, — пошли дурака Богу молиться...»). А ОН — как всегда — в белом смокинге.

    Но отмена «перегибов» ни в коем случае не указывала на отступление от «генеральной линии». А какова она, эта генеральная линия, Бубеннов с Шолоховым знали отлично.

    Так-то оно так... Но Сталин не терпел самодеятельности. Только ОН мог решать, когда должна начаться, а когда закончиться та или иная идеологическая кампания. Но не только этим объяснялась раздраженная реакция Сталина на выступление Шолохова против пседонимов. (Я не оговорился: его сердитый монолог на заседании Политбюро в марте 1952 года наверняка метил и в прошлогоднюю статейку Шолохова.)

    Наряду с актерством, составлявшим «существенную часть его политического дарования», в этом его монологе была и толика живого, искреннего чувства:

    > Если человек избрал себе литературный псевдоним — это его право, не будем уже говорить ни о чем другом, просто об элементарном приличии... Человека надо писать под той фамилией, под которой он себя пишет сам. Человек хочет иметь псевдоним. Он себя ощущает так, как это для него естественно. Зачем же его тянуть, тащить назад?

    Приведя эти сталинские слова, Симонов замечает, что все это —

    > ...Сталин говорил очень сердито, раздраженно, даже, я бы сказал, с оттенком непримиримости к происшедшему.

    Как тут не вспомнить, что у Сталина был здесь и свой, особый, личный повод для раздражения.

    Вспомним эпизод с Садриддином Айни, у которого он спросил, как его настоящая фамилия, после чего протянул ему руку и представился: «Будем знакомы. Джугашвили».

    Он никогда не забывал, а время от времени не стеснялся даже прямо напомнить, что и сам тоже в свое время взял себе псевдоним и именно этим псевдонимом, а не настоящей своей фамилией вошел в историю.


    * * *

    Биограф Шолохова В. Осипов изложение — весьма, надо сказать, произвольное — этого эпизода шолоховской биографии начинает с рассказа о выступлении Михаила Александровича перед студентами Московского высшего технического училища:

    > Пришла записка: «Как вы относитесь к псевдонимам?» Зал встрепенулся. Пахнуло жареным. То был явный отклик на совсем недавний, в этом месяце, обмен раскаленными статьями между Шолоховым и любимцем молодежи красавцем Константином Симоновым, поэтом и прозаиком, а также автором пьес, идущих в лучших театрах. От этого обмена мнениями шли искры по всей Москве. Еще бы: приметили антисемитизм у Шолохова!

    ((Валентин Осипов. Шолохов. М., 2005. Стр. 393-394))

    Это надо понимать так, что слухи о шолоховском антисемитизме на самом деле не имеют под собой никакой почвы.

    Но сам Шолохов своего антисемитизма не скрывал.

    Эренбург, вспоминая в своих мемуарах о предвоенных временах, бросил такую фразу: «Антисемитизма тогда еще стыдились».

    Шолохов же и тогда не только не стыдился своего антисемитизма, но даже им бравировал:

    > ...В очередной мой приезд — звонок. Приглашают на какое-то заседание, не то борцов за мир, не то комитета антифашистов.

    Прихожу и вижу во главе стола — Илью Григорьевича, а вокруг него пятнадцать евреев. А я в военной, не очень свежей форме, с пистолетом, в сапогах. И вижу, сидит ближе всех ко мне, качается в качалке американский еврей Леонид Первомайский, протягивает мне качающуюся руку и говорит: «Здравствуйте, Михаил Александрович!» Я как заору на него: «Встань, сволочь!» Он вскочил — и за спину Ильи Григорьевича.

    А тот суровым голосом обращается ко мне: «Надеюсь, мы находимся в интеллигентном обществе, и я прошу вас, Михаил Александрович...» — «А идите вы все... Борцы за мир! Я же один среди вас русский». Хлопнул дверью и ушел.

    ((В. Чивилихин. Надежда на будущее. Избранные страницы дневников и писем. «Молодая гвардия». 1991. № 10. Стр. 180—181))

    Каша невообразимая. Он — в военной и к тому же не свежей форме, с пистолетом, стало быть, прямо с фронта. А «борцы за мир» — это ведь совсем из другой, уже послевоенной эпохи... И украинский поэт Леонид Первомайский, в военные годы майор Красной Армии, почему-то назван американским евреем... Евреем, положим, он действительно был, но отнюдь не американским.

    Эту историю Шолохов, видимо, рассказывал не однажды и разным людям, потому что существует она в нескольких записях. Некоторые детали и подробности в этих разных записях меняются. Но антисемитская подоплека рассказа во всех его вариантах остается неизменной:

    > Михаил Александрович рассказывал, что с передовой Западного фронта он приехал в редакцию «Красной звезды», отдал подготовленный материал и вдруг получил приглашение в ВОКС...

    «Я, — говорил он, — еще подумал: идти или не идти? Одежда — гимнастерка, галифе помятые, подмасленные, фронтовые. Да и обещал возвратиться поскорее. Но воксовцы звонили, настаивали: «Важная встреча! Нам присылают американскую помощь!» Ладно! Пришел в Дом ВОКСа. Все толпятся вокруг кресла, на котором восседает невзрачный, похожий на скворца человек. Подбегают и ведут к креслу. Представляют по-английски:

    — Это наш всемирно известный русский писатель Шолохов!

    А он, сидя в кресле, небрежно протягивает мне руку. Разобрало. Я как крикну:

    — Встать!

    Он вскочил, обе руки протянул. Оказалось, в прошлом из Одессы. Нагайку казачью помнит. Пригласили за стол. Провозгласили тост. Гость на меня с опаской косится, а Илья Эренбург ему рассказывает: в Калуге его поразило, что в центре города повесили еврейскую девочку. Я даже по столу пристукнул:

    — А тебя, Илья, не поразило, что во рвах на улицах тысячи русских убитых лежали?!

    С досады хлопнул полстакана водки и вышел. Кто-то за мной побежал, кто-то просил возвратиться, но я отмахнулся.

    ((В. Ганичев. Они сражались за Родину: К 100-летию со дня рождения Михаила Шолохова. Южный Урал. 2003. 23 мая. Цит. по кн.: Зеев Бар-Селла. Литературный котлован. Проект «Писатель Шолохов». М., 2005. Стр. 231-232))

    В этом варианте шолоховского рассказа о том, как он поставил на место самодовольного американского еврея, особенно замечательна фраза: «Оказалось, в прошлом из Одессы. Нагайку казачью помнит».

    Казачью нагайку хорошо помнили участники тех революционных студенческих митингов и демонстраций, которых вызванные на помощь полиции казаки разгоняли своими нагайками. И советский писатель, к тому же еще и коммунист, даже член ЦК Коммунистической партии Михаил Шолохов, казалось бы, должен быть на стороне тех, КОГО лупили этими нагайками, а не тех, КТО лупил. Как же повернулся у него язык вдруг вслух признаться в нежной любви к той казачьей нагайке — и даже отождествить себя с теми, кто этой нагайкой в свое время орудовал? Нечаянно — спьяну — проговорился, что ли? Но, проговорившись, наверно, должен был испугаться, пожалеть об этой выдавшей его истинную суть случайной проговорке?

    Нет, ни пугаться этой своей невольной откровенности, ни жалеть о ней ему в то время уже было не надо. И сошло это ему с рук не потому, что он был Шолохов и ему было позволено больше, чем кому-нибудь другому.

    В то самое время, когда он так любовно помянул эту казачью нагайку, другой — не столь именитый, но в то время достаточно уже известный советский литератор, и тоже, конечно, член коммунистической партии, — не только воспел эту казачью нагайку в стихах, но даже сумел эти свои стихи напечатать.

    Как выразился в свое время классик, «стихи на случай сохранились; я их имею; вот они»:

    Принимай-ка, мой дружок,
    Сей ремянный батожок...
    Если надо — он задушит,
    Если надо — засечет...
    ...............................
    Бей, ремянный батожок,
    По сусалам, по глазам,
    По зубам и по усам,
    Бей по морде деревянной!
    Что попортишь — не беда,
    Бей, родимый, бей, ремянный,
    Заплетенный в три ряда...
    Мой товарищ, мой дружок,
    Бей, ремянный батожок!

    Стихи эти сочинил Анатолий Софронов. И это было, если угодно, его политическое — и человеческое — кредо. Он не только воспел этот «ремянный батожок», но и нещадно лупил им «безродных космополитов» — и «по сусалам, и по глазам», и по прочим чувствительным местам.

    То, что этот софроновский стишок так крепко срифмовался с шолоховской ностальгической репликой о казачьей нагайке, которую хорошо запомнил американский (в прошлом одесский) еврей, могло, конечно, быть случайным совпадением. Но простым, а тем более случайным совпадением это не было:

    > Личная дружба связывала таких могучих представителей советской журналистики — редакторов журналов «Огонек», «Молодая гвардия» и «Советский Союз»:

    Софронова, Котенко, Грибачева. Они образовали могучий клан... Для этого круга советской интеллигенции, сплоченного вокруг трех вышеназванных журналов, кумиром и защитником был Михаил Александрович Шолохов. К нему постоянно звонили в станицу Вешенскую за советами и помощью, а когда он приезжал в Москву, его встречали, как в свое время студенты Льва Толстого.

    ((И. Глазунов. Россия распятая. Цит. по книге: Николай Митрохин. Русская партия. Движение русских националистов в СССР. 1953—1985. М., 2003. Стр. 340))

    Автор процитированной фундаментальной монографии об истории русского варианта национал-социализма, едва только заходит у него речь о лидерах и «отцах-основателях» этого «движения», всякий раз подчеркивает особую роль Шолохова:

    > Признание заслуг И. Сталина по строительству советской империи и в борьбе с евреями было свойственно почти всем русским националистам, и найти в этом существенную разницу между, скажем, В. Ганичевым и А. Софроновым сложно. У круга авторов «Молодой гвардии» были постоянные деловые контакты с характеризуемыми как «сталинисты» литераторами. М. Шолохов и вовсе был их духовным «гуру» на всем протяжении 1960—1970-х годов, и именно из этих людей вышло значительное число «шолоховедов» (Ф. Кузнецов, В.О. Осипов, П. Палиевский, В. Петелин).

    ((Там же. Стр. 159))

    Заслуги Сталина по «борьбе с евреями», конечно, были им особенно по душе. Но и заслуги его «по строительству советской империи» они тоже ценили — не могли не ценить! — хотя некоторые из них предпочли бы видеть эту империю другой, без обветшавших декораций «пролетарского интернационализма», а может быть, даже и без Сталина.

    Но Шолохов держался на этот счет другого мнения.

    Однажды к нему в Вешенскую приехал на поклон то ли партийный, то ли тогда еще цекамольский функционер — Ю. Мелентьев:

    > ...Мелентьев взял на встречу с М. Шолоховым и «известного поэта», который прочел антисталинский стих, где рифмовались слова «горе» и «Гори». М. Шолохов негативно отреагировал на это, сказав, что ему в этом вопросе ясно еще не все: «где больше горя, позади или впереди, вот что хорошо бы нам понять».

    ((Николай Митрохин. Русская партия. Движение русских националистов в СССР. 1953—1985. М., 2003. Стр. 262))

    Эта шолоховская реплика так многозначительна, что я даже подумывал, не приберечь ли мне ее для того, чтобы заключить ею всю эту, порядком уже затянувшуюся главу, оттенив ее четверостишием из давней (ранней, юношеской) поэмы Н. Коржавина:

    С чего б я это? Ни с чего.
    Но просто мне отметить нужно,
    Что мой герой и вождь его
    Все эти годы жили дружно.

    У Коржавина это сказано о другом герое и других временах. Но и мне тоже — именно «под занавес» — важно было бы отметить, что и в 60-е, и в 70-е, и в 80-е, когда Сталин давно уже был мертв, «мой герой и вождь его», за вычетом некоторых мелких и несущественных разногласий, «все эти годы жили дружно».


    * * *

    А вот с новыми вождями — или, как тогда уже стали говорить, руководителями — отношения у него сперва не заладились:

    > Я в Загородной больнице Кремля... По соседству со мной палата, где лежит Федор Гладков... Сейчас зашел к нему и ужаснулся. Болезнь искромсала его до неузнаваемости. Последний раз я видел его на Втором съезде писателей, когда он выступил против Шолохова. По его словам, с этого времени и началась его болезнь. Он, по его словам, не готовился к съезду и не думал выступать на нем. Но позвонил Суслов: «Вы должны дать Шолохову отпор». Он выступил, страшно волнуясь. На следующее утро ему позвонили: «Вашим выступлением вполне удовлетворены, вы должны провести последнее заседание...»

    — И сказать речь?

    — Непременно.

    Это его и доконало... После его выступления против Шолохова он стал получать десятки писем — ругательных и угрожающих: «Ты против Шолохова, значит, ты — за жидов, и мы тебя уничтожим!»

    Говоря это, Гладков весь дрожит и по щекам у него текут слезы — и кажется, что он в предсмертной прострации.

    ((Корней Чуковский. Собр. соч. Том 13. Дневник. 1936-1969. М., 2003. Стр. 262))

    Суслов позвонил Гладкову и потребовал, чтобы тот «дал отпор» Шолохову, разумеется, не с тем, чтобы Федор Васильевич заступился «за жидов». У тогдашнего партийного руководства к выступлению Шолохова на Втором писательском съезде были совсем другие и, по правде сказать, более серьезные претензии.

    Я на том съезде был, шолоховское выступление слышал и хорошо его помню. Вернее, помню, какое впечатление оно тогда на меня произвело, и мог бы сейчас этим своим впечатлением поделиться. Но лучше сошлюсь на впечатление менее пристрастного, — во всяком случае, более доброжелательно настроенного по отношению к Шолохову свидетеля:

    > На вечернем заседании выступил Шолохов. Нет, никогда не привыкнуть мне к тому, что нет ничего общего между человеческой внешностью и чудесами, что где-то скрыты в ней. Где? Вглядываюсь в этого небольшого человека, вслушиваюсь в его южнорусский говор с «h» вместо «г» — и ничего не могу понять, теряюсь, никак не хочу верить, что это и есть писатель, которому я так удивляюсь. Съезд встал, встречая его, — и не без основания. Он чуть ли не лучший писатель из всех, что собрались на съезд. Да попросту говоря — лучший. Никакая история Гражданской войны не объяснит ее так, как «Тихий Дон». Не было с «Анны Карениной» такого описания страстной любви, как между Аксиньей и Григорием Мелеховым. Не люблю влезать не в свою область. Постараюсь повторить то же самое, но точнее. Всю трагичность Гражданской войны показал Шолохов. Без его книги — так никто и не понял бы ее. И «Анну Каренину» упомянул я напрасно. Страсть здесь еще страшнее. И грубее. Ну, словом, бросаю чужую область, — смотрю я на «Тихий Дон» как на чудо. И никак не видно было сегодня ни по внешности, ни по говору, ни по тому, что он говорил, — что это вот и есть автор «Тихого Дона».

    ((Евгений Шварц. Позвонки минувших дней. М., 2008. Стр. 447—448))

    Из этой дневниковой записи ясно видно, что никаких сомнений насчет того, кто был автором «Тихого Дона», у Шварца не было. То ли давно уже поутихшие слухи о шолоховском плагиате до него не дошли, то ли он им не поверил, но совершенно очевидно, что именно Михаила Александровича Шолохова он искренно считал единственным автором этой великой книги. И вот, видимо, впервые увидав его, так сказать, вживе, — ужаснулся.

    Кричащее, я бы даже сказал, вопиющее несоответствие облика этого невзрачного, серого человека издавна живущему в его сознании и не потускневшему за годы впечатлению от его гениального создания не просто его поразило: оно его потрясло.

    О том, какое впечатление произвел на него Шолохов (и тем, как он выглядел, и тем, КАК, а главное, ЧТО он говорил с трибуны съезда), Евгений Львович сказал, в сущности, то же самое, что ляпнула моя молодая жена, увидав портрет Шолохова в витрине книжного магазина. Разве только выразил это в более, так сказать, парламентских выражениях.

    Но что же все-таки Шолохов сказал тогда с этой трибуны? Чем так возмутил высокое начальство, что оно даже сочло необходимым немедленно дать понять «городу и миру», что оно не только не разделяет этих высказываний главного писателя страны, но даже решительно их осуждает?

    Начал он свою речь весьма эффектно:

    > Старая народная поговорка, давно родившаяся там, где бурлят стремительные горные потоки, говорит: «Только мелкие реки шумливы».

    Отшумели собрания областных и краевых писательских организаций, собрания, наполненные острой полемикой, задорными речами. Республиканские съезды прошли на более сдержанном уровне, а вот наш Всесоюзный съезд, подобно огромной реке, вобравшей в себя множество больших и малых притоков, протекает прямо-таки величаво, но, на мой взгляд, в нехорошем спокойствии.

    Бесстрастны лица докладчиков, академически строги доклады, тщательно отполированы выступления большинства наших писателей...

    ((Второй Всесоюзный съезд советских писателей 15—26 декабря 1954 года. Стенографический отчет. М., 1956. Стр. 295))

    Реплику «Мелкие реки шумливы!» сидящие в зале писатели приняли на свой счет и, конечно, обиделись.

    Обиду эту — уже после того как стало ясно, что речь Шолохова не «установочная», и ее не только можно, но даже нужно критиковать, — выразил в своем выступлении Мирзо Турсун-заде:

    > Да, мы согласны с пословицей Шолохова о том, что мелкие горные реки шумят сильнее, чем большие, великие. Но есть и другая народная истина — что из многочисленных ручейков и родников берут свое начало великие реки. Наша страна богата и ручьями, и полноводными реками. На всех этих реках советский народ построил электростанции. Они разной величины, но ведь каждая из них по своей мощи освещает какой-то участок огромной советской земли. (Аплодисменты.)

    Этой витиеватой восточной формулой мудрый таджик, конечно, выразил не только свою личную задетость, но и мнение высокого начальства, которое тоже хотело, чтобы все были довольны и никто не был обижен.

    Но главной причиной начальственного недовольства речью Шолохова было все-таки другое.

    Об этом можно судить по тому, как было обставлено инспирированное Сусловым выступление Ф. Гладкова, но главное — по тому, ЧТО и КАК он в этом своем выступлении сказал:

    > ПРЕДСЕДАТЕЛЬ. Слово для реплики предоставляется Федору Васильевичу Гладкову.

    Ф.В. ГЛАДКОВ. Дорогие товарищи!

    Как ни тяжело мне было подниматься на эту трибуну, но долгом своей совести, своим партийным долгом я считаю, что необходимо выступить против непартийной по духу и, я бы сказал, мелкотравчатой речи товарища Шолохова. (Аплодисменты.)

    Наш съезд — большое событие в жизни нашей литературной организации, и не только в нашей литературной жизни, но и большое событие в жизни нашего народа. Наша партия оказывает огромное внимание нашему съезду. Поэтому каждый из выступающих с этой трибуны обязан не забывать, что на нем лежит большая ответственность за каждое сказанное слово. (Аплодисменты.)

    Такому писателю, как М.А. Шолохов, пользующемуся огромным авторитетом, не следовало ронять своего достоинства. Критиковать можно и нужно, резко, может быть, критиковать, но критика критике рознь. Принципиальная критика ничего не имеет общего с зубоскальством и балаганным зоильством. (Аплодисменты.)

    За двумя-тремя верными мыслями, высказанными т. Шолоховым в форме плоского остроумия, следовали совсем неприличные выпады против отдельных лиц, весьма похожие на сплетню и на сведение личных счетов. (Аплодисменты.)

    Товарищи, я по опыту прошлого, по пережитым испытаниям былого считаю, что это очень пахнет групповщинкой.

    ((Второй Всесоюзный съезд советских писателей 15—26 декабря 1954 года. Стенографический отчет. Стр. 374))

    Вот оно — главное, ключевое слово.

    Все сидящие в зале «по опыту прошлого» и «пережитым испытаниям» хорошо знали, что на партийном жаргоне означает любое слово с окончанием «-щина», — а тем более такое зловещее, не раз поминавшееся на ихних партийных сборищах: групповщина. (Пренебрежительный суффикс «щинка» не смягчал, скорее даже ужесточал тяжесть обвинения.)

    Речь, в сущности, шла о том, кому отныне будет поручено представлять советскую литературу, а главное — этой литературой руководить.

    Фадеев от этого руководства был в то время практически уже отстранен. И те, кто стоял за спиной Шолохова, пуще всего боялись, что его заменит «либерал» Симонов. И поэтому-то, а не только потому, что у него к Симонову был свой, собственный счет, именно Симонова Шолохов выбрал главной мишенью для своих нападок.

    Начал он вроде издалека:

    > ...Мы обязаны ходатайствовать перед правительством о коренном пересмотре системы присуждения премий работникам искусства и литературы, потому что так дальше продолжаться не может.

    При такой системе, если она сохранится, мы сами разучимся отличать золото от меди, а окончательно дезориентированный читатель будет настораживаться, увидев книгу очередного лауреата.

    Высокая награда не может даваться легко и даваться походя, иначе она перестанет быть высокой.

    Подумайте, что будет через десять-пятнадцать лет с некоторыми талантливыми представителями искусства и литературы, если утвердится существующее положение о премировании. Женщину, которую мы все любим за ее яркий и светлый талант (я говорю об Алле Константиновне Тарасовой), станут водить под руки, так как самостоятельно она ходить не сможет, будучи обремененной непомерной тяжестью медалей, которые она получила и еще получит. Я уже не говорю о т. Симонове. Он смело будет давать на-гора по одной пьесе, одной поэме, по одному роману, не считая таких мелочей, как стихи, очерки и т. д. Стало быть, три медали в год ему обеспечены. Сейчас Симонов ходит по залам съезда бравой походкой молодого хозяина литературы, а через пятнадцать лет его, как неумеренно вкусившего славы, будут не водить, а возить в коляске.

    ((Там же. Стр. 302))

    Тарасову он тут приплел для камуфляжа. Совсем не Тарасова его тут интересовала. Только для того, чтобы атаковать Симонова, только ради этого был им затеян весь этот разговор о неправильной системе присуждения государственных премий.

    Всем присутствующим тут сразу стало ясно, что этим мелким укусом Шолохов не ограничится, что предстоит большая драка. И, как сказано в одном знаменитом рассказе Зощенко, «тут же подтвердилась драка»:

    > Со свойственной скромностью и по неписаной обязанности докладчик К. Симонов умолчал о себе. Разрешите мне восполнить этот пробел.

    Здесь не время и не место заниматься разбором отдельных его произведений. Хочется сказать о всей совокупности его творчества.

    К. Симонов отнюдь не новобранец в литературе, а достаточно пожилой и опытный боец. Написал он тоже достаточно много и во всех жанрах, которые свойственны литературе. Но когда я перечитываю его произведения, меня не покидает ощущение того, что писал он, стремясь к одному — лишь бы вытянуть на четверку, а то и на тройку с плюсом. А ведь он, бесспорно, талантливый писатель, и его нежелание (о неумении тут не может быть и речи) отдать произведению всего себя, целиком, заставляет тревожно задумываться. Чему могут научиться у Симонова молодые писатели? Разве только скорописи да совершенно необязательному для писателя умению дипломатического маневрирования. Для большого писателя этих способностей, прямо скажу, маловато. Особую тревогу вызывает его последняя книга: с виду все гладко, все на месте, а дочитаешь до конца — и создается такое впечатление, как будто тебя, голодного, пригласили на званый обед и угостили тюрей, и то не досыта. И досадно тебе, и голодно, и в душе проклинаешь скрягу хозяина.

    Не первый год пишет т. Симонов. Пора уже ему оглянуться на пройденный им писательский путь и подумать о том, что наступит час, когда найдется некий мудрец и зрячий мальчик, который, указывая на т. Симонова, скажет: «А король-то голый!» Неохота нам, Константин Михайлович, будет смотреть на твою наготу, а поэтому, не обижаясь, прими наш дружеский совет: одевайся поскорее поплотнее, да одежку выбирай такую, чтобы ей век износу не было!

    ((Там же. Стр. 303-304))

    Даже нападая на старого, главного своего врага Эренбурга, Шолохов не забыл про Симонова, связав их «одной веревочкой», хотя в тот момент для этого вроде не было уж совсем никаких оснований.

    Атаковал он повесть Эренбурга «Оттепель». Начальство этой повестью тоже было недовольно (рассчитываясь в ней с минувшей эпохой, Эренбург слишком поторопился, забежал вперед), и это начальственное недовольство только что в развернутой статье высказал именно Симонов.

    Эренбург и Симонов, таким образом, в тот момент были вроде как антагонистами. Но Шолохов дал понять, что все это — «на публику». Что на самом деле Симонов своей статьей только «прикрыл» Эренбурга, защитил его, спас от настоящей, стократ более суровой критики:

    > По старой дружбе не могу не помянуть здесь И.Г. Эренбурга. Не подумайте, что я снова собираюсь спорить по творческим вопросам, упаси бог! Хорошо спорить с тем, кто яростно обороняется, а он на малейшее критическое замечание обижается и заявляет, что ему после критики не хочется писать... Вот, в частности, он обиделся на Симонова за его статью об «Оттепели». Зря обиделся, потому что, не вырвись Симонов вперед со своей статьей, другой критик по-иному сказал бы об «Оттепели». Симонов, по сути, спас Эренбурга от резкой критики. И все-таки Эренбург обижается....

    Но нам особенно беспокоиться по поводу перепалки между Эренбургом и Симоновым не стоит. Они как-нибудь помирятся.

    ((Там же. Стр. 304))

    Начальству своими нападками на эренбурговскую «Оттепель» Шолохов вроде должен был угодить. Но вышло иначе:

    > ...Тут не раз говорили о «литературной обойме» — о пятерке или десятке ведущих писателей. А не пора ли, товарищи, нам рачительно, как бывалым солдатам, пересмотреть свой боеприпас? Кому не известно, что от длительного пребывания в обойме, особенно в дождь или слякотную погоду, именуемую оттепелью, патроны в обойме окисляются и ржавеют? Так вот, не пора ли нам освободить обойму от залежавшихся там патронов, а на смену им вставить новые патроны, посвежее? Слов нет, не стоит выбрасывать старые патроны, они еще пригодятся, но необходимо по-хозяйски протереть их щелочью, а если надо, то и песчанкой.

    ((Там же. Стр. 300))

    Тут слово «оттепель» явилось уже в совсем ином контексте. И хотел он того или нет, уже не в Эренбурга попал этот выпущенный им заряд, а совсем в другую мишень.

    Символика эренбурговской повести была прозрачна.

    Несколько лет спустя, в 1958 году Эренбург написал короткое стихотворение, в котором опять обратился к той же символике, несколько ее углубив и расширив:

    Да разве могут дети юга,
    Где розы плещут в декабре,
    Где не разыщешь слова «вьюга»
    Ни в памяти, ни в словаре...
    Да разве им хоть так, хоть вкратце,
    Хоть на минуту, хоть во сне,
    Хоть ненароком догадаться,
    Что значит думать о весне,
    Что значит в мартовские стужи,
    Когда отчаянье берет,
    Все ждать и ждать, как неуклюже
    Зашевелится грузный лед.
    А мы такие зимы знали,
    Вжились в такие холода,
    Что даже не было печали,
    Но только гордость и беда.
    И в крепкой, ледяной обиде,
    Сухой пургой ослеплены,
    Мы видели, уже не видя,
    Глаза зеленые весны.

    Тут все сказано уже совсем впрямую, без обиняков.

    Но и повестью 1953 года Эренбург достаточно внятно сказал, что перемены (лучше сказать — надежды на перемены), которые принесла смерть Сталина и приход к власти новых (не таких уж новых, но все-таки других) людей, — представляются ему благодетельными.

    Шолохов, назвав оттепель слякотью, так же ясно дал понять, что ему эти перемены представляются крайне нежелательными, даже отвратительными. И он всей душой надеется, что это ненадолго. Сталинская зима непременно вернется. А чтобы без особых потерь пережить эту временную «слякотную погоду», надо вручить руководство литературой надежным, проверенным людям.

    И он, не стесняясь, прямо говорит, кому именно:

    > Когда мы, думая о будущем, говорим о типе политического руководителя нашего Союза, то большинство из нас с благодарностью и грустью вспоминает т. Поликарпова: с благодарностью — потому, что он много сделал для здорового развития литературы прежде всего уже одним тем, что стоял вне всяких групп, а с грустью, — потому, что при нашем молчаливом попустительстве его все же сумели «скушать» те из литературных молодчиков и молодиц, которые, к нашему несчастью, удачно соединяют в себе две профессии — писателя и интригана.

    ((Там же. Стр. 299))

    Имя этого партийного функционера однажды уже мелькнуло на страницах этой книги: я приводил обращенную к нему легендарную реплику Сталина: «В настоящий момент, товарищ Поликарпов, мы не можем предоставить Вам других писателей. Хотите работать, работайте с этими».

    Приводя эту сталинскую реплику, я, по правде говоря, не был вполне уверен, что она была действительно произнесена.

    Но оказалось, что была. И даже в еще более впечатляющем варианте:

    > У нас был такой секретарь Союза писателей Поликарпов, крупный партийный работник. Журнал «Знамя» опубликовал повесть Веры Пановой «Спутники», и по этому поводу Поликарпов устроил этому журналу разгром... Сталин прочитал «Спутники» и вызвал Поликарпова: «В чем там дело?» Тот говорит: «Товарищ Сталин, вы знаете, повесть эта такая и сякая, но вообще очень сейчас настроения нехорошие среди писателей, пишут вещи идейно не выдержанные, с троцкистским душком, трудно с ними работать очень...» На что Сталин ему говорит: «Вот что: других писателей для товарища Поликарпова у меня нет. А другого Поликарпова для писателей мы найдем». Мне эту историю сам Поликарпов рассказал.

    ((Соломон Волков. Разговор с Анатолием Рыбаковым. «Дружба народов», 2000, № 1))

    Достоверность этой истории подтверждается не только репликой А.Н. Рыбакова («Мне эту историю сам Поликарпов рассказал»). Оказывается, той своей знаменитой репликой Сталин не ограничился, а тут же свою угрозу и исполнил: нашел для писателей «другого Поликарпова», а этого отправил в отставку, сопроводив свое решение еще одной, совсем уже убийственной для Поликарпова репликой:

    > ...у Поликарпова были конфликты с Вишневским как с редактором «Знамени» по поводу публикаций некоторых вещей, в частности, кажется, «Ленинградского дневника» Веры Инбер и «Спутников» Пановой... Именно после этого Сталин произнес роковую для Поликарпова фразу о том, чтобы не подпускать его в дальнейшем к работе с интеллигенцией, — сказано это было еще грубее, — и потом, после этой фразы до смерти Сталина, все попытки... вернуть его к деятельности Союза писателей не приносили успеха.

    ((Константин Симонов. Истории тяжелая вода. М., 2005. Стр. 260))

    И вот этого человека, которого сам Сталин отстранил от руководства литературным процессом, — и не как-нибудь, а с «волчьим билетом», наказав впредь близко не подпускать его к работе с интеллигенцией, — именно его Шолохов вспоминает «с благодарностью и грустью» и слезно умоляет опять вернуть его на роль того фельдфебеля, которого сулил дать интеллигентам «в Вольтеры» грибоедовский полковник Скалозуб:

    Он в три шеренги вас построит,
    А пикнете — так мигом успокоит!

    Вот он — истинный смысл всего этого шолоховского, как выразился Ф.В. Гладков, «балаганного зоильства».

    Не гнилым либералам типа Симонова должно быть поручено руководить литературой, а большим сталинцам, чем сам Сталин, — Поликарпову, Кочетову, Грибачеву... Ну и, конечно, Софронову, с его милой шолоховскому сердцу казачьей нагайкой.


    * * *

    Счастливо найденное Эренбургом слово «оттепель» не зря обозначило целую историческую эпоху.

    Назвав так свою маленькую повесть, от которой если что и осталось, так только это ее заглавие, Эренбург знал, что оттепель — еще не весна: после оттепели могут быть — и наверняка еще будут — заморозки.

    И заморозки наступили.

    В ноябре 1964 года в стране произошел государственный переворот. Первого секретаря ЦК КПСС и председателя Совета Министров СССР Н.С. Хрущева отправили на пенсию.

    Направление этого исторического поворота, — а если сказать проще, каким будет новое царствование, — стало ясно в сентябре следующего, 1965 года, когда были арестованы Андрей Синявский и Юлий Даниэль. За то, что переправляли на Запад и публиковали там — под псевдонимами — свои неподцензурные литературные произведения, они были вскоре судимы и приговорены к заключению в исправительно-трудовой колонии строгого режима (Синявский на семь, а Даниэль на пять лет).

    Процесс над Синявским и Даниэлем был первым серьезным рецидивом сталинщины. Или — лучше сказать — первым знаком предпринимаемой новыми властителями страны попытки (во многом удавшейся) сталинистского реванша.

    Следующим шагом в этом направлении стал XXIII (первый после Хрущева) съезд КПСС, на котором первому секретарю ЦК КПСС Брежневу вернули сталинский титул генерального секретаря (от которого сам Сталин в 1952 году отказался), а Президиуму ЦК — прежнее, тоже сталинское его наименование — Политбюро.

    Смысл всех этих знаковых переименований был очевиден. Так же, как вектор всех других «исторических» решений этого съезда. (Историческими именовались все решения всех партийных съездов, но некоторые из них и впрямь оказывались историческими.)

    И вот на этом историческом (увы, действительно историческом) партийном съезде с речью — в некотором смысле тоже исторической — выступил М.А. Шолохов.

    В то время он уже был (с 1961 года) членом ЦК. Но членов ЦК среди выступавших на том съезде было много, а Шолохов — один. И хоть никто не сомневался (помня прежние его публичные вступления), что выступать он будет в любимом своем жанре деда Щукаря, многие все-таки с интересом ждали: что же скажет первый писатель страны? Не станет же он жевать всем осточертевшую партийную жвачку. А если даже и так, то наверняка внесет в нее что-то свое, неповторимо индивидуальное, шолоховское.

    И Михаил Александрович не обманул этих ожиданий.

    Коснувшись только что отшумевшего судебного процесса над Синявским и Даниэлем, он со всей определенностью дал понять, что решительно недоволен как всем ходом этого судебного действа, так и его итогом.

    Недовольных тем, как протекал этот процесс, и его приговором тогда было много. Резкое недовольство выражали не только всегдашние враги Советского Союза, но и неизменные его доброжелатели, в числе которых были даже видные коммунисты Италии, Франции, Англии, Швеции, Дании...

    Шум, поднятый «мировым сообществом» вокруг ареста двух до того никому не известных московских литераторов, в некотором смысле не имел прецедента. Но в некотором смысле беспрецедентным был и сам этот процесс. Впервые в Советском Союзе судили — и осудили — писателей.

    — Вот те на! — изумится более или менее осведомленный и не утративший исторической памяти читатель. — Как это — впервые? А Гумилев, Клюев, Мандельштам, Бабель, Пильняк, Артем Веселый, Иван Катаев, Заболоцкий, Павел Васильев, Борис Корнилов, Смеляков? Многих из них не просто судили и осудили, но даже расстреляли!

    Да, конечно. Но их приговаривали к расстрелу или лагерным срокам внесудебные «тройки». И приговаривали не как писателей, а как участников мифических заговоров, шпионов, диверсантов, террористов, готовивших покушения на руководителей партии и правительства...

    Выступить против ареста Бабеля или Пильняка западному интеллигенту — а тем более коммунисту — было непросто. Ведь им объяснили, что Пильняк был агентом японской, а Бабель — французской (или еще какой-то) разведки. Поди проверь, так оно или не так! Вот и не было по поводу их арестов никаких международных скандалов.

    Небольшой скандалец однажды, правда, возник. В 1935 году в Париже на Международном конгрессе писателей в защиту культуры два оратора выступили с требованием освободить арестованного в Советском Союзе и сосланного на три года в Оренбург писателя Виктора Сержа...

    Отпор защищавшим его двум ораторам дали Андре Жид, Анна Зегерс, Эренбург, кто-то еще. Примиряющую, половинчатую позицию занял председательствовавший на том заседании конгресса Андре Мальро. Все это дало возможность «Правде» осветить этот инцидент в присущем этой газете стиле:

    > ...Французский писатель Андре Жид, немецкая писательница Анна Зегерс и советские писатели тт. Тихонов, Эренбург, Киршон при бурных овациях делегатов дали резкий отпор двум троцкистам, пытавшимся использовать трибуну конгресса для гнусных антисоветских выпадов.

    ((Борис Фрезинский. Писатели и советские вожди. М., 2008. Стр. 344))

    Это была не совсем правда, но и не совсем ложь. Скандал вроде удалось погасить. Но за Сержа стал хлопотать Роллан. Приехав в Москву, он даже говорил о судьбе арестованного французского писателя с самим Сталиным. И «товарищ волк» разжал свои стальные челюсти: Сержа — не сразу, а после долгих издевательств — выпустили во Францию, украв на таможне рукописи написанных им романов.

    Но и Сержа тоже арестовали и отправили в ссылку не как писателя, а как троцкиста. За антисоветскую троцкистскую пропаганду.

    А Синявского и Даниэля арестовали и осудили именно как писателей. Не шпионаж в пользу иностранных разведок, не терроризм и не троцкизм вменяли им в вину, а только те книги, которые они писали и печатали. (Печатали, правда, не на родине, а на Западе, к тому же — под псевдонимами, что, конечно, дало Шолохову дополнительный повод злорадно потирать руки: вот, мол, выяснилось, наконец, кому и зачем нужны осуждавшиеся им псевдонимы!)

    Не только на Западе, но и внутри страны суд над двумя писателями, виновными только в том, что они сочиняли и осмелились без разрешения публиковать свои произведения, стал некой вехой, обозначившей начало новой эпохи истории советского общества. Эпоха эта началась с попытки группы писателей вступиться за арестованных коллег. Было сочинено и отправлено в высокие инстанции письмо в их защиту. Подписали это письмо что-то около восьмидесяти членов Союза писателей. Письмо это, как теперь может показаться, было довольно глупое. Вместо того, чтобы объяснить начальству, что писателя за его сочинения можно судить, как учил классик, лишь судом, им самим над собою признанным, подписавшие это письмо заявляли, что готовы взять своих провинившихся коллег на поруки. (Была тогда такая форма: коллектив предприятия мог взять на поруки какого-нибудь проворовавшегося или по пьянке надебоширившего своего члена и тем самым спасти его от тюрьмы.) Сочинив и отправив наверх такое письмо, они тем самым как бы признавали вину арестованных писателей перед обществом.

    На самом деле тут проявилась отнюдь не глупость авторов этого обращения и тех, кто его подписал, а их робость. Казавшаяся тогда, да и не только казавшаяся, но и на самом деле бывшая по тем временам несказанной смелостью. Ведь письмо это было первым в череде последовавших за ним в те годы, и каждое последующее было смелее предыдущего. Там «подписанты» уже не просили, а — требовали. Что же касается этого — первого — письма, то, будь оно чуть смелее, под ним никогда не поставили бы своих подписей аж целых восемьдесят писателей: хорошо, если бы таких смельчаков набралось с десяток.

    Я счел нужным так подробно рассказать об этом письме восьмидесяти писателей, пожелавших взять Синявского и Даниэля «на поруки», потому что поначалу именно на них обрушил Шолохов свой гнев, свое гражданское негодование:

    > Мне стыдно не за тех, кто оболгал Родину и облил грязью самое светлое для нас. Они аморальны. Мне стыдно за тех, кто пытался и пытается взять их под защиту, чем бы эта защита ни мотивировалась.

    Вдвойне стыдно за тех, кто предлагает свои услуги и обращается с просьбой отдать им на поруки осужденных отщепенцев...

    Иные, прикрываясь словами о гуманизме, стенают о суровости приговора... Попадись эти молодчики с черной совестью в памятные 20-е годы, когда судили, не опираясь на строго разграниченные статьи Уголовного кодекса, а «руководствуясь революционным правосознанием», ох, не ту меру наказания получили бы эти оборотни! А тут, видите ли, еще рассуждают о «суровости» приговора.

    ((Михаил Шолохов. Собр. соч. Том 8. Очерки, статьи, фельетоны, выступления. М., 1986. Стр. 327))

    В том, что, тоскуя о временах, когда «судили, не опираясь на строго разграниченные статьи Уголовного кодекса», Шолохов ссылается на «памятные 20-е годы», была известная доля лицемерия. Почему только 20-е, а не 30-е и 40-е, когда вовсю свирепствовали сталинские бессудные «тройки», вынося свои расстрельные приговоры?

    Но вслух тосковать о сталинских временах, да еще с трибуны партийного съезда, тогда все-таки было уже (или — еще?) невозможно.

    А вот намекнуть на это — было очень даже в духе намечающихся перемен.

    Но, назвав речь Шолохова на XXIII съезде КПСС в некотором смысле исторической, я имел в виду не это. А то, что хотел этим сказать, вряд ли смогу сформулировать лучше, чем это уже тогда сделала Л.К. Чуковская в своем, обращенном к Шолохову открытом письме:

    > Именно в «памятные годы», т. е. с 1917 по 1922-й, когда бушевала гражданская война и судили по «правосознанию», Алексей Максимович Горький употреблял всю силу своего авторитета не только на то, чтобы спасать писателей от голода и холода, но и на то, чтобы выручать их из тюрем и ссылок. Десятки заступнических писем были написаны им, и многие литераторы вернулись, благодаря ему, к своим рабочим столам.

    Традиция эта — традиция заступничества — существует в России не со вчерашнего дня, и наша интеллигенция вправе ею гордиться. Величайший из наших поэтов, Александр Пушкин, гордился тем, что «милость к падшим призывал». Чехов в письме к Суворину, который осмелился в своей газете чернить Золя, защищавшего Дрейфуса, объяснял ему: «Пусть Дрейфус виноват — и Золя все-таки прав, так как дело писателей не обвинять, не преследовать, а вступаться даже за виноватых, раз они уже осуждены и несут наказание... Обвинителей, прокуроров... и без них много».

    Дело писателей не преследовать, а вступаться...

    Вот чему нас учит великая русская литература в лице лучших своих представителей. Вот какую традицию нарушили Вы, громко сожалея о том, будто приговор суда был недостаточно суров...

    ...Вы держали речь как отступник ее. Ваша позорная речь не будет забыта историей.

    ((Лидия Чуковская. Том 2. М., 2001. Стр. 509—512))

    На этом своем письме Лидия Корнеевна обозначила несколько адресов, по которым оно было отправлено:

    > В Правление Ростовского отделения Союза писателей

    В Правление Союза писателей РСФСР

    В Правление Союза писателей СССР

    В редакцию газеты «Правда»

    В редакцию газеты «Известия»

    В редакцию газеты «Молот»

    В редакцию газеты «Литературная Россия»

    В редакцию «Литературной газеты»

    Ни одна из перечисленных газет его, конечно, не напечатала. На что Л.К., впрочем, и не рассчитывала. Рассчитывала она на «самиздат», где оно и было растиражировано.

    А озаглавила она его так:

    > МИХАИЛУ ШОЛОХОВУ,

    АВТОРУ «ТИХОГО ДОНА»

    Верила ли она, что автором «Тихого Дона» действительно был тот, к кому она обращалась? Вряд ли[1]. Но обращением этим она вовсе не хотела сказать, что не согласна с теми, кто в его авторстве сомневается. Смысл этого обращения был другой: она хотела подчеркнуть, что обращается к человеку, создавшему (во всяком случае, считающемуся создателем) книгу, принадлежащую к той великой литературе, традиции и нравственные заповеди которой он так безобразно нарушил.

    Есть, правда, в этом письме Лидии Корнеевны одна реплика, которая сегодня вызывает некоторое удивление и даже отторжение. И хотя погоды она не делает, мне все-таки не хотелось бы мимо нее пройти. Вот она:

    > Писателя, как и всякого советского гражданина, можно и должно судить уголовным судом за любой проступок — только не за его книги. Литература уголовному суду не подсудна. Идеям следует противопоставлять идеи, а не тюрьмы и лагеря.

    Вот это Вы и должны были заявить своим слушателям, если бы Вы в самом деле поднялись на трибуну как представитель советской литературы.

    Но Вы держали речь как отступник ее.

    На самом деле, конечно, Шолохов — и в этом и состоит пафос всего ее письма — в этой своей речи проявил себя отступником от традиций великой русской, а отнюдь не советской литературы.

    Об особой природе советского (пролетарского, социалистического) гуманизма написаны тома. Но чтобы понять, в чем состоит эта его особая природа, достаточно привести небольшой отрывок из основополагающего выступления одного из самых видных представителей этой самой советской литературы:

    > На нашем съезде получило все права гражданства одно слово, к которому мы еще недавно относились с недоверием или даже враждебностью. Слово это — гуманизм. Рожденное в замечательную эпоху, это слово было запакощено и заслюнявлено тщедушными вырожденцами, ничтожными потомками великих отцов. Они подменили могучее его звучание — человечность — христианским сюсюканьем — человеколюбием.

    Мы должны были и мы имели историческое право презирать и ненавидеть людей, произносивших это слово...

    Некоторым товарищам гуманизм представляется в образе русоволосой девушки в белом платье, шагающей по солнечной, напоенной ароматом весеннего цветения земле...

    Я хочу принять этот красивый образ, но не могу. Что-то восстает у меня внутри против него. Что-то заставляет рисовать себе образ нашего гуманизма другим, может быть более грубым, но в своей грубости более прекрасным.

    Я знал одного человека. Мы познакомились с ним в санатории. Познакомились и сдружились, потому что были людьми одной жизни. Этот человек однажды рассказал мне историю своего бытия...

    Октябрь застал его, четырежды георгиевского кавалера, дезертира и полубольшевика, председателем волостного совета. Он отчуждал помещичьи земли, делил барское имущество... Он стал председателем уездной ЧК. 13 лет провел он на работе в карательных органах республики, и когда некоторые приятели из «морально чистых» интеллигентов спрашивали его: «Неужели, когда ты посылал людей на расстрел, не просыпалось в тебе чувство гуманизма и ты ни разу не ставил себя на их место?» — он отвечал глухо и скупо:

    «Я на их месте всю жизнь стоял. Когда мужик на поле выдирает лебеду, он не спрашивает ее — приятно ей это или нет...»

    Образ этого человека заслоняет для меня метафорическую девушку, когда я думаю о гуманизме. Этот образ импонирует мне своей цельной мужественностью, ибо гуманизм класса, в свирепой борьбе добывающий людям право на подлинное человеческое существование, есть гуманизм мужественный.

    Замечательную образную формулу этого гуманизма дал покойный Багрицкий в стихотворении «ТВС».

    ...Век поджидает над мостовой,
    Сосредоточен, как часовой,
    Иди и не бойся с ним рядом стать,
    Твое одиночество веку под стать.
    Оглянешься, а вокруг — враги:
    Руку протянешь — и нет друзей;
    Но если он скажет: «Солги!» — солги!
    Но если он скажет: «Убей!» — убей!

    Я счел нужным говорить на эту тему, потому что практика некоторых наших поэтов и писателей, в особенности молодых, заставляет несколько насторожиться. У нас по праву входят в широкий поэтический обиход понятия любовь, радость, гордость, составляющие содержание гуманизма. Но некоторые молодые (да и не молодые иногда) поэты как-то сторонкой обходят четвертую сторону гуманизма, выраженную в суровом и прекрасном понятии НЕНАВИСТЬ. (Продолжительные аплодисменты).

    ((Речь А.А. Суркова на Первом Всесоюзном съезде советских писателей).)

    Именно таковы были традиции и основополагающие принципы советской литературы, и в эти ее традиции речь Шолохова на XXIII съезде КПСС вписывается очень хорошо.

    А вот «Тихий Дон» в эти традиции никак не вписывается. И это обстоятельство очень смущало официозных советских критиков и литературоведов.

    Много сил было ими потрачено на то, чтобы доказать обратное, но мало кто из них в этом преуспел. Однако на одной такой попытке мне все-таки хотелось бы остановиться. Хотя бы потому, что она была выполнена с известной профессиональной ловкостью:

    > формулировать это трудно, и вывод, пожалуй, страшноват, но Шолохов допускает наибольший нажим на человека. Считает это нормальным. Не Михаил Александрович Шолохов, конечно, а его художественный мир. Вот что заставляет содрогнуться и задуматься. Речь, разумеется, идет не о политическом давлении и не о самой по себе жестокости как таковой. Нет — общая атмосфера жизни и ее давление; у Шолохова она принята намного суровее, чем обычно у всех классиков мировой литературы; именно принята, а не с ужасом, отвращением или злорадством отображена.

    Кажется, что это противоречит всем гуманным целям, как мы их привыкли понимать. С этой стороны шолоховский мир просто невообразим. Трудно сопоставить его, например, с тем, что мы называем бережным отношением. Это не бережное отношение, а самая свирепая проверка человека на прочность; кроме того, этот мир ни секунды не колеблется перед таким понятием, как личность. Не отвергает ее и, без сомнения, чтит, но если надо, свободно перешагивает.

    ((П. Палиевский. Мировое значение М. Шолохова. В кн.: П.В. Палиевский. Из выводов XX века. СПб., 2004. Стр. 184-185))

    Итак, «Тихий Дон» противопоставлен всем классикам мировой литературы. И противопоставление идет по той же линии, по какой в речи А.А. Суркова на Первом съезде советских писателей пролетарский (социалистический) гуманизм противопоставлен традиционному, «буржуазному».

    Для проверки обоснованности этого утверждения обратимся к коллизии знаменитого романа, которая при первом приближении к ней как будто бы этот тезис подтверждает:

    > Перед вечером 26 ноября Бунчук, проходя с Анной мимо товарной станции, увидел, как двое красноармейцев пристреливают офицера, взятого в плен; отвернувшейся Анне сказал чуть вызывающе:

    — Вот это мудро! Убивать их надо, истреблять без пощады! Они нам пощады не дадут, да мы в ней и не нуждаемся, и их нечего миловать. К чорту! Сгребать с земли эту нечисть! И вообще — без сантиментов, раз дело идет об участи революции.

    Эта реплика Бунчука почти дословно повторяет то, что отвечал председатель уездной ЧК, о котором рассказывал в своей речи на писательском съезде Сурков, когда некоторые приятели из «морально чистых интеллигентов» спрашивали, не трудно ли ему отправлять людей на смерть.

    Но там, где А.А. Сурков — да и П.В. Палиевский тоже — завершают свои рассуждения, делают из них последний, окончательный вывод, автор «Тихого Дона» только начинает свое художественное исследование этой жуткой, нечеловеческой коллизии.

    Случается так, что Бунчуку приходится уже не на словах, а на деле подтвердить верность этому высказанному им категорическому императиву «пролетарского гуманизма». И подтвердить, не только подписывая расстрельные приговоры, как это приходилось делать сурковскому председателю уездной ЧК, но и самому приводя их в исполнение:

    > Почти ежедневно в полночь вывозили за город на грузовом автомобиле приговоренных, наспех рыли ямы, причем в работе участвовали и смертники, и часть красногвардейцев. Бунчук строил красногвардейцев, ронял чугунно-глухие слова:

    — По врагам революции... — и взмахивал наганом, — пли!..

    За неделю он высох и почернел, словно землей подернулся. Провалами зияли глаза, нервно мигающие веки не прикрывали их голодного и тоскующего блеска. Анна видела его лишь по ночам. Она работала в Ревкоме, приходила домой поздно, но всегда дожидалась, когда знакомым отрывистым стуком в окно известит он о своем приходе.

    Однажды Бунчук вернулся, как и всегда, за полночь. Анна открыла ему дверь, спросила:

    — Ужинать будешь?

    Бунчук не ответил: пьяно шатаясь, прошел в свою комнату и, как был в шинели, сапогах и шапке, повалился на кровать. Анна подошла к нему, заглянула в лицо: глаза его были липко зажмурены, на оскаленных плотных зубах искрилась слюна, редкие, вывалявшиеся от тифа волосы лежали на лбу мокрой прядью.

    Она присела рядом. Жалость и боль когтили ее сердце. Спросила шопотом:

    — Тебе тяжело, Илья?

    Он стиснул ее руку, заскрипел зубами, отвернулся к стене. Так и уснул, не сказав ни слова, а во сне что-то невнятно и жалобно бормотал, силился вскочить. Она с ужасом заметила и содрогнулась от безотчетного страха: он спал с полузакрытыми, заведенными вверх глазами, из-под век воспаленно блестела желтизна выпуклых белков.

    — Уйди оттуда! — просила его наутро. — Иди лучше на фронт! Ты ни на что не похож, Илья! Сгибнешь ты на этой работе.

    — Замолчи!.. — крикнул он, моргая побелевшими от бешенства глазами.

    — Не кричи. Я обидела тебя?

    Бунчук потух как-то сразу, словно криком выплеснул скопившееся в груди бешенство. Устало рассматривая свои ладони, сказал:

    — Истреблять человеческую пакость — грязное дело. Расстреливать, видишь ли, вредно для здоровья и души... Ишь, ты... — в первый раз в присутствии Анны он безобразно выругался. — На грязную работу идут либо дураки и звери, либо фанатики. Всем хочется ходить в цветущем саду, но ведь, чорт их побери! прежде, чем садить цветики и деревца, надо грязь счистить! Удобрить надо! Руки надо измазать! — повышал он голос, несмотря на то, что Анна, отвернувшись, молчала... — Грязь надо уничтожить, а этим делом брезгают!.. — уже кричал Бунчук, грохая кулаком по столу, часто мигая кровянистыми глазами.

    В комнату заглянула мать Анны, и он, опомнившись, заговорил тише:

    — Я не уйду с этой работы! Тут я вижу, ощутимо чувствую, что приношу пользу! Сгребаю нечисть, удобряю землю, чтоб тучней была! Плодовитей! Когда-нибудь по ней будут ходить счастливые люди... Может, сын мой будет ходить, какого нет... — Он засмеялся скрипуче и невесело. — Сколько я расстрелял этих гадов...

    Анна, молча слушавшая его, тихо сказала:

    — Уходи на фронт или на иную работу... Уходи, Илья, иначе ты... свихнешься.

    Бунчук повернулся к ней спиной, побарабанил в окно.

    — Нет, я крепок... Ты не думай, что есть люди из железа. Все мы из одного материала литы... В жизни нет таких, которые не боятся на войне, и таких, кто бы, убивая людей, не носил... не был нравственно исцарапанным... Ну, я пойду, — резко оборвал он... и незаметно для Анны потер горло, затянутое, как волосяным арканом, жесткой спазмой.

    Но и это — еще не финал, не последняя точка.

    Вспоминаю — уже не в первый раз — реплику А.А. Ахматовой, записанную Л.К. Чуковской (я приводил ее в главе «Сталин и Зощенко»). Они говорили о людях, которые «служат в НКВД». Кто они? Откуда взялись? Из каких бездн вдруг явилась на свет эта свора убийц, для которых уничтожение себе подобных было будничной повседневной работой? Как вынесли они все это? Почему не посходили с ума?

    > Я задала ей вопрос, который меня очень занимал: кто они социально? По своему происхождению? Если обобщить?

    — Социально — не знаю. По-разному это бывало, наверно. Но вот о чем я думаю, Раскольников после уже ничего не мог. Только броситься на кровать одетым и так лежать. Больше ничего. Не мог и не хотел. А этим хотелось, вернувшись с «работы», увидеть жену в новом платье и чтобы у дочки — бант в волосах.

    Бунчук, конечно, не Раскольников. И коллизия, в которой он оказался, — не та, что у Достоевского. И доводы, которыми он мотивирует оправданность своих действий, — не те, что у Раскольникова. Но в итоге с ним происходит то же, что с Раскольниковым, который «после уже ничего не мог»:

    > Бунчук разделся, с дрожащей радостной улыбкой сказал:

    — Аня, с сегодняшнего дня я не работаю в трибунале.

    — Да что ты? Куда же тебя?

    — В Ревком. С Кривошлыковым сегодня говорил. Он обещает послать меня куда-нибудь в округ.

    Поужинали они вместе. Бунчук лег спать. Взволнованный, он долго не мог уснуть, курил, ворочался на жестковатом тюфяке, радостно вздыхал. С большим удовлетворением уходил он из трибунала, так как чувствовал, что еще немного — и не выдержит, надломится. Он докуривал четвертую папиросу, когда ему послышался легкий скрип двери. Приподняв голову, увидел Анну. Босая, в одной рубашке, скользнула она через порог, тихонько подошла к его койке. Через щель в ставне на оголенный овал ее плеча падал сумеречный зеленый свет месяца. Она нагнулась, теплую ладонь положила Бунчуку на губы.

    — Подвинься. Молчи...

    Легла рядом, нетерпеливо отвела со лба тяжелую, как кисть винограда, прядь волос, блеснула дымящимся синеватым огоньком глаз, грубовато, вымученно прошептала:

    — Не сегодня завтра я могу лишиться тебя... — и жутко содрогнулась от собственной решимости: — Ну, скорей!

    Бунчук целовал ее и с ужасом, с великим, захлестнувшим все его сознание стыдом чувствовал, что он бессилен.

    У него тряслась голова, мучительно пылали щеки. Высвободившись, Анна гневно оттолкнула его, с отвращением и брезгливостью спросила, задохнулась презирающим шопотом:

    — Ты... ты бессилен? Или ты... болен?.. О-о-о, как это мерзко!.. Оставь меня!

    Бунчук сжал ее пальцы так, что они слабо хрустнули, в расширенные, смутно черневшие, враждебные глаза врезал свой взгляд, спросил, заикаясь, паралично дергая головой:

    — За что? За что судишь? Да, выгорел дотла!.. Даже на это не способен сейчас... Не болен... пойми, пойми! Опустошен я... А-а-а-а...

    Он глухо замычал, вскочил с койки, закурил. Долго, будто избитый, сутулился у окна.

    Анна встала, молча обняла его и спокойно, как мать, поцеловала в лоб.

    Этот далеко не главный, боковой, даже не второстепенный, а десятистепенный сюжетный мотив — один из тысячи, который я мог бы привести в подтверждение той неоспоримой истины, что «Тихий Дон» кровно связан не с той литературной традицией, к которой принадлежат «Поднятая целина», «Бруски» Панферова, «Цемент» Гладкова и «Счастье» Павленко, а с той, которая началась пушкинской «Капитанской дочкой» и была продолжена «Войной и миром» и «Анной Карениной» Толстого, «Преступлением и наказанием» и «Бесами» Достоевского.

    Именно это имела в виду Л.К. Чуковская, подчеркнуто обратив свое открытое письмо не просто «М.А. Шолохову», но — «М.А. Шолохову, автору «Тихого Дона».

    Именно в этом состоял главный смысл ее письма. И в соответствии с этим смыслом, исходя из него, она закончила его так:

    > А литература сама Вам отомстит за себя, как мстит она всем, кто отступает от налагаемого ею трудного долга. Она приговорит Вас к высшей мере наказания, существующего для художника, — к творческому бесплодию. И никакие почести, деньги, отечественные и международные премии не отвратят этот приговор от Вашей головы.

    Вывод этот трудно, даже невозможно оспорить. Только вот причина и следствие тут поменялись местами. На самом деле, я думаю, дело обстояло ровно наоборот. Именно долголетнее хроническое бесплодие Шолохова было причиной, — я бы даже сказал, первопричиной — того, чем он стал, во что превратился.


    Примечания:



    1

    В только что вышедшем номере «Нового мира» (2008, № 9) опубликованы отрывки из дневников Лидии Корнеевны. И вот что я там прочел: «9 сентября 74, Переделкино. По радио: грядет книжка А.И. с разоблачениями Шолохова. Какой-то литературовед Д., который умер... Я этой работы не знаю; уверена, что Шолохов не автор «Тихого Дона»...» Ее открытое письмо Шолохову было написано десятью годами раньше этой записи. Но я думаю, что она и тогда была так же твердо уверена, что Шолохов не автор «Тихого Дона».








    Главная | В избранное | Наш E-MAIL | Прислать материал | Нашёл ошибку | Наверх