• Рим и античный тип культуры
  • Историческое пространство Древнего Рима
  • Историческое время в Древнем Риме
  • Личность и индивидуальность Античная биография и античное письмо
  • Человек и группа в античности
  • Жизнь в Риме
  • Проблема Цицерона
  • Цицерон и искусство красноречия в Риме
  • Цицерон. Эстетика идеала и высокой нормы
  • Историческое сочинение Тита Ливия и Рим его времени
  • Образ Рима в сочинении Тита Ливия
  • Ливии и исторический миф
  • Римский гражданин Корнелий Тацит
  • Рубеж веков и «История» Тацита
  • «Анналы» Тацита и конец античного Рима
  • Нерон и неронизм
  • АНТИЧНЫЙ ТИП КУЛЬТУРЫ И ДРЕВНИЙ РИМ

    Рим и античный тип культуры

    Античная культура строится вокруг единой, основной и исходной общественной формы античного мира — самостоятельного города-государства. Эта исходная форма обозначалась в греческом языке словом «полис», в латинском языке — словом «цивитас»; первое из этих слов переводится как «город», второе — как «гражданская община», оба перевода верны, но сущность самого явления не исчерпывается ни тем, ни другим наименованием. Полис (давайте пользоваться этим словом условно — для обозначения как греческой, так и римской разновидности города-государства) — это, разумеется, город, т. е. определенная застроенная территория с определенным количеством жителей, определенной административной структурой и производственным потенциалом. Но для грека или римлянина этим дело не исчерпывалось. Полис был тем единственным местом на земле, где он чувствовал себя человеком, где он находился под покровительством богов или бога, именем и изволением которого город создан, — Юпитера в Риме, Афины Паллады в Афинах. Боги принимают свои меры к тому, чтобы город был сохранен, процветал, развивался, и за пределами полиса человек лишается связей с богами как духовной субстанцией существования. В стенах города он может не бояться врагов; в городе он член гражданского коллектива, жизнь которого регулируется законами; он защищен от произвола, входя в гражданскую правовую структуру, идея которой неотделима от идеи справедливости. Аристотель говорил, что «полис есть общность людей, сошедшихся ради справедливой жизни». Поэтому ничего не может быть страшнее, чем изгнание из родного города, страшнее, чем то, что римляне называли «лишением огня и воды», то есть отнятие гражданских прав. И поэтому же античные авторы как к неповторимой, высшей, не только общественной, но и сакральной ценности относятся к полису. Вергилий говорил, что гражданская община - это «законы и стены», «дома и право», «пена-

    215

    ты и святыни». Для Горация гражданская община- это «Верность и Мир, Честь и Доблесть, Стыдливость старинная». Цицерон в своем сочинении «О государстве» утверждал, что «уничтожение, распад и смерть гражданской общины как бы подобны упадку и гибели мироздания».

    В чем причины такого положения и такого отношения? Полис есть общественная форма, наиболее полно соответствующая уровню развития производительных сил античного мира. Основой производства в нем остается земля, сельское натуральное хозяйство, которое само себя кормит. Соответственно, гражданин полиса — это в принципе всегда землевладелец; лишь тот, у кого есть участок земли, — полноценный гражданин города. Землю обрабатывает семейный коллектив, по-латыни «фамилия». У фамилии есть ядро, состоящее из кровных родственников, есть периферия, в которую входят клиенты, то есть лица, зависящие от главы семьи. У семьи есть божества-покровители, живущие в доме, и семейный культ делает эту группу самостоятельной. Взаимодействуя между собой, такие группы образуют государство. Гражданина делает гражданином — и даже больше — человека человеком лишь принадлежность к фамилии или к другой малой группе, к своему городу — вообще к некоторому ограниченному множеству. Нельзя ни к чему не принадлежать и быть просто человеком. Если в городском коллективе в силу тех или иных причин оказался посторонний, он должен немедленно закатиться в какую-то лунку, стать членом какой-либо фамилии или как клиент, или как раб. В каждую историческую эпоху производство развито ровно настолько, насколько допускает тот этап общего развития человечества, к которому эпоха принадлежит. Связь с землей, натуральное хозяйство, иерархичность замкнутого гражданского коллектива и другие черты полиса — весь этот строй местной, неторопливой, замкнутой в себе, охраняемой богами жизни воспринимался как единственно естественный, как обусловленный самой структурой бытия. Его можно было только хранить и ценить, изменение его представлялось действительно как «упадок и гибель мироздания». Античность — это полис.

    В Рейнской области, например, до появления римлян городов вообще не было. Отсутствие городов — отличительный признак варварства. Города там отстроили римляне. Города могли возникать из военных поселений, из местных поселений, которые римляне застали, придя в ту или иную провинцию, могли возникать путем вывода колоний; так образовался Марсель — колония греков-фокейцев, так образовались некоторые города на южном по-

    216

    бережье Черного моря. Но удивительно, что возникающие таким образом полисы все воспроизводят одну и ту же модель: та же примыкающая к городу земельная территория, где находятся участки граждан, тот же иерархизированный гражданский коллектив с выборным самоуправлением, те же боги-покровители, от которых зависит существование города. В Римской империи на бесконечных просторах от Шотландии до порогов Нила, от Португалии до Двуречья возникают одни и те же города, с одной и той же магистралью север — юг, которую в центре пересекает магистраль запад — восток; у их скрещения одна и та же площадь, на которой стоят одни и те же здания: базилика, храм Капитолийской триады, обычно рынок, храм императора. Они окружены стеной или валом, неподалеку от центральной площади находятся термы, неподалеку от нее же — амфитеатр, или театр, или цирк, какое-то место для зрелищ, тоже носивших сакральный характер; в определенное время проходят во всех них выборы, в результате которых образуется руководство гражданского коллектива. Жить по-другому нельзя, жить — это значит быть гражданином, жить — значит жить в полисе, в городе, ценить его и хранить.

    Но сохранение того, что унаследовано и ценно, может составить лишь одну сторону жизни и не может быть ее единственным содержанием. Как правило, не все, что человек произвел, он потребляет, остаток он обменивает. Обмен порождает, с одной стороны, товарные отношения и в конечном счете — «товар товаров», деньги; с другой — неуклонное расширение сферы обмена, то есть выход за пределы полиса, знакомство с новыми странами, нравами, формами жизни и разрушение автаркии; с третьей — обнаружение продуктов, производство которых более удобно и выгодно для обмена, чем плоды обработки земли, то есть прежде всего ремесло, ремесло же уничтожает основной критерий полисного гражданства — жизнь за счет земли; наконец, концентрация прибавочного продукта, а затем и денег в некоторых более удачливых семьях не оставляет камня на камне от былого имущественного равенства граждан. Идеальное соответствие полиса исходному Уровню развития производительных сил приходит в противоречие с потребностями развития этих сил, с движением жизни, с развитием, которое образует столь же неотъемлемое свойство бытия, что и сохранение. Развитие, обогащение жизни, распространение на этой основе досуга, искусства и культуры не укладываются в жесткие рамки полиса. Развитие оказывается двухголовой гид-Рой: без него нельзя жить, но оно же уничтожает ценности, придававшие жизни смысл.

    217

    Нарушение хозяйственной самодостаточности приводит к бесконечной инфильтрации иноземных элементов. «Взгляни на массы людей, которых огромный город едва в состоянии вместить, -пишет Сенека в середине I в. н. э. — Из муниципиев и колоний, со всех концов земли стеклись они в Рим и теперь в большинстве своем лишены родины. Одних привело сюда тщеславное искательство, другие выполняют поручение сограждан или прибыли в качестве послов, третьи ищут, где можно промотать деньги и дать волю вожделениям, иных влечет любовь к наукам и искусствам, иных — к театральным зрелищам, некоторые приехали ради друзей; есть такие, кого сжигает жажда деятельности, они находят здесь поприще для своих талантов; кто-то привез на продажу свою красоту, кто-то — свое красноречие, нет ни одной породы людей, которые бы не сбегались в этот город, готовый так щедро оплачивать и добродетели и пороки». О какой же первоначальной простоте, о суровой строгости нравов, об ориентации на земельное производство, на гражданскую солидарность, общее равенство, на семейный замкнутый культ с его нравственной взыскательностью, на полное и добровольное подчинение власти гражданских законов может идти речь в такого рода городе? Полис живет в постоянном нарушении живой нормы, живет, как печень Прометея, которую орел постоянно выклевывает и которая постоянно возрождается, живет, как говорит Платон, одновременно в состоянии «справедливости и несправедливости». Поэтому центральной проблемой античной культуры, центральным пунктом того наследия, которое античность передаст Европе, является соотношение идеала и жизни.

    Соотношение полисного идеала и реальной практики существования полиса — центральная проблема античной культуры, производным от которой являются все остальные. Отличительная особенность античной культуры и античного полиса состоит в том, что это противоречие не находит себе разрешения. Исторический процесс, как правило, строится так, что в рамках одного общества возникают какие-то силы, ориентированные на прогресс, на развитие, на движение вперед; они вступают в конфликт с силами, обращенными назад, более консервативными, и рано или поздно их побеждают. Античность составляет исключение из этой общей логики развития. В ней имманентное полису противоречие между развитием и сохранением пребывает в состоянии неустойчивого равновесия, в состоянии некоторой не-разрешенности, что и сообщает всему обществу и его культуре классический характер, если употреблять слово «классический»

    218

    не как оценку, а как термин. Именно так определяет классическое Гегель в своей «Эстетике» — как такое общественное состояние, при котором цели и ценности коллектива находятся в равновесии с целями и ценностями личности, то есть как некоторое гармоническое состояние, при котором обе эти крайности уравновешивают друг друга. Тут, правда, необходимо одно очень существенное разъяснение и уточнение. Если бы Гегель писал эти строки двадцатью годами раньше, когда создавал свою «Феноменологию», он, наверное, написал бы их совершенно по-другому. Он поставил бы акцент не на гармонии как итоговом состоянии, а на самом процессе — на неустойчивом динамическом равновесии обеих сил в их напряженном противоборстве. Есть разница между равновесием борющихся сил и гармонией, в которой они римиряются. Восприятие диалектики идеала и действительно-ти как гармонии, пронизывающей античную жизнь и античное искусство, характерно для европейской культуры эпох Возрож-,ения и Просвещения. В нем акцентирован лишь один элемент похи — ее исторический итог. В повседневной реальности же ан-ичное общество предстает перед нами как раздираемое глубо-айшими, жесточайшими противоречиями, знающее такие фор-ы общественной вражды и розни, которые позднейшие эпохи даже не представляли себе. И суть дела не в примирении противоборствующих сил, то есть прежде всего сил, ориентированных "а ценности полиса, и сил, ориентированных на развитие, а в ом, что они находятся в некотором динамическом равновесии, не вытесняют одна другую, но по причинам, о которых было сказано выше, постоянно регенерируются. Как это выглядело конкретно?

    Греческий полис — в первую очередь Афины — возник в VII — начале VI в. до н. э., и демократия восторжествовала в нем, в частности, потому, что удалось сокрушить власть родовой земельной аристократии, ввести ее в гражданский коллектив и подчинить законам и установлениям полиса. Частный интерес стал неотделим от общего, и постоянное их взаимодействие было обеспечено властью народного собрания и строгими законами. Возник как бы идеальный эталон античной демократии. Его возвышенными словами описал первый и самый авторитетный среди афинских граждан своего времени Перикл в речи над павшими афинскими воинами, которую сохранил для нас греческий историк Фукидид. Так же характеризовал полисную демократию к РУпнейший философ Древнего мира Аристотель. «Полис, — писал он, — есть совокупность семей, территории, имуществ, спо-

    219

    собная сама обеспечить себе благую жизнь». В Новое время мыслители, революционеры, государственные деятели, желавшие добра своему народу, рассматривали республиканское устройство древнегреческих полисов как норму и образец. Все это была чистая правда — нигде в Древнем мире права народа не были так полно гарантированы, как в Греции. Но правда эта жила больше в душах и убеждениях граждан, в их мифологии, в общенародных театральных и спортивных празднествах; она пронизывала жизнь и составляла ее норму, но ее не исчерпывала. В пределах гражданского единства, как его изнанка, с высшей точки зрения как бы и несущественная, но в повседневной жизни бесспорно существовавшая, разворачивались и социальный антагонизм верхов и низов, и борьба демократии с непрестанно возникавшими олигархиями, и подозрительность по отношению к каждому, кто выделился и стал выше массы, хотя бы он даже выделился своими подвигами и самоотверженным служением полису. Перикл последние годы жизни был под следствием; его друг, величайший скульптор античной эпохи Фидий, кончил свои дни в тюрьме: нашлись люди, доказавшие, что на щите изваянной им Афины Паллады один представленный там персонаж похож на Перик-ла, другой на самого Фидия — кощунство требовало оргвыводов; в изгнании умер Фемистокл, выигравший для афинян определившую всю их дальнейшую историю морскую битву у Саламина; известна клятва, которую приносили в некоторых полисах олигархи: «И буду я враждебно настроен к простому народу и замышлять против него самое что ни на есть худое»; в Аргосе тридцать аристократов составили заговор, он был раскрыт, и простой народ дубинами перебил 1200 человек — всех зажиточных и родовитых граждан города, не имевших к заговору никакого отношения и ни в чем не повинных. Такие примеры можно приводить долго— и из греческой истории, и из римской. Идеал полисного общежития с его нормами героизма, гармоничности развития, гражданской солидарности, консервативной морали и спокойного подчинения личности целому оказывается транспонированным в особую сферу мифологизированного бытия. Она активно воздействует на человеческую практику, утверждает в ней свои нормы, но никогда этой практикой не исчерпывается. Такова историческая основа, на которой складываются общие и коренные, всемирно-исторического значения черты античного искусства и античной культуры в целом. Таких черт, как известно, три: понятие высокой гражданской нормы, с точки зрения которой оценивается всякое проявление человеческой

    220

    деятельности и творчества; понятие классики, то есть динамического живого равновесия, в котором в античном мире всегда находятся высокая норма и повседневная практика, интересы общественного целого и интересы отдельного гражданина, идеал и жизнь; понятие эстетической формы, в которую должно облечься любое жизненное и творческое содержание, ибо только ясная, эстетически совершенная форма делает это содержание не просто личным самовыражением, а и общественно значимым, внятным согражданам и потому для римлянина или грека единственным подлинно реальным. С каждой из этих черт вы знакомились (или вам предстоит знакомиться) на конкретном материале лекционных курсов по истории литературы, истории изобразительного искусства, истории философии. Здесь нам остается лишь пояснить их примерами.

    Воспитание и образование юношества в античном мире включало в себя рассказы в стихах и прозе о примечательных событиях родной истории. В Греции для этого использовались чаще всего поэмы Гомера, в Риме — специальные сборники так называемых exempla, «примеров». Речь в них чаще всего шла о подвигах во имя отчизны, и мысль о самоотверженном служении родному полису как о главном жизненном долге входила в сознание каждого поколения, становилась убеждением и чувством. «Надо сначала о благе отчизны подумать, — писал в I в. до н. э. римский поэт Луцилий. — После о благе семьи и потом уже только о нашем». Проявления и отблески этого чувства окружали человека и во взрослом состоянии. В греческих полисах государство обеспечивало гражданам возможность посещать театральные представления, где шли драмы из жизни героев, в Риме подвиги минувших поколений воспевались на пирах, где подчас исполнялись и отрывки из героического эпоса — переводного с греческого или собственного, латинского. Герой одного из стихотворений Ювенала, приглашая друга на обед, обещает ему: «Пенье услышим творца "Илиады" и звучные песни / Первенства пальму делящего с ним родного Марона». Частью художественной литературы греков и римлян были исторические сочинения. Цель их, как разъяснял знаменитый римский историк Корнелий Тацит, состояла в том, чтобы «сохранить память о проявлениях доблести и противопоставить бесчестным словам и делам устрашение позором в потомстве». Соответственно, крупнейший историк

    Дре

    вней Греции Фукидид сохранил в своей «Истории» речь вождя афинян Перикла, прославляющую величие родного города, а к РУПнейший историк Древнего Рима Тит Ливии рассказывал о

    221

    полководцах и руководителях государства, казнивших собственных сыновей за нарушение воинской дисциплины или за измену республике.

    Противоречивость отношений между этой герои ко-патриота -ческой нормой и реальной жизнью подчас проявлялась в такой форме, что повседневная действительность выступала как низменная альтернатива высокому героизму, как сосуществующая с ним его изнанка. Греческий полис, прославленный Периклом за демократическое равенство его граждан, нередко становился, как мы только что видели, ареной самых неистовых и жестоких социальных конфликтов. Герои римской истории, как, например, Ка-тон Старший, странно соединяли в себе непреклонную верность нравственным заветам предков и весьма сомнительные действия, направленные на собственное обогащение любой ценой. Это не значило, что одна, героическая, сторона такого поведения была лицемерной и ложной, а другая, малоаппетитная, подлинной, или наоборот. Просто грек и римлянин жили в атмосфере постоянного соприсутствия и взаимодействия нормы и эмпирии, и культура общества характеризовалась и противоречием между ними, и их сочетанием, проникновением друг в друга. Формами такого сочетания были, например, малые плотные человеческие группы, в которых реально протекали жизнь и деятельность рядового грека или римлянина. В фамилии, в местной общине, в профессиональной или религиозной коллегии, в землячестве человек жил в коллективе, принимал его нормы, не мыслил себя в отрыве от него, и в то же время коллектив этот существовал не как подавляющее человека огромное государственное целое, а как интимное, близкое его окружение, как нечто свое и привычное. Не случайно Цицерон посвятил один из лучших своих диалогов — «Лелий» — дружбе, которая, с одной стороны, соединяет граждан в их служении отечеству (дружба без связывающей друзей гражданской доблести кажется Цицерону невозможной), а с другой — представляет собой порождение любви и взаимной приязни, заключает в себе чувство удовольствия от дружеского общения. «Не след нам прислушиваться к тем, кому гражданская доблесть представляется бесчеловечной и жестокой, как железо. Как в разных других обстоятельствах, так и в дружбе бывает она и легкой и податливой, то как бы растворяется в удачах друга, то как бы твердеет от его бед».

    Это классическое равновесие общего и частного, гражданского и личного сообщает культурно-историческую ценность и непреходящую привлекательность и римскому скульптурному портрету, где всегда представлен национальный тип и в то же время -

    222

    данный неповторимый человек, и многим произведениям античной архитектуры, соединяющим монументальность с человекосо-размерностью и учением греческих философов о том, что отдельные вещи становятся понятны лишь в связи с их идеальным типом, как и сам этот тип существует только в отдельных реальных вещах.

    Наконец, установка на то, что человек реализует себя если не всегда в служении общественному целому, то, во всяком случае, всегда в соотнесении с ним, причем это общественное целое может выступать в своей непосредственной реальности, как гражданский коллектив полиса, но может представать и в других, более сублимированных формах, как идеализованный свод консервативных нравственных ценностей, как полисная мифология, какцелокуп-ный образ мира у греческих философов-досократиков, — вот эта-то установка порождает и третью коренную черту античного типа культуры: в такой культуре «быть» значит обрести эстетически завершенную форму (или по крайней мере к ней стремиться). Положение это имеет два истока. Один из них связан с понятием риторики и представлен в Риме полнее, чем в Греции (хотя родилась риторика в Греции), другой связан с введенным Аристотелем понятием энтелехии и более характерен для греческой философской мысли.

    Начнем с первого. Достоинство человека, учил Цицерон, обнаруживается «в достигнутых почестях, в доблестью заслуженных наградах, в суждениях людей, одобряющих содеянные подвиги». Нравственная ценность каждого человека или его поступка определяется, таким образом, не внутренними убеждениями личности, не тем, что мы сегодня назвали бы «совестью», а одобрением общества. Соответственно и творческое самовыражение человека, произведения, им создаваемые, вообще все, им сделанное — изделие в самом широком смысле слова, — ценны тогда, когда они внятны, восприняты и одобрены народом, обращены к согражданам и убеждают их. Формы самовыражения, наиболее внутренние, непосредственные, лирические, которые сегодня представляются нам особенно ценными, — спонтанное творче-с тво, схваченная на лету мысль или образ, фрагмент, набросок — не имели для грека или римлянина классической поры никакой Пены: все это выражало внутреннюю жизнь создателя, а им было Ва жно в этой внутренней жизни лишь то, что было обращено на-РУЖУ, к ним.

    Наиболее полно этому требованию отвечало публичное красноречие, всегда обращенное к широкой аудитории — к народному со-

    223

    бранию, сходке, к сенату, призванное убедить их принять то или иное отстаиваемое оратором решение. Красота речи, ее формальное совершенство, ее апелляция не только к логике, но и к эстетическому чувству немало способствовали достижению этой цели. Вся история античного красноречия есть история превращения делового высказывания в данных условиях и по данному поводу в яркое художественное произведение. Поскольку же главное в нем была не оригинальность лирического самовыражения, а убедительность для слушающих, то строилась речь с помощью испытанных, на опыте проверенных и закрепленных в традиции приемов, способных такую убедительность обеспечить. Их совокупность и называлась риторикой. Риторическими были все самые знаменитые речи древних ораторов - «О венке» Демосфена, «Против Ка-тилины» или «В защиту Целия Руфа» Цицерона, речи, вложенные историками в уста своих персонажей, — например, речь трибуна Канулея к народу у Ливия или речь полководца Петилия Цериала к старшинам галльских племен в «Истории» Тацита.

    Чтобы понять, какого эффекта можно было достигнуть с помощью риторики, стоит задуматься над следующим примером. Речь римского императора Клавдия, обращенная им к сенату в 48 г. н. э., сохранялась в том виде, в каком она была произнесена, на двух мраморных плитах, установленных еще при жизни императора в римской колонии Лугдунуме (ныне — Лион). Текст этот переводился на русский язык и публиковался в составе разного рода хрестоматий по древней истории. Полвека спустя Тацит включил эту речь в состав своего произведения, названного «Анналы» (кн. XI, гл. 24), подвергнув ее риторической обработке. Содержание и ход мысли здесь сохранены, но вместо довольно отрывочной речи, сохранившей запинки, обрывы логического движения мысли, неточность некоторых формулировок, то есть в какой-то мере человеческого документа, перед нами оказывается стройное, с четко уравновешенной композицией, с заостренными эффектными формулировками произведение ораторского искусства. Живой голос оратора и штрихи, наложенные условиями и временем, исчезают, уступая место монументальной, изложенной на века, нравственно-философской доктрине римского принципата.

    Так строились не только словесное искусство, но и весь материально-предметный мир, окружавший античного человека. Любое изделие, с каким бы совершенством ни было оно создано, представлялось не более чем полуфабрикатом, ибо выражало лишь замысел мастера к соответствовало лишь практическим потребностям заказчика. И то и другое было для античного со-

    224

    знания слишком конкретно и слишком субъективно. Изделием в собственном смысле слова вещь становилась, лишь одевшись декоративным покровом, так как только художественная форма вписывала эту вещь в сферу надличного и всеобщего, в эстетическую структуру действительности. Дом в Риме становился домом лишь после того, как полностью готовая конструкция покрывалась декоративным покровом и снаружи, и изнутри, причем внутренние стены еще и расписывались фресками или панно. Вода подавалась в город из отдаленных источников по трубам, но трубы эти шли по ритмически повторяющимся и рассчитанным на эстетический эффект аркам водопроводов; в городе труба выводилась в уличное водоразборное устройство, представлявшее собой обыкновенный каменный ящик, но конец трубы был вправлен в стоявшую на борту ящика декоративную стелу с изображением того или иного бога, героя, рога изобилия, животного. Весь домашний инвентарь состоял из предметов, украшенных узорами или изображениями, даже у крытой хозяйственной повозки на ступицах колес стояли миниатюрные изображения богов.

    Этот строй жизни нашел себе наиболее высокое и полное выражение в учении Аристотеля об энтелехии — одном из самых глубоких философских прозрений, завещанных античностью европейскому человечеству. Суть энтелехии состоит в том, что общие понятия, которыми мы пользуемся в жизни, — это одновременно и умственные представления, и объективная реальность. Если я говорю, например: «В глазах грека или римлянина гражданская доблесть — одно из самых важных достоинств человека», то фраза моя почти сплошь состоит из общих понятий. Грека или римлянина, здесь упомянутых, реально, в плоти и крови, в живой индивидуальности, на свете не существует, как и «гражданская доблесть» и «человек», здесь упомянутые, известны нам не в этом своем обобщенном качестве, а лишь в своих конкретных проявлениях. В то же время существуют ведь греки или римляне как определенный народ, живший в определенное время и в определенном месте, переживший определенные события, то есть как объективная реальность. Как же соотносятся между собой эта мыслимая и в то же время объективная реальность, но существующая лишь в своем обобщении, и конкретный, данный, имеющий имя и облик грек или римлянин, конкретный, данный поступок, выражающий гражданскую доблесть? Общие свойства и процесс| , отвечает Аристотель, стремятся воплотиться, стать чем-то непосредственно данным, то есть обрести форму, ибо лишь через нее общий принцип становится конкретностью и индивидуальностью. Общие начала — материя, жизнь, творчество, любовь, ум и т. д. - несут в себе не только возможность, но и потребность воплощения и необходимую для этого энергию, они внутренне динамичны и, обретши форму, обретают свое подлинное бытие. «Материя, — писал он, — есть возможность, форма же — энтелехия», человек имеет своей энтелехией душу: «она есть его сущность как форма».

    1990

    Историческое пространство Древнего Рима

    Вопрос о восприятии пространства и времени в различные эпохи привлекал в последние годы усиленное внимание отечественных и зарубежных исследователей1 . При всем разнообразии как объективных данных, так и обнаружившихся точек зрения два положения, по-видимому, могут считаться установленными: формы восприятия пространства и времени специфичны для каждого культурного круга и потому составляют важную, глубинную характеристику той или иной культуры; для древнего сознания пространство и время существуют не как абстрактные, лишь количественно исчислимые расстояние и длительность, а в неразрывной связи с заполняющим их содержанием. Для историка, изучающего культуру Древнего Рима, отсюда следуют также два вывода: формы восприятия пространства и времени в Древнем Риме связаны с сущностью его культуры и представляют поэтому значительный интерес и важность для ее понимания; исследовать их целесообразно в связи с их общественным содержанием, т. е. как историческое пространство и историческое время.

    Проблема исторического пространства, т. е. меняющегося во времени пространственного взаимодействия с окружающими народами и территориями, всегда занимала существенное место в мировоззрении римлян. На ранних стадиях исторического развития ограниченные, этнически относительно однородные коллективы обычно воспринимают противостоящие им иные коллективы и все вообще лежащее за пределами освоенной ими территории географическое пространство как нечто неизведанное и потому опасное, как угрозу своему существованию и целостности, как царство враждебных сил. Рим принадлежал в своих истоках той же ранней фазе человеческой культуры. Чтобы понять отношение римлян к окружающему пространству, важно отметить, в чем они разделяли эти общестадиальные воззрения, а в чем Принципиально и далеко отходили от них. Их город был для рим-

    227

    лян отграниченным от всей вселенной и противопоставленным ей единственным местом на земле. Положение его было не выбрано людьми, а предопределено богами. При основании Рима Ромул кривым жреческим посохом очертил в небе квадрат, ориентированный по странам света, так называемый templum, и когда в нем как доброе предзнаменование и доказательство благорасположения богов появились двенадцать коршунов, он был спроецирован на землю и определил территорию города. На ней вырыли круглую яму, mundus, бросили туда все, что олицетворяло силу и богатство народа, — первины урожая, куски сырой руды, оружие, влили вино и кровь жертвенных животных, закрыли ее ульевидным сводом и замковым камнем. Так земля соединилась с преисподней, мир живых с миром мертвых, и пуповину, навечно связавшую сегодняшний город с погрузившимися здесь в подземный мир былыми поколениями, нельзя было ни оборвать, ни создать заново. Город врастал в ту землю, в которую уходило его прошлое. Его окружала проведенная плугом борозда, земля из которой образовала шедший вокруг города вал. Так возник pomerium — граница, неодолимая для враждебных, нечистых, извне подступающих сил, очерчивавшая территорию, в ней заключенную, как бы магическим кругом и делавшая ее священной.

    Дабы поселение в пределах померия оставалось священным, важно было предупредить всякое его осквернение, как угрожающее изнутри, так и могущее быть занесенным снаружи. Вплоть до Второй Пунической войны (218—201 до н. э.) культы чужеземных богов (о них см. ниже) не могли отправляться в пределах померия, первоначально охватывавшего только Палатинский холм с окрестностями, — их святилища располагались на Марсовом поле или на Авентине. Город был местом вечной жизни, и потому его оскверняло бы всякое соприкосновение со смертью. Внутри померия было запрещено не только хоронить мертвых, но и появляться вооруженным солдатам. Вооруженная армия сеет разрушение и сама подвержена ему. Ее задача — сражаться с темными силами внешнего мира, от которых город как раз и стремится укрыться за своими стенами. Фламин Юпитера был обязан проводить всю жизнь в пределах померия и тем самым не имел ни возможности, ни права приближаться к могиле, касаться трупа и видеть вооруженную армию.

    Это отношение к армии, войне и смерти в высшей степени существенно для анализа интересующей нас проблемы. Распространенное среди древних народов представление о внешнем мире как арене демонического зла преломлялось у римлян таким образом,

    228

    что злобным и демоническим выступал не мир вне померия сам по себе, а разворачивавшаяся в нем борьба своих с чужими, разрушение, жестокость и смерть, ее сопровождавшие, т. е. война.

    Марс был не столько богом войны как таковым, сколько богом мужской и мужественной силы2 . В пределах земельного участка он обеспечивал его плодоносящее цветение, в пределах города — его изобилие, многолюдство и мощь; лишь на границе, их окружавшей, он становился защитником им же созданного изобилия и лишь за этими границами — грозным и жестоким мстителем, карающим и уничтожающим каждого, кто на них покусился. Поэтому в деревне приносили жертвы Марсу, лишь обойдя предварительно в торжественной процессии границы владения — один раз (Cato. Agr., 141) или даже трижды (Verg. Georg., I, 345). Поэтому в Риме в весенний праздник амбарвалий процессия граждан в белых одеждах и венках из листьев обходила город, вознося молитву Марсу. Поэтому же древнейшие храмы Марсу возводились у границы померия, но вне ее — на Марсовом поле и за Капенски-ми воротами, у северного и у южного входов в город. Марс связан с Термином, богом рубежей, а через него и с его «отцом» Янусом, богом превращения и перехода. Отправляясь в поход, римляне пересекали границу Рима, и это знаменовало их превращение из законопослушных и благочестивых граждан, какими они предполагались в пределах померия, в исполненных злобы грабителей, насильников и убийц.

    Принципиальная разница между человеком внутри померия и вне его выражалась, в частности, в том, что, возвращаясь из похода, он должен был каждый раз как бы снова войти в оболочку нормального мирного гражданина, а для этого очиститься от бешеного неистовства, furor, владевшего им на войне. Возвращаясь из похода, воины проходили под Sororium Tigillum — поддержанной двумя опорами балкой, возле которой находился алтарь Януса и под которой некогда должен был пройти последний из Гора-Циев, дабы очиститься после убийства сестры. Очистительный смысл имели изначально все вообще триумфальные арки и ворота, через которые армия входила в город. 19 октября, по завершении ежегодных летних походов, на Авентине, т. е. перед входом в померий, под звуки священных труб совершалась церемония Armilustrium, очищения оружия, запятнанного вражеской кровью. Многие из этих ритуалов свято соблюдались и в более поздние времена, когда войска годами находились вдали от Рима и дата '9 октября уже не имела никаких реальных оснований, что еще раз Доказывает, насколько живым было в сознании римлян отделение

    229

    военной деятельности от функционирования гражданской общины и от ее внутренней жизни.

    В свете всего сказанного становятся понятными истоки специфического римского «шовинизма». Сознание того, что Рим есть особое, неповторимое и в этом смысле замкнутое в себе явление, отделенное от окружающего мира, как бы стоящее иерархически несравненно выше его, а народы этого мира более или менее неполноценны и созданы для подчинения, проявляется в истории города неоднократно и в самых разных формах. Кружок Сципионов во II в. до н. э. вызывал раздражение и осуждение именно за свой интерес и переимчивость ко всему эллинскому; в эпоху Ранней империи в сенате элегически вспоминали о том времени, когда «целые народы трепетали перед приговором, выносимым даже и одним римским гражданином» (Тас. Ann., XV, 21,1); хищно-шовинистическое отношение к неримским народам образует один из явственно различимых обертонов творчества Тацита. Особенно ярко все это выражено у Цицерона.

    «Мы поняли, — говорил он в сенате (De har. resp., 9), — что все на свете подчинено воле богов и направляется ею, и именно поэтому оказались выше всех племен и народов». Верность богам их общины делает римлян носителями единственно подлинных духовных ценностей - благочестия, права, гражданской доблести, другие же народы, как не ведающие этих богов, а следовательно, и этих ценностей, лишены нравственных достоинств и органически порочны. «Иудеи и сирийцы — народы, рожденные для рабского состояния» (De prov. cons., 10); греки отличаются «врожденным умением лгать» (Ad Quint, fr., I, 2, 4); Цицерона не могут тронуть «жалобы какого-то Пакония, даже не грека, а, скорее, мисийца или фригийца» (ibid., I, 1, 19). Поэтому римляне созданы, для господства, и им само «благоразумие (sapientia) велит умножать свое достояние, увеличивать свои богатства, расширять границы» (De г. p., Ill, 24), подавляя другие народы «так, как наилучшая часть души, т. е. мудрость, подавляет порочные и слабые части той же души» (ibid., Ill, 37). Перед смертью Цицерон повторил еще раз мысль, которая была близка столь многим римлянам и до, и после него: «Превращение римлян в чьих бы то ни было слуг есть нарушение закона мироздания (fas non est), ибо по воле богов они созданы, чтобы повелевать всеми другими народами» (In. M. Ant., IV, 19).

    В высшей степени примечательно, что вся эта архаически-«шовинистическая» линия оказалась в культурном и художественном отношении бесплодной. Римские полководцы и солда-

    230

    ты грабили и убивали чужеземцев, истребляли целые племена «варваров», магистраты обирали провинциалов. В непосредственной политической и жизненной практике все это обосновывалось провиденциальной миссией римлян, их само собой разумеющейся привилегированностью, их беспримерной, всеподавляющей военной силой. В самосознание и самооценку народа, в парадигму его ценностей, однако, в складывавшуюся в историческую пору классическую римскую культуру все это входило плохо. Узкий и агрессивный чисто местный ромоцентризм мог оживлять некоторые древние легенды, сохраненные Титом Ливием или Валерием Максимом, мог сказываться в бытовых и национальных антагонизмах, в специфически римском чванстве, столь ярко проявившемся в цитированных выше суждениях Цицерона, порождать стилизованный под архаику нарочито кровожадный тон, которым считал необходимым иногда говорить Тацит (Germ., 33, 1). Ни одного великого произведения римской литературы или искусства, ни одной великой идеи из завещанных Римом Европе эта идеологическая установка не дала.

    Столь же малоплодотворной явилась и установка противоположная — односторонний и последовательный космополитизм, в той мере, в какой он вообще обнаруживается в духовной истории Рима. Идея о том, что человек принадлежит не своему городу, а миру в целом, вообще чужда классической античности. Она появляется в Греции только в IV в. до н. э., в философии стоиков и киников, знаменовавшей глубокий кризис полиса и всего строя жизни, на нем основанного. Само слово «космополит» впервые, кажется, употребил знаменитый греческий философ-киник Диоген Синоп-ский (Diog. Laert., VI, 63). На римскую почву эта мысль была принесена греками, в частности Посидонием, развил же ее уже в I в. н. э. Сенека. Мир и человечество представлялись ему единым телом: «…мы — только члены огромного тела. Природа, из одного и того же нас сотворившая и к одному предназначившая, родила нас братьями»3 . Поэтому все лучшее в человеке, его дух, чувства, разум, в соответствии с этим воззрением не вмещается в тесный мирок полисного согражданства. «Душа не согласна, чтобы родиной ее были ничтожный Эфес, или тесная Александрия, или другое место, еще обильнее населенное и гуще застроенное» (Ad. Lucil, 102, 21). Истинный мудрец— лишь тот, кто сумел разорвать эти границы, и единственное «государство, достойное его, — весь мир» (ibid., 68, 2); *" знаю, что моя родина — мир» (De vita beata, 20, 5).

    Такое забвение исходных полисных начал в восприятии действительности, лежащей за стенами города-государства, со вто-

    231

    рой половины I в. н. э. становится характерным для широких слоев общества. В составе сборника декламации Псевдо-Квин-тилиана сохранилась речь, которую произносит рядовой римский гражданин, изгоняющий из дома своего сына. Причина, как он объясняет судьям, состоит в том. что сам он «ставит выше всего дела на форуме и достоинство нашей гражданской общины», сын же усвоил космополитическое учение киников и нравы, «гражданской общине чуждые» (Ps.-Quint., 283). Со страниц Ювенала люди, которым можно было предъявить это обвинение, встают в неисчислимом множестве.

    Несовместимость подобного космополитизма с антично-римским мировосприятием проявлялась двояко. С одной стороны, он все отчетливее входил в особую социально-психологическую и религиозно-философскую атмосферу, которая царила в поздней, греко-римской, «синкретической» империи, разрушала рамки собственно античной культуры и нашла себе окончательное выражение в христианстве. Именно для христианства было прежде всего характерно противопоставление царства земного — одного из многих, и царства небесного — единого для «иудеев и эллинов», местного города-общины, civitas, и вселенского вертограда Божия, civitas Dei. Противопоставление это характеризовало историческое существо обеих систем, и есть все основания, как это делается в последнее время, проводить границу между античностью и средневековьем по водоразделу между собственно античным мировоззрением, основанным на полисе, на ответственности перед ним, и мировоззрением христианско-теологическим, знающим лишь ответственность перед единым для всех людей богом и кос-мо-полисом4 . Не приходится говорить, что такого рода космополитизм, постепенно все яснее обнаруживавший свои протохристи-анские потенции, не мог явиться почвой для формирования античных, собственно римских культурных и художественных ценностей. Такое существенное явление позднего римского мира, как космополитизм Сенеки, тем и примечательно, что в нем эти потенции ощущались совершенно ясно, — не случайно творчество этого автора столь часто рассматривалось в виде своеобразного посредствующего звена между римской античностью и христианством.

    С другой стороны, в той мере, в какой стоицизм оставался в круге собственно римской культуры, он вопреки своим исходным началам неизбежно возвращался в русло местной римской традиции и снова связывался с полисной системой ценностей. В I в. он был философией оппозиции принцепсам, отстаивавшей в борьбе с

    232

    ними старинные римские нормы государственного управления и общественной морали. Особенно показательно с этой точки зрения развитие на римской почве стоической теории двух родин. Старые греческие стоики учили, что у человека две родины — полис и мир, причем «земное государство есть лишь слепок вселенского, "града", управляемого мировым разумом», «важно не государственное устройство как таковое, а соответствие его мировому разуму». Уже у Цицерона это учение радикально преобразуется. Для него тоже человек принадлежит двум родинам, но обе они — земные, политические, государственные, и обе представляют собой гражданскую общину: одна, малая, — местную, где находятся дом и земля семьи, откуда она происходит, которой служит своей повседневной практической деятельностью, другая, большая, — римскую, которая вобрала в себя первую и перед которой человек ответствен как гражданин, магистрат и воин (Cic. Leg., II, 5). Мир вне гражданского коллектива для Цицерона, о какой бы родине ни шла речь, не существует, а в той мере, в какой существует, несуществен. Даже у Сенеки учение стоиков о двух родинах характерно преобразуется и во многом утрачивает свой космополитический пафос. Родине всеобщей, «протяженность которой измеряется лишь ходом солнца», человек служит «на досуге», пытаясь проникнуть в общие вопросы бытия: дробна или непрерывна материя; рождается человек честным или становится им; что есть доблесть? (Sen. De ot., 4(31)). Своему же городу-государству он служит практически и деятельно, своей жизнью и кровью, и здесь уже вопрос о том, что такое доблесть, вообще не возникает: «Ты найдешь ее в храме, на форуме, в курии, защищающей стены города» (Sen. De vita beata, 7). Синкретическая, стоическая, протохристианская мысль Сенеки уживалась и взаимодействовала в нем с чисто римским мироощущением ответственности гражданина перед своим городом-государством, и именно с этим синтезом связаны лучшие его создания — «О милосердии», «О гневе», хоры некоторых трагедий.

    Однако ничто, может быть, не доказывает столь непреложно постоянную обреченность римлянина полисному восприятию Ми Ра, противоестественность для него всякого последовательно-Го космополитизма, как поэма Лукреция «О природе вещей». Автор видел ее цель в том, чтобы познакомить своих соотечественников с философией Эпикура — «учения темные греков ясно в Ла тинских стихах изложить» (I, 136—137). Если Цицерон, его со-в Ременник, решая сходную задачу, непременно подчеркивал, что °Де такого изложения греческое любомудрие подлежит обогащению римским опытом (Tusc, 1,1,1; Lael., (IV), 16-18), то Лук-

    233

    реций не помышлял ни о чем подобном: Эпикур для него «бог» (V, 8), учение его есть истина в конечной инстанции, единственное, что остается римлянам, — «поглощать слова золотые» (III, 12—13). Действительность, из которой поэт черпает материал для сравнений и метафор, на первый взгляд, не принадлежит ни Риму, ни иному конкретному городу-государству. Бытовых или пейзажных реалий в книге почти нет, римские мифологические образы перемежаются с греческими, перечень великих людей состоит из имен Анка Марция, Ксеркса, Сципиона, Гомера, Демокрита и Эпикура (III, 1025—1041). Изображенный здесь мир вненационален, бесконечен, космичен; ощущение родины, своего неповторимого места человека во вселенной ему неведомо:

    Нет и краев у нее, и нет ни конца, ни предела.

    И безразлично, в какой ты находишься части вселенной.

    (/, 964—965. Пер. Ф. Петровского)

    Лукреций в общем точно следует Эпикуру, красиво, талантливо и ярко излагая его натурфилософское учение. Есть, однако, в его поэме смысловые линии, разрабатывая которые он заметно отклоняется от своего источника. Мысль сама по себе остается той же, но меняются тон, темперамент, чувство, за ней стоящее. Первая из линий — антирелигиозная. Эпикуру, судя по дошедшим до нас его сочинениям, антирелигиозный пыл в общем чужд. Просто в его вселенной, которая живет и движется, исходя из собственных начал, богам не остается большого места. В той же ограниченной мере, в какой эти боги есть, Эпикур относится к ним с уважением и порицает не поклонение им как таковое, а то содержание, которое вкладывает в него непросвещенная толпа5 . «Мы, по крайней мере, будем приносить жертвы благочестиво и правильно, там, где подобает, и будем исполнять все правильно, по законам, нисколько не тревожа себя (обычными) мнениями относительно существ самых лучших и самых уважаемых (т. е. богов)» (Отрывки, 57. Пер. С. Соболевского).

    В отличие от своего учителя Лукреций, говоря о богах и религии, буквально задыхается от ненависти и презрения. Вкратце передав представление Эпикура о богах (II, 646—658), он тут же добавляет, что люди вольны называть море Нептуном, а хлеб Церерой, если только они при этом «не питают душу религией гнусной» (II, 680). Религия по сути своей нечестива и преступна (I, 83), боги — «надменные хозяева», претендующие на власть над природой (II; 1092), вера в них — результат невежества (VI, 54—55).

    234

    Дабы понять смысл этой позиции, необходимо учитывать, чем были религиозные обряды в повседневной жизни римлян — современников Лукреция. Официальное благочестие и вера в общеримских богов таяли на глазах, но суть религиозности составляли не они. Ее составляли фамильный культ, обряды, сопровождавшие любое сколько-нибудь значительное событие в жизни гражданина или его семьи, dies festi, посвященные богам и занимавшие почти треть всех дней года, компитальные культы — весь круг представлений, который связывал богов с местной почвой, делал их гарантами процветания моего дома, нашего рода, здешней общины. Последовательная и яростная антирелигиозность Лукреция оказывалась внутренне связанной со всеобщим, бескорневым, наднациональным характером его поэтического космоса, делала его человеком без civitas. Принадлежность к гражданской общине предполагала верность земле, в которую вложен труд бесчисленных прошлых поколений, уважение в делах и словах к их наследию, к установлениям, освященным давностью, обычаем и богами. Все это представляется Лукрецию вздором и ложью — полагать, будто

    … нечестиво все то, что божественным промыслом древле Было для рода людей установлено твердо навеки, Как-нибудь нам колебать, потрясая в самих основаниях, Или словами дерзать окончательно все ниспровергнуть, -Все эти вымыслы, Меммий, и все измышленья такие — Только безумье одно.

    (V, 160-165)

    Все ценности и устои полисной жизни в поэме упраздняются. Участие в общественных трудах (munia) было ее законом; единственная настоящая ценность для Лукреция — духовное наслаждение «чувством приятным вдали от заботы» (II, 19). Община столетиями жила войной, и главная доблесть гражданина — воинская доблесть; Лукрецию: «сладко смотреть на войска на п °ле сраженья в жестокой / Битве, когда самому не грозит никакая опасность» (II, 5—6). Подчиненность личности воле общественного целого была для римлян аксиомой, для Лукреция столь *е аксиоматична онтологическая свобода индивидуальной воли yj, 251 и след.). Такие сопоставления можно продолжать долго. становится ясно, как далеко ушел Лукреций от ограниченно-го > замкнутого рамками гражданской общины полисного взгля-да на жизнь, как красиво и привольно раскинулся его мир, не знающий границ, племенной розни и мелких местных забот.

    235

    Увы, за все в жизни надо платить. Лукреций слишком яростно отвергает и проклинает богов, покровителей общинного строя существования, чтобы можно было поверить, будто это для него естественно и дается ему легко. Его второе отличие от Эпикура заключается в переполняющем поэму чувстве страха.

    Мысль греческого философа состоит в том, что человек страдает от незнания истины и порожденных этим незнанием ложных страхов; если понять ее, страх и страдание прекращаются. «Кто знает пределы жизни, тот знает, как легко добыть то, что устраняет страдание, происходящее от недостатка, и что делает всю жизнь совершенной; поэтому он нисколько не нуждается в действиях, заключающих в себе борьбу» (Главные мысли, XXI). Акцент у Эпикура лежит на естественности, природосообразности истины и потому на той простоте, с которой человек может избавляться от своих страданий. Альтернативой спокойной мудрости является даже не страх перед страданиями как таковой, а, скорее, треволнения, суета, путаница, смятение, которых исполнено повседневное существование. Описывая их, Эпикур неизменно употребляет слово %айра%{\, схожее с русским «тарахтеть», или его производные; слово, непосредственно обозначающее страх, ужас -(ророс,, встречается у него очень редко.

    У Лукреция все обстоит наоборот. Теоретически он принимает мысль Эпикура, но при изложении ее главным оказывается не легкость и естественность избавления от страданий, от суетной пу-стяковости бездумного существования, а острая необходимость забыть ужас бытия, избавиться от постоянно порождаемого им страха. Синонимика страха в поэме широка и обильна. Так, в II, 44-61 на протяжении неполных двадцати строк следуют друг за другом: timefactae, pavidae, timores, metus, metuunt, in tenebris, in tenebris metuunt, timemus, metuenda, pavitant, terror animi, tenebras. Ощущение страха в поэме навязчиво — полностью или по частям приведенный пассаж повторяется на протяжении ее еще три раза (I, 146-148; III, 87-93; VI, 35-41). Слова terror, horror, metus, timer встречаются почти всякий раз, когда автор говорит о том, от чего должно избавить людей проповедуемое им учение и что составляет жизнь каждого, кто этого учения еще не принял.

    Источник разлитого в поэме чувства страха — в распаде civitas и основанных на ней чувств безопасности, сплоченности, законосообразности существования. Нельзя забывать, что в отрочестве Лукреций был современником и, по всему судя, свидетелем гражданских войн 80-х годов, марианской резни и сулланских проскрипций, в зрелости - аграрных проектов Сервилия Рулла, заго-

    236

    вора Катилины, нависающей над Римом диктатуры Помпея, в последние годы жизни - клодианской смуты, возраставшего могущества Цезаря, первого триумвирата. Поэма открывается обращением к Венере и мольбой примирить любовью царящую в мире вражду. Восприятие жизни как арены вечной борьбы этих двух сил навеяно Эмпедоклом, но вненациональная, греческая общефилософская схема насыщается жгуче актуальным чисто римским содержанием — слова о «жестоких распрях и войнах и на земле, и в морях», о даровании, наконец, мира римлянам, о salus commune (I, 27—43) не оставляют сомнения в том, что господствующее в поэме настроение шло из римской общественной практики — из гражданских войн, в которых гибла городская республика.

    Герой Лукреция на первый взгляд, действительно, как бы парит в мире, лишенном примет времени и места. Но вчитаемся повнимательнее в текст, и постепенно становится очевидно, что поэт ни на мгновенье не отрывается от родного Рима. Он всецело в курсе римской духовной жизни своей эпохи — происхождение общества изображает очень близко к Цицерону (V, 1100 и след.)6 , нравственный упадок Рима под влиянием роста богатств — близко к Сал л юстию (V, 1113-1114, 1273-1275; И, 1171-1172); он видит в стремлении к высшей личной власти реальную опасность (II, 12-13; V, 1141-1142), как видели ее на основе пережитого опыта многие современники Суллы, Катилины, Клодия, Цезаря, Помпея; слова о «твоих легионах» в обращении к полководцу (II, 40) указывают на то, что римская армия представляется ему в том облике, который она приняла после реформ Мария; он упоминает исконных, народных римских богов — Л ибера (V, 14), Суммана (V, 521), Матуту (V, 656). Поэтому если для него «всюду кругом бесконечно пространство зияет» и нет ни традиции, ни корня, ни богов общины, то это не исконное и естественное его состояние. Оно наступило потому, что все им виденное и пережитое наводило на мысль о конце римского мира — его собственного мира.

    Жизнь и духовная свобода человека, освободившегося от патриархальных, на обычае и местной религии основанных связей, его гордое и умное одиночество среди бесконечной вселенной, где нет ничего, кроме пустоты да безликих в своем пестром многообразии primordia rerum, мыслились Лукрецию как форма высшего с УЩествования и высшего спокойствия, как освобождение от унизительного плена традиции и богопочитания. Оказалось, что такая позиция, может быть, и хороша где-нибудь на Самосе, в распавшемся и нивелированном мире эллинистических полисов, но Риме никакие просторы вселенной не способны возместить и

    237

    заменить Город и неотделимые от него опоры бытия — moenia и leges, pietas и amicitia, fas и jus. Лишенная этих опор, жизнь начинает проваливаться в бездну страха.

    Взаимосвязь всех этих идей хорошо видна в стихах 31—94 третьей книги. Мир находится в состоянии распада. Хотя Лукреций говорит о «людях» вообще, содержание стихов не оставляет сомнений в том, что речь идет о Риме: распад вызван «алчбой денег», «почестей жаждой слепой», коллекционированием сокровищ, насилием, проникшим во все поры общественной жизни, — теми явлениями, о которых в один голос говорили писатели, поэты, мыслители этой эпохи, размышляя о причинах упадка Римской республики. Люди неразумны и повсюду, «куда ни придут», ищут выхода в сохранении и восстановлении ее обычаев, в первую очередь религиозных; только поэт берется указать им истинный выход — жизнь в соответствии с природой и учением Эпикура. Почему они могут избавить людей от бедствий? Потому что избавляют их от страха гибели, корень же всех страданий не в конкретных общественных несовершенствах, не в судьбах государства, а именно в этом инстинктивном, всеобщем страхе: «Язвы глубокие жизни / Пищу находят себе немалую в ужасе смерти». Освободившись от страха, человек одновременно освободится и от забот, семейных, материальных, государственных, общественных, обретет блаженство природного спокойствия и отвлеченного знания. Но только верит ли до конца сам Лукреций в такое блаженство? Вряд ли, ибо все ценности, которые он перечисляет (III, 83-85), утрату которых он оплакивает и без которых жизнь становится невыносимой, — это все те же исторические, традиционные ценности римской общины — pudor, amicitia, pietas, patria, а их не вернут, как он внутренне чувствует, ни Эпикур, ни природное спокойствие, ни отвлеченное знание. К ним нельзя вернуться, на что наивно надеется погрязший в религиозных иллюзиях народ, но без них и нельзя жить, как явствует из вступления к поэме, и из только что разобранного эпизода, и из своеобразного его перифраза в ст. 1281 — 1349 пятой книги, и из той грандиозной картины всеобщей гибели, которой заканчивается поэма. Если нет больше в мире места своим, римским, общинным, корневым ценностям, то в глубине души, хочешь не хочешь, постоянно шевелятся «отвращение и к жизни, и к свету дневному» и бесконечный страх.

    В древности существовало мнение, что Лукреций в конце жизни сошел с ума, что поэма его писалась в светлые промежутки между приступами безумия и что кончил он самоубийством. Источником этих сведений для нас является поздняя «Хроника»

    238

    зоны могущества своих богов и тем самым — подведомственного им пространства. Существовал «древний обычай, согласно которому тот, кто расширил область военного господства римлян, получал право и раздвинуть померий Рима» (Тас. Ann., XII, 23, 2); в покоренных городах, включенных в состав Римской империи, в большинстве случаев сохранялись культы местных богов, но в центре их непременно располагался храм трех высших богов города Рима.

    Положение это обусловливало ряд следствий. Разнузданное безумие, furor, подстерегавшее воинов, когда они выходили за священные границы померия, должно было быть нейтрализовано, «снято» не только обрядами очищения, но и подчинением всей войны определенным религиозно-правовым нормам. Они могли бесконечно нарушаться на практике, но из сознания римлян они, кажется, никогда не исчезали до конца и объясняют многое в их истории. В принципе захват никогда не мог быть объявленной целью войны, ею могло явиться только возмездие — возвращение присвоенного имущества римского народа, искупление нанесенной ему обиды, восстановление права. «Не может быть справедливой война, — писал Цицерон, — которая ведется не ради возмездия или ради отражения врагов» (De г. р., III, 35).

    Рим в пределах померия, таким образом, не только и даже не столько противостоял всей бесконечности земель и стран, сколько как бы взаимодействовал и сливался с ними, втягивая их в себя, обнаруживая подведомственность и их самих, и их богов богам и праву Рима. Это положение ярко сказывалось в так называемой evocatio — совокупности приемов, с помощью которых римляне лишали вражеский город покровительства его богов и переманивали их на свою сторону. Одна такая evocatio, с которой в 396 г. до н. э. перед взятием Вей диктатор Фурий Камилл обратился к Юноне, покровительствовавшей этому городу, приведена у Тита Ливия (V, 21, 3); другая — evocatio Сципиона Эмилиана перед взятием Карфагена в 149 г. до н. э. — сохранилась в «Сатурналиях» Макро-бия (111,9, 7). Она настолько выразительна, что ее стоит привести целиком. «Если есть бог или богиня, которые покровительствуют жителям и республике Карфагена, и ты, великий бог, взявший на себя защиту этого города и его народа, прошу, заклинаю и молю вас покинуть их, оставить их жилища, храмы, священные места и удалиться от них, вдохнуть в этот город и в народ его страх и ужас, обречь их на забвение, а после того, как вы покинете их, прийти в Рим, ко мне и к моим близким, и убедиться в том, насколько приманчивее наши жилища, наши храмы, наши святыни и наШ

    240

    город, дабы мы поверили, что отныне вы нас принимаете под свою защиту — меня, моих солдат и народ Рима. Коли поступите вы так, я даю обет построить вам храм и учредить игры в вашу честь». После этого римляне приносили в жертву барана или овцу и по их внутренностям пытались определить, принята ли молитва. Если знамения были благоприятны, они переходили к боевым действиям, и их успех доказывал, что чужие боги вняли evocatio, т. е. согласились влиться в римский пантеон. Между Римом и миром протягивалась еще одна нить, стиралась еще одна грань.

    Практика evocatio была известна многим древним народам. Действиями, входящими в ее сферу, объясняли иногда появление в Египте культа Сераписа (Тас. Hist., IV, 83—84); она систематически использовалась персами Кира II и Камбиса при покорении ими государств Ближнего Востока. Тем яснее, однако, выступает на этом фоне своеобразие римлян. Только у них, насколько можно судить, импорт чужих богов и связь с ними составляли постоянное, неизменно усиливавшееся направление официальной, государственно контролируемой идеологической деятельности гражданской общины. Деятельность эта была доверена одной из трех «высочайших» жреческих коллегий — коллегией квиндецем-виров, в которой как раз и обращает на себя внимание сочетание исконности, архаичности, заботы о сохранности и процветании римской общины с усвоением внеримских обычаев, с расширением римского пантеона за счет богов других народов — между одним и другим здесь, вероятно, не видели противоречия.

    Коллегия была основана еще при Тарквиниях (Dion. Hal., IV, 62, 5), и задача ее жрецов состояла в том, чтобы находить в доверенных им священных книгах указания на те очистительные обряды, которые надлежало совершать в пору бедствий, если они становились грандиозными и разрушительными, угрожали «здоровой силе» (valetudo) и «неиссякаемости» (perpetuitas) римского народа (Liv., IV, 25, 3; VII, 6, 3). Так было, например, в пору землетрясения в 461 г. до н. э., моровой язвы в 399-м и 293-м, разрушения городских стен молнией в 249 г., военного разгрома в 217-м. Но книги, где приводились спасительные для Рима обряды, написаны были по-гречески: выбор жертвы, умерщвление животного, облачение жрецов были оформлены на греческий лад: «Квиндецемвиры, — утверждал Варрон, — совершают священнодействия по греческому, а не по римскому обряду» (L. 1., VII, 99); пророчества нередко указывали на необходимость обращения к неримским богам — Асклепию, Прозерпине, Великой Матери, эт РУсской Юноне. Культ последних двух был введен в Риме по

    241

    указанию квиндецемвиров. По сведениям Дионисия Галикарнас-ского (IV, 62, 5), в технический штат коллегии входили переводчики. Обряды во спасение народа, содержание которых устанавливается через переводчиков, — такое, кажется, можно было встретить только в Риме!

    В позднейшее время иноземные, в частности восточные, культы еще шире проникают в Рим. При Тиберии лица, их исповедовавшие, были высланы из столицы — полувеком позже, в 70 г., они среди бела дня отправляли их на самом Капитолии (Тас. Ann., H, 85; ср.: Hist., Ill, 74, 1). В сатирах Ювенала город предстает уже всецело погруженным в бесконечные культы восточного происхождения - Исиды, Анубиса, Амона и др. (Juv., VI, 514-555).

    При всем своем «шовинизме» римляне широко и охотно заимствовали опыт, усваивали культуру и обычаи других народов. Их жречество, искусство узнавать волю богов и толковать знамения были этрусского происхождения, и у этрусков они заимствовали на заре своей истории ведущие формы архитектуры — арку, своды, храм с пронаосом. Их быт уже со II в. до н. э. все более устраивался на греческий лад — внутренний дворик дома, находившаяся в нем прохладная ниша с фонтаном, большая столовая, сосуды для разливания вина, рабочая туника и многие бытовые вещи носили греческие имена— перистиль, нимфей, ойкус, ойнохойя, эксомида и т. д. Вся армия ходила в сагумах — грубошерстных плащах, проникших в Рим из Галлии.

    Противоречие между исключительностью и превосходством Рима над остальным миром, с одной стороны, и широкой открытостью его культурному опыту внеиталийских народов — с другой, находили себе разрешение также и в том, что между Римом и варварством лежали для римлян не только пропасть, но и обширный спектр переходных состояний, и границы между этими состояниями были подвижны. За чертой Рима начинались земли италийских городов, с которыми он столетиями вел ожесточенные войны, но с которыми же был связан союзами, деловыми и брачными отношениями между гражданами, языком и из которых выходили выдающиеся деятели его государства и искусства, шли технические, лингвистические, культурные заимствования. Дальше начиналась зона старых средиземноморских цивилизаций. Их языковая и культурная чужеродность Риму с течением времени все дальше отступала перед тем, что их с ним роднило, — перед полисным принципом общественной организации. Римляне находили здесь политические формы, социальную структуру, систему гражданства, правовые нормы, в общем сходные с их собственными.

    242

    Поэтому, хотя жили здесь народы чужие и потенциально враждебные, хотя они могли вызывать презрение, насмешки и то высокомерие, которое мы видели у Цицерона, они объединялись с римлянами в единый полисный мир, в пределах которого свободно перемещались, заимствовались, усваивались культурные представления, образы богов, художественные ценности. Массовый вывоз из городов Восточного Средиземноморья библиотек, картин, статуй, художественной посуды, которым занимались римские магистраты и купцы начиная со II в. до н. э., был, конечно, проявлением военно-политического и культурного антагонизма, формой грабежа. Но он свидетельствовал о готовности Рима оценить и сделать своим весь этот художественный опыт — римский архитектурный классицизм августовской поры так же немыслим вне прямого греческого влияния, как помпейская настенная живопись - вне влияния египетского.

    Основной рубеж, рассекавший все ведомое римлянам земное пространство, пролегал еще дальше и отделял общества с полисной структурой в целом от варваров — также в целом. Эксплицитное или имплицитное сопоставление варваров с античными народами образует внутреннее содержание основных известных нам сочинений, в которых отразилось отношение римлян к структуре окружавшего их пространства, — «Географии» Страбона9 , «Галльской войны» Цезаря, «Германии» Тацита.

    Сопоставление это, разумеется, прежде всего контрастно. Характеризуя, например, кельтиберов, Страбон подчеркивает, что «тысяча городов», которыми так славится их земля, не поЫщ, города в греко-римском смысле слова, a %a>um, поселки; мысль его вообще состоит в том, что народы, не знающие Ыщщц, организованной, налаженной жизни полисного типа, всегда ехтояюцо! -странствующие и странные, далекие и чужие. В центре «Германии» Тацита — вековое противоборство двух взаимоисключающих укладов жизни, где сталкиваются imperium (гл. 33), специфически римский государственный организм, подчиненный опирающейся на военную силу центральной власти, и barbarorum libertas (гл. 37) - хаос местнических интересов и эгоистического своеволия.

    И тем не менее даже и эта радикальная противоположность не была для римского сознания абсолютной. Варварство — не врожденное свойство периферийных народов ойкумены, так же как ст Рой жизни, основанный на гражданской общине, отнюдь не присущ римлянам исключительно и монопольно. Горцы испанской Лузитании для Страбона — дикари, так как живут вне то

    243

    Xoivwvixov — общности, предполагающей взаимную помощь и доброжелательность (III, 3, 8(155)), питаются хлебом, водой и пивом, спят на земле в одежде, вскрывают черепа военнопленных. Но такие же испанцы, живущие в Бетике, сумели измениться, использовать преимущества своей почвы, своего географического положения и под влиянием римлян развить у себя то noXiiixov— гражданскую общность (III, 2, 153 (151)). «Они полностью усвоили римский образ жизни, не помнят своего родного языка и стали народом, одетым в тоги»10 . Кельтиберы далеки от такой романизации, но контакт с римлянами, но мнению Страбона, может изменить и их (III, 3, 8 (156)) — еще недавно они были настоящими варварами, а теперь многие из них выглядят вполне по-римски (III, 2, 15 (151); 4, 20 (167)). Циркумпаданская Галлия, освоенная римлянами в III в. до н. э., к I в. н. э. превратилась в цитадель старинных, наиболее чистых римских нравов и форм жизни (Mart., XI, 16, 8: Plin. Epp., 1, 14, 6; ср.: Тас. Ann., XVI, 5, 1); южная часть Галлии Трансальпийской, покоренная в 122 г. до н. э., за полтора столетия стала, по словам Плиния, Италией больше, чем провинцией; в Британии уже через несколько десятилетий после завоевания (43 г. н. э.) местные жители, «кому латинский язык совсем недавно внушал откровенную неприязнь, горячо взялись за изучение латинского красноречия, за этим последовало и желание одеться по-нашему, и многие облеклись в тогу» (Тас. Agr., 21, 2). Быстро облеклись в тогу, тем самым став частью Рима, по свидетельству Тертуллиана, и его соотечественники — жители римской Африки (Tert. De pallio, I, 5—6). Повсеместное распространение в эпоху Ранней империи римского гражданства, римских культов, слившихся во многих случаях с местными, по-римски устроенных городов, форумов, амфитеатров, базилик, бань, школ свидетельствуется бесчисленными источниками, как литературными, так и археологическими. Обращаясь к античному Риму на исходе его существования, поэт Рутилий Намациан мог сказать (De red., I, 63—66):

    Для разноликих племен ты единую создал отчизну:

    Тем, кто закона не знал, в пользу господство твое.

    Ты предложил побежденным участие в собственном праве:

    То, что миром звалось, городом стало теперь.

    (Пер. М. Грабарь-Пассек)

    Лишь описанное сочетание ромоцентризма с широкой открытостью духовному опыту других народов оказалось по-настояще-

    244

    му плодотворным для римской культуры. Величайшие создания римского гения никогда не возникают на основе его узкой национальной исключительности или космополитизма, а всегда и только на основе этого широкого живого синтеза. Лучшим примером сказанного является поэзия Горация.

    Гораций всем своим творчеством связан с Римом. Рим для него — мера вечности: он верит, что слава его как поэта будет жить всегда - т. е. до тех пор, пока ежегодно будет подниматься на Капитолий верховный жрец в сопровождении безмолвной девы-весталки (Carm., Ill, 30, 8—9). Горацию дорог Рим, находящийся под покровительством своих, создавших его, богов, во всем с ними связанный и обреченный на гибель, когда и если они от него отвернутся: «Рим — владыка, если богов почтит: от них начало, в них и конец найдем» (Carm., Ill, 6, 5—6). Один из постоянных мотивов его поэзии — ужас перед тем, что ждет Город, если он будет упорствовать в забвении отчих нравов: «Не то заповедали нам Ро-мул и Катон Суровый — / Предки другой нам пример давали» (Carm., II, 15, 11—12). Военное и государственное величие Рима — источник постоянной гордости Горация: «…пусть Капитолия не меркнет блеск и пусть победный Рим покоряет парфян законам! Вселяя страх, он пусть простирает власть до граней дальних» (Carm., Ill, 3, 42—46). Упоминание о законах, которым Рим учит подчиняться парфян, здесь далеко не случайно: в полном соответствии с разобранной выше доктриной предестинированного господства Рима над другими народами Гораций верит во всемирную цивилизаторскую миссию своего города. Он неоднократно и по самым разным поводам осуждает планы перенесения столицы империи на Восток, утверждая, что Рим может и должен существовать только на той священной земле, где его создали боги и где ему суждены величие и слава. Даже и в лирике, чуждой гражданских тем, он подчас ясно разграничивает свое, римско-итальянское, и чужое:

    Пусть, кто хочет, поет дивный Родос, поет Митилену,

    Или Эфес, иль Коринф у двуморья,

    Вакховы Фивы поет, иль поет Аполлоновы Дельфы…

    Мне же не по сердцу стойкая Спарта

    Иль фессалийский простор полей многоплодной Лариссы:

    Мне по душе Альбунеи журчанье,

    Быстрый Анио ток, и Тибурна рощи, и влажный

    Берег зыбучий в садах плодовитых.

    (Carm.,I, 7, 1—3; 10—14. Пер. Г. Церетели)

    245

    С таким отношением к Риму в поэзии Горация сосуществуют мотивы и темы, которые представляются с ним несовместимыми и даже прямо его отрицающими. Боги — создатели и покровители Рима, столь важные Горацию с исторической точки зрения (Epist., II, 1, 5—8), в поэтическом его космосе постоянно взаимодействуют с божествами греческими и как бы растворяются в единой греко-римской мифологии, где Марс соседствуете Палладой (Carm., I, 6, 13—15), а Либер с музами (Carm., I, 32, 9). Его восхищение вызывает старинное римское крестьянство — «народ и крепкий, и малым счастливый» (Epist., И, 1, 139), которое, однако, обрело духовность и культуру лишь под влиянием греков: «Греция, взятая в плен, победителей диких пленила, / В Лаций суровый внеся искусства» (ibid., 156—157).

    Идее цивилизаторской миссии Рима и его провиденциального господства (см. еще одно очень ясное ее выражение, например: Carm., I, 12, 49—60) противостоит в поэзии Горация убеждение в своеобразии каждого народа, его форм жизни, образов, вещей. Он готов петь и про парфян, и про скифов, и только верность прославлению любимой заставляет его на время от этого отказаться (ibid., 1, 19, 11 — 12). Его приятель Икций отправляется путешествовать в дальние страны, и поэт верит, что там он встретит и «ужасного мидянина», и «счастливого аравийца», и отрока-китайца, «стрелы привыкнувшего метать из лука Царского» (ibid., I, 29), а поскольку в дороге Икция могут ждать немалые опасности, то он, как предполагает Гораций, продаст свою библиотеку из сочинений греческих философов, дабы на вырученные деньги купить испанский панцирь. Такие примеры можно легко продолжить— мир Горация полон самых разных народов, каждый из которых отнюдь не просто ждет римского завоевания, а отличается своим лицом, своими занятиями, продуктами своего труда.

    Верность высокой гражданственности, озабоченность судьбами Рима и искренняя скорбь по поводу терзающих его внутренних братоубийственных войн сочетаются у Горация с постоянными призывами к бегству от общественных дел и забот, к уединению, к наслаждению каждым данным мгновением столь ненадолго нам отпущенной жизни. Магистратские почести, военное служение, победы в сакральных играх, возделывание земли, богатство — все традиционные ценности римского общества ему безразличны, признается он в оде I, 1, открывающей собрание его стихотворений и выражающей его жизненное и поэтическое кредо:

    246

    …меня только плющ, славных отличие,

    к вышним близит; меня роща прохладная,

    Там, где Нимф хоровод легкий с Сатирами,

    Ставит выше толпы, — только б Евтерпа лишь

    В руки флейты взяла, и Полигимния

    Мне наладить пришла лиру лесбийскую.

    Соединение в мировосприятии Горация верности Риму и его традиции с гедонистическим безразличием к ним, с широкой открытостью большому, и прежде всего греческому, миру можно во многом объяснить субъективными причинами — обстоятельствами биографии, личными вкусами, особенностями творчества. Сын вольноотпущенника, т. е. человека, стоявшего, строго говоря, вне римской гражданской общины, он, по собственному признанию, начал писать стихи по-гречески раньше, чем по-латы-ни (Sat., I, 10, 30), и рано сделался «эллинофилом», которым оставался всю жизнь. По окончании школы он едет в Афины, где усиленно занимается греческой философией. В 44 г. в Афинах появляется Брут, собирающий армию для борьбы с цезарианца-ми, постоянно толпившаяся здесь римская аристократическая молодежь массами устремляется под его знамена. Гораций попадает в их число и даже становится военным трибуном. Однако «призрак свободы», за которым «Брут отчаянный водил» своих воинов, был слишком аристократическим, слишком коренным римским, чтобы сын вольноотпущенника мог сколько-нибудь надолго и серьезно связать с ним свою судьбу. После разгрома при Филиппах он дезертирует из армии республиканцев, поселяется в Риме, входит в окружение Мецената, а через него попадает и ко двору Августа, которого восхваляет в своих одах и по поручению которого слагает в 17 г. до н. э. «Юбилейный гимн», призванный прославить новый строй — принципат.

    Воспитанный на греческой культуре, Гораций явно ориентировался и в своей поэзии на греческие образы. Это касается как ее стихотворной формы, так и лежащей в ее основе системы образов. В «Памятнике» он обосновывает свое право на бессмертие тем, что внес «эолийский лад» в италийские стихи, неоднократно называет свои лирические произведения эолийской или лесбийской песнью (Carm., I, 26, 11; IV, 3, 12; 6, 35), прямо подражает греческим образцам — Пиндару, Сапфо, Мимнерму; все используемые им Размеры в принципе восходят к ритмическим формам греческого ст иха, греческие мифы и имена греческих героев переполняют °ДЫ, встречаясь в каждом стихотворении, чуть ли не в каждой

    247

    строфе; даже о таком внутренне пережитом событии своей жизни, как бегство из-под Филипп, Гораций рассказывает (Carm., II, 7, 10), заимствуя из греческой лирики мотив «потери шита», встречавшийся у Архилоха, Алкея, Анакреонта.

    Точно так же и широту географического горизонта Горация можно объяснить личными впечатлениями от окружающей его действительности. Рим к его времени давно уже стал средиземноморской державой, владения которой захватили Малую Азию, Грецию, Галлию, Испанию, Северную Африку. Но пока они были только «покоренными территориями», где стояли войска, правили магистраты, обогащались купцы и авантюристы, они образовывали для римлян в Риме скорее отдаленный фон существования, чем источник личных впечатлений. Во время гражданских войн положение в корне меняется. В 50-е годы весь почти римский нобилитет перебывал у Цезаря в Галлии, многие следовали за ним в Испанию, Грецию, Африку, а после его смерти — за Марком Антонием в Малую Азию и Египет. Те, кто примкнул к республиканской партии, окружали Катона в Африке, Брута в Македонии, Кассия в Сирии. Многоплеменная, разноязыкая действительность вошла в непосредственный опыт тех, кто впоследствии стал другом Горация, проникла в дома и семьи, где он бывал. Не в последнюю очередь отсюда могли попадать в его стихи бури Босфора, раскаленные пески, которые покрывают ассирийский берег, негостеприимство британцев, кровь лошадей, которую привыкли добавлять к молоку не только скифы", но, как слышал Гораций, также и люди испанского племени конканов (Carm., Ill, 4, 29-34).

    Смысл биографического объяснения того, как примиряется у Горация верность исконной римской государственно-религиозной аксиологии с широкой открытостью его внеримскому миру, состоит, следовательно, в том, что это противоречие преодолевается прежде всего в личном опыте поэта — в его сознании и творчестве. Постоянные мысли о бренности бытия, индивидуализм, гедонистическая жизненная позиция, демонстративный уход от общественно-политической борьбы и ответственности, pulvis et umbra sumus, scire nefas, carpe diem и vina liques12 превращали автономную духовно-ценностную традицию римской гражданской общины, с одной стороны, и культурный опыт внеримских народов - с другой, из объективно противостоявших друг другу величин истории в величины поэзии, в прихотливо комбинируемые и свободно, по воле художника, примиряемые представления высокоразвитого творческого сознания.

    248

    Это творческое сознание, однако, обладает одной отличительной чертой: индивидуальность его никогда не перерастает в общественный и нравственный нигилизм, субъективность — в произвол, гедонизм — в разнузданность. Нигилизм, произвол и разнузданность — проявления варварства. Гораций относился с интересом и даже с симпатией к персам и скифам, арабам и испанцам, пока они выступали как носители отдельных и разных обычаев и форм жизни, воплощали живое многообразие окружающей Рим ойкумены. Они же не вызывают ничего, кроме ненависти и осуждения, когда объединяются понятием варварства в обозначенном выше смысле, когда разрушают высшее для Горация ценностное понятие культуры — понятие меры. «Кончайте ссору! Тяжелыми кубками пускай дерутся в варварской Фракии!» (Carm., I, 27, 1—2); богам «противна сила, / Что беззаконье в душе питает» (ibid., Ill, 4, 67-68); жить надо, «выбрав золотой середины меру», «пролагая путь не в открытом море, / где опасен вихрь, и не слишком близко/К скалам прибрежным» (ibid., H, 10, 2—4).

    Непосредственно понятие меры имеет чисто личное, гедонистическое, зыбко-поэтическое содержание:

    Ненавистна, мальчик, мне роскошь персов,

    Не хочу венков, заплетенных лыком13.

    Перестань искать, где еще осталась

    Поздняя роза.

    Мирт простой ни с чем не свивай прилежно,

    Я прошу.

    Тебе он идет, прислужник,

    Также мне пристал он, когда под сенью

    Пью виноградной.

    {Сагт.,I, 38. Пер. С. Шервинского)

    Но то же понятие меры, неуклонно разрастаясь, приобретает в поэзии Горация значение универсального принципа жизни и культуры:

    Мера должна быть во всем, и всему есть такие пределы,

    Дальше и ближе которых не может добра быть на свете.

    (Sat.,I, 1, 106-107. Пер. М.Дмитриева)

    Это двузначное, субъективное и объективное, поэтически гедонистическое и гражданственно нравственное, обращенное к себе и обращенное вовне содержание понятия меры у Горация устанавливает связь между его индивидуалистической независимостью от

    249

    времени, государства и политики и самим этим временем, включает его в исторический и государственно-политический контекст.

    Творчество Горация приходится в основном на 20-е и 10-е годы I в. до н. э. и совпадает по времени с приходом к власти Октавиана Августа (31 г.), оформлением принципата (27 г.), утверждением его основ в ряде военно-политических решений, государственно-правовых актов, культурно-идеологических мероприятий. Август всячески подчеркивал, что задача его самого и смысл созданного им строя состоят в том, чтобы обеспечить мир государству, истерзанному двадцатью годами гражданских войн, примирить враждующие крайности и противоречия, в том числе между Римом и провинциальным внешним миром. Это была не только пропагандистская фикция. Август действительно создал строй, основанный на компромиссе, — между старой римской аристократией и новыми людьми из разных социальных слоев, пришедших к власти при его поддержке, между олигархией города Рима и рабовладельцами провинций, между личной диктатурой и правовым государством, между традиционными республиканскими нормами общественной жизни и перестройкой ее на монархический лад. В этом смысле горацианское искусство пролагать путь не в открытом море, но и не слишком близко к прибрежным скалам, придерживаться середины и меры было основой политики Августа и содержанием общественного идеала, который он стремился внедрить в массовое сознание. Поэтому, когда Гораций славословил Августа и его государство, это было отнюдь не всегда и не только вынужденное выполнение монаршего заказа, но и уловление в складывающихся формах жизни отзвука собственных мыслей.

    При подобном положении объективный смысл обнаруживался и в двойственной трактовке Горацием проблемы «Рим и мир». В этой области еще больше, чем во многих других, Август стремился стабилизировать и примирить противоречия, лавировать между ними вместо того, чтобы их обострять. С одной стороны, сохранялось архаическое убеждение, что Рим — центр мира, его порядок — норма для остальных народов, а римлянин - существо, стоящее иерархически выше всех остальных. Август насаждал в провинциях культ обожествленного Рима — богини Ромы, очень неохотно присваивал римское гражданство, принимал меры, ограничивавшие проникновение отпущенников в структуру римского общества. Соответственно, продолжались грабительские эксцессы сенаторов-наместников в провинциях: Квинтилий Вар вел себя в 7 г. до н. э. в Сирии, а Мессала Волез в 11 г. н. э. в Азии ничуть не лучше Верреса. Сохранились в принципе откупа нало-

    250

    гов. В то же время именно с мероприятий Августа начинается процесс, которому и предстояло в конечном счете привести к уравниванию Рима и провинций. При нем провинциалы получили право жаловаться принцепсу не только на поведение римлян в провинциях, но и на злоупотребления магистратов, дела которых отныне разбирались в подобных случаях судом сената под наблюдением принцепса. Во многих провинциях Август провел перепись и определил тем самым нормы и суммы налогообложения, что в принципе должно было положить предел вымогательствам. Деление провинций на сенатские и императорские и взимание налогов в последних через императорских прокураторов также ограничивало возможности сенаторов-наместников бесчинствовать в провинциях и демонстрировать свое презрение к их жителям. Своеобразной формой сближения провинций и их населения с римлянами явились во многих случаях так называемые concilia - регулярно собиравшиеся объединения вождей местных племен, которые выступали здесь в качестве жрецов императорского культа, демонстрируя единство народа данной провинции как части империи. Двойственность во взгляде на соотношение Рима и вне-римских народов у Горация, как видим, вызывалась, но не исчерпывалась личными особенностями поэта: в его субъективном подходе проступали объективные черты времени.

    Связь поэтического мировоззрения Горация с культурной и политической атмосферой Августова принципата давно выяснена историками римской литературы и вряд ли может вызывать сомнения; указывалось также и на связь с этой атмосферой горацианс-кой философии «золотой середины»14 . Диалектика субъективного и объективного в творчестве Горация, однако, может быть понята и шире. Горациево отношение к проблеме «Рим и мир» не только отражает соответствующие стороны политического курса Августа. В них обоих узнается единый принцип, Geist des Romertums, — сочетающее противоположности, двуликое, как Янус, глубинное начало римской культуры. В конце III — начале II в. до н. э. «шо-в инизм» и «ксенофилия» соприсутствовали в деятельности Сципиона и Катона. В начале I в. до н. э. Рим вел войну с союзными ему городами Италии, которые не хотели больше терпеть его сво-е корыстную политику; война кончилась фактической победой сонников; Рим уступил им право римского гражданства, открыл до-Рог У к магистратурам, но— сумел сохранить политическую е гемонию, престиж своих институтов и, вместо того чтобы разориться в италийской традиции, обогатил ею свою, где очень лг ° еще, «обнявшись, будто две сестры», тянутся эти явственно

    251

    разные струи. В середине I в. н. э. император Клавдий констатировал, что римляне открыли дорогу к своему гражданству, почетным должностям и культуре «наиболее достойным провинциалам, оказав тем самым существенную поддержку нашей истомленной империи» (Тас. Ann., XI, 24, 2). Примеры можно было бы приводить и далее. Анализ проблемы исторического пространства у Горация, как видим, не столько иллюстрирует политико-пропагандистские установки Августа, сколько подтверждает двустороннее решение ее в истории Рима и римской культуры.

    1984

    Примечания

    'См., в частности: Гуревич А.Я. Пространственно-временной «континуум» «Песни о нибелунгах» //Традиции в истории культуры. М., 1978; ЯстребицкаяА.Л. Западная Европа XI—XIII вв.: Эпоха, быт, костюм. М., 1978; Клочков И.С. Духовная культура Вавилонии. Человек, судьба, время. М., 1983; MeslinM. L'homme romain. Paris, 1979; см. также библиографический раздел в конце книги. 2 «Марсу был посвящен первый месяц, второй же — Венере: / Рода начало она, он -зачинатель его» (Ovid. Fast., I, 39-40. Пер. Ф. Петровского). 3 Sen. Ad. Lucil., 95, 52; ср. 9, 17; De ira, I, 5, 2.

    4Майоров Г.Г. Формирование средневековой философии. М., 1979. С. 5 и след. 5 «Да, боги существуют: признание их- факт очевидный. Но они не таковы, какими их представляет себе толпа» (Письмо к Менекею, 123). 6 См.: Машкин Н.А. Время Лукреция //Лукреций. О природе вещей. М., 1947. Т. II. С. 255 и след.

    7 Под 1923 (= 94 до н. э.) годом: «Родился поэт Тит Лукреций. Впоследствии от приворотного зелья он впал в безумие (amatorio poculo in furorem versus) и, хотя составил в перерывах между приступами сумасшествия (per intervalla insaniae) некоторые книги, которые впоследствии привел в порядок (emendavit) Цицерон, убил себя собственной рукой в возрасте сорока четырех лет».

    8Петровский Ф.А. Лукреций // История римской литературы. М., 1959. Т. I. С. 294-295.

    9 Книга эта, как известно, написана по-гречески, и в ней в качестве главного источника использованы сочинения греческого писателя Посидония. Однако основу ее составляют личные впечатления автора, обошедшего при Августе северные провинции империи, и выражена в ней официально римская, а не греческая точка зрения на романизацию.

    10 Там же. В цитате не помечены пропуски.

    11 Этот обычай как скифский отмечает Вергилий. См.: Georg., Ill, 461.

    12 Вошедшие в пословицы выражения из од Горация — «мы все лишь тени и прах» (IV, 7, 16); «нам наперед знать не дозволено», «пользуйся днем», «вина цеди» (1,11).

    13 Т. е. сделанных по греческому образцу искусными ремесленниками и продававшихся за большие деньги, в отличие от простых венков, сплетенных каждым из зелени, случившейся под рукой.

    14Гаспаров М.Л. Поэзия Горация // Квинт Гораций Флакк. Оды. Эподы. Сатиры. Послания. М., 1970. С. 22 и след.

    Историческое время в Древнем Риме

    В Риме жило два представления о времени — мифологическое и историческое, отношения между которыми были далеко не просты.

    Мифологическое время воспринимается как таковое лишь в ретроспекции, в свете позднейшей привычки мыслить себе линейно протекающую расчлененную длительность как неотъемлемое структурное свойство жизни. Для древних же оно было не столько временем, сколько отсутствием времени, которое именно этим своим отсутствием, пребыванием вне изменения, движения, развития, вообще вне акциденций, и характеризовало особое, неподвижное и ценное состояние действительности.

    Примером такого восприятия времени могут служить feriae — распределенные на протяжении всего года дни обязательного досуга, посвященного богам. В эти дни подвергались табу все виды деятельности, связанные с цивилизацией, т. е. возникшие, порожденные движением времени. Разрешалось лишь ловить птиц, собирать хворост и желуди; запрещалось пахать, сеять, косить, виноградарство-вать, орошать поля и огораживать их, мыть баранов и стричь овец, запрягать быков и касаться земли железом, жениться, устраивать собрания и проводить военные наборы. Другими словами, табуиро-валось всякое изменение природной данности, неотделимые от него преобразование, организация и насилие. Feriae были символом некоторого архаичнейшего, изначального прошлого — докультурного и довременного, образом действительности, не знавшей неравенства и вражды, бедности и богатства, частной собственности.

    Это последнее обстоятельство имеет капитальную важность при исследовании истории социально-экономических отношений в Древнем мире. Именно оно заставляет иногда разграничивать идеализацию дособственнических отношений, ощущаемую в feriae, и идеализацию права собственности как гарантии от несправедливостей и насилия, проявлявшуюся в культе межей и границ, их покро-в ителя Термина, первых царей — устроителей и освятителей «правильного» землеустройства, гарантов всякой, прежде всего мелкой,

    253

    земельной собственности. С точки зрения психологии культуры и восприятия времени, однако, это разграничение вряд ли играло существенную роль. Праздник сельских компиталий, учрежденный Сервием Туллием как праздник межи, в историческое время протекал в тональности, весьма близкой к той, что характеризовала feriae. Он отмечался в начале января, в момент отдыха природы и людей после завершения сельских работ, у священного, отмеченного часовенкой, перекрестка, где сходятся границы нескольких владений; высшей точкой праздника была трапеза, на время которой восстанавливались отношения социального равенства, — жертву приносил не хозяин, а вилик, рабы получали двойную порцию вина и участвовали в застолье наряду с хозяевами, за столом сходились на равных зажиточные и бедные крестьяне-соседи. Земельная собственность и границы не воспринимались, по всему судя, как результат исторического развития и не препятствовали ощущению возродимости в определенные дни и в определенных условиях блаженного состояния, которое не знало вражды, насилия и напряженно деятельной погони за временем.

    Это народное представление о «золотом веке» нашло широкое отражение в римской литературе. Овидий перечисляет его признаки с предельной четкостью: отсутствие судов и письменных законов, войн, труда, мореплавания и неотделимого от него общения с иноземцами. Важнейшей чертой этого состояния является то, что оно не меняется, а пребывает, выключено из времени, включено в неподвижную вечность и именно потому так прекрасно.

    Вечно стояла весна; приятный, прохладный дыханьем

    Ласково нежил зефир цветы, не знавшие сева…

    Не отдыхая, поля золотились в тяжелых колосьях.

    (Ovid. Met., I, 107-110.Пер.С.Шервинского)

    Все те же признаки «золотого века» перечислены у Тибулла (II, 3, 35-48) и в «Георгиках» Вергилия (II, 536 и след.). Сенека (со ссылкой на Посидония) допускает для «золотого века» существование власти, но такой, которая заботилась лишь об общем достатке, защищала слабейших от сильных, действовала не силой, а убеждением (Sen. Ad Lucil, 90, 4—5). Люди «золотого века» и для Сенеки также жили в блаженной неподвижности доистории — naturam incorrupti sequebantur («еще не зная испорченности, следовали природе»). То же ощущение, согласно которому «золотой век» лежит вне собственно исторического развития и потому как бы до времени, кончается там, где оно начинается, ясно выражено в рассказе Тацита (Ann., Ill, 26).

    254

    Движение времени, однако, непосредственно задано в опыте каждого человека и каждого народа. Представление о том, что время не только пребывает, но и преходит, не могло поэтому не проникнуть и в римское народно-мифологическое сознание. Как бы жестко ни была в нем проведена исходная установка на противопоставление идеального, неподвижного и реально развивающегося времени, тем не менее оба эти образа нашли отражение в народных верованиях и обычаях с той непоследовательностью и внешней нелогичностью, которая столь характерна вообще для архаических пластов культуры.

    С этой точки зрения показательны римские обряды изгнания или уничтожения прожитого времени. С ними связан, например, праздник Анны Перенны. В этот день на берегу Тибра ставили шалаши из молодой зелени, и, располагаясь в них или под открытым небом, люди обнимались, много пили, пели смешные и непристойные песенки. В литературе классической поры образ самой Анны Перенны перекрыт таким количеством позднейших наслоений и входит в такое число контаминации, что уже Овидий говорил о его многозначности (Ovid. Fast., Ill, 543).

    Праздник Анны Перенны отмечался 15 марта, т. е., по древнему римскому счету, в первые дни начинающегося года, завершая зимнюю паузу перед возобновлением сельскохозяйственного цикла. Обряд праздника требовал от каждого предрекать другому долгую грядущую жизнь, «стольких желая годов, сколько кто чаш осушил» (Ovid. Fast., Ill, 532). По распространенному мнению, Анна Перенна считалась одним из аватаров Луны, ибо она mensibus impleat annum (ibid., Ill, 657), т. е. членит время, наполняя год отмеренными его отрезками — месяцами. Луна же, или Диана, воспринималась как женская ипостась Януса (Macrob. Sat., I, 9, 8; Varro. R. г., I, 37, 3). Естественно предположить, что Anna Perenna — лишь персонифицированная феминизованная форма от annus perennus, т. е. неиссякающий, вечно длящийся год. Не случайно с этой точки зрения, что в большинстве мифов Анна выступает как глубокая старуха. В разделе «Фаст», посвященном Анне Псренне, есть и рассказ о том, как она, будучи дряхлой старухой, притворилась юной красавицей, возбудившей страсть Марса, и о том, как смешно и нелепо выглядел могучий бог-воитель, обнаружив в последний момент свою ошибку.

    С этих-то пор и поют в честь Анны нескромные шутки:

    Весело вспомнить, как бог мощный был так проведен.

    (Ovid.Fast,III, 695-696. Пер. Ф. Петровского)

    255

    Мысль о том, что противная старуха, прикинувшаяся было юной красавицей, но в последний момент разоблаченная, символизирует изжитой год, а насмешки над Марсом - это насмешки над теми, кто нелепо держится за старое вместо того, чтобы любить крепнущую юность природы и года, подтверждает обряд сожжения Анны Перенны, сохранившийся в древних городах Италии. В конце зимы здесь и поныне раскладывают огромные костры из всякого старья, на которых торжественно сжигают чучело старухи Анны, сопровождая все это песнями, плясками, незатейливой пиротехникой.

    Так или иначе, легенда об Анне Перенне — один из признаков того, что в римском народно-мифологическом мировосприятии наряду с представлением о неподвижно сохраняющемся времени существовало и представление о его движении, сломах, об изживании прошлого и становлении нового.

    Это острое ощущение рубежа, где прошлое исчезает и открывается будущее, находило выражение также в отношении римлян к январским календам - первым после зимнего солнцестояния, знаменовавшим начало нарастания дня. День январских календ должен был быть заполнен деятельностью, указывавшей на то, чем человек будет заниматься и в чем будет пожинать успех в течение всего наступающего года: ремесленник символически совершал основные трудовые операции своего ремесла, крестьянин — основные акты обработки земли, суды проводили для формы заседание, в котором претор принимал несколько жалоб, так и не вынося по ним решения. Наконец, консулы поднимались на Капитолий, чтобы официально вступить в должность1 . В эпоху принципата в январские календы войска принимали присягу императору, тем самым беря на себя обязательство на наступающий год. В этот день лавровыми венками и ветками украшали притолоки дверей дома: порог дома был внутренне связан с порогом года, который переступало стремящееся вперед время, — и та, и другая границы находились под покровительством Януса. Не случайно существовало обыкновение в январские календы дарить друг другу медные монеты с изображением этого божества. День 1 января вообще считался его днем:

    Янус двуглавый, ты год начинаешь, безмолвно скользящий; Ты лишь один из богов видишь все сзади себя.

    (Ovid.Fast.,I, 65-66)

    256

    В образе этого бога стихийная диалектика народно-мифологического восприятия времени у римлян получала наиболее полное выражение. Он имел огромное количество аватаров, охватывавших самые разные стороны действительности, выступал то как бог небесных явлений, то как покровитель дорог и улиц, но доминантой его образа, бесспорно, было представление о единстве концов и начал как в пространстве, так и во времени. Он был привратником солнца, выпускавшим его в дневной путь по небу и впускавшим обратно на вечерней заре, и он же был самим солнцем, проделывавшим этот путь и тем самым отмерявшим время и циклически двигавшим его вперед2 . Он — Pater Matutinus, «раннего утра отец», и тем самым покровитель всякого созидания, «которым все человеки жизни труды начинают» (Ног. Sat, II, 6, 20—23), т.е. опять-таки бог времени, но не неподвижного и лишенного энергии, каким оно было в «золотом веке», а времени заполненного и содержательного. Само время и деятельное, миросозида-ющее движение его в образе Януса нераздельны — он «достославный отец годов и прекрасного мира» (Annorum nitidique sator pulcherrime mundi. — Mart., X, 28, 1), причем само это движение идет по кругу, соединяя концы и начало: ius vertendi cardinis omnis meum, — говорит у Овидия Янус о себе самом, — «круговращением всего мира заведую я» (Ovid. Fast., I, 120).

    Краткий обзор народно-мифологических представлений о времени приводит к нескольким существенным умозаключениям. В этих представлениях выступают вполне сложившимися и оба основных движения времени, и их диалектика: в них есть идеализация прошлого, исходного состояния общества и восприятие истории как его порчи, есть понимание непреложности и благотворности развития и деятельности, есть, наконец, ощущение неразрывности того и другого - переломных точек, где изживание и становление конкретно и зримо переходят друг в друга. Эта система воззрений характеризует не столько тот или иной период истории Рима, сколько его культуру в целом. С одной стороны, она отчетливо связана с древнейшими формами общественного производства, в частности с обработкой земли и сельскохозяйственным циклом; в ней идеализо-вано состояние общества, предшествующее развитию товарных отношений; ряд реально-исторических моментов связан с эпохой и законодательством царей; есть множество свидетельств того, что Янус со всем присущим ему кругом представлений — исконное, Древнейшее верховное божество римлян. В то же время многие отразившиеся здесь воззрения описаны как вполне живые авторами Не только классической поры, но и Поздней империи, а отразивши-

    9 —3584

    257

    еся здесь обычаи просуществовали на протяжении всей истории Рима —до конца принципата (январские празднества, сельские ком-питалии, фериальные дни, культ Януса). При всей распространенности многих охарактеризованных особенностей понимания времени другими народами Древнего мира некоторые из них, и притом весьма важные, засвидетельствованы только у римлян. Таков прежде всего сам Янус и круг диалектических представлений о времени, с ним связанных; таков обычай новогодних подарков.

    Можно сказать, таким образом, что в рамках описанной системы мифологических воззрений складываются формы восприятия времени, которые специфичны для римской культуры в целом.

    Этот вывод подлежит учету при анализе римских представлений об историческом времени. Размышляя о движении родной истории, римские авторы, разумеется, исходили из актуального опыта общественно-политического развития своей эпохи, из усвоенных ими греческих, а иногда и восточных учений, создавали построения философски рефлектированные, отмеченные печатью авторской индивидуальности и глубоко отличные поэтому от народно-мифологических форм мировосприятия. Но на более глубоком уровне созданные ими концепции римской истории и исторического времени обнаруживают с этими народными формами мировосприятия неразрывную, органическую связь. Если у Сал-люстия и Цицерона, Овидия и Горация, Вергилия и Тацита мы находим ту же идеализацию прошлого и осуждение новизны, или, напротив, те же насмешки над привязанностью к грубой старине и апологию деятельности и развития, или, главное, то же стремление обнаружить динамическое равновесие между этими противоположными движениями времени, то мы вправе предположить, что их сочинения принадлежат не только их периоду или их кругу, а и римской культуре в целом, что народно-мифологическая и литературно-философская традиции восприятия времени — это две стороны единого культурно-исторического феномена.

    Главный принцип отношения римских писателей к времени -глубокий, органический консерватизм. «Характерные черты римской идеологии, — утверждает современный исследователь, -элементы консерватизма и враждебности ко всяким новшествам… Древнеримская мораль была целиком ориентирована в прошлое»3 . «Нравы предков» действительно были для римлян наставлением, идеалом и нормой, а движение времени вперед— соответственно нарушением идеала и нормы и, следовательно, утратой, разложением, порчей. Материал источников целиком подтверждает это широко известное положение.

    258

    Где же ваши умы, что шли путями прямыми

    В годы былые? Куда, обезумев, они уклонились?

    (С/с. Desen., 16. Пер. В.О. Горенштейна)4

    «Меры, которые принимались в старину в любой области, были лучше и мудрее, а те, что впоследствии менялись, менялись к худшему»5 . Между этими суждениями промежуток в 400 лет, и все 400 лет уверенность, здесь высказанная, оставалась неколебимой. «Новшества, противные обычаям и нравам наших предков, нам не нравятся и не представляются правильными», — говорилось в сенатском постановлении 92 г. до н. э. (Gell., N. А., XV, 11). Веком позже ему вторил Гораций:

    Чего не портит пагубный бег времени?

    Ведь хуже дедов наши родители,

    Мы хуже их, а наши будут

    Дети и внуки еще порочнее.

    (Nor.Garm.,Ill, 6, 46, 49. Пер. Н. Шатерникова)

    Ощущение того, что время содержательно, а движение его соотнесено с определенными ценностями и нормами, причем соотнесено так, что они сосредоточены в прошлом и задача потомков состоит в сохранении их, в постоянном корректировании по ним своего поведения, проявляется и в праве, и в общественной психологии римлян. Чтобы убедиться в этом, возьмем в качестве призера административно-правовое и социально-психологическое регулирование такой существенной сферы повседневной жизни римлян, как обеспечение их водой.

    К концу I в. н. э. римское население было обеспечено водой олностью (Front. De aqu., II, 88). В следующие годы на каждого ителя столицы ее приходилось в сутки от 600 до 900 литров. Укаем для сравнения, что в начале XX в. в Петербурге на каждого ителя приходилось 200 литров, а в середине века в Нью-Йорке — 5206 . Водоснабжением ведал специальный магистрат, curator aquarum, располагавший техническим штатом в 700 человек. С инженерной точки зрения водопроводы, доставлявшие в Рим В °ДУ, представляли собой в высшей степени совершенные сооружения, тянувшиеся на десятки километров и обеспечивавшие высокое качество воды. Мастера-водопроводчики знали краны, умели подкачивать воду на любой нужный им уровень, широко пользовались законом сообщающихся сосудов. Тем более приме-Ча тельно, что вся эта потенциально столь совершенная система

    259

    регулировалась нормами, ориентированными не на реальные современные условия жизни столицы, а на условия архаические, давным-давно исчезнувшие из римской действительности, но сохранявшие вопреки опыту всю свою власть над мышлением и администрации и народа.

    Когда-то вся поступавшая в город вода представляла собой только aqua publica, т. е. воду для общественных нужд, шедшую в защитные сооружения города, для городского строительства и в уличные водоразборные колонки. Жителям разрешалось пользоваться лишь той водой, которая переливалась за края уличных бассейнов; отведение воды в частные дома было привилегией немногих, самых видных граждан; водопроводная вода, предоставленная отдельным лицам, в принципе предназначалась для орошения земельных участков, и использование ее для нужд общественного комфорта и массовых развлечений жестко ограничивалось. Система эта, таким образом, была ориентирована на обеспечение жизнедеятельности общины как целого и создание постоянного запаса воды, что имело смысл при угрозе военного нападения или зависимости города от стихийных бедствий. В эпоху Поздней республики и Ранней империи условия эти давно перестали существовать. Вражеские войска действовали на далеких границах, в сотнях, а то и тысячах километров от столицы, общественная жизнь протекала в роскошных портиках, базиликах, нимфеях, термах, где вода изливалась мощными непрестанными потоками, каждая кухня каждого дома легко могла быть обеспечена водой за счет городских водопроводов. И тем не менее…

    Водоснабжением Рима еще в конце Республики продолжали ведать высшие сакральные магистраты-цензоры, а при Империи curator aquarum назначался принцепсом из числа самых доверенных сенаторов; с конца I в. н. э. он по положению входил в императорский совет. Никакой необходимости в руководителях такого ранга римское водоснабжение, давно ставшее обычным участком коммунального хозяйства, не испытывало, и на Востоке и в Греции им ведали самые обычные муниципальные чиновники. Взгляд на сенатора, обеспечивающего город водой, как на одну из ключевых фигур общины был в Риме чистой данью архаической традиции, но взгляд этот упорно сохранялся — время остановилось, генетическая память выступала как корректор реальной жизненной практики.

    Такой же характер носили и все другие нормы и правила, регулировавшие римское водоснабжение. В головном сооружении каждого водопровода водораспределительное устройство было

    260

    сконструировано так, что при сокращении дебита страдали жилые дома и фонтаны, обеспечивавшие прохладу и комфорт в городе, уровень же aqua publica оставался неизменным, хотя в реальной жизни города она играла теперь не главную роль. Больше половины поступавшей в столицу воду в I в. н. э. шло в частные дома, а еще большее число домовладельцев отводило ее самовольно; пропускная способность водопроводов, как говорилось, давала возможность обеспечить водой вообще все особняки — тем не менее разрешение на нее давалось, как в IV или III вв. до н. э., весьма жестко, только персонально, учитывая общественное и имущественное положение домовладельца. По наследству «право домашней воды» не передавалось. В сенатском постановлении, принятом по этим вопросам в 11 г. до н. э., содержалась примечательная формулировка: «Хозяева сохраняют право на воду до тех пор, пока они владеют землей, ради которой вода была им дана» (ар. Front. De aqu., II, 108). Другими словами, в порядке консервативной юридической фикции просьба о предоставлении домашней воды мотивировалась необходимостью орошать земельный участок при доме. Типичный римлянин флавианской поры, персонаж Марциала или Ювенала — отпущенник, только вчера получивший гражданство, меняла, хапуга-ростовщик, которому вода нужна была для купален и фонтанов, соприкасаясь с системой водоснабжения, должен был предстать как старозаветный земледелец, заботящийся об орошении земли, предоставленной ему общиной. Самовольное отведение воды также рассматривалось не на уровне сегодняшних отношений, т. е. как обычное и весьма распространенное нарушение правил, а как покушение на жизненные интересы общины, т. е. как государственное преступление, каралось конфискацией земли и штрафом до 10 тыс. сестерциев.

    Положение с римским водоснабжением показывает, что на «остановленное время», т. е. на консервативную, в реальной действительности как бы и изжитую норму, в Риме ориентировались не только правовые установления, но и формы массового сознания. Как упоминалось выше, римские гидротехники умели пользоваться кранами. Один кран, например, дошел до наших дней из Дворца Тиберия на Капри, о кранах идет речь в письмах Сенеки (Sen. Ad Lucil., 86, 6). В городском водоразборе, однако, ими парадоксальным образом почти не пользовались, и поступавшая в город вода текла непрерывным потоком из домашних водопроводов, из уличных колонок и фонтанов, переполняла бассейны, лилась на землю, ежедневно тысячами тонн уходила без всякой п °льзы в канализацию и реки. Это было не упущение, а принцип:

    261

    в цитированном выше сенатском постановлении 11 г. до н. э. говорилось, что главная задача сенатора, ответственного за римские водопроводы, — «прилагать величайшее тщание к тому, чтобы в уличных бассейнах вода изливалась днем и ночью».

    На уровне технических представлений раннеимператорской эпохи, рациональной организации городского хозяйства и повседневного быта такое обращение с водой представляется совершенно непонятным. Оно находит себе объяснение все в той же логике «остановленного времени» или даже «времени, обращенного вспять». На заре своей истории римляне видели в родниках и реках либо богов, либо их обиталища. Сакральное отношение к источникам воды отражало характерное для замкнутой маленькой древней общины обожествление не природы вообще, а именно своей, местной природы. В самом Риме богами были внутренние или пограничные водоемы — Тибр, его приток Анио, источник Ютур-на на форуме и еще одна Ютурна на Марсовом поле и др.; древний алтарь бога источников Фонта находился рядом с основанным Анком Марцием храмом Януса и храмом царя Нумы на Яникуле, т. е. на границе, замыкавшей некогда владения римской общины; также и вне Рима храмы, строившиеся по берегам рек и источников, посвящались genii loci и возводились местными общинами7 . Соответственно, по мере отмирания автаркичной общинной экономики, общинной системы институтов и общинной идеологии источники проточной воды вроде бы и десакрализовывались, в них, хотя и с некоторыми ограничениями, стало разрешено купаться, на реках появились плотины, ирригационные сооружения, а главное, священные источники стали заключать в трубы и превращать в водопроводы.

    Дело в том, однако, что в римской мифологии в основе каждого культа обычно лежал некоторый исходный образ-понятие. Когда речь шла о культе источников и рек, таким образом-понятием была энергия, с которой вода, подчиняясь неведомой силе, вечным током устремлялась из тьмы, где дотоле пребывала, на белый свет. Фонт был аватаром Януса — бога границы и перехода; другим аватаром Януса и, следовательно, «братом» Фонта был Термин - покровитель межей и границ; непосредственным предметом почитания в культе источника было именно само не подчиняющееся никакой внешней силе вечное и свободное истечение: «Fons — unde funditur e terra aqua viva», — объяснял этимологию слова «источник» Варрон (L. 1., V, 123); «источник— оттого что истекает из земли живая вода». Римляне строили свои водопроводы, рассчитывая длину и высоту акведуков, строили и ремон-

    262

    ировали водоразборные сооружения, торговали водопроводной одой и даже крали ее, но неповторимая особенность их созна-ия состояла в том, что очевидная рукотворность и повседнев-ая прозаичность водопроводов не противоречили для них их священному происхождению и священному характеру. В сегодняшний опыт как в амальгаму входили архаические пласты религиозного сознания, в опыте актуального времени жило остановленное время древней общины. Поэтому водопровод был инженерно-техническим сооружением и никогда не был им до конца, ибо и в нем происходил все тот же сакральный акт — выход из недр земли aqua viva — «живой воды». И при Цицероне, и при Августе, и при Флавиях единый строй восприятия продолжал охватывать в общем сакральном представлении не только источники и реки, но также водопроводы, колодцы, фонтаны, уличные колонки. Они имели свой культ, как и питавшие их родники. Ежегодно 13 октября отмечался праздник фонтаналий, посвященный главному богу источников Фонту, — в этот день в его честь украшали цветами равно и родники, и колодцы (Varro. L. 1., I, 22). В одном из своих стихотворений Стаций славит нимф, что «в Лации и на семи Рима холмах обитают»; но они же живут в водах рек, которые питают римские водопроводы, и, «сжатые камня громадой, по аркам высоким стремятся» (Stat. Silv., I, 5, 25-29). Пропорций включал в число священных источников наряду с Тибурном и Клитумном также и Марциев водопровод (III, 22, 25—26). В нимфеях, заполнявших Рим и города империи, совершались обряды, связанные с культом местных источников; водораспределительные устройства, сооружавшиеся на глазах у всех, продолжали восприниматься в то же время как природные источники воды, занимать свое место в архаической сакральной действительности местной общины, и потому пресечение их свободного тока все еще представлялось таким же кощунственным как насилие над богом, обитавшим в источнике и дававшим живую воду земле, посевам, людям.

    Остановленное время господствовало не только в сфере быта, но и в сфере общественно-политической, это видно хотя бы из той грандиозной консервативной фикции, которой была республиканская форма принципата I в. и которая продолжала сохранять свои жизненные основания в сознании и правителей, и масс на протяжении по крайней мере века или полутора. Ограничимся л ишь одним примером в подтверждение сказанного.

    Власть принцепса, как известно, основывалась фактически на военной силе, юридически — на сосредоточении в его руках всех

    263

    основных магистратур. И то и другое представляло собой явный и полный разрыв с республиканскими традициями и означало ср-здание нового строя - по сути дела, монархического. Верховная власть монарха была несовместима с верховной властью основного носителя государственного суверенитета при Республике — народного собрания, или комиций. В первый же период императорского правления они начинают исчезать из жизни государства. Отмирает, в частности, одна из главных функций комиций — выборы магистратов. Процесс этот, однако, шел негладко, с характерными задержками и противоречиями.

    В 5 г. н. э. по Валериеву — Корнелиеву закону были созданы две избирательные центурии из сенаторов и всадников, которые в предварительном порядке рассматривали кандидатуры лиц, претендовавших на магистратские должности, и затем рекомендовали их центуриатным комициям. Голосование в народном собрании утрачивало, таким образом, всякий реальный смысл. Август, когда-то начавший с того, что «восстановил исконные права комиций» (Suet. Aug., 40, 2), к концу жизни, по-видимому, понял их несовместимость с принципатом и в завещании своем предусмотрел меры к их «упорядочению» (Veil. Pat., II, 124, 3). Однако Ти-берий, унаследовав власть, не стал заниматься «упорядочением» комиций и в 14 г. попросту перенес выборы магистратов в сенат. Правомерность этого шага, казалось бы, ощущали все: «И народ, если не считать легкого ропота, не жаловался на то, что у него отняли исконное право, да и сенаторы, избавленные от щедрых раздач и унизительных домогательств, охотно приняли это новшество» (Ann., I, 15, 1. Пер. А. Бобовича). По справедливому замечанию современного исследователя, этот акт «знаменовал конец республики с государственно-правовой точки зрения»8 .

    Сложность состоит в том, однако, что эта мера, столь естественная и всеми ожидавшаяся, подготовленная всем предшествующим развитием событий, на протяжении более ста лет никак не могла внедриться в жизнь. Так, по логике вещей реформа Тиберия должна была отменять все иные избирательные процедуры, и в частности половинчатый закон Валерия — Корнелия. Тем не менее в 19 г. среди почестей, посмертно возданных Германику, фигурирует создание в соответствии с этим законом еще одной избирательной центурии из сенаторов и всадников, которой было присвоено имя покойного героя. Решение сенаторов имело своей целью увековечить память о Германике — они, по-видимому, были уверены, что и после реформы Тиберия и вопреки ей народные комиций coxpaj нятся, хотя бы и в урезанном виде. Предположение их на первый

    264

    взгляд оказалось ошибочным: их решение отразилось в одной-единственной надписи и было, скорее всего, тут же отменено вместе со многими другими почестями, декретированными Германи-ку в эти дни (Тас. Ann., II, 83, 4). И тем не менее по весьма обоснованному предположению аналогичная мера была повторена еще раз в 23 г., когда была создана сенаторско-всадническая центурия в память только что скончавшегося сына Тиберия — Друза. Сохранилось и еще более позднее свидетельство, от 30 г., о каких-то inprobae comitiae, состоявшихся на Авентине и избравших в консулы временщика Тиберия Сеяна (ILS, 6044). Периодически возрождались не только собрания, предусмотренные Валериевым — Корнелиевым законом, но и центуриатные комиции в их старом, республиканском облике, как явствует из сообщения Светония (Suet. Gai., 16, 2) о том, что в 38 г. Гай Калигула «вернул народу выборы должностных лиц, восстановив народные собрания (suffragia comitiorum)». На следующий же год, однако, и это решение было пересмотрено и комиции снова упразднены. Тем не менее много позже, рассказывая о правлении Вителлия (69 г.), Тацит упоминал про то, что этот принцепс «как простой гражданин отстаивал на консульских комициях своих кандидатов» (Тас. Hist., II, 91, 2). Плиний Младший еще в 100 г. сочувствовал Траяну, что тому пришлось, становясь консулом, выслушивать долгие разглагольствования в комициях (longum illud carmen comitiorum), хотя сам Траян производил сенаторов в консулы простым назначением (Plin. Pan., 63, 2). Даже Дион Кассий при Северах видел какие-то собрания, бывшие «как бы призраком» народных комиции (Dio Cass., 58.20.4). Что все это были за собрания? Уже Тацит отказывался ответить на подобный вопрос, «до того, — утверждал он, — разноречивы сведения не только у писавших о них», но и у свидетелей таких комиции (Тас. Ann., I, 81, 1). Ясно, что это не были реальные выборы, так как консулы назначались принцепсами. Ясно в то же время, что это не были пустые, чисто декоративные церемонии, раз Тиберий, Калигула и даже еще Траян усматривали в них определенное политическое содержание. Бесспорно явствует из всех упоминаний только одно: принцепсы стремились уничтожить комиции и в то же время сохраняли их. Необходимость их ликвидации диктовалась административными и правовыми соображениями; необходимость их охранения, следовательно, вытекала не из актуальных и прагматических обстоятельств. Она коренилась не в структуре империи, а в структуре массового сознания, которую императоры должны были Постоянно учитывать и в пределах которой порядки и установления должны были сохраняться неизменными, а время неподвижным.

    265

    Консерватизм, однако, никогда не может быть полным и пос-/ ледовательным, поскольку движение времени, перемены в жизни и ее обновление заданы каждому народу объективным развитием его производительных сил и каждому человеку его непосредственным опытом. Положение это уже очень рано начинает осознаваться в Риме и вызывать к жизни концепции динамического исторического времени, противоположные разобранным выше. Надо сказать, правда, что исходными и определяющими, фоновыми в Риме всегда оставались концепции консервативные, основанные на представлении о неподвижном или обратимом времени, и лишь в контрасте с ними своеобразным контрапунктом проходят через римскую историю и римскую культуру те восприятия времени, которые очень условно можно назвать «прогрессистскими». Они росли из нескольких источников и соответственно проявлялись в различных формах.

    Первая из таких форм носит отчетливо политический характер, связана с демократическим движением социальных низов, стремившихся изменить сложившиеся порядки в свою пользу, а для этой цели доказать, что обновление есть закон жизни общества. Этот ход мысли обнаруживается в Риме уже очень рано. Он представлен, в частности, в речи народного трибуна Гая Канулея в 442 г. до н. э. «Что же из того, — говорил он, — что после изгнания царей не было еще ни одного консула-плебея? Разве не следует создавать ничего нового? Не следует вводить чего-либо, сколь бы полезным оно ни оказалось, лишь оттого, что такого не бывало ранее? — у нового народа много чего никогда не бывало ранее. В правление Ро-мула не было ни понтификов, ни авгуров - они созданы Нумой Помпилием. Не было в нашем государстве ни цензов, ни распределения граждан по центуриям и классам — их ввел Сервий Туллий. Не бывало у нас и консулов — они возникли после изгнания царей. Мы не знали ни власти диктаторов, ни самого этого слова -они появились при наших отцах. Народные трибуны, эдилы, квесторы — ничего этого прежде не бывало, но они были введены и будут существовать в дальнейшем. Менее чем за десять последних лет мы и создали коллегию децемвиров, которые бы дали нам письменные законы, и уничтожили ее, не оставив им места в нашей республике. Можно ли усомниться в том, что в городе, созданном на века и стремительно растущем, предстоит создавать и новые формы власти, и новые виды жречества, и новые законы, определяющие права народов и граждан?» (Liv., IV, 4, 1—2).

    При обсуждении большинства реформ, проводившихся в Риме за долгие века его существования, как правило, фигурировали по-

    266

    переменно две мотивировки: данная реформа должна быть принята, поскольку она соответствует традиции и нравам предков, или: данная реформа должна быть принята, так как она соответствует новым условиям и новым потребностям, интересам развития нашего государства. Консервативная логика и принцип «остановленного времени», как ни глубоко они были вкоренены в римском сознании, не могли быть универсальными и в силу самой своей неуниверсальности с необходимостью порождали в политической сфере иную логику и обратный принцип. Аграрная реформа Гракхов мотивировалась необходимостью преодолеть развившееся имущественное неравенство, вернуть относительную соизмеримость земельных владений, восстановить справедливость. Но уже закон о союзниках Гая Гракха полностью порывал с традицией, вытекал из нужд сегодняшнего дня и вместо того, чтобы апеллировать к прошлому, предварял будущее. Аграрная реформа, предложенная в 64 г. до н. э. Сервилием Руллом, должна была стать одним из тех «новых законов», неизбежность которых предвещал Гай Канул ей. Цицерон противодействовал ей с позиций mores maiorum, но, обосновывая свои взгляды перед народом, он начал с пространного рассуждения о том, что его избрание в консулы есть благотворное новшество, порывающее с исконной традицией избирать на высшие должности лишь выходцев из древних аристократических семейств. Такого рода примеры можно умножать до бесконечности. Канулей был прав: в развивающемся государстве новшества, отражающие стремительный бег времени, были неизбежны.

    В области политики, однако, «прогрессизм» выступал чаще всего как обоснование конкретных прагматических мероприятий и не возвышался до самосознания, до теоретического осмысления — теоретические обобщения, содержащиеся в речи Канулея, были введены в нее, по всему судя, изложившим ее Титом Ливием.

    Теоретическая концепция динамического времени и развития как блага складывалась преимущественно в спорах о том, что предпочтительнее: ограничивать частное богатство и не допускать рост Уровня жизни ради сохранения суровой простоты и патриархальной бедности — этих источников боевой силы предков, либо поощрять рост и обогащение государства, использовать его для обогащения граждан и для придания их жизни большей обеспеченности и культуры, утонченности и эстетизма, неведомых людям древнего, героического, но в то же время нищего и примитивного Рима. Эта дилемма была вполне осознана уже Сципионом и Катоном, и именно старый Цензорий в полном противоречии со своим посто-

    267

    янным консерватизмом отстаивал право каждого стремиться к наживе ради своеобразно понятого «прогресса» (ORF3 , Cato, fr. 167). Столетием позже этот его взгляд был развит знаменитым другом-врагом Цицерона Гортензием (Dio Cass., 39, 37, 3), а еще несколько позже, уже при Тиберии, консулярием Азинием Галлом (Тас. Ann., II, 33). И в том и в другом случае ораторы утверждали, что выражают мнение подавляющего большинства сенаторов. «Про-грессизм» рос и креп прямо пропорционально забвению общинных норм и становлению принципата. В эпоху Клавдия, Нерона и Флавиев на авансцене общественной жизни Рима все заметнее становятся люди, которым родовитость, принадлежность к римской традиции, верность старинным нормам поведения и старинным вкусам представляются заслуживающими лишь ненависти и презрения и которые, напротив того, стремятся утвердить ценность современности и развития. В области политики такие люди выступали часто в роли delatores— «доносчиков», пытаясь запугать, скомпрометировать, политически или физически уничтожить людей старой консервативной знати. Принцепсы, видевшие в них союзников по борьбе с сенатской аристократией и республиканской идеологией и, кроме того, заинтересованные в прославлении своего режима в противовес прошлым, всячески поддерживали delatores, вступив с ними в своеобразный союз. Роль delatores, однако, не исчерпывалась политикой. Многие из них были так или иначе связаны с культурой и искусством. Фабриций Вейентон и Аквилий Регул выступали с литературными произведениями, Эп-рий Марцелл был покровителем наук, и Колумелла посвятил ему свой трактат «О земледелии», Юлий Африкан преподавал ораторское искусство. Их политическая практика связывалась для них с определенной творческой позицией и определенным пониманием жизни, истории, общественного развития, движения времени. В 47 г. они доказывали в сенате, что их деятельность служит интересам выдвигающихся «людей из народа» и подчинена «реальному ходу вещей» (Тас. Ann., XI, 7). В 70 г. один из самых ярких людей этого типа, Эприй Марцелл, доказывал: «Я прекрасно понимаю, что за государство создавали наши предки, но помню и то, в какое время родились мы. Древностью должно восхищаться, однако сообразовываться лучше с нынешними условиями» (Тас. Hist., IV, 8). Презентистское жизнеощущение распространялось на область искусства, и прежде всего красноречия. Сенека, находившийся с delatores в сложных и противоречивых отношениях, безусловно, разделял их презентизм и потешался над архаизирующими стилистами, которые «ищут слова в отдаленных веках, говорят языком

    268

    [

    Двенадцати таблиц» (Ad Lucil., 114, 13). Лукан, создавая «Фарса-лию», избегал упоминаний о своем предшественнике Вергилии и полагал, что его собственные стихи, равно как и стихи Нерона, ничем не хуже Гомеровых (Phars., IX, 980—986). Для Марциала современный delator значительнее Цицерона (IV, 16, 5—6), предпочитать прошлое настоящему может только завистник (V, 10), Катон -смешной педант, ничего не понимающий в настоящей, современной, поэзии (I, рг.).

    Наиболее ярко и полно резюмировал все это направление в римской культуре раннеимператорской поры Тацит, выведя в своем «Диалоге об ораторах» фигуру Марка Апра. Апр — судебный оратор, обобщенный образ delatores, которые также были чаще всего крупными ораторами, политическими и судебными. Его красноречие отличалось «мощью и пылом» (Тас. Dial., 24, 1), как красноречие Эп-рия Марцелла, он отстаивает тот тип речей (19—20), которыми славился Аквилий Регул (Plin. Epp., I, 20,14), он весел и шутлив, как знаменитейший delator Вибий Крисп (Quint., X, 1, 119). Подобно большинству из них, Апр прокладывает путь в жизни в обход людей родовитых, противопоставляя себя староримской традиции и системе ценностей (Тас. Dial., 8, 3). Как и delatores, он презирает старину, отвергает консерватизм, эстетизирует исторический динамизм, развитие, стремительное движение времени. Он прославляет деятельность судебного оратора за связь ее с живой жизнью сегодняшнего дня, за то, что она обеспечивает непосредственное участие в конфликтах и спорах современников (10). Перед таким человеком раскрывается вся несущественность, вся мертвенность старины и традиции. «Признаюсь вам откровенно, что при чтении одних древних ораторов я едва подавляю смех, а при чтении других — сон» (21, 1). Высшая ценность - не прошлое, а настоящее (20, 7; 21, 2). Критерий красоты — сила, здоровье и напор жизни (21, 8), соответствие требованиям сегодняшнего дня (21, 9).

    Как поздний римский космополитизм не мог явиться основой Для сколь-нибудь значительных достижений искусства и культуры, подобно этому и «презентизм» Апра, его предшественников и коллег был, скорее, формой жизненной практики и общественным умонастроением, был в большей мере определенной стороной римского отношения к времени, чем целостным выражением такого отношения, и потому так же не мог явиться почвой для национальной философии культуры или художественных достижений всемирно-исторического значения. Единственное, кажется, но зато весь-Ма показательное исключение — творчество Овидия, и в первую очередь его «Метаморфозы».

    269

    Восприятие времени, присущее поэме, ясно выражено в 15-й ее песни словами Пифагора:

    Время само утекает всегда в постоянном движенье,

    Уподобляясь реке; ни реке, ни летучему часу

    Остановиться нельзя. Как волна на волну набегает,

    Гонит волну пред собой, нагоняема сзади волною, —

    Так же бегут и часы, вослед возникая друг другу,

    Новые вечно, затем что бывшее раньше пропало,

    Сущего не было, — все обновляются вечно мгновенья.

    (Ovid.Met.,XV, 179-185. Пер. С. Шервинского)

    Бесконечное движение времени, однако, обладает своим содержанием. Оно состоит в перемещении духовного начала из одного существа в другое, в постоянной смене им форм и оболочек — словом, в метаморфозе.

    Так: изменяется все, но не гибнет ничто и, блуждая, Входит туда и сюда; тела занимает любые Дух; из животных он тел переходит в людские, из наших Снова в животных, а сам во веки веков не исчезнет.

    {Там же, 165-168)

    В этой постоянной смене в общем и целом господствует движение от низшего к высшему, так что в конечном счете она представляет собой определенное развитие, прогресс, сама же поэма -«непрерывную песнь» «от начала вселенной до наступивших времен» (I, 3—4). Рассказ начинается с изначального хаоса, который сменяется космосом (I, 5—72), живая природа, сначала воплощенная только в рыбах, животных и птицах, находит свое завершение и высшее выражение в человеке (1, 76—88).

    Несмотря на пессимистический рассказ об эволюции человеческого общества от «золотого века» к железному (I, 89—150), несмотря на многообразие и, так сказать, разнонаправленность описанных в поэме метаморфоз, было бы неправильно не видеть этот «прогрессизм» Овидия, выходящий далеко за рамки поэмы и составляющий основу его мироощущения в целом. К его времени учение греческих стоиков о развитии мира от изначальной дикости и хаоса к цивилизации и культуре было воспринято в Риме (Cic. De inv., I sqq.), и Овидий полностью его усвоил, насытив его чисто римским содержанием.

    270

    Век простоты миновал. В золотом обитаем мы Риме,

    Сжавшем в мощной руке все изобилье земли.

    На Капитолий взгляни; подумай, чем был он, чем стал он:

    Право, как будто над ним новый Юпитер царит!

    Курия стала впервые достойной такого сената, -

    А когда Татий царил, хижиной утлой была;

    Фебу и нашим вождям засверкали дворцы Палатина

    Там, где прежде поля пахотных ждали волов.

    Пусть другие поют старину, я счастлив родиться

    Ныне, и мне по душе время, в котором живу.

    (Ovid. Ars am.. Ill, 113—122.Пер.М.Гаспарова)

    Отрывок этот очень характерен для Овидия. Атмосфера легкого изящества, фривольного остроумия, пресыщенности культурой и достатком, разлитая во многих его произведениях, была неотделима от чувства превосходства утонченной современности над примитивной стариной, другими словами, от восприятия поступательного движения времени как величины положительной. Даже в «Фастах», смысл которых состоял в прославлении исконных римских обычаев и тем самым старины, Овидий подчас не удерживается от иронии над грубым невежеством великих предков (Ovid. Fast., I, 27-30).

    В «Метаморфозах» концепция поступательного времени трактуется как бы в двух планах. Один связан с прямо объявленным сюжетом поэмы — рассказом о том, как в бесконечной смене столетий раскрывается смысл мировой истории, состоящей в реализации провиденциальной миссии Рима. Время движется линейно, прямо и только вперед, от изначального хаоса, через бесконечные превращения, приближаясь к нашим дням - дням торжества Рима, римской цивилизации и римского полубога-императора. С этого поэма начинается (I, 250—252), этим она кончается (XV, 420 и след.; 745 и след.).

    Нетрудно заметить, однако, что между этими двумя крайними точками объявленный сюжет почти не проявляется, а связанная с ним удобная и простая концепция линейно-поступательного времени осложняется и углубляется. Художественная сила поэмы связана не с произнесенными скороговоркой, хотя и весьма патетичными славословиями Рима и императоров в начале и в конце ее, а с превращениями бесчисленных существ, любящих, верящих, ошибающихся, страдающих, составляющими ее плоть. Художественная с ила производна от художественной правды, а она в свою очередь — от глубины отражения чувств и верований, особенностей мировос-

    271

    приятия народа. В основной части поэмы раскрывается несколько иное, чем только что проанализированное, ощущение времени, несравненно более характерное для римского эпоса и римской культуры.

    «Метаморфозы» Овидия строятся на противопоставлении хаоса и космоса, грубого бесформия и оформленного существования, составляющего суть культуры. Эта противоположность носит диахронныи характер: хаос изначален, космос возникает из его преодоления, культура есть венец развития, итог пути. Но на протяжении поэмы эти два начала гораздо чаще выступают в ином соотношении: изначальное бесформие уже преодолено, Прометей совершил свой подвиг, создан людской род, «во всяком труде закаленный» (I, 414), но вот тогда-то разогретая солнцем земля снова стала порождать бесформенные чудовища — «одних в зачаточном виде, при самом

    Миге рожденья, других еще при начале развитья, Вовсе без членов, и часть единого тела нередко Жизнь проявляет, а часть остается землей первобытной.

    (Ovid.Met,I, 427-429)

    Это было отчасти возрождение старых чудовищ, отчасти создание новых (см. I, 437) — поступательный ритм развития здесь сбит, и итогом этой тератологии является невиданный ранее монстр, Пифон. Бесформенный хаос не только уступает место гармонии культуры, но и, постоянно возрождаясь, вечно существует рядом с ней, как угроза и альтернатива. Пифон погибает под ударами Феба, бога полезных злаков и врачеванья, разумной истории и музыкального лада- бога культуры (I, 518-523), но чудовищное, архаическое, бесформенное или оформленное противоестественно сохраняется как изживаемая, но непреходящая антитеза культуры. Метаморфозы, при которых низшие формы существования трансформируются в высшие, т. е. такие, которые соответствуют логике оптимистического, поступательного движения времени, вроде превращения камней в людей (I, 400—415) или Цезаря в звезду (XV, 845 и след.), встречаются в поэме редко. Подавляющее большинство метаморфоз осуществляется в обратном направлении. Нимфа становится деревом, девушка телкой, моряки рыбами и т. д. Одно из главных изменений, сопутствующих таким превращениям, состоит в том, что человек утрачивает речь — голос разума, утрачивает способность к целесообразной деятельности, так как руки его становятся ветвями,

    272

    плавниками, лапами, и погружается в немое беспомощное до-разумное страдание, возвращается в тератологию докультурнои архаики.

    Линейно-поступательное движение времени с его оптимизмом оказалось рационалистической абстракцией. Как человек, Овидий очень хотел отстоять его и прославить. Оно соответствовало его темпераменту, эстетической утонченности его натуры, его вкусу к игровому началу жизни. Овидий, однако, был не только великим жизнелюбцем, но и честным художником, и он не мог не выразить то, что различал в породившей его действительности, что слышал в глубине римской традиции и народного сознания. А в этой традиции и в этом сознании время воспринималось именно так, как в конечном счете и ощутил его автор «Метаморфоз», — в движении от примитивности к культуре и в неизбежной ослож-ненности этой культуры своей противоположностью, в постоянном взаимодействии архаически консервативного и динамического начал - словом, в его живой диалектике.

    1984

    Примечания

    По крайней мере с 153 г. до н. э.

    2 Macrob. Sat., 1, 9: «Янус, как полагают, — это солнце, и двумя лицами он обладает потому, что ему подвластны обои врата неба, — возникая из одних, он начинает день, уходя в другие, оканчивает его».

    3Утченко С.Л. Идейно-политическая борьба в Риме накануне падения республики. М., 1952. С. 54, 56.

    4 Слова эти приписываются Аппию Клавдию Слепцу, консулу 307 и 296 гг. до н. э., цензору 316-311 гг. Стихотворную форму, в которой они только и дошли до нас, им придал поэт Квинт Энний (239—169 гг. до н. э.).

    5 Тас. Ann., XIV, 43, 1. Тацит передает слова знаменитого правоведа эпохи Ранней империи Гая Кассия Лонгина.

    6Сергеенко М.Е. Жизнь Древнего Рима: Очерки быта. М.; Л., 1964. С. 58; Fietz W. Vom Aquadukt zum Staudamm. Eine Geschichte der Wasserversorgung. Leipzig, 1966. S. 58. Плиний Старший полагал, что водопроводы приносят в Рим столько же воды, сколько получает Тибр от всех 40 своих притоков (N. Н., 3, 54).

    7 Plin. Epp., VIII, 8, 5 и комментарий к этому месту в кн.: Sherwin-White A.N. The Letters of Pliny. Oxford, 1966. P. 457. См. также передаваемое Тацитом в «Анналах» О, 79, 3) мнение о том, что «необходимо уважать верования италийских союзных общин, которые обрядами, священными рощами и алтарями чтят реки родного края».

    8Syme R. Roman Revolution. Oxford, 1974 (reprint). P. 374.

    Личность и индивидуальность

    Античная биография и античное письмо

    «Личность» и «индивидуальность» — это две стороны каждого человека и две из самых существенных характеристик его как субъекта культуры.

    «Личность» есть характеристика человека с точки зрения его участия в общественной жизни и значительности роли, которую он в этой жизни играет. «Индивидуальность» определяет внутренний мир человека, его духовный потенциал, выражающийся обычно в формах, не имеющих прямого и непосредственного общественного содержания. В этом смысле «индивидуальность» можно рассматривать как «остаток» (термин Л.Я. Гинзбург) от всех непосредственно общественных проявлений личности. Оба термина для обозначения этих двух сторон человеческой духовности во многом носят объективный характер и потому обоснованны. На это указывают как повседневные контексты слова «личность» («выдающаяся личность», «межличностные отношения», «удостоверение личности», «личное дело» — как совокупность документов и т. д.), так и его иноязычные аналоги: фр. personne (и в еще более отчетливой форме personnalite), англ. personality означают именно личность в аспекте ее общественных проявлений и достижений. Вся эта семья слов восходит к латинскому слову этрусского происхождения persona, изначально означавшему «маска актера», «личина», «совокупность внешних, общеизвестных проявлений человека». Существуют специальные исследования, посвященные феномену «persona» в римской культуре.

    Слово «индивидуальность» состоит из основы латинского глагола divido («разделяю») и отрицательного префикса in- и этимологизируется, таким образом, как «не-раздельность», т. е. не поддающееся дальнейшему делению ядро, остающееся после всех внешних манифестаций и характеризующее человека в его неповторимости, интимной сущности. Но суть проблемы, разумеется, не в терминологии, а в самом кардинальном историко-культурном факте— в биполярности человека, в постоянной нераздельности и неслиянности его внешне ориентированной,

    274

    непосредственно общественной стороны и стороны, ориентированной внутренне.

    Развитие этого противоречия, во многом определяющее эволюцию культуры, происходит по двум направлениям или в двух формах— линейно-поступательной, объемлющей всю историю человечества, и циклической, характерной для каждой культурной эпохи. Каждое явление культуры одновременно принадлежит обеим формам развития.

    В пределах первого из указанных направлений на протяжении ногих веков шло постепенное накопление элементов индивиду-

    изации, чтобы разрешиться той романтической революцией, которая приходится на первую половину XIX в. и которая отделяет эпоху объективного искусства, риторического самовыражения, абсолютного преобладания «гражданина» над «человеком» и т. д. от эпохи обостренно индивидуальных форм самовыражения в искусстве, экзистенциального переживания действительности вместо отвлеченно теоретического ее осмысления и т. д.

    Это общее движение повторяется в специфической форме в каждую эпоху. Так, оставаясь в пределах доромантического регистра общественной жизни, Средневековье знает ту же в принципе эволюцию от эпической растворенности человека в объективности мира и общественного целого к острейшему индивидуальному переживанию этой объективности хотя бы, например, в западноевропейском францисканстве или в византийском исихазме.

    Живая плоть культуры и общественного бытия проявляется, однако, не в этих общих закономерностях, а в тех обусловленных своим временем и потому неповторимых взаимодействиях «личности» и «индивида», которые характерны для каждой конкретной историко-культурной эпохи. Попытаемся проследить, например, как нарастающая кристаллизация «индивидуальности» у древних римлян вступает в конфликт с их «личностью», никогда, однако, не переступая пределов последней, — базой оценки и (самооценки) человека здесь остаются его общественные проявления. Материалом нам послужат созданные древними римлянами литературные памятники того жанра, где жизнь человека и параметры, в которых она воспринимается и оценивается, выступают яснее всего, — жанр жизнеописания или биографии, понимаемой в данном случае в самом широком смысле слова. Жанр этот усиленно развивался в римской литературе и прошел в ходе своего развития ряд этапов. Мысль о том, что история и успехи Рима — не просто выражение роевой силы общины, а результат деятельности отдельных людей и что поэтому о таких людях можно и нужно рас-

    275

    сказывать, дабы прославить ту же общину, складывается в III в. до н. э. К этой эпохе относятся первые известные нам документы, отражающие подобное представление, — эпитафии, хвалебные песнопения (Cic, Tusc. IV, 3), похоронные плачи1 , надгробные речи. Вряд ли дело обстоит так, что более ранние произведения биографического характера существовали, но не сохранились: представление о том, что в истории города, кроме общины, есть еще и человек, зарождается, складывается и крепнет именно в документах конца III и начала II в. до н. э., т. е. фактически со времен Второй Пунической войны2 .

    Наиболее ясно видно, как формируется это представление, на примере эпитафий патрицианского рода Сципионов. Две самые ранние из них — Луция Корнелия Сципиона, консула 259 г. до н. э., цензора 258 г., и его отца Луция Сципиона Бородатого, консула 296 г., цензора 290 г., еще целиком строятся по единой, как видно, канонической схеме: имя, род, общая оценка, почетные должности, деяния. Ни для неповторимых особенностей покойного, ни для чувств, ни для чего личного здесь еще места нет. В двух следующих надписях— Публия Корнелия, сына Сципиона Африканского Старшего, и Гнея Сципиона, — относящихся, скорее всего, к 60-м годам II в. до н. э., тип характеристики несколько меняется. Речь уже идет, например, не о подвигах, совершенных во имя отечества, и не о талантах, проявленных на службе ему, а о подвигах, которые человек мог бы совершить, о талантах, которые он мог бы проявить, если бы смерть не настигла его так рано. Такие эпитафии говорят уже о человеке, а не только о его деяниях.

    Следы подобной эволюции можно подметить и в похвальных надгробных речах той же эпохи. В традиционную их схему входило восхваление заслуг и подвигов покойного, а затем — заслуг и подвигов его предков (Polyb., VI, 53, 2; 54, 1). Под заслугами и подвигами понимались только деяния, совершенные на службе государству, почему рассказ о них, видимо, практически совпадал с последовательным перечислением почетных должностей. Именно так, например, выглядела похвальная речь на похоронах дважды консула Луция Цецилия Метелла, произнесенная его сыном Квин-том в 221 г. до н. э., если судить о ней по изложению у Плиния Старшего (Plin., N. h. VII, 43, 139). В ходе Второй Пунической войны, однако, положение, по-видимому, менялось — в речах, как и в эпитафиях, появлялись моменты индивидуализации. Сын пятикратного консула Клавдия Марцелла, погибшего в 211 г., счел возможным не просто перечислить в своей речи должности и подвиги отца, но и подробно описать реальные обстоятельства его гибели.

    276

    Этот этап развития римской биографической литературы характеризуется тем, что личность уже признается существенным элементом истории, но еще такая личность, которая выражает себя и свою ценность — в начале периода исключительно, в конце преимущественно — в деяниях на пользу государства и которая практически в глазах народа и в собственных глазах исчерпывается ими. Когда Катон, рассказывая в своем историческом сочинении «Начала» историю Второй Пунической и последующих войн, «не называл полководцев, а излагал ход дела без имен» (Corn. Nep., Cato, III, 3), это выражало еще вполне живые нормы мышления. Его современник Сципион Африканский Старший был человеком прямо противоположного склада, но ощущение неправомерности усложненной, слишком яркой личности было присуще и ему. Этот своеобразный, гениально одаренный человек явно испытывал неудобство за свою столь непривычную индивидуальность и то бравировал ею, то ее стыдился. Он искал оправдания своим поступкам, которые были непонятны современникам, в том, что он лишь выполняет открывшуюся ему волю богов (Liv., XXVI, 19). Он никогда ничего не писал (Cic, De off. HI, 4), чтобы не претендовать на увековечение своих взглядов и мыслей. Он ушел от дел и из жизни полным сил пятидесятилетним человеком не потому, что стал жертвой клеветнических обвинений (это было ему не впервой, и он сумел от них отбиться), а потому, что понял свою неспособность раствориться в массе граждан, отождествиться с ее сегодняшними интересами. Нормой же для времени и для него оставалось именно такое отношение тождества.

    Следующий этап в развитии представлений о роли человека в истории и жизни города относится к последним десятилетиям Республики. Всеобщий кризис, охвативший в эти годы Римское государство, выражался, помимо всего прочего, в том, что римское гражданство распространилось на тысячи людей, по своему происхождению, связям, традициям общественного поведения не имевшим ничего общего с прежней тесной гражданской общиной. Моральные и социально-психологические нормы последней, и в частности положение об абсолютном примате интересов respublica над интересами личности, о том, что гражданские проблемы исчерпывают духовный мир и круг интересов гражданина, распадались, утрачивали свой былой смысл, превращались в старомодную риторическую абстракцию. Яркая, резко очерченная личность, не смиряющаяся перед традицией и общим мнением, действующая Насв ой страх и риск, становится знамением времени. Галерея таких образов бесконечна — Тиберий Гракх, его брат Гай, Ливии

    277

    Друз, Гай Марий, Сулла и Цинна, Серторий, Катилина, Помпеи, Клодий и Анний Милон, венчающий этот ряд Юлий Цезарь. А скольких мы не знаем… А сколько людей остались в тени, во втором ряду — Марк Октавий, Гай Антоний, Красе, Корнелий Дола-белла, Гай Курион… Процесс этот не мог не отразиться на самосознании времени. Появляются люди, верящие в свое предназначение, иррациональную обреченность успеху, не зависящую от предусмотрительности, реальных обстоятельств, логики. Таким был Сулла, таким стал к концу жизни Цезарь, есть эти черты в облике молодого Октавиана. «После долгих раздумий, — писал в эти годы Саллюстий, — мне стало ясно, что все было достигнуто редкой доблестью немногих граждан» (Sail., Cat. 53, 3).

    В этих условиях иными становятся литературные документы, призванные рассказать о жизненном пути человека. Характерные изменения претерпевает римская эпитафия. С одной стороны, у представителей нобилитета она остается (хотя в более развитом и полном виде) формой посмертной оценки государственной деятельности: смысл прожитой жизни — в магистратурах, которые занимал покойный, в его продвижении по дороге почестей, т. е. в его службе Республике; характеристика личных особенностей и свойств встречается здесь по-прежнему редко. С другой стороны, усложнение внутреннего мира и усиление роли личности в общественной жизни приводят к тому, что в исторических трудах появляются целостные характеристики, в которых анализ государственной деятельности приводится в связь с биографией человека, с его неповторимыми особенностями. Приурочение подобных «литературных портретов» к сообщению о смерти заставляет видеть в них результат своеобразного развития той же эпитафии. «Всякий раз, когда историки рассказывают о смерти кого-либо из великих мужей, они подводят итог всей его жизни и как бы излагают хвалебную речь на его похоронах. Фукидид делал это лишь от случая к случаю, Саллюстий - по отношению к очень немногим, зато добрейший Тит Ливии заключал так рассказы о всех выдающихся людях, а последующие историки стали пользоваться этим приемом уж без всякого удержу» (Sen., Sims. 6, 21). Показательно, что сообщение это очень неточно: в 35 дошедших до нас книгах Ливия встречается всего пять таких литературных эпитафий3 . Старший Сенека не передавал здесь точно подсчитанные конкретные данные. Он выражал жившее в нем ощущение того, что между Саллю-стием и Ливием историописание изменилось, изменилась роль, отводившаяся личности, и об отдельных выдающихся людях стали говорить чаще и полнее, чем раньше.

    278

    Ощущение его не обманывало. В 40—30-е годы I в. до н. э. зарождается и расцветает литературный жанр, знаменующий перелом в понимании отношений между человеком и историей, — жанр, которому суждено было сыграть важную роль в литературе и который принято называть «исторической монографией». Жанр этот подробно охарактеризовал Цицерон в письме к Луцию Лукцею (Ad fam. V, 12; июнь 56 г.). Интересующий нас пассаж сводится к тому, что Лукцей пишет историю Рима своего времени, дошел уже до диктатуры Суллы и намеревается продолжать свое повествование дальше в порядке событий, Цицерон же его просит отступить от хронологического принципа и рассказать отдельно о заговоре Каталины и роли самого Цицерона в его подавлении. Такой развернутый эпизод исторического повествования, как явствует из письма, должен представлять собой самостоятельное произведение и концентрировать рассказ о времени в рассказе о человеке. «Ведь самый порядок летописей не особенно удерживает наше внимание — это как бы перечисление должностных лиц; но изменчивая и пестрая жизнь человека — тем более человека выдающегося — вызывает изумление, чувство ожидания, радость, огорчение, надежду, страх, а если они завершаются примечательным концом, то от чтения испытываешь приятнейшее наслаждение» (§ 5).

    Как видим, речь идет не просто о кратком посмертном восхвалении или об эпитафии — жанрах, типичных для предшествующего периода, — а о развернутом рассказе о выдающейся личности и ее деяниях на фоне событий времени и в связи с ними. Именно такими должны были быть столь многочисленные в 40-е годы не дошедшие до нас сочинения, в которых сторонники того или иного государственного деятеля апологетически разбирали его жизнь, чтобы защитить его память и свести счеты с его противниками. Отрывки биографического содержания сохранились от книг, в которых прославляли Цезаря Корнелий Бальб и Гай Оппий. Полемика между Цицероном, выпустившим «Похвалу Катону», и Цезарем, ответившим своим «Антикатоном», поддержанным Гирцием, так что пришлось вмешаться Бруту и написать еще один энкомий, показывает, что в этих книгах рассказ о человеке был неотделим от обсуждения жгучих общественных вопросов и потому выходил далеко за рамки восхваления или фактической справки.

    Рост внимания к человеку как субъекту исторического процесса приводит в эти же годы и к оформлению биографии в собственном смысле слова. Отличие ее от «исторической монографии» со-

    279

    стояло в том, что последняя представляла собой документ общественной борьбы времени, созданный, как правило, одним из ее участников и направленный на прославление или осуждение описываемого лица, — биографические данные, подчас весьма развернутые, призваны были служить лишь материалом для реализации этого замысла. В жизнеописании, напротив того, рассказ о событиях и обстоятельствах жизни приобретал самоценный характер, становился занимательным чтением. Неудивительно поэтому, что первые биографии создавались подчас отпущенниками, которые еще были полны желания прославить патрона, но уже в силу самого своего положения больше были склонны говорить о семье, доме, привычках, повседневных делах, поступках и суждениях. Первым, по-видимому, в этом ряду было жизнеописание Суллы, начатое им самим, но оконченное и изданное его отпущенником Корнелием Эпикадом (Suet., De gramm. 12). Вскоре последовали биографии Помпея Страбона и Помпея Великого, составленные их отпущенником Питолаем (там же, 27), и биография Цицерона в четырех книгах, написанная его отпущенником и долголетним сотрудником Тироном. Ясное представление о том, чем стала в эту эпоху биография, дает сочинение Корнелия Непота «О знаменитых мужах», вышедшее первым изданием около 35 г. и вторым около 29 г. до н. э. Здесь мало истории и много mots, анекдотов, назидания. Тип биографического очерка еще не выработался - повествование то идет от события к событию, как в «Агесилае», то следует изложенной в начале жесткой схеме, как в «Эпаминонде». Но здесь уже есть главное, чего прежде не бывало, — живой интерес к человеку, которого Непот видит в каждом государственном деятеле и полководце.

    Какой же тип отношений между человеком и гражданской общиной отразился в литературных эпитафиях, «исторических монографиях», жизнеописаниях середины I в. до н. э.? Предельно кратко на этот вопрос можно ответить так: тождество уступило место единству. В глазах окружающих человек не исчерпывается больше своей службой общине. Он обладает особенностями, личными свойствами, неповторимой индивидуальностью, которые воспринимаются сами по себе и вызывают определенное к себе отношение. Фабий Максим в изображении Тита Ливия (XXX, 26) неповоротлив, медлителен, упрям, осторожен, не выносит новшеств; младший Лелий, такой, каким он представлен в диалоге, носящем его имя у Цицерона, вдумчив, широко образован, верный и любящий друг; Катон у Непота энергичен, напорист, делен во всем и всегда. Этими или сходными качества-

    280

    ми отличались, наверное, многие люди и в те времена, и до них, но только теперь они стали предметом интереса, разбора и изображения. Изображения, однако, особого, направленного прежде всего на выявление той пользы или того вреда, который эти осознанные личные качества приносят государству. Человек выделился из общины, но рассматривается еще с точки зрения ее интересов, и именно они образуют единственное существенное содержание его новообретенной индивидуальности.

    Фабий Максим, действительно, и упрям, и медлителен, и осторожен, но органические это его черты или же это принципы поведения, усвоенные им по тактическим соображениям, исходя из характера войны, в которой он участвует, неясно и в конечном счете неважно. Характеристика его у Ливия завершается стихом Энния: «Он промедленьем своим из праха республику поднял». В цицероновском Лелии главное — что он друг, преданный, самоотверженный, не по-римски нежный. Но сочинение, героем которого он является, посвящено не только и, может быть, даже не столько теме друга, а и теме дружбы. Дружба же — это «спутница гражданской доблести» (Lael. 83), на гражданской доблести она основана (20; 37), и дружба со Сципионом дорога Лелию прежде всего тем, что «благодаря ей одинаково смотрели мы на дела государства» (103). Биография Катонау Корнелия Непота, а тем более посвященное ему сочинение Цицерона строятся точно так же: перед нами интересный и сложный человек, но мерилом его ценности остается служение государству; все остальные его черты неотделимы от этой и подчинены ей.

    Третий и заключительный период в развитии римской биографической литературы приходится на вторую половину I и начало И в. Если сущность первого из периодов, намеченных выше, состояла в тождестве человека и гражданской общины, сущность второго — в их диалектическом, противоречивом единстве, то для третьего можно говорить об их наметившемся разрыве.

    Корреспондент Плиния Младшего Воконий Роман был всадник испанского происхождения, рано перебравшийся в Италию; Плиний добился для него сенаторского статуса и всю жизнь продвигал его дальше и выше, но так ничего и не достиг— по письмам складывается впечатление, что Роман любил комфорт и неподвижность больше, чем государство и магистратуры4 . Так же жил и историк Светоний Транквилл. Сравнительно недавно обнаруженная в Алжире на месте римского города Гиппона надпись его представляет неровный, короткий и странный cursus5 , загадочно контрастирующий с теми возможностями карьеры, которыми располагал

    281

    Транквилл: всадник, сын заслуженного воина — трибуна алы, протеже консулярия Плиния, префекта претория Септиция Клара и лично Адриана. Причины этого надо искать в самом, прежде столь редком, а в его время столь распространенном типе человека, ясно отразившемся в «Письмах» Плиния. Он готовился стать юристом, но, увидев дурной сон, уклонился от первого выступления; в 101 г. Плиний добыл ему военный трибунат — Транквилл от него тут же отказался и, даже не вступая в должность, передал ее одному из своих родственников; он написал литературный труд, но бесконечно тянул с его изданием. Ему, по-видимому, как и многим другим, не хватало того, что называется энергией («Он лишен способностей происками добиваться своего и потому предпочел остаться в рядах всадников, хотя легко мог бы достичь высших почестей», — писал в эти годы Плиний еще об одном своем знакомом — Ер. III, 2, 4.) Неожиданный и недолгий взлет карьеры Светония в конце его жизни имел особые причины и не противоречит тому образу, который складывается на основе писем Плиния. Показательно, что этот тип жизненного поведения встречается не только среди интеллигенции и «новых людей», но также среди всадников и даже сенаторов, вплоть до самых видных6 .

    Человек оценивался отныне не по своему политическому поведению и тем более не по отразившемуся в cursus'e признанию, а по тому содержанию личности, которое получалось в остатке, за вычетом этого поведения и этого признания. Такой «остаток», который был неведом эпохе Сципионов и лишь угадывался в облике некоторых современников Цицерона (например, его друга и корреспондента Помпония Аттика), теперь становился основой оценки и самооценки человека. У Сенеки, и в частности в его «Нравственных письмах», составленных в 64—65 гг., это понятие ощущается как только что открытое автором и потому обсуждаемое и защищаемое с особой энергией. Им книга открывается: Vindica te tibi — «отвоюй себя для себя самого» (I, 1); им она продолжается: introrsus bona tua spectant — «вовнутрь обращены твои достоинства» (VII, 12); им она завершается: «Считай себя счастливым тогда, когда сам станешь источником всех своих радостей… Ты тогда будешь истинно принадлежать самому себе, когда поймешь, что только обделенные счастливы» (tunc habebis tuum cum intelleges infelicissimos esse felices — CXXIV, 24).

    Все эти новые явления общественной жизни определили новый облик римской биографии.

    Из биографической литературы эпохи Нерона, Флавиев и первых Антонинов нам известны, помимо «Агриколы» Тацита, лишь

    282

    «Жизнеописания двенадцати цезарей» Светония и, в некоторой мере, мартирологи вождей сенатской оппозиции. Книга Светония была в последние десятилетия предметом особого интереса и внимания. Старый взгляд на биографа цезарей как на скучного и аполитичного компилятора, собирающего без разбора любые сведения и старательно распределяющего их по стандартным рубрикам, на наших глазах уступил место восприятию Светония как человека своего времени, проницательного и талантливого писателя, сумевшего благодаря гибкой и тщательно разработанной системе композиционных и стилистических приемов дать под внешней оболочкой суховатого рубрицированного единообразия глубокую оценку политической деятельности своих героев7 . По всей своей научной обоснованности эта точка зрения мало связана с историческим существом римской биографии конца I — начала II в. н. э. Усилия современных защитников Светония направлены на то, тобы доказать, во-первых, что он отрешился от греческих образов и создал собственно римскую, прагматическую и политическую биографию; во-вторых, что за внешним схематизмом в ней стоит такая компоновка фактов и такая нюансировка формули-овок, которая сообщает каждой биографии самостоятельное цельное идейное содержание; в-третьих, что это идейное содержание отражает позицию придворных Адриана, стремившихся, хоть в последний момент, спасти принципат от возвращения к эксцессам цезарей I в. Первые два из этих положений, во всяком случае, не вызывают сомнений. Только они не отменяют того факта, что в эпоху окончательного распада римской полисной аксиологии, массового распространения всякого рода inertia и desidia, поисков того, чем человеку жить, когда он остается «наедине с собой», Светоний рассказывал лишь о действующих, реализующих свои политические цели, правителях государства. От того стилистического совершенства, с которым выписаны характеристики героев Светония, эти характеристики не перестают быть плоскостными, а герои — статичными. Рассказ о них — всегда рассказ о том, какие были люди и как было дело, и никогда — о том, какими люди стали и куда дело идет. Давно уже было замечено, что, хотя у Светония несравненно больше подробно описанных зверств, ужасов и мерзостей, чем у Тацита, «Жизнеописания двенадцати цезарей» никогда не оставляют у читателя того тяжкого трагического чувства, с каким он откладывает «Анналы». Там связь с временем — в рассказанных фактах, здесь — во внутреннем °Щущении его переломного характера. Поэтому как только это в Ремя кончилось и прошла острота, с которой переживали его со-

    283

    временники, Тацит, органически с этим временем связанный и именно его проблемы выразивший, был забыт, и забыт надолго; Светонию, который это время прожил, но не пережил и который укоренен в нем не был, возносили хвалы и подражали на протяжении всей поздней античности. Поэтому не так уж были не правы старые исследователи, полагавшие, что при всем богатстве и выразительности книги Светония он не обладал ни чувством исторического развития, ни пониманием движущих сил истории. В том, что касается типа человека данной эпохи и путей его становления, это во всяком случае верно.

    Совсем по-другому обстоит дело с распространенными в конце I в. биографиями-мартирологами8 . Ни одна из них до нас не дошла, но мы знаем многих из тех, чьи жизни были здесь рассказаны, знаем обычно авторов, знаем кое-что об условиях создания этих книг и их судьбе и можем составить о них некоторое представление. Как правило, речь в них идет о людях, прошедших cursus honorum, но им не исчерпывавшихся. Психологический портрет Остория Скапулы, например, проступающий из глубины рассказа о британской кампании 47/48 г. (Ann. XII, 31-39), - один из шедевров Тацита. Перед нами блестящий государственный деятель и полководец. Консул в середине 40-х годов, он почти тут же, в 47 г., назначается на трудную и почетную должность префекта еще не замиренной Британии, сменив первого наместника этой провинции в консульском ранге, влиятельнейшего Авла Плавтия. Действия его против британских племен изобличают в нем опытного и талантливого военачальника. Успехи его тут же вознаграждены: сенат присваивает ему триумфальные знаки отличия и, что было особенно почетно, тем же актом постановляет возвести в связи с его победами триумфальную арку императору (ILS, 216; 222). Но успехи и победы давались ему непросто, и чем дальше, тем острее чувствовалось, что они — результат дисциплины, опыта и воли, которые вступают во все углубляющееся противоречие с душевным состоянием командующего. Уже перед решающей битвой «римский полководец стоял, ошеломленный видом бушующего варварского войска. Преграждавшая путь река, еще выросший за ночь вал, уходившие в небо кряжи гор — все было усыпано врагами, все внушало ему ужас» (Тас, Ann. XII, 35, 1). Осторий овладел собой, вдумался в положение и на этот раз еще добился победы. Но она была последней. Чем дальше, тем более явно занимался он войной вполсилы, солдаты забирали все больше воли, и Осторий не мог или не хотел с ними справиться, пока, наконец, неожиданно для окружающих не умер taedio curarum fessus — «измученный заботами, от ко-

    284

    торых ему стало невыносимо тошно» (там же, 39, 3). Он был не одинок — то же ощущение испытывал несколькими годами позже прокуратор провинции Сицилии Луцилий — адресат «Нравственных писем» Сенеки, который провел жизнь в успешной военной службе и дальних путешествиях9 , но постепенно пришел к решению, «забросив все, только о том и стараться, чтобы с каждым днем становиться лучше» (Sen., Ad Lucil. V, 1. — Пер. С.А. Ошерова). Чувствуя, по-видимому, столь же непреодолимое желание «забросить все», но так и не решившись на это, умер в разгар походов предшественник Веспасиана в Иудее Цезенний Галл: qui… fato aut taedio occidit (Tac, Hist. V, 10, 1) — «то ли такая уж была его судьба, то ли овладело им отвращение к жизни».

    Это отвращение к жизни — taedium — стало проявляться столь часто именно в ту эпоху, так как было связано с характерным для времени ощущением необязательности традиционных государственно-политических форм реализации себя. В нем поэтому в той или иной мере всегда ощущалась независимость от всякой официальности, а следовательно, потенциально и несогласие с ней. «Остаток» личности становился неотделимым от общественной позиции и тем самым от жизненной судьбы, внутренняя биография переплеталась с внешней, и потому весь этот синдром должен был находить себе отражение в жизнеописаниях подобных людей. Только при этом условии становится понятно, почему сочинение «О происхождении и жизни Остория Скапулы» (внешне ведь, в конце концов, вполне благополучного полководца, умершего на театре военных действий, никогда, кажется, ни в чем не замешанного и ничем не скомпрометированного) могло явиться поводом для обвинения автора в стремлении к захвату власти (Tac, Ann. XVI, 14). Должен был наличествовать тот же «синдром» и в составленной Аруленом Рустиком (и приведшей автора к гибели) биографии Тразеи Пета, который то исправно занимался всеми, самыми мелкими, делами, поступавшими на рассмотрение сената, то обсуждал в кружке друзей «вопрос о природе души и о раздельном существовании духовного и телесного начал» (Tac, Ann. XVI, 34, 1), пока, наконец, не перестал посещать заседания сената и именно на этом основании был обвинен в «обособлении себя и опасной независимости» (там же, 22, 1). В том, что в сборниках биографий, составленных Гаем Фаннием и Титинием Капитоном, Должны были фигурировать и Сенека, и сын Остория Скапулы Марк, и Геренний Сенецион, и Арулен Рустик — все люди с тем Же «синдромом», — сомневаться не приходится. То была форма Римской биографии, в которой ясно отразились как обществен-

    285

    ные и духовные проблемы данной эпохи, так и невозможность найти для них в пределах этой эпохи удовлетворительное, исторически перспективное решение.

    Вакуум требовал заполнения. Формула Сенеки «отвоюй себя для себя самого» оставалась пустой риторикой, пока не было выяснено, чем ты способен заполнить отвоеванное, ради чего, другими словами, ты должен себя отвоевывать. Ответа на этот вопрос не было - утрата былого единства гражданина и гражданской общины еще не означала, что вместо старых ценностей возникли новые. Стоики стремились сделать из этого отсутствия ответа принцип: «Ты спрашиваешь, что я ищу в добродетели, — ее самое, ибо ничего нет лучше ее и ценность ее в ней самой» (Sen., De vita beata, 9). Мода на кинизм, не случайно осмеянная Петронием и Ювеналом, выражала то же состояние: массовое разочарование в старых ценностях и отсутствие новых (эрзацем которых и казались нечесаная борода, грубошерстный плащ и бранчливая неуживчивость). Расхождение с практикой Римского государства, возникшее в связи с этим стремление утвердить свое достоинство, отделив себя от этой практики, поиски новых ценностей или хотя бы нового подхода к старым характеризовали на рубеже века множество людей. Целое поколение (если не два и не три) жило этой проблемой.

    Дальнейшее движение коллизии, нас интересующей, — соотношение «личности» и «индивидуальности», характерное для античного Рима и меняющееся по мере его исторического развития, — лучше прослеживается на другом литературном материале — не биографическом, а эпистолярном.

    Письма в Риме писали давно и много; к I в. н. э. они сложились в определенный жанр, и общая его эволюция отражала то же видоизменение человеческой личности, которое отразилось в биографических сочинениях. Завершают ряд старых римских эписто-лографов философ Сенека, автор «Нравственных писем к Луци-лию» (64—65 гг.), и друг Тацита, сенатор, государственный деятель и литератор Плиний Младший, чьи «Письма» выходили отдельными выпусками между 96 и 108 гг. С точки зрения исторической оба сборника подводили к тому рубежу, который обозначился уже в эволюции римской биографии, — к исчерпанию классического единства человека и государства, то есть, другими словами, к исчерпанию аксиологического смысла полисного принципа античного мира, — подводили, но оставались по сю его сторону. С точки же зрения литературной в обоих сборниках отчетливо соприсутствовали нарастающий неповторимо личный элемент и нивелировав-

    286

    ший его элемент риторический, — соприсутствовали, но так, что первый никогда не мог стать вполне независимым от второго. Положение это было обусловлено полисным характером предшествующей римской культуры.

    Связь риторической эстетики с атмосферой и культурой полиса очевидна: если главное в человеке — то, что его объединяет с согражданами, его общественная личность, а не его неповторимая индивидуальность, то и для самовыражения он ищет не особые, неповторимые, только его слова, а стремится выразить себя в соответствии с более или менее общими правилами. Не только по этическому и культурному самоощущению автора, но и по своей эстетике античное письмо было порождением полисного мира и в своем традиционном виде жило до тех пор, пока жив был этот мир.

    Исторические рубежи, перемены, даже катастрофы — всегда процесс, всегда происходят исподволь, путем медленного накопления новых элементов и отмирания старых. Но есть даты-символы и символы-события; они знаменуют акме и слом, прерывают течение процесса и представляют глазам потомков как бы мгновенный его снимок, наглядный образ. Летний день 235 г. н. э., когда в глухой галльской деревушке несколько солдат-германцев из охраны императора ворвались в шатер своего полководца Александра Севера и через несколько минут вышли оттуда, оставив за собой трупы самого принцепса и его матери, был такой датой-символом. Она открыла полувековую эру хозяйственной анархии, распада административной системы, солдатских бунтов и междоусобных войн, непрерывно сменявшихся императоров (22 за 50 лет!), гонений и казней; торжества по поводу тысячелетия Рима в 252 г. потонули в крови. И когда империя вынырнула наконец из океана страданий и разрушения, оказалось, что полисного мира больше нет. По-прежнему покрывали бесчисленные города греческие, римские земли и земли провинции, по-прежнему во главе их стояли выборные магистраты, а к городским стенам примыкали сельские угодья граждан, своим чередом шли празднества и пиры. Но исчезло главное — вошедшее в плоть и кровь бесчисленных поколений, с молоком матери впитанное ощущение, что твой город - единственный на свете, начало и конец твоего бытия, что только здесь ты защищен наследственными правами гражданства, родней и друзьями, законами и стенами, вне которых, в чужом внешнем мире можно бывать, но нельзя жить. Стены оказались ненадежны, законы издавались теперь за тридевять земель, в столице империи, а права гражданства каждый, у кого были деньги,

    287

    мог отныне купить вместе с землей — некогда неотчуждаемым священным достоянием гражданского коллектива. Полис стал Кос-мополисом, город — вселенским Вертоградом Божьим, гражданская община, или civitas, — civitas Dei, и это значило, что античный мир, античность как особая фаза в духовном развитии человечества кончилась. Ибо античность — это полис: прямая демократия, суверенитет народа, свобода в рамках закона, ответственность каждого за родной город, единство частной и государственной собственности, особое место каждого полиса, его героев и богов в мире, единство Я и народного целого, существующих лишь одно через другое и одно в другом. Эти черты слагались в возвышенный образ, который никогда полностью в жизни воплощен не был, но и никогда не был ей полностью чужд, который опровергался общественной практикой и мощно воздействовал на нее — короче, который представлял собой то единство идеала и действительности, что мы называем мифом высокой классики. Это идеально равновесное состояние постоянно разрушалось, чем дальше, тем больше, но и постоянно сохранялось, и когда распад его определился окончательно, начался тот предсмертный кризис, который заполняет целую эпоху в истории Европы, — переходное состояние от античности к Средним векам. Оно начало складываться на рубеже I и II вв., чтобы установиться повсеместно на рубеже III и IV.

    Переворот этот был связан с распространением христианства, но далеко не сводился к нему (к началу IV в. христиане составляли не более одной десятой населения империи). Христианство лишь усилило ощущение, что человек вообще не принадлежит полисному мирку, что он оставлен наедине с чем-то всеобщим и абсолютным, как бы его ни называть — историей, судьбой или Богом. У скульптурных портретов, всегда столь распространенных в Риме, теперь появился взгляд, обращенный в бесконечность, появилось выражение сосредоточенности, сомнения и слабости, страдания или отчаяния. Такой человек все меньше мог выразить себя в государственной сфере, в общей тональности с согражданами, уложить жегшее душу чувство в универсально внятные риторические формулы. Ему надо было найти возможность высказать другому свою неповторимую индивидуальность, высказать искренне и до конца. Письмо давало такую возможность в большей мере, чем другие виды словесного творчества.

    …Перед нами стихотворное послание, одно из вошедших в «Письма с Понта» Овидия. Оно написано в ссылке глубоко удрученным человеком, стремящимся поделиться своей скорбью, вы-

    288

    разить искренне переживаемое им глубокое страдание. Скорбь и страдание, однако, выступают здесь в том облике, в каком только и мог их переживать подлинно античный человек Публий Овидий Назон — римский всадник по происхождению, ритор и судебный -ратор по образованию, вхожий в круг императора Августа.

    Но в одиночестве, что мне начать? Чем досуг мой печальный

    Стану я тешить и как долгие дни коротать?

    Я не привержен вину, ни игре обманчивой в кости —

    То, в чем обычно дают времени тихо уйти.

    Не привлекает меня (даже если бы вечные войны

    И не мешали тому) новь поднимать сошником.

    Вот и осталась одна холодная эта услада,

    Дар Пиэрид — богинь, мне услуживших во зло10 .

    Все здесь очень по-античному, по-римски, в рамках того человеческого типа, который в своем развитии отразился в разобранных нами выше биографических памятниках: скорбь вызвана насильственной разлукой с родной гражданской общиной; путь к утешению — совершенствование поэтического мастерства, с которым автор слагает свои письма в Рим, к властителям государства и покровителям-друзьям; страдания и скорби общественно мотивированы, в этом смысле внешни, экстравертны. А теперь заглянем в письмо человека, стоящего уже по сю сторону рубежа, — отца церкви, блаженного Иеронима (348—420 гг.). Так же как Ови-ий, чувствовал Иероним обаяние античной культуры, также как он, был переполнен ее мыслями и образами; и в то же время — все другое, другой человек, другой смысл письма.

    «О, сколько раз, уже будучи отшельником и находясь в обширной пустыне, выжженной лучами солнца и служащей мрачным жилищем для монахов, я воображал себя среди удовольствий Рима! Я пребывал в уединении, потому что был преисполнен горести… И все-таки я - тот самый, который из страха перед геенной осудил себя на такое заточение в обществе только зверей и скорпионов, — я часто был мысленно в хороводе девиц. Бледнело лицо от поста, а мысль кипела страстными желаниями в хладном теле, и огонь похоти пылал в человеке, который заранее умер в своей плоти. Лишенный всякой помощи, я припадал к ногам Иисусовым, орошал их слезами, отирал власами и враждебную плоть укрощал воздержанием от пищи по целым неделям. Я не стыжусь передавать повесть о моем бедственном положении, а, напротив, сокрушаюсь о том, что теперь я уже не таков»11 . Главное

    289

    здесь — даже не столь необычное для античного человека описание собственных интимных страданий, а стремление автора рассказать о себе все, раскрыть самые внутренние движения души даже вопреки принятым приличиям, сознание их духовной значительности. Но сколько-нибудь устойчивую форму самовыражения эти чувства в пределах античности, то есть того регистра культуры, в котором вопреки своему христианству во многом остается еще Иероним, найти себе не могут. Иероним знает только один принцип художественной выразительности — риторический, а риторика справедливо представляется ему чем-то лишь внешне мотивированным, ненужным и оскорбительным. «Здесь не будет риторических преувеличений», — пишет он в том же письме12 .

    Снять это противоречие между рождающимся индивидуальным переживанием и обращенной к обществу художественной формой, найти средства словесного выражения подлинных чувств во всей их непосредственности античности не было дано до самого конца. В начале III в. возникло собрание писем, созданных, скорее всего, греческим писателем Филостратом Вторым. Под его именем сохранилось 73 письма; их подлинность и первоначальное расположение вызывали сомнения. Несколько более, чем в других случаях, эти сомнения оправданы тогда, когда речь заходит о первых 64 письмах, отчетливо образующих в пределах сохранившейся книги как бы самостоятельный сборник. Вошедшие в него письма все сплошь любовного содержания. Не стесненный никакой точной исторической реальностью, никакой документальностью и подлинностью писем, автор варьирует в них мотивы эллинистической эпиграммы и того полуфантастическо-го-полубуколического жанра, который принято обозначать как поздний греческий роман. В подавляющем большинстве это краткие зарисовки, любовные признания, красивые выражения красивых чувств. В них нетуже ни событий, ни объективной истории, ни реального фактурного быта, но нет и реальных человеческих чувств, которые могли бы найти соответствующую литературную форму, соответствующий орган самовыражения. Перед нами бесспорно художественная литература, но в которой художественность еще понимается как совершенство стилизации, а творческая фантазия — как свобода игры. «Глаза твои прозрачнее стеклянных кубков — сквозь них видно душу, багрянец щек цветом милее вина, льняные одежды отражают твой лик, губы смочены кровью роз, из источников глаз твоих словно струится влага, и поэтому ты мне кажешься нимфой. Скольких спешащих ты заставляешь остановиться, скольких торопливо иду-

    290

    тих мимо удерживаешь, скольких, не произнося ни слова, при-

    ываешь. Я первый, лишь только завижу тебя, мучимый жаждой, против воли замедляю шаги и беру кубок, но не притрагиваюсь к вину, потому что привык впивать тебя»13 .

    Здесь предел иже не прейдеши античного письма, его автора — античного человека, всего античного типа культуры. Как бы ни из-

    енилось соотношение личности, то есть характеристики человека сточки зрения его общественных проявлений, и индивидуальности, то есть характеристики внутреннего духовного потенциала, который не сводится к непосредственно общественным манифестациям человека, нормой до конца остаются внятность и выра-

    имость чувств личности, а альтернативой — эрзац лирического самовыражения, стилизация, условная игра или лишь изредка, уже на грани иной традиции, прорывающийся вопль страдания. Своего способа самовыражения, а тем самым и своего подлинного самосознающего бытия человеческая индивидуальность здесь не

    остигает.

    1980; 1990

    Примечания

    Naevius, 129. - В кн.: RibbeckО. Comicorum Romanorum fragmenta, 3. Aufl. Leipzig, 1898. S. 343; cp. Cic, Brut. 75-76.

    Bin Th. Romische Charakterkopfe, 4. Aufl. Leipzig, 1918. S. 12-13. 3 Сервия Тулия (I, 1,48, 8-9), Камилла (VII, 1, 8-10), Фабия Максима (XXX, 26,7-9), Сципиона Африканского Старшего (XXXVIII, 53), Аттала (XXXIII, 21, 1-5).

    4 «Perhaps Voconius didn't care» - Syme R. Pliny's Less Successful Friends // Historia, 1960, Bd IX, Nr. 3. P. 367.

    5 «Гаю Светонию Транквиллу, фламину, введенному божественным Траяном в число выборных (судей по уголовным делам. - Г.К.), понтифику Вулкана, хранителю писем (a studiis) императора Цезаря Траяна Адриана Августа, хранителю его библиотек (a bybliothecis) и распорядителю канцелярии (ab epistulis) поставлено по решению декурионов города» (CRAI, 1952. Р. 76-86).

    Плиний (I, 14, 5) рассказывает о всаднике из Бриксии, отказавшемся войти в сенат, несмотря на настояния Веспасиана; известен магистрат одного из галльских городов (ILS, 6998), поступивший так же по отношению к Адриану, — «некоторые из богачей в провинциях и в Италии, — пишет современный исследователь, —должно быть, предпочитали otium в своих муниципиях государственной службе» {Duncan-JonesR.P. The Procurator as Civis Benefactor//JRS. 64. 1974. P. 84). С истолкованием, которое дает этим данным А.Н. Шервин-Уайт в своем комментарии к Цитированному письму Плиния, согласиться едва ли возможно. О сенаторах см. подробно: ВДИ, 1977, № 1. С. 143.

    Этот поворот во взглядах на Светония связан с работами В. Штайдле (SteidleЖ Sueton und die antike Biographic Munchen, 1951) и Э. Чизека (CizekE. Structures

    6 ideologic dans «Les Vies de Douze Cesars» de Suetone. Bucure§ti; Paris, 1977). c ". Octavius Capito. Exitus illustrium virorum (Plin. Ep., VIII, 12); C. Fannius. Exitus

    °ccisorum et relegatorum a Nerone (ibid., V, 5; контекст, равно как и синтаксичес-

    291

    кие соображения, указывает на то, что «a Nerone» означает не «убитых и сосланных Нероном», а «начиная со времени Нерона» - по типу ab urbe condita, ab excessu divi Augusti и т. п.); HerenniusSenecio. Prisci Helvidii vita (Dio Cass., 67, 13, 2; Tac. Agr., 2, 1; Plin. Ep., VII, 19, 5); Junius Arulenus Rusticus. Laus Paeti Thraseae (Dio Cass. ibid.; Suet. Dom., 10, где Рустику ошибочно приписано авторство составленной Ге-реннием Сенеционом биографии Гельвидия); P. Anteius. De ortu vitaque P. Ostorii Scapulae (Tac, Ann. XVI, 14) — включение книги Антея в этот ряд основано на том, что она фигурировала в доносе Антистия Созиана как одно из доказательств оппозиционности автора Нерону.


    10 To есть сочинение стихов. Пиэриды - музы. Поэт говорит, что они «услужили ему во зло», так как считает, что причиной ссылки его явились стихи, некогда им написанные.

    11 К Евстохии, 7, пер. И.П. Стрельниковой.

    12 Ср. в другом письме (к Паммахию, 6): «Пусть же другие занимаются словами и буквами, ты заботься о мыслях».

    13Флавий Филострат. Письма, 32 / Пер. СВ. Поляковой.

    Человек и группа в античности

    Обзор новой зарубежной литературы

    В последние годы за рубежом вышло несколько книг по истории Древних Греции и Рима, в большей или меньшей мере связанных с одной из самых существенных, как выясняется, проблем изучения античного общества. Речь идет о монографии профессора Бухарестского университета Э. Чизека, посвященной Нерону, о коллективной работе трех ученых из ГДР по римскому колонату, о «Разысканиях об обществах откупщиков» (также на римском материале) итальянской исследовательницы М.Р. Чиммы и о книге оксфордского преподавателя О. Мэррея «Ранняя Греция»1 . К ним примыкает статья Р. Макмаллена (США) «Легион как общество»2 . Исследования эти не имеют между собой, в сущности, ничего общего. Кроме одного пункта: в разной мере в них всех встает вопрос об объединениях или союзах, сообществах или содружествах из тех, что специалисты по социальной психологии называют «реальными», «малыми» (или «контактными») группами. Явление, обнаруживаемое в столь разных сферах общественной деятельности античного мира, должно указывать на некоторые общие и устойчивые черты этого мира.

    В науке об античности подобные социальные микрообщности3 были описаны неоднократно и весьма детально4 . Рассматривались они при этом, однако, с точки зрения их правового положения, места в общественной структуре и их внутренней организации без внимания к социологической проблематике, к межличностным отношениям и вообще к культуре5 . Важность этой стороны дела начинает подчеркиваться в исследованиях последнего времени. «Тема, мною избранная, — заканчивает Клод Николе введение к своей широко известной книге "Гражданин республиканского Рима", —должна была бы иметь необходимое продолжение: исследование неофициальных и внегосударственных сообществ граждан — содалициев, всевозможных коллегий (может быть, при учете просопографических данных) и политических партий". Независимо от того, более древнего или более позднего они происхождения, они говорят о поведении римлян в обще-

    293

    стве не меньше, чем принадлежность человека к трибе или чем его участие в народных собраниях. Я полностью отдаю себе в этом отчет. Но объем книги не дал мне такой возможности»6 .

    Материалы настоящего обзора отражают эту, по всему судя, нарастающую тенденцию. С точки зрения развития исторической науки она важна тем, что в ней конкретно и наглядно проявляется один из общих законов познания, в том числе и общественно-исторического, — неуклонное приближение мышления к объекту во всей его живой полноте. Когда речь идет о познании исторического процесса, это означает, что категории, его характеризующие, познаются глубже, если рассматриваются, во-первых, во все более тесной связи с их реальным субъектом — живым человеком и, во-вторых, рассматриваются через его повседневную деятельность, во всем многообразии и осязаемости связей, в которые он включен, и условий, которые его окружают. В число этих обстоятельств входят формы повседневной жизни, межличностные отношения, настроения и эмоции, в которых общие социально-экономические закономерности конкретизируются, проявляются не только в конечном счете, но и непосредственно. Малые социальные единства, создающие особый психологический климат, мобилизующие, стимулирующие и ориентирующие общественные эмоции своих членов, стоят в том же ряду, и стремление рассмотреть социальные микрообщности античной эпохи как одно из конкретных проявлений исторических процессов, стремление проанализировать их воздействие на общественное поведение людей соответствует объективной логике развития исторического познания.

    Показательна в этом смысле эволюция взглядов Э. Чизека. В его докторской диссертации 1972 г., также посвященной эпохе Нерона7 , социальные микрообщности рассматривались еще весьма бегло и совершенно локально. Речь шла лишь об аристократических кружках, оппозиционных по отношению к режиму первых принцепсов8 ; никакого стремления рассмотреть этот частный и далеко не самый важный вид микромножеств как одно из проявлений некоторого общего свойства римской действительности автор не обнаруживал. Углубленное изучение эпохи Ранней империи, однако, вскоре привело его к более широкой постановке вопроса. В монографии об эпохе Траяна9 он характеризует литературно-политические и философские кружки как модификацию в условиях империи былых клиентельных и соседско-общинных группировок и ставит эти кружки в связь с коллегиями10 . Его книга о Нероне знаменует следующий шаг в том же направлении. В предисловии к ней автор отмечает, что в отличие от предыдущих его

    294

    исследований по данной теме, где «преобладала тенденция все сводить к политической стратегии Нерона либо его противников», в данной работе такой подход дополнен анализом социокультурной сферы и системы ценностных ориентации11 . Обширная глава, посвященная социальным микромножествам (с. 173—256), подчинена решению этой задачи.

    Их распространение в I в. Э. Чизек объясняет специфическими условиями общественной жизни эпохи Ранней империи: «Привыкшие на протяжении веков жить в стенах города, римляне ощущали в его пределах свою солидарность и свою причастность ко всему, здесь происходящему. Теперь эти стены рушились, гражданская община гибла, и жители ее оказывались одинокими в бескрайнем мире. Ощущение зыбкого, лишенного устойчивости, сотрясаемого политического мира заставляло римлян искать убежища в группках, где все им было уже знакомо, заставляло крепче браться за руки» (с. 216). Автор отмечает, что «в обществе сосуществовали многочисленные социально активные группы, выражавшие непреодолимую потребность римлян объединяться вокруг одного или нескольких вожаков» и что «расцвет их во многом был подготовлен республиканскими традициями клиентелы и многовековой привычкой к общинной жизни» (там же). В книге, как представляется, точно охарактеризованы основные признаки римских социальных микрообщностей: потребность в микрогрупповом общении — устойчивая черта общественной жизни римлян, проявление исторически обусловленных социально-психологических особенностей их народа; социальные микрогруппы восходят к традициям гражданской общины и к клиентеле; они меняют свой характер при империи, становясь компенсацией распавшейся в новых условиях общинной солидарности. В книге содержатся указания и еще на некоторые черты социальных микрообщностей, проявившиеся особенно ясно в эпоху Империи; несмотря на единство их происхождения, они существовали в двух сильно разнившихся видах — народном (коллегии) и аристократическом (литературно-философские кружки); в первых люди стремились укрыться в дружеском общении от официальной жизни все более чуждого им государства, последние сохраняли прямую связь с общественно-политической жизнью и обычно представляли собой что-то вроде политических клубов12 .

    Отступления от собственной схемы приводят автора к неточностям, которые, однако, по контрасту помогают обнаружить некоторые существенные свойства исследуемого им явления. Понятие социальной микрообщности, например, неправомерно

    295

    распространяется на такие вполне институционализованные звенья аппарата власти, как «августаны» (особая лейб-гвардия, созданная Нероном из недоверия к преторианцам; число ее членов доходило до пяти тысяч человек) или как своеобразный «кабинет министров», состоявший из императорских отпущенников, управлявших дворцовыми ведомствами, и рабов, входивших в их штат. Противоречие с материалом, как приводимым исследователем, так и известным из других источников, заставляет отдать себе отчет в том, что как раз неполная принадлежность к общественно-государственной структуре, контактность, ограниченность числа членов и были, по-видимому, обязательной чертой античных микрообщностей.

    Вызывает сомнения и метод автора, объединяющего в одну микрогруппу людей абсолютно разного происхождения, традиций, интересов на одном лишь основании совместного упоминания их в источниках. Так, членами одной микрогруппы оказываются Лукан — поэт, в первый, «розовый», период правления Нерона вошедший было в его ближайшее окружение, но впоследствии республиканец, погибший в репрессиях 65 г., и Юлий Африкан — судебный оратор, не чуждый доносительства, кажется, не вхожий ко двору, происходивший из Галлии, как Лукан - из Испании, и, следовательно, человек совсем другого окружения и связей. Таких странных сочетаний в книге немало: префект претория, галл по происхождению, вполне придворный человек Афраний Бурр и адресат «Нравственных писем» Сенеки прокуратор Сицилии Луцилий; потомственный аристократ Публий Суиллий и отпущенник Антоний Феликс и др. Эти люди могли преследовать на определенном этапе общие политические цели, могли отдаляться и сближаться13 , но соединение их в одну устойчивую микрогруппу явно противоречит всему, что сказано автором о происхождении и характере таких микрогрупп, и лишь заставляет почувствовать, что в качестве одного из существенных своих признаков они обязательно предполагали определенную социокультурную однородность и личную близость, предполагали атмосферу, хотя бы временно затушевывавшую остроту социальных, политических и личных противоречий.

    В целом, однако, книга Э. Чизека представляет собой важный вклад в разработку обсуждаемой проблемы. Значение ее состоит в том, что режим Нерона не исчерпывается в ней своим политическим фасадом и характеризован как форма жизни, набор человеческих типов, духовная атмосфера, система жизненных и ценностных ориентации. Соответственно и массовое тяготение к

    296

    микромножествам едва ли не впервые предстает здесь как важный элемент социальной психологии и общественной действительности эпохи. «Изобилие групп, кружков и кланов, — заключает автор свой анализ, — составляет поразительную черту римской жиз-;и первых двух столетий принципата».

    Если рассмотреть этот материал в более широком контексте, выясняется, что такая черта присуща не только эпохе раннего принципата. «В Риме любая возможность общественного продвижения, хотя и основанная на личных и, так сказать, технических данных… могла реализоваться лишь через принадлежность — пусть фиктивную — к определенной социологической группе, будь то архаическая gens, в самом широком смысле familia, сенат или любое другое социорелигиозное или политико-религиозное множество»14 . Данные источников подтверждают это суждение. Римляне верили, что занятие магистратуры зависит от двух условий — от studia amicorum, т. е. рвения друзей, и от voluntas popularis, т. е. воли народа (Qu. Cic, Comm. pet. cons., 16), и если роль второго из этих условий впоследствии неизменно сокращалась, то роль первого сохранялась постоянной и даже росла, как то видно, например, изданных Плиния Младшего (Plin., Epp. 1, 19; Paneg. 70, 9). Роль соседско-обшинных, амикальных («дружеских») и клиентельных сообществ в образовании так называемых «партий» в разные периоды политической жизни Рима общеизвестна и вряд ли нуждается в пояснениях или примерах15 .

    Положение это существовало не только в тот или иной период жизни Древнего Рима. Оно характеризует его историю в целом. Профессиональные коллегии упоминаются в связи с деятельностью первых царей (Plut., Numa, 17), но просуществовали они во всяком случае до конца принципата (Dig. 50, 6, 12, 7); совещаться с кружком «друзей» при принятии ответственных решений было морально обязательно уже при царях (Liv., I, 49, 4), но об обязательности подобных совещаний Цицерон говорил в конце Республики (Cic, In Verr. Actio Sec. II, 17,41; V, 9, 23; pro Balb.8, 19; I Phil. ч 2), и они же неукоснительно проводились еще в эпоху Флавиев (Тас, Hist. II, 1, 3). Э. Ч изек рассказывает о кружке Нерона, но такие же по своей структуре кружки собирались двумя столетия-ми раньше вокруг Сципионов и тремя столетиями позже вокруг ^иммахов. Микросообщества разных видов могут быть засвидетельствованы на всех социальных уровнях: культовые собрания, Упоминаемые Цицероном в начале его «Лелия», или сообщества «юных», распространенные в эпоху Ранней империи в городах Италии, состояли из столичной и муниципальной знати16 ; куль-

    297

    товые собрания компитальных союзов или сообщества «юных» в некоторых сельских общинах Италии I в. н. э. — из самых разных слоев, в том числе из отпущенников и рабов17 .

    Принято выделять несколько устойчивых типов таких микрогрупп: профессиональные; дружески-застольные; религиозные, т. е. почитателей того или иного божества, обычно не входившего в официальный государственный пантеон; похоронные, т. е. складчины бедняков, совместно приобретающих места на кладбище или в колумбарии; политические18 . Такие классификации стремятся зафиксировать определенные типы микрообщностей в их раздельности, и прежде всего отделить частные сообщества от официальных — учрежденных, как сказано в «Дигестах», «чтобы служить своей деятельностью потребностям общества» (Dig. 50, 6, 6(5), 12). Между тем суть дела — во всяком случае, социологическая и социально-психологическая — состоит как раз в том, что частные и общественные функции были в них обычно нераздельны.

    Так, в эпоху Республики, а во многих слоях и значительно позже, каждый римлянин принадлежал своей «фамилии». Помимо членов семьи как таковых, она охватывала отпущенников, в известном смысле рабов и не была резко обособлена от примыкавших к ней представителей младших ветвей рода, от клиентов, покровительствуемых земляков, друзей и т. д. Не случайно само это слово в обиходном языке было столь неопределенным и широким по значению. «За многозначностью термина "фамилия", без сомнения, изначально стояло нерасчлененное единство всех и всего, что входило в состав дома, которым властвовал отец семейства»19 . В одном из поздних источников термином «фамилия» объединены все вообще сторонники Гая Гракха, сплотившиеся вокруг него в день его гибели20 . Подобное нерасчлененное единство представляло собой плотную, контактную группу, члены которой были связаны отчасти генетической традицией, отчасти ритуальными трапезами и почти всегда хозяйственными или политическими интересами и разными формами взаимопомощи. Такое сообщество было частным, но в то же время составляло единицу и общественной жизни, ибо участвовало в ней как единое целое, а ее превратности распространялись на всех ее членов. Так было при Республике, когда после убийства Тиберия Гракха сенатская комиссия «самым свирепым образом допрашивала друзей и клиентов Грак-хов» (Veil. Pat., II, 7, 3), так было при принципате, когда после смерти Нерона «воспрянули духом честные люди из простонародья, связанные со знатными семьями, клиенты и вольноотпущенники осужденных и сосланных» (Тас, Hist. I, 4, 3).

    298

    То же положение наблюдается и во многих других сообществах, например в амикальных группах. Римлянин, как уже отмечалось, всегда был окружен «когортой друзей», без совещания с которыми он не принимал ни одного ответственного решения. Друзей выбирали на основе соседства, родства, семейных традиций, но также на основе личных вкусов, как Сципион Старший выбрал Лелия, а Август - Агриппу; императора Вителлия упрекали за неумение выбирать друзей (Тас, Hist. Ill, 86, 2). Круг друзей мог меняться, но случаи размолвок были редки, и амикальная группа выступает обычно как устойчивая микрообщность. Она объединяла людей в застолье, в беседах, в совместных увлечениях, но все это не было отделено от жизни общества и государства, и в центре того, что римляне называли политическими «партиями», всегда обнаруживается амикальное сообщество. Группа советников и помощников, сопровождавших римского магистрата в провинцию, составлялась в значительной части из людей, лично ему близких, была институционализована далеко не полностью, но решение, принятое без совещания с ними, могло быть не признано действительным (Cic, In Verr. Actio Sec. V, 9, 23; ср. Liv., 29, 20, 4). Даже так называемый Совет принцепса, рассматривавший все основные вопросы жизни империи и обеспечивавший политическую преемственность при смене властителей, на протяжении всего первого столетия принципата сохранял свой частный, неофициальный, квазидружеский характер21 .

    Подобные примеры могут быть значительно умножены. Хозяйственная и общественно-политическая деятельность, семейная жизнь, развлечения и отдых, отправление религиозных обрядов, даже вступление в армию осуществлялись в Риме в рамках микромножеств, в течение дня римлянин переходил из одного микромножественного контекста в другой, жить — значило жить в сообществах, и реализовать себя как общественное существо человек мог прежде всего в них. Пронизывая общественную действительность, они придавали ей в целом микромножественный характер.

    Этот принцип раскрывается в исследованиях последнего времени во все новых и подчас неожиданных своих проявлениях. Показателен в этом отношении материал, собранный в книге М.Р. Чиммы. Он заставляет по-новому взглянуть на римские компании откупщиков и увидеть в них не только финансовые и хозяйственные организации, но и образования иного порядка. Цицерон, Например, как обратил внимание автор, употреблял слова «компания откупщиков» в одном контексте со словами «коллегии» (Cic, In Va *. 3, 8), «коллегии и общественные группы» (Cic, In Pis. 18, 41),

    299

    «коллегии, содружества и сообщества» (Cic, Pro Sest. 14, 32). Такое словоупотребление показывает, что компании публиканов воспринимались в Риме не только как учреждения, но и как ассоциации, объединения, предполагавшие, подобно коллегиям, определенный тип межличностных отношений и определенную структуру. Как «фамилии» или политические содружества объединялись вокруг старейшины, вожака или патрона, так и откупная компания выступала перед внешним миром как целостная группа, объединенная вокруг магистра и как бы продолжавшая его, — он от собственного имени заключал контракт на откуп с государственными властями, и лица, сотрудничавшие в компании, лишь реализовывали сделку, им заключенную, и от него получали вознаграждение. При этом, однако, люди, использовавшие компанию как банк, доверяли деньги не магистру или его представителю, а компании в целом.

    Данные М.Р. Чиммы не означают, разумеется, что в компаниях публиканов можно усматривать разновидность дружеских кружков или религиозных коллегий. Но они показывают, как широко был распространен в Риме принцип, согласно которому всякое дело, государственное или личное, хозяйственное или политическое, осуществлялось с помощью группы лиц, объединенных вокруг руководителя и связанных с ним отношениями фами-лиальной, амикальной, местной, общинной или любой другой солидарности, — отношениями, не носившими официально-отчужденного характера или, во всяком случае, не исчерпывавшимися им. Так командующий подбирал себе квесторов, так наместник в провинциях создавал себе опору из местной знати, так преуспевший и сделавший карьеру в Риме выходец из италийского или провинциального городка окружал себя земляками, постоянно опираясь на эту группу в политических, хозяйственных и личных делах, и в этом же ряду должна, по-видимому, восприниматься структура откупных компаний.

    В особом своем преломлении обнаруживается принцип микрогруппы в колонатной организации, пока она еще не до конца обособилась от отношений, на которых зиждился весь собственно античный мир, — общинных. В названной выше книге К.П. Ионе и его коллег колонат описан не столько в своих классических формах, сколько в становлении, т. е. до рубежа I и II вв., когда на фоне образования латифундий, экспроприации средств производства у разорившихся крестьян, прикрепления их к земле и натурализации арендной платы во многом еще продолжали господствовать арендные отношения старого типа. Переход от этого так называ-

    300

    емого «предколоната» к классическому колонату связан с двумя моментами, равно не исчерпывающимися своим экономическим содержанием, но имеющими также отчетливый социально-психологический и историко-культурный аспект, - с изменением численного состава группы, занятой работой в поместье, и с разрушением норм трудового права собственности.

    Авторы напоминают известные данные о том, что среднее поместье в Италии имело площадь от 100 до 200 югеров (25—50 га) и, соответственно, от 16 до 30 рабов, занятых в его обработке. В малых поместьях (10—80 югеров = 2,5—20 га) эта цифра должна была, естественно, сокращаться. Число колонов в такого рода виллах в точности не известно, но оно не могло не вписываться в тот же порядок величин. Латифундии, начавшие распространяться в I в. до н. э., но особенно энергично вытеснявшие мелкое и среднее землевладение во второй половине I в. н. э., характеризуются совершенно иными цифрами. За минимум авторы принимают (с. 108—109) площадь в 500 югеров, что предполагало, по их расчетам, от 20 до 50 работников. Римские писатели этой эпохи, однако, в один голос говорят о поместьях площадью в 15, 25, 50, даже 90 тысяч гектаров, где трудились сотни и тысячи рабов. Скопление таких масс рабов было опасным, работа их скованными или связанными - нерентабельной; их труд поэтому все больше вытеснялся трудом арендаторов-колонов, число которых таким образом тоже возрастало до сотен и тысяч. Разница этих двух рядов цифр принципиальна. Группа свободных и юридически равноправных сельских хозяев, которую составляли на малых и отчасти на средних виллах патрон и арендаторы, как бы ни были разнонаправле-ны их конкретные интересы, если число их было ограничено тре-мя-четырьмя десятками человек, могла обнаруживать в конечном счете и осознанную итоговую общность интересов и целей, и определенный тип межличностных отношений, и определенный положительный психологический климат, без которого вообще нет эффективного труда, — обнаруживать все те черты, которые начисто уничтожались в латифундиях с их армиями рабов и колонов, полным отчуждением интересов и целей хозяйства от интересов и целей отдельных работников, с их атмосферой прямого и жесткого насилия, окончательного забвения общинных начал, — черты, ярко воссозданные в произведениях римских писателей, обильно цитируемых в книге.

    Понять характерный для малых и средних вилл тип межлично-ст ных отношений и психологический климат (речь, разумеется, идет только об отношениях патрона с колонами, а не о рабах) мож-

    301

    но лишь при учете того, что на подобных виллах вплоть до конца I в. продолжало сохраняться, отчасти как юридическая норма, отчасти как моральная заповедь, трудовое право собственности. Все формы обработки земли должны были строиться так, чтобы она, это исходное и главное достояние общины, не понесла никакого ущерба, и владеть ею в принципе мог лишь человек, способный обеспечить ее плодоношение, при нехватке своих возможностей — с помощью арендаторов. Владелец земли и арендатор в этих условиях были оба, хотя и по-разному, заинтересованы в обработке земли и оба, хотя в разной степени, ответственны за ее сохранность. Тексты из «Дигест», собранные и прокомментированные на страницах 208 и следующих разбираемого сочинения, подтверждают сказанное. «Получение арендной платы, — пишет К.П. Ионе, - нельзя сводить лишь к материальной заинтересованности землевладельца. Систематической прибыли от участка можно было ожидать лишь в том случае, если сохранилась хозяйственная полноценность сданной в аренду собственности. В извлечении же прибыли такого рода был заинтересован не только он один, но и община в целом, ибо она ожидала от землевладельца, что его участок принесет прибыли, часть которых пойдет на воспроизводство общины и, соответственно, города» (с. 208).

    Этим положением объясняется многое в арендных отношениях эпохи «предколоната». Приводимое в книге (с. 42) известное замечание Катона о том, что при выборе поместья необходимо учитывать возможность обеспечить налаженные, уважительные отношения с окружающими крестьянами, ибо только в этом случае можно будет найти работников и арендаторов, показывает, что отношения с колонами на виллах такого типа были еще неотделимы от отношений внутри общины и от характерного для них принципа взаимопомощи. О том же говорит ответственность патрона за сохранность инвентаря, принесенного с собой колоном для обработки арендованного участка, и за снабжение арендатора необходимым для его работы хозяйским инвентарем (Cato, Agr. 16; 137; Dig. 19, 2). Неслучайно, по-видимому, отношения патрона и арендатора, довольно долго подчинявшиеся обычно-правовым нормам общинной жизни, лишь позднее втягиваются в сферу формально-правового регулирования (см. с. 177 и далее); в той же мере, в какой они в нее втягиваются, они оформляются вплоть до II в. как отношения равноправных членов общины; см. материал и анализ на с. 86, 94—95, 140, 168 (примеч.), 180 и ел.

    Связь арендатора с патроном на малых и средних виллах в период, предшествующий интенсивному образованию латифундий,

    302

    выражалась в этих условиях, в частности, в том, что колон входил в ограниченную, плотную, связанную односторонней зависимостью, но двусторонними обязательствами группу, которая, как говорилось, всегда окружала в Риме сколько-нибудь значительного или даже просто зажиточного человека и которая строилась по общинному, клиентельно-амикальному, фамилиальному типу. Ка-тон Старший, как известно, женился вторым браком на дочери зависимого от него крестьянина по имени Салоний. Примечательно, что одни источники (Sen., Controv. 7, 16, 7) называют этого крестьянина колоном, другие (Plin., NH, 7, 14, (12), 61; Plut., Cato Mai. 24, 3—6) — клиентом. «Непоследовательность источников, — пишет по этому поводу автор, — еще раз подтверждает, что определенный слой колонов не отличался ясно от клиентов. Сенека Старший, в свою очередь, не видит существенной разницы между этими клиентами-колонами и отпущенниками» (с. 88). Это мнение подтверждается отмеченным в источниках приравниванием колона к другим членам группы указанного типа22 , а также многочисленными свидетельствами Горация, Сенеки Философа, Плиниев Старшего и Младшего. Нельзя забывать, что концентрация земельной собственности в Риме в течение долгого времени протекала не в виде образования латифундий, а в виде приобретения одним владельцем ряда имений среднего размера, как обстояло дело с земельными владениями Цицерона, Варрона, Колумеллы, Плиния Младшего и др., где в разных вариантах и в разной мере должна была сохраняться разрушавшаяся в латифундиях атмосфера групповой связи, взаимной ответственности и известной солидарности, т. е. атмосфера, характерная вообще для описанных ранее социальных микромножеств. Они, таким образом, играли в Риме роль своеобразной модели, к которой тяготели как повседневно-бытовая и общественная действительность, так и хозяйственная сфера.

    Другой пример универсальности микромножественного принципа — разного рода содружества, возникавшие в рамках римского легиона, а подчас и продолжавшие объединять легионеров после демобилизации. Именно с этой последней разновидности начинает рассмотрение данных групп Р. Макмаллен в названной выше статье. Изученные им надписи показывают, по словам исследователя, что демобилизованные ветераны — иногда сами по себе, иногда вместе с солдатами, остававшимися еще в легионе, — сохраняли «ощущение совместной службы и братской солидарности» (the sense of place and fraternity — p. 442). В подтверждение ав-To P приводит эпитафии, в которых говорится, например, о могиле, находящейся под совместной охраной группы ветеранов (ILS,

    303

    7311); об установке надгробия умершему товарищу от лица veterani morantes Simittu23 (CIL, VIII, 14608); об установлении locus sepulturae gentilium veteranorum (CIL, V, 884). С той же целью в работе цитируются и некоторые вотивные надписи — от «sacerdos», центуриона, новобранцев и семи ветеранов XI Клавди-ева легиона (АЕ. 1974. № 570) или просто от лица commilitones, по обету поставивших вместе и на свои средства посвятительную надпись Юпитеру Сильнейшему и Величайшему (IRG. IV. 1968. Р. 72. № 66).

    Из статьи Макмаллена следует, что существование подобных содружеств объяснялось двумя причинами — стремлением ветеранов сплотиться перед лицом чуждого им гражданского населения, среди которого они оказались после демобилизации и после отъезда из мест, где располагался лагерь, и привычкой к жизни в малых социальных группах, сложившейся еще в легионе. Служба в римской армии была, как известно, очень длительной — при Империи до 25 лет. Вступив в нее обычно юношей 18—20 лет, человек оставлял ее после сорока, а в ряде случаев легионера задерживали в армии и дольше, вплоть до очень пожилого возраста (Тас, Ann. I, 17, 5; 34, 2; XIV, 35). Воспитавшись в армии, усвоив ее специфические нормы и привычки, «солдаты составляли особый, отдельный мир»24 , где «гражданские ценности и образ жизни под столь длительным воздействием неизбежно разрушались» (с. 440). К тому же легионы обычно стояли на границах; проведя основную часть жизни в нецивилизованных условиях, среди варваров, солдаты постепенно все больше отличались от обычных жителей империи также по языку, одежде, манерам. «Дикие по внешности, с пугающей речью, грубые в общении», — приводит автор отзыв Диона Кассия (Dio Cass., 75, 2, 6). Почти полутора столетиями раньше, добавим, такими же видел их уже Тацит25 . Когда такие люди оказывались выбитыми из привычной колеи, не защищенными более силой оружия и армейской организацией, они, естественно, стремились к объединению и взаимной поддержке, образуя, пишет автор, в провинциальных городках «местные сообщества со своими руководителями и общей казной» (с. 443).

    В таких collegia veteranorum Макмаллен склонен видеть «простое продолжение общественных группировок, существовавших в лагерях, где, как выясняется, с самых первых лет II в. абсолютно все, за исключением самого низшего персонала, сплачивались в своеобразные содружества с целью взаимопомощи, и в первую очередь организации похоронных складчин. Члены их называли друг друга "братьями", как бы составляя одну большую семью» (там же). Ле-

    304

    гион, таким образом, сохраняясь как основная организационно-административная и боевая единица римской армии, «внутри имел еше дополнительные деления, благодаря которым люди могли втягиваться в сообщества более интимные и менее официальные» (с. 445). Солдаты объединялись в них отчасти с целями, только что указанными, отчасти — особенно во вспомогательных когортах и алах — по принципу землячества. В статье приведены посвятительные надписи из Белгики, установленные, например, «воинами из пага Веллавы, служащими во второй Тунгрской когорте», или «воинами из Кондустрийского пага».

    Материал о распространении подобных микрообщностей в армии и об атмосфере, в них царившей, контрастирует в работе Мак-маллена с другим, казалось бы, данному противоречащим. Автор отмечает, в частности, широко известное положение, согласно которому в римских легионах после реформы Мария быстро рос удельный вес деклассированных элементов. Марий набирал прежде всего людей, лишенных прочного общественного положения и стремившихся в армию, дабы разжиться возможно быстрее и любым способом, принимал «всякого, кто к этому стремился, и большей частью неимущих» (Sail., Jug. 86, 2). Это были не те пролетарии capite censi, которые в чрезвычайных обстоятельствах призывались в армию в эпоху Пунических войн и своей доблестью неоднократно оказывали Риму величайшие услуги, а по большей части давно уже отвыкшая от труда и привыкшая к паразитарному существованию разложившаяся масса. Так характеризовал атмосферу в легионах Цицерон (VIII Phil. 9), такой оставалась она во времена Тацита (Ann. IV, 4, 2; XIV, 18), с нею вынужден был считаться Ульпиан, принимавший специальные меры против проникновения в армию преступников, которые стремились укрыться здесь от преследования властей (Dig. 49, 16, 4). Солдаты в походах и особенно во время гражданских войн грабили все и вся, выжимали деньги из населения и пленных, не останавливались перед самыми чудовищными жестокостями26 . Центурионы изводили новобранцев наказаниями за вымышленные преступления и бесконечными поборами, те вынуждены были откупаться, добывая деньги разбоем или унизительной поденщиной, и становились настоящими солдатами, лишь «растратив все, привыкнув к безделью, развращенные нищетой и распутством»27 . «Мерзкая алчность и таковая же небрежность» царили всюду (Plin., Epp. VII, 31,2): командующие, стремясь восстановить «старинную дисциплину», зверствовали как угодно (Тас, Ann. XIII, 35), и солдаты платили им тем же всякий раз, когда накапливав-

    305

    шиеся годами обиды и ярость прорывались восстаниями и мятежами28 . Жизнь в легионе в этих условиях представляется сплошным адом, а царившие здесь межличностные отношения — вечной дракой за добычу и войной всех со всеми29 .

    И тенденция к микромножественной солидарности, и противоположная ей тенденция к взаимному отчуждению выявлены автором равно убедительно, аргументированы весьма детально и отражают, по-видимому, объективную реальность. Как же в таком случае совмещались весь этот тон и стиль, с одной стороны, и sense of place and fraternity — с другой? Макмаллен этого вопроса не ставит, и, соответственно, ответа на него в статье нет. Между тем возникающее здесь противоречие важно для понимания сущности разбираемого явления. Соединение тенденции к групповой солидарности и атмосферы разложения и разобщенности обнаруживается не только в легионах. В бесчисленных харчевнях Рима, Италии и провинций, например, безраздельно царили грубость, воровство, антисанитария, сводничество, драки30 . И тем не менее люди здесь собирались весьма охотно, как правило, одни и те же, образуя устойчивые микрогруппы, спаянные взаимной приязнью, единством интересов, а иногда и мировоззрения31 . С этой точки зрения заслуживают внимания также столь характерные для городов империи скученность и теснота — в Римском государстве они были не только показателем повышенной плотности населения, но и определенной формой общественного самочувствия. В историческом центре Рима площадью около двух квадратных километров скапливались в дневные часы несколько сот тысяч человек. Общественные здания были переполнены, инсулы набиты как ульи, шум уже в предрассветной мгле не давал спать, стычки и скандалы на улицах случались постоянно, перед носилками знатного богатея надо было разбегаться, чтобы не получить шестом по затылку. В сочетании с жарой и удушающими запахами все это делало пребывание здесь невыносимым, о чем в один голос говорят Сенека, Марциал, Ювенал. И тем не менее жизнь в тесноте, «среди своих», неизменно воспринималась как нечто желанное и как ценность — именно потому, что она воссоздавала атмосферу групповой близости и общинного равенства32 .

    Как показывают исследование Макмаллена и только что высказанные замечания, отмечаемое в разобранных книгах и статьях «стремление римлян искать убежища в группах» (по цитированному уже выражению Э. Чизека) коренилось, по-видимому, настолько глубоко в их общественном мироощущении, было настолько властным и сильным, что оно реализовывалось даже в

    306

    окружении, казалось бы, мало для этого подходящем. Те же материалы наводят на мысль, что постоянная борьба за существование, привычка сильного помыкать слабым, стремление обогатиться за счет ближнего были для римлян не противоположностью взаимной приязни и солидарности в кружках и группах, а двумя сторонами общественной жизни, естественно сочетавшимися друг с другом. Нет никаких оснований полагать, будто межличностные отношения в группах целиком сводились к проявлениям равенства и взаимной приязни, и нет ничего более ошибочного, как воспринимать эту область общественной жизни Древнего Рима в идиллическом регистре. Отношения господства и подчинения, социальное и имущественное неравенство, зависимость слабого и бедного от сильного и богатого пронизывали всю римскую общественную структуру и полностью распространялись на межличностные отношения внутри социальных микрообщностей. Фамилия группировалась вокруг «отца семейства», чья власть над членами этой группы была неограниченной и проявлялась подчас с крайней жестокостью; зависимость клиента от патрона была полной и ежеминутно оборачивалась унижением; политические сообщества возникали для поддержки определенной знатной и богатой семьи и выполняли ее распоряжения; «коллегии малых людей» постоянно и в самой сервильной форме прославляли своих зажиточных покровителей; в пределах гражданской общины, сельской общины, виллы шла постоянная и нередко весьма свирепая борьба между все более обогащавшимися и все более нищавшими ее членами. Все это было как бы вмуровано в здание римского общества, представлялось нормальным строем жизни и определяло межличностные отношения в пределах традиционных социальных микромножеств. Здесь, как всегда и везде, внутригрупповые и межгрупповые отношения были лишь непосредственно жизненным, конкретным отражением отношений общественных— социальных и классовых.

    На чем же в таком случае были основаны столь частые у Цицерона, Плиния Младшего, Ювенала протесты против нарушения солидарности в рамках таких микромножеств, против самодурства патрона, унижения клиентов, ограбления общинников? Почему распространение латифундий с их закованными рабами и обобранными колонами вызывало возмущение и гнев у писателей I и начала II в.? Потому, очевидно, что неравенство коренных и пришлых, подчинение бедных богатым, а слабых сильным и зависимость одних от других могли представляться необходимыми и > следовательно, более или менее естественными, пока они

    307

    вполне очевидно выступали как залог и условие укрепления и целости города-государства, общины, фамилии. Их выживание убеждало в том, что иерархичность неотделима от сплоченности, следовательно, оправдана и в этом смысле справедлива. Как всеобщее, это убеждение естественно распространялось и на отношения в пределах любой микрогруппы. Там же, где иерархичность и неравенство утрачивали свою связь со сплочением коллектива, переставали восприниматься как условие его самосохранения, усиления и роста его как целого, они становились хищничеством, откровенным насилием, высокомерным эгоизмом, становились угрозой тому конкретному, осязаемому, удобообозримому, внутренне контактному мирку, от которого была неотделима жизнь индивида и где связь односторонней зависимости с взаимной ответственностью воспринимались как закон мироздания — fas, закон моральный и юридический -jus. Неуклонное обострение этой коллизии отражало специфическую, характерную для античного мира резко дисгармоничную форму роста производительных сил и развития общественных отношений. Поскольку, однако, исторически заданной нормой существования оставалось общинное бытие, сосредоточенное в относительно ограниченных, без конца регенерирующихся группах, то сохранение этой модели существования воспринималось как потребность и благо, а поведение, активно его разлагавшее, казалось и было разрушительной аморальной силой, которую римляне называли словом audacia, а греки — г>(3рк; — «дерзкая самонадеянность, наглость», «оскорбительная грубость», «глумление, насилие». Критика прогресса, столь характерная для античной общественной мысли вообще и римской в особенности, всегда выступала как критика нравственного упадка, а последний все чаще реали-зовывался в распаде традиционных микромножеств, на смену которым, однако, возникали новые, компенсаторные и вторичные, сложно взаимодействовавшие с первичными.

    Что делал, например, римлянин, став объектом судебного преследования? Он одевался в темные одежды, запускал бороду и, окруженный детьми, обходил дома друзей, клиентов, родственников — апеллировал к солидарности амикально-фамилиальной группы. В решающий день группа эта в сколь возможно полном составе являлась в суд для оказания ответчику моральной поддержки, для того чтобы он в любом случае чувствовал себя не одиноким, не один на один с законом, а в кругу. В древности защиту на суде вел старейшина такой группы. Это было с его стороны выражением групповой солидарности, как бы его ответная обязан-

    308

    ность - воздаяние за подчинение и служение, ранее проявленные человеком, ныне попавшим в беду. В этих условиях требование вознаграждения за такие выступления рассматривались как кощунство, как проституирование общинно-фамилиальных связей и запрещалось особым законом — Цинциевым, принятым еще в 204 г. до н. э. и подтвержденным Августом в 17 г. до н. э. (Cic, Cato Mai. 10; Dio Cass., 54, 18, 2). «Стыдно в суде защищать бедняка оплаченной речью», - писал Овидий (Am. I, 10, 39). Но чем больше становилось в Риме новых граждан, чем слабее делались связи внутри исторических традиционных групп, чем более усложнялись законодательство и судопроизводство, тем меньше мог отец семейства справляться со своими обязанностями и тем чаще его должен был заменить профессиональный юрист. Показательно, что такой специалист считал для себя обязательной консервативную фикцию групповой солидарности: он рядился в одежды отца семейства и выступал как бы от его имени — называл себя «патроном», произносил свои речи от лица «мы», объединяя им себя, подсудимого и его родственников, друзей, клиентов. Постепенно, однако, профессиональные юристы порывают всякие связи с подобными группами и начинают выступать с защитой только за деньги. Мотивировалось это интересами демократии: «новые люди» из народа обеспечивали себе квалифицированную защиту в суде, «новые люди» из судебных ораторов получали возможность выдвинуться без поддержки родовитых свойственников, за счет собственного таланта, красноречия и знаний (Тас, Ann. XI, 5). Но, выведенная из сферы групповой солидарности, такая практика утачивала вообще моральный смысл, перерождалась в вымогатель-тво, была одним из ярких признаков социального и морального ризиса. Развитие общества, моральная деградация и распад групповой солидарности выступали как проявление единого процесса. Проблема происхождения античных социальных микромножеств, их эволюции и выявившихся в ходе этой эволюции их исторических разновидностей поставлена на древнегреческом материале в названной выше книге О. Мэррея33 . Изложенная здесь концепция была развита и дополнена в посвященных той же теме Других работах автора, где О. Мэррей рассматривает греческие социальные микрообщности главным образом в связи с одной, больше всего его интересующей проблемой — проблемой совместной трапезы, пира34 . Схема, предлагаемая оксфордским ученым, сводится к следующему.

    Античные социальные микрогруппы вообще и те, что собирались на пирах в частности, бывали двух видов — родственного, се-

    309

    мейно-родового происхождения и восходившие к дружине военного вождя, а через нее — к архаическим, доантичным «мужским союзам». Первые более характерны для Рима, вторые - для Греции, где пир выступает как форма подкармливания вождем дружинников и повышения их социального статуса, где пир, собственно, и создает социальную микрогруппу. Раз возникнув, такие группы включаются в историческое развитие, предстают во все новых своих разновидностях и к V—IV вв. принимают новую, характерную для этой эпохи, но продолжающую прежние объединения форму фиасов, гетерий и др. Социальные микрогруппы существовали в разных общественных слоях, но, главным образом, и они сами, и пиры, от них неотделимые, были формой организации аристократии. По мере превращения последней из аристократии военной, какой она оставалась еще в VII в. до н. э., в «аристократию досуга», начинающую преобладать с VI в., их былые дружины, прежде служившие общине, все больше противопоставляются ей. Соответственно, все более антидемократическими сборищами становятся и аристократические пиры, перерастающие в пьяные дебоши, участники которых преследовали прохожих на улицах и нападали на них. С конца V в. до н. э. государство все отчетливее видело в таком поведении проявление г>ррц и очень сурово ее карало, квалифицируя ее как форму аристократического террора, а застольные содружества — как опасные для демократии ударные группировки аристократов и зависимых от них лиц.

    По крайней мере два элемента этой схемы находят себе полное подтверждение в известных сегодня фактах. Бесспорен, во-первых, сам факт существования в Греции, как и в Риме, наряду с прочими социальными микромножествами также сообществ, которые собирались вокруг аристократических лидеров и оказывали им помощь в достижении их политических целей. Демосфен сравнивал политические группировки в Афинах с симмориями, в каждой из которых господствует «гегемон», т. е. самый богатый и сильный, а «еще триста человек готовы кричать ему в лад»35 , в Риме такие группировки начинают играть значительную роль в связи с движением Гракхов и в последующую эпоху36 , а ко времени Ка-тилины и Клодия приобретают настолько агрессивный и чисто политический характер, что сенат принимает постановление о запрещении вообще всех сообществ за самым незначительным исключением. Есть много оснований полагать, во-вторых, что подобные сообщества Греции и Рима находятся в типологической — хотя конкретно-исторически отнюдь не всегда ясной — преем-

    310

    ственности по отношению к тайным (или мужским) союзам стадиально предшествующих обществ37 .

    Создается впечатление, что социальные микромножества порождались в бесконечно разнообразных формах на каждом новом этапе исторического развития и связаны тем самым с коренными, непреходящими свойствами античного общества. Постоянное тяготение античного человека к микросообществам есть, по-видимому, особое проявление определявшего всю его жизнь — или, во всяком случае, все его мироощущение — общинного принципа. Община предполагала не только тип хозяйственной или общественной организации, но также тип человека и мировосприятия, систему общественных потребностей и ценностных ориентации, бытовых форм и привычек, определенную модель межличностных отношений. Общинный уклад, всегда сохранявшийся в недрах собственно античного мира, порождал, питал и актуализировал потребность не в равенстве обособленных друг от друга взаимно независимых индивидов, а в их сплочении в малых очагах существования, либо устроенных иерархически на основе традиций общины, либо возникших из ее кризиса и потому ориентированных на ценности никак не официализованного общения. Все это постоянно подрывалось, в первом случае — развитием рабовладельческих отношений, усложнением, а потом и склерозированием государства, во втором — проникновением социальных антагонизмов во все ячейки общества, но все это в силу самой природы античного мира также и постоянно регенерировалось, вновь и вновь порождая массовую потребность в микрогрупповом бытии.

    Материалы проведенного обзора наводят на мысль о том, что здесь обнаруживается одна из самых существенных особенностей античного мира. Это подтверждается и контрастным материалом — данными по социальным микромножествам иных эпох и регионов38 , и в частности Древнего Ближнего Востока. Они были совсем недавно проанализированы И.П. Вейнбергом, рассмотревшим под этим углом зрения ветхозаветные Книги Хроник39 . Из проведенного анализа следует, что социальные микромножества были весьма распространены и составляли почти такую же характерную черту ветхозаветного общества разбираемой эпохи, как и общества античного. Как и в античном мире, они были многообразны и охватывали разные стороны жизни общества. На этом, однако, сходство кончается и начинаются несравненно более существенные различия. Как явствует из материалов настоящего обзора, в Греции и Риме микромножества играли роль продуктивной модели, порождались обществом на всем протяжении его развития, потребность в груп-

    311

    повом общении удовлетворялась не только в формализованных сообществах, но и в самодеятельных, свободных, и отмирание одной, старой их разновидности влекло за собой компенсаторный рост другой. Именно эта-то спонтанность и энергия в образовании содружеств, опосредование ими официальных делений и государственного регулирования, реализация в первую очередь в них настоятельной потребности в межличностном общении отсутствовали почти начисто в ветхозаветном мире эпохи Хроник. Абсолютно преобладают сообщества, которые И.П. Вейнберг называет первичными, т. е. прямо связанные еще с доклассовыми отношениями, — семейно-родовые, возрастные, местные, и почти никакой роли не играет самодеятельное, спонтанное группообразование. «Чрезвычайно малый удельный вес слов, означающих неинституционали-зованные группы, редкость их употребления, отсутствие таких важнейших для этого типа лексем, как "гость", и лишь спорадическое упоминание других, вроде "друг", совершенно отчетливо указывают на то, что это явление лежит на периферии интересов и самого хрониста, и его аудитории» (с. 93). Все отличие от положения в античном мире и тем самым специфика последнего выступают здесь совершенно отчетливо.

    В объективной структуре античного общества и в субъективном сознании греков и римлян постоянно и повседневно сосуществовали две взаимоисключающие тенденции. Чем радикальнее разрушало движение истории патриархально-общинные нормы существования, чем важнее было, чтобы выжить и утвердиться, развивать в себе сметку, хватку, хищную энергию, искусство и волю отстаивать свои интересы в ущерб чужим, тем более острой становилась потребность либо в паллиативном сохранении этих норм, либо в компенсаторном их восстановлении, пусть временном, пусть искусственном, — потребность, диктовавшаяся как раз тем, что в глубине общественного организма общинные начала жизни и производства сохранялись на протяжении всей античной истории и создавали присущие им иллюзии и стремления. Действительность равно порождала и обострение противоречий в обществе, и необходимость упразднить их — не на форуме, так в коллегии, не на агоре, так в фиасе, не в обществе, так в кружке. Постоянное проникновение одной из этих сфер в другую, постоянная потребность увидеть за свирепостью жизненной борьбы некоторый целостный идеал, который при этом не только уничтожался жизненной эмпирией, но и входил в нее, — отличительная черта античной цивилизации и культуры.

    1985

    312

    Примечания

    ICizek A. Neron. Paris, 1982: JohneЁ.-R, Kohn J., Weber V. Die Kolonen in Italien und den westlichen Provinzen des romisches Reiches. Eine Untersuchung der literarischen, juristischen und epigraphischen Quellen vom 2. Jahrhundert v. u. Z. bis zu den Severem. Berlin, 1983; Cimma M. R. Ricerche sulle societa di publicani. Milano, 1981; Murray O. Early Greece. Glasgow, 1980.

    ? Macmullen R. The Legion as a Society // Historia. 1984. Bd XXXIII. Ht. 4. S. 440-456.

    3 В исследовательской литературе по истории античности они не имеют общепринятого наименования. Их называют иногда «объединениями» или «сообществами», иногда «ассоциациями», «социальными микроединицами» или «микроколлективами». В настоящем обзоре они названы «социальные микрообщности», причем обозначение это не рассматривается как термин, носит описательный характер и употребляется наряду с другими — «социальные микрогруппы», «социальные микромножества» и т. п.

    4Ziebarth E. Das griechische Vereinwesen. Leipzig, 1896; Poland F. Geschichte des griechischen Vereinwesens. Leipzig, 1909; De Robertis M. Storia delle corporazioni e del regimo associativo nel mondo Romano. V. I—II. Bari s.d. [1971].

    5 В старой литературе одно из немногих исключений: Буассье Г. Римская религия от времен Августа до Антонинов. М., 1914. С. 582-642.

    6NicoletС. Le metier de citoyen dans la Rome republicaine. Paris, 1976. P. 22.

    7Cizek E. L'epoque de Neron et ses controverses ideologiques. Leiden, 1972.

    8 Ibid. P. 55-69.

    9Cizek E. Epoca lui Traian. Bucuresti, 1980.

    10 Ibid. P. 124-127. Эта постановка вопроса была подготовлена некоторыми более ранними работами других исследователей, в первую очередь: GageJ.Les classes sociales dans l'Empire Romain. Paris, 1964; и особенно: Gillemain A.l. Pline et la vie litteraire de son temps. Paris, 1929. Э. Чизек на них ссылается.

    IICizekE. Neron… P. 9.

    12 На С. 416-417 автор помещает сводную таблицу такого рода кружков середины I в., где указаны политическая, философская и художественно-эстетическая ориентации каждого из них.

    13 Подобно, например, опальному потомственному аристократу Пизону Лициниа-иу и префекту претория Корнелию Лакону осенью 68 г. — Тас., Hist. I, 14, 2.

    14Meslin M. L'homme romain des origines au I" siecle de notre ere. Essai d'anthropologie. Paris, 1978. P. 114.

    15Koestermann E. Tacitus und die Transpadana//Athenaeum. 1965. Vol. 43, fasc. 1—2; Meier Chr. Res publica amissa. Wiesbaden, 1966. S. 15 ff.; УтченкоС.Л. Юлий Цезарь. М., 1976. С. 50, 58, 65, 90.

    16Ростовцев М.И. Римские свинцовые тессеры. СПб., 1903. С. 140; Delia Corte M. 'uventus. Arpino, 1924. P. 7; Jaczynowska M. Les associations de la jeunesse romaine sous e Haut-Empire. Wroclaw, 1978. P. 28-29.

    Штаерман Е.М. Древний Рим: проблемы экономического развития. М., 1978. С. 33. sDe Robertis M. Storia delle corporazioni… P. 9.

    Смирин В.М. Историк, источник, принцип историзма // ВДИ. 1980. № 4. С. 90.

    (Sc. С. Gracchus) «armata familia Aventinum occupavit» (De vir. ill. 65). При описании тех же событий эпитоматор Ливия в том же контексте употребляет как синоним слова familia слово multitude: С. Gracchus seditioiso tribunatu acto, cum Aventinum quoque armata multitudine occupavit… etc. (Liv., Epit. 61).

    CrookJ. Consilium principis. Cambridge, 1955.

    «С правовой точки зрения совершенно все равно, изгнал ли меня прокуратор, которому законным путем переданы дела человека, уехавшего из Италии либо от-

    313

    сутствующего в связи с государственным поручением, то есть доверенное лицо, представляющее чужое право… или меня изгнал твой колон, сосед, клиент или отпущенник или вообще кто-нибудь, действовавший по твоей просьбе или от твоего имени» (Cic, Pro Caec. 57).

    23 Городок в провинции Африке.

    24 Макмаллен цитирует здесь книгу: VeyneP. Le pain et le cirque. Paris, 1976. P. 610.

    25 Солдаты германских легионов в Риме, «одетые в звериные шкуры», с огромными дротами, наводившими ужас на окружающих, представляли дикое зрелище. Непривычные к городской жизни, они то попадали в самую гущу толпы и никак не могли выбраться, то скользили на мостовой, падали, если кто-нибудь с ними сталкивался, тут же разражались руганью, лезли в драку и, наконец, хватались за оружие. Даже трибуны и префекты носились по городу во главе вооруженных банд, наводя повсюду страх и трепет» (Тас, Hist. II, 88, 3).

    26 Тас, Hist. II, 13; III, 34, 2. Сцены того же характера встречаются на колонне Тра-яна и, особенно выразительные, на так называемом саркофаге Людовизи. См., например: CorbettR. Roman Art. New-York, 1980, ill. 59.

    27 Tac, Hist. I, 46, 3. Слова Тацита относятся к преторианцам, но порядки эти господствовали и в легионах. См.: Connoly P. Greece and Rome at War. London, 1981. P. 220.

    28 Tac, Hist. II, 29, 1; III, 11; Ann. I, 16 sq. etc. Ср.: Engel G.I. Tacite et l'etude du comportement collectif. These. Lille, 1972.

    29 См. очень показательное с этой точки зрения описание взятия Кремоны - Тас, Hist. 111,33, 1.

    30 Amm. Marc, 28, 4, 4; Mart., Ill, 56; Front., Aquaed. 76; Buecheler F. Carmina Latina Epigraphica, T. I—II. Lipsiae, 1895-1897; T. III. Lipsiae, 1926, Nr. 930, 932; Friedldnder L. Darstellungen aus der Sittengeschichte Roms, Teil 2. Leipzig, 1881. S. 38.

    31 Iuv., VIII, 176 sq.; SHA, Hadr. 16, 3; Epict., Diss. XI, 23, 36; Dio Cass., 60, 6, 6; CIL, IV, 575—576; Kleberg T. In den Wirtshausern und Wcinstubcn des antiken Rom. В., 1963. S.32.

    32 См. об этом более подробно в статьях автора: Теснота и история // Декоративное искусство СССР. 1979. № 4; Теснота и история в Древнем Риме // Культура и искусство античного мира. М., 1980. Там же указания на источники.

    33 См. прим. 1. Книга эта рецензировалась во ВДИ (1983, № 2), но как раз разделы, связанные с нашей темой, и другие работы автора, к ней относящиеся, в этой рецензии отражения не нашли.

    34MurrayО. Symposion and Mannerbund // Concilium Eirene XVI. Proceedings of the 16th International Eirene Conference. Prague 31.8-4.9, 1982. P. 47-52; idem. The Greek Symposium in History // Tria Corda. Scritti in onore di Arnaldo Momigliano. Como, 1983. P. 257-272. Мне осталась недоступной работа того же названия в Times Literary Supplement, LXXX, 1981. P. 1307-1308.

    35 Dem., II Olynth. 29. Смысл сравнения раскрыт в комментарии СИ. Радцига: см. Демосфен. Речи. М., 1954. С. 493. О распространенности этих группировок в Афинах IV в. и зависимости их от гегемона см.: PearlmanS. The Politicians in the Athenian Democracy of the Fourth Century В. С // Athenaeum. 1963. 41.

    36 Именно в эти годы nobilitas factione magis pollebat: plebis vis soluta atque dispersa in multitudine minus poterat. - Sail., Jug. 41,6. («Знать, сплетясь в сообщества, брала верх, силы же народа, разрозненные, раздробленные меж многими, преимущества этого не имели».) Ср.: ibid., 31, 15; то, что «между честными людьми — дружба, между дурными — преступное сообщество (factio)» (пер. В.О. Горенштейна). В обоих случаях имеются в виду сенатские клики, которые их лидеры использовали для достижения своих политических целей. Как отмечалось выше, однако, такие

    314

    клики не были жестко обособлены от социальных микромножеств других типов: слово «factio» не случайно имело также значение «шайка», «сговор клакеров в театре или цирке».

    37JaczynowskaМ. Les associations… P. 5 s.; Токарев С.А. Ранние формы религии. М., 1964. Гл. 12: Культ тайных союзов. С. 322-335.

    38 Если упоминать только отечественные и переводные публикации последнего времени, то см., например: Миронов Б.Н. К вопросу об особенностях социальной психологии русского крестьянства// Проблемы развития социально-экономических формаций в странах Балтики. Таллин, 1978. С. 33-43; Он же. Историк и социология. Л., 1984, раздел: Община - социальная группа, с. 72-80; Блок М. Характерные черты французской аграрной истории. М., 1957. С. 223 и ел.; Абрам-сон М.Л. Крестьянские сообщества в Южной Италии в X—XIII вв.// Европа в Средние века: экономика, политика, культура. М., 1971. С. 47—61. Контраст собственно античного и восточного понимания смысла малых групп и их роли в жизни государства хорошо виден при сопоставлении римских сообществ друзей вообще и «друзей Цезаря» в частности с институтом «друзей» и «родственников» восточноэллинистических монархов. См.: Бикерман Э. Государство Селевкидов. М., 1985. С. 41-49.

    39WeinbergJ.P. Die soziale Gruppe im Weltbild des Chronisten // Zeitschrift fur die alttestamentliche Wissenschaft. 1986, Bd 98, Ht. 1. S. 72-94.

    Жизнь в Риме

    Эпоха Ранней империи

    В основе ранней Римской империи как исторического явления лежит противоречие между созданным Римом огромным единым государством и полисным укладом, продолжавшим жить в недрах этого государства. Оба были обусловлены социально-экономической природой античного мира, который, по замечанию Маркса, не строил свое производство на развязывании и развертывании материальных производительных сил и состоял из, в сущности, бедных наций. На протяжении всей своей истории он в различной мере и форме сохранял черты, естественные для относительно ранней и относительно примитивной стадии общественного развития: земля как основа собственности и состояния; тяготение к натуральному хозяйству, возделываемому трудом «фамилии» и кормящему ее; община, семья и род — вообще принадлежность к целому как условие человеческой полноценности; гражданская община как наиболее естественная и совершенная форма такой целостности; острое ощущение различия между собственно общиной и необщиной, гражданами и негражданами. Город-государство - будь то римская гражданская община или греческий полис — и представлял собой социальную, политическую и культурную форму, неразрывно связанную с таким уровнем развития производительных сил и миропорядком, который этому уровню соответствовал. Сколько-нибудь значительное историческое развитие поэтому не могло вместиться в тесные рамки полиса, разлагало его, ввергало в жесточайшие кризисы и приводило к периодическому созданию надполисных структур - огромных государственных образований вроде эллинистических монархий; в известном смысле Римская империя представляла собой явление того же порядка. Но ограниченность производительных сил всех этих, в сущности, бедных наций приводила не только к постоянным кризисам полисного мирка, но и к постоянному сохранению гражданской общины как формы, наиболее адекватной обществу с относительно низким уровнем и темпом хозяйственного развития, с вечно присущими

    316

    ему элементами патриархальности и застоя. В эпоху ранней Римской империи производительные силы рабовладельческого общества достигают своего высшего развития, и поэтому надполисная государственность именно в этот период становится наиболее исторически необходимой и оправданной. Но поэтому же взаимодействие ее с имманентным этому обществу полисным укладом становится предельно напряженным и разрешается крушением всей системы. Ранняя Римская империя — последняя стадия собственно античной истории.

    Полюсы описанного противоречия располагались в разных исторических уровнях. Создание и утверждение империи осуществлялось прежде всего военно-политическими мерами и находило себе выражение в эдиктах и законах, походах и усмирениях, интригах и заговорах. Элементы общественной жизни, непосредственно восходящие к общине, образовывали, напротив того, стихию народного бытия и выражались в консервативных формах труда и быта, в традиционных нормах поведения, в сакральной и культовой архаике. Неповторимый облик эпохи связан с этим контрапунктом глубины и поверхности, с сосуществованием стремительных наглядных перемен и едва ощутимых сдвигов в подземных слоях, с внутренней перестройкой последних под влиянием первых.

    Наша задача будет состоять в том, чтобы рассмотреть оба полюса и их взаимодействие с преимущественным вниманием к той сфере, в которой оно реально протекало, — к повседневной жизни широких масс.

    1. Принципат и община

    Римская действительность эпохи принципата была насыщена пережитками общинного уклада. Подчас то были даже не пережитки, а органические элементы жизни, растворенные в ней воззрения, привычки, традиции. Они находили себе выражение в отношениях собственности, в политике императоров, в нормах общественного поведения.

    Деревня (по крайней мере италийская) и в I в. н. э. по-прежнему была не только поселением, но и организацией со своим выборным руководством, своими религиозными верованиями и церемониями. Здесь сохранялись многие пережитки общинной собственности на землю, и имущественная рознь не была столь обнаженной и безжалостной, как в больших городах, приглушалась традициями общинного равенства и солидарности. В спис-

    317

    ках юношеской коллегии того или иного поселения фигурируют на равных основаниях свободнорожденные крестьяне, рабы, отпущенники и сыновья сенаторов-аристократов. Поместья последних, выделенные из общины, сохраняли с ней связи, судя по тому хотя бы, что владельцы их сооружали на общинной территории святилища для всеобщего пользования. Помощь соседу, чьи посевы или посадки пострадали от стихийных бедствий, считалась обязательной. Жители поселения на общие средства не только возводили хозяйственные постройки, но и устраивали театральные представления, а по торжественным дням — совместные трапезы. Все это постоянно гибло под напором имущественной дифференциации и растущего государственного принуждения, но в то же время и как-то выживало, и постоянно возрождалось— надписи, где содержатся данные о перечисленных особенностях сельских общин, обнаруживаются на протяжении периода от конца Республики до конца правления Антонинов.

    В городе также основой существования полноправного гражданина, как и некогда, оставалась земля. В собственности такого человека на землю был ряд особенностей, указывавших на живучесть общинных норм и представлений. «Каждый, — писал Цицерон, — владеет как собственным тем, что по природе было общим, и пусть держится того, что у него есть, не пытаясь захватить больше, ибо этим он нарушит законы человеческого общежития». За таким восприятием собственности стояла жизненная практика, закрепленная в юридических актах и этого, и последующего периодов. Если человек купил землю, то по римским законам власть его над нею меньше, чем власть того, кто владеет ею по праву наследования, ибо последнее восходит к изначальной, общинной оккупации некогда ничьей земли, а первое — нет. Если человек владеет землей как собственностью, но приобрел ее как бы впрок и не возделывает, он не приносит пользы обществу, и поэтому земля может быть у него отнята. Критерием и санкцией частной собственности на землю продолжает оставаться, таким образом, вложенный в нее труд и извлеченный из нее продукт, т. е. соответствие интересам общины.

    Связь принципата в ранний период его существования с доимперскими, традиционными и местными, общественными формами обнаруживалась не только в Риме и Италии, но и в провинциях, в первую очередь западных. Раздел земли после римского завоевания производился здесь таким образом, что известная ее часть оставалась в коллективном владении племени, а это определяло общинные формы ее эксплуатации и укрепляло общину.

    318

    В провинциях правовые нормы, регулировавшие жизнь общества, не исчерпывались римскими законами; рядом с ними и под ними продолжали жить исконные, сложившиеся в недрах общинного уклада местные установления. В III в., когда кризис империи обострился до предела, а аппарат подавления ослабел, в некоторых провинциях выступил на поверхность целый ряд этнических особенностей, казалось, давным-давно поглощенных романизацией. Законную силу получают завещания, составленные не только по-латински, но и на местных языках; в лагерях легионов звучит туземная речь; в изобразительном искусстве вновь распространяются орнаментальные мотивы и сюжеты доримского времени. Оттесненная от больших городов, в глубине провинций веками продолжала исподволь течь своя история, укорененная в здешней почве и здешней старине.

    Императоры последовательно принимали меры, направленные на поддержку общины, прежде всего сельской. Так называемый пастбищный сервитут, т. е. ограничение права частной собственности на землю, используемую членами общины для выпаса скота, появляется именно при Империи. Домициан отказался в пользу общин от своего права императора на участки, оставшиеся после распределения земли между ветеранами. На протяжении II в. нежелательность дробления общинной земли становится все более очевидной, и вскоре появляется ряд актов, это подтверждающих. В течение периода Ранней империи принимаются также законы, направленные на поддержку и укрепление среднего и мелкого крестьянства, в частности италийского. Они, разумеется, имели прежде всего экономический смысл, но служили и сохранению социального слоя, бывшего носителем наиболее консервативных сторон староримского миросозерцания, наиболее непосредственно связанного с общинными традициями и формами жизни.

    Чем объяснялась такая политика принцепсов, главная задача которых состояла, казалось бы, в обратном — в растворении местных, в частности общинных, форм жизни в бесконечности и единообразии империи? Она объяснялась тем, что империя создавалась под руководством Рима и принцепсам было важно утвердить римские порядки и римские традиции. В пределах же последних императорам необходимо было противопоставить свой режим хищнической и предельно непопулярной власти сенаторской олигархии последних десятилетий Республики. «Римским» в этих условиях становилось в первую очередь все патриархально-народное, все, что было призвано воссоздать и утвердить образ Рима — гражданской общины.

    319

    Власть Августа основывалась на военной силе и юридически оформленных полномочиях, но он постоянно и усиленно заботился о том, чтобы в массовом сознании она опиралась на представления иного порядка, лишенные четкого правового содержания, в которых легенда стала народным чувством, а традиция — общественной психологией: власть отца семьи над членами фамилии, право вождя племени вершить суд, круговую поруку, соединявшую полководца и солдат, покровительство патрона клиентам, авторитетность в общественных делах, первое место в списке сенаторов. Императоры вообще изображали свой строй не в виде противоположности гражданской общине и городской республике как ее политической форме, а в виде их продолжения. При них сохранился республиканский аппарат государственного управления. В своем политическом завещании Август писал, что он «вернул свободу республике, угнетенной заговорами и распрями», и что сам он никогда не принимал никаких должностей, «противоречащих обычаям предков». Слова «восстановленная республика» или близкие им по смыслу повторяются на монетах ряда императоров I в. В определенных условиях почти все они подчеркивали, что считают себя не монархами, а гражданами республиканского государства, лишь получившими от сената и народа особенно широкие полномочия. Выше говорилось о том, что полисному миру была органически свойственна противоположность граждан и неграждан, а в пределах самой общины — собственно граждан и плебса. Императоры I в. проводят ряд мер, направленных на укрепление этого принципа. Август не одобрял широкий отпуск рабов на волю, ограничил права отпущенников, очень скупо даровал римское гражданство. Тиберий запретил чужеземные культы и отказывался признавать правовое значение постановлений, принятых его уполномоченными отпущенниками. При Клавдии были усилены наказания за сожительство свободных женщин с рабами, так как это открывало последним или их детям возможность войти в число граждан.

    Звание патриция, устанавливавшее, хотя и номинально, связь данной семьи с легендарными основателями римской гражданской общины, было окружено величайшим почетом; Август, Клавдий, Веспасиан присваивали его ограниченному кругу самых верных своих сторонников.

    Было бы наивно видеть в таком поведении императоров одно лишь «лицемерие». Дело тут было не в лицемерии. Уходящая в глубь гражданской общины вековая вязь традиций, верований, полуосознанных убеждений и укоренившихся навыков так плотно

    320

    охватывала жизнь, что первые императоры видели свою задачу не в том, чтобы ее порвать, а в том, чтобы врастить в нее создаваемый ими режим.

    «Связь между людьми, принадлежащими к одной и той же гражданской общине, — писал Цицерон, — особенно крепка, поскольку сограждан объединяет многое: форум, святилища, портики, улицы, законы, права и обязанности, совместно принимаемые решения, участие в выборах, а сверх всего этого еще и привычки, дружеские и родственные связи, дела, предпринимаемые сообща, и выгоды, из них проистекающие». Здесь дана сводка тех черт, в которых проявлялись традиции былой солидарности членов гражданской общины. Нам остается проиллюстрировать их материалом, показывающим, что они сохранялись на протяжении по крайней мере еще двух столетий, что они были крепкими и всеобщими, что, используя их, принцепсы лишь доказывали, как хорошо они понимали свое время.

    Форумы, святилища и портики были,по свидетельству Марци-ала, теми местами, где постоянно собирались люди, рождались слухи, передавались новости. Жизнь римлянина включала в себя огромное количество обрядов и церемоний, участие в которых представлялось обязательным, и протекали такие церемонии чаще всего на форуме, в портиках, на улицах. Подобный характер общественной жизни делал людей особенно чувствительными к оформлению постоянно их окружавшей материально-пространственной среды города, и вкладывание частных средств в ее усовершенствование, в создание и украшение общественных сооружений остается вплоть до середины II в. повсеместной формой выражения чувств гражданина к гражданской общине. «По побуждению Августа самые видные мужи старались украшать город», — пишет историк I в. Веллей Патеркул. В Риме это обыкновение вскоре вывелось, но в городах Италии и провинций удержалось еще надолго. В своем родном Комуме, на севере Италии, Плиний Младший отстроил в 90-х годах I в. библиотеку, а несколько раньше его отец - храм. Сенатор Юлий Цельз Полемеан, родом из Эфеса в Малой Азии, в начале II в. соорудил знаменитую в древности эфесскую библиотеку. Император Элий Адриан подарил испанскому городу Италике, откуда происходила его семья, множество Роскошных зданий.

    Улица в Риме не столько была артерией, соединяющей два района, сколько сама представляла собой район, русло, в которое впадали прилегающие улочки и вместе с которыми она образовывала микропоселение, городок в городе. Такое микропоселение еще

    и в эпоху Ранней империи имело свое летосчисление, в котором год обозначался по имени его главы — так называемого магистра. Последнего сопровождали два ликтора, чьи фасцы напоминали всем о праве вождя распоряжаться жизнью и смертью соплеменников. Два раза в год, 1 мая и 1 августа, квартал торжественно отмечал праздники своих богов-покровителей. Новая, имперская действительность была здесь сплавлена с бесконечными пережитками седой старины, с тем же духом дробности, стяжения жизни в мельчайшие самодеятельные ячейки, который был присущ всему античному миру и постоянно жил в его глубинах.

    Святилищав городах империи существовали самые разные, но особенно важное значение имели религиозные представления, связанные с отдельными кварталами города. В основе их лежало почитание ларов — местный, интимный культ, объединявший мелкий люд квартала. Такие лары были покровителями отдельных улиц и почитались на их перекрестках. Святилища этих культов оформлялись по-разному, но всегда незатейливо. В лучшем случае это были часовенки — тесные, открытые на улицу комнатки частного дома, где умещались лишь каменная скамья, алтарь и ниша с изображением ларов и гения-покровителя хозяина; иногда-просто ниша, куда складывались жертвенные дары, а чаще — маленькие алтари, вделанные в стену дома или прислоненные к ней, с нарисованными рядом змеями или с изображением жертвопри-носителей.

    Совместно принимаемые решения были особенностью жизни римлян, просуществовавшей всю тысячу лет их истории. Обыкновение это полностью сохраняло свою силу и в I и во II вв. н. э. Ни один человек, от императора до крестьянина, не принимал сколько-нибудь серьезного решения единолично. Советовались обо всем - продолжать ли лечиться или, если болезнь неизлечима, покончить с собой; женить ли сына или до поры до времени воздержаться; приветствовать ли очередного императора или сохранить верность старому. Архитектор Витрувий в начале I в. писал, что, проектируя большие дома, необходимо предусматривать специальные комнаты для совещаний с друзьями. Состав друзей, с которыми надлежало советоваться, был разнообразен, но преобладали среди них земляки. Дружеские и родственные связи, о которых говорит Цицерон, были главным образом местными; их сила и крепость показывают живучесть территориальной организации и ее общинных черт, которые продолжали пронизывать всю государственную систему. Эти связи обусловливали продвижение человека по службе и его политическую ориентацию. «Ты мой зем-

    322

    ляк, — писал в самом конце I в. н. э. одному из своих корреспондентов Плиний Младший, — мы вместе учились и с детства жили вместе; отец твой был другом и матери моей, и моему дяде… Все это важные и веские причины, чтобы мне заботиться о твоем общественном положении…» Группировки земляков представляли собой политические союзы, игравшие важную роль в общественной жизни Рима. Они вырастали из родовых, семейных, местных связей, из общности хозяйственных интересов и делали политическую жизнь их непосредственным продолжением. Эволюция принципата на протяжении I в. шла по линии замены родственных и местных связей более формальными, деловыми и служебными, но Веспасиан еще предпочитал замещать ключевые государственные должности своими сыновьями и родственниками, а Адриан никогда не стал бы принцепсом, не будь он земляком и свойственником Траяна. Существует точка зрения, согласно которой наиболее активная группа противников Нерона и Флавиев в сенате — Тразея, Гельвидии, Рустик, о которых так много и ярко рассказывает Тацит, представляла собой не что иное, как союз сенаторов из Патавия и прилегающих городов, связанных общностью происхождения, соседством имений, родственными отношениями.

    Жизнь людей в империи не обособилась от своего неторопливого— натурально-хозяйственного, общинного, полисного, местного - прошлого. На протяжении всей эпохи именно оно образовывало атмосферу и фон их существования.

    2.PaxRomana

    Все сказанное выше составляло лишь одну сторону дела. Непосредственной предпосылкой возникновения принципата явился кризис полиса, вызванный несоответствием его политического механизма изменившемуся характеру Римской державы. Главной Целью политики принцепсов было устранение такого несоответствия. Суть ее выражалась в формуле paxRomana.

    В первом своем значении слово pax выражает «мир» как противоположность bellum— «войне». Императоры с самого начала подчеркивали, что целью их политики является не столько покорение новых территорий, сколько освоение и романизация уже занятых, отказ от грандиозных и непрерывных завоевательных походов республиканского времени. Двери храма Януса, которые по Римскому обряду полагалось держать открытыми, пока государство находится в состоянии войны, и которые стояли распахнуты-

    323

    ми более двухсот лет, при Августе закрывались трижды. Август отстроил грандиозный Алтарь мира, и, явно подражая ему, соорудил свой Форум мира Веспасиан. Монеты с легендой «мир», «Августов мир», «мир во всем мире» представлены многочисленными сериями на протяжении всего I в. Связь принципата с идеей мира подчеркивали римские историки самых разных направлений — от Веллея Патеркула до Тацита.

    Политика отказа от новых широких завоеваний была обусловлена объективно: захват новых рабов и богатств перестал быть условием развития римской экономики; империя достигла предельных размеров, и дальнейшее ее расширение могло оказаться несовместимым с самим принципом управления из единого центра; рост завоеваний предполагал рост и усиление армии, которые империя могла не выдержать ни экономически, ни политически; между римским и внеримским миром установилось то равновесие сил, нарушать которое было нецелесообразно и — как показал парфянский поход Траяна — чрезвычайно опасно. Поэтому политика paxRomana, несмотря на ряд более или менее значительных походов и почти непрерывные боевые действия на границах, в общем оставалась стабильной и осуществлялась успешно — для большинства областей Римской державы период от рубежа нашей эры до середины II в. действительно представляется эпохой мира.

    Но кроме «войны» понятию pax могло противополагаться и еще одно — discordia — «вражда, распря, смута». В эпоху кризиса Республики социальные и общественно-политические противоречия в Риме обострились до предела и превратили государство в арену борьбы знатных родов, соперничества сенатских клик, междоусобных войн. Обеспечение «гражданского мира» было главным лозунгом Августа в его борьбе за власть, и созданный им строй оказался столь прочен еще и потому, что он удовлетворил эту общую потребность. В основе Августова «умиротворения» лежал принцип личной диктатуры императора, призванного не столько учитывать интересы той или иной местной группы, сколько обеспечивать развитие империи в целом. На практике такое «умиротворение» означало широко и глубоко проведенную монополизацию политических решений принцепсом и его ближайшим окружением и, соответственно, отделение народа от политики, переставшей быть близким и жизненно важным для него делом. Как следствие этого центром сопротивления императорскому «умиротворению» явились общественные группы, сам смысл существования которых состоял в политическом руководстве, т. е. раньше всего сенаторы; и реализация политики paxRomana потребовала осторожного, но

    324

    неуклонного ограничения роли сената и постепенного создания внесенатского аппарата управления империей.

    На первых порах императоры пытались создать такой аппарат из своих вольноотпущенников. При Тиберии, а особенно при Клавдии и Нероне эти люди много сделали для налаживания имперской администрации, независимой от сенатских страстей и интриг. Из них состоял своеобразный «кабинет министров» при императоре, где каждый отпущенник руководил отдельным ведомством, финансами, прошениями, деловой перепиской и пр., из них же комплектовался штат каждого такого ведомства — помощники, поверенные, писцы, счетоводы. Уже очень рано, однако, рядом с внесенатскои отпущенническои администрацией начинает складываться внесенатская администрация из всадников. Август назначил в каждую провинцию помимо наместника из сенаторов так называемого прокуратора из всадников. Задача его состояла в сборе налогов в императорскую казну — фиск, но в не меньшей степени и в наблюдении за наместником вплоть до — если понадобится - его устранения. Соответственно прокураторы чаще всего находились с наместниками в лютой вражде, которая вызывалась разницей в их происхождении, традициях, психологическом облике. Наместником, как правило, был пожилой или средних лет сенатор, в I в. н. э. еще обычно из старого римского рода, относившийся к императору опасливо и настороженно, выше всего ставивший свои привилегии и независимость и ненавидевший самую мысль о том, чтобы стать винтиком в безликой государственной машине. Прокуратором почти всегда — провинциал, десятилетиями тянувший лямку в легионах, дослужившийся до средних командных должностей, после демобилизации, уже старым человеком, получивший прокуратуру (и солидное жалованье) прямо от императора и ответственный только перед ним, не привыкший иметь собственное мнение по вопросам, его не касающимся, готовый выполнить любой приказ своего государя. Люди этого последнего типа столь же явно подходили для создания единого, чуждого всему местному и традиционному аппарата управления империей, сколь люди первого типа были для него малопригодны.

    На протяжении I и начала II в. прокураторская администрация складывается, упорядочивается, растет вширь и вглубь. При Августе прокураторов было 25, при Веспасиане уже 55. В 53 г. Клавдий приравнял прокураторов к магистратам и дал им право юрисдикции и военного командования. В 69 г. правивший всего несколько месяцев император Вителлий стал замещать всадниками также и

    посты в имперской администрации, которые до тех пор зани-

    325

    мали отпущенники. Полувеком позже Адриан дополнил и развил эти меры. Внесенатская администрация становилась единой системой государственного управления.

    В главную политическую формулу Ранней империи входило кроме слова pax и другое — Romana. Оно означало прежде всего, что земли, образующие империю, «римские», т. е. находятся в прямом подчинении Риму, управляющему ими на основе военной силы. Но вместе с тем слово Romana передавало и то общее качество, которое на протяжении эпохи принципата постепенно приобретали все земли империи в результате романизации.

    Забота о превращении империи в единообразную систему пронизывает деятельность римской администрации на протяжении всей эпохи. Империя организована вокруг единого центра — Рима. Рим разделен на 14 районов; во главе каждого — свой прокуратор, все прокураторы подчинены префекту столицы; в его руках когорты городской стражи, пожарные, тайные агенты, которые вместе обеспечивают беспрекословное выполнение его указаний. В империи множество городов, каждому из которых подчинена определенная территория с определенным населением — как Риму вся империя. Города делятся на разряды. Есть колонии, с самого начала заселенные полноправными римскими гражданами; есть муниципии, в провинциях обычно существовавшие до прихода римлян и лишь постепенно добившиеся гражданского полноправия. Повторяя деление Рима на районы, империя делится на провинции. Во главе каждой из них стоит римская администрация, которая обеспечивает сбор налогов, контролирует выполнение законов, следит за денежно-финансовым положением, строит дороги и города. Деньги, дороги, градостроительство — все направлено к единой цели: созданию механизма, стирающего местную самостоятельность и подчиняющего жизнь господству римлян.

    Трудно представить себе то бесконечное многообразие монет и денежных систем, которое царило в отдельных областях средиземноморского мира в доримскую эпоху. С установлением империи города и области, сохранившие право на собственные эмиссии, чеканят только медную монету местного обращения. Над этими многообразными, местными и потому в массовом сознании не совсем полноценными деньгами стоят единственные подлинные, всеобщие деньги: римский серебряный сестерций, серебряный денарий (4 сестерция), золотой аурес (100 сестерциев). Право на их чеканку — монополия императора, и его изображение всегда и всюду украшает их лицевую сторону. Содержание благород-

    326

    ных металлов в них на протяжении описываемого периода до середины II в. меняется мало, и люди воспринимают их как единый и неизменный эталон ценности. Зримо и конкретно воплощают они единство жизни в империи — сделки с уплатой в денариях засвидетельствованы документами из самых отдаленных уголков Сирии и Испании, Италии и Дакии.

    Столь же простым и непреложным выражением единства империи и постоянной взаимосвязи всех ее частей были знаменитые римские дороги. Общая протяженность их составляет 150 тыс. км (при расстоянии между крайними точками империи 5 тыс. км), и все они как бы расходятся от единого центра — позолоченного дорожного столба, расположенного в северо-западном углу римского Форума. Построены дороги одинаково — на основании из больших каменных плит лежит толстый слой гравия, косо поставленные боковые плиты образуют кювет. Они имеют примерно одинаковую ширину — 4—5 м; одинаково оформлены — дорожными столбами с указанием имени императора, года его правления, в который столб был установлен, расстояния до ближайшего города; служат единой цели — максимально быстрой переброске войск, товаров, почты; подчинены единому режиму эксплуатации - размещенные вдоль них станции по стандартно оформленным подорожным предоставляют государственным чиновникам и курьерам лошадей и носилки. Такие дороги вызваны практической необходимостью, но есть в них и некоторое символическое значение: проложенные раз и навсегда, неподвластные времени (многие из них используются до сих пор), идущие через горы, реки, болота, пустыни, они завершают и скрепляют завоевание, накладывают на пеструю аморфность этнографии и природы каркас и контур империи. Римляне долго пытались покорить воинственные племена лигуров, населявших приальпийские территории на се-еро-западе Италии и востоке Галлии; сочтя, что покорение лигуров наконец завершено, Август в 7 г. н. э. проложил через их земли дорогу, которую назвал «Юлиевой-Августовой» и где установил трофей — символ завоевания. Юго-восточная граница римских владений стала считаться окончательной лишь со 137 г., когда по северному берегу Красного моря прошла 800-километровая Адри-а нова дорога.

    Основание новых городов было самой массовой и самой радикальной формой романизации. Число городов в империи составляло несколько десятков тысяч, в одной Италии при Флавиях их было 1200. Непрерывно возраставшее городское население достигало цифр по античным масштабам огромных: в Риме жило ни-

    327

    как не менее миллиона человек, в Карфагене к концу II в. – 700 тыс., в Александрии — 300 тыс. уже на рубеже нашей эры, в Ан-тиохии эта последняя цифра должна была быть превзойдена к концу I в., население Эфеса составляло 225 тыс. человек, Пергама -200 тыс.. в Великой Галлии существовало не менее 15 городов с населением от 40 тыс. до 200 тыс. человек.

    Формы урбанизации отличались значительным многообразием. Одной из самых распространенных во все времена было выведение колоний ветеранов, превращавшихся позже в такие значительные города, как Лугдунум (Лион), Агриппинова колония (Кёльн), Колония тревиров (Трир), Эмерита Августа (Мерида). Наряду с этими новыми городами бурно развивались, притягивая массы пришлого населения, древние культурные центры, сложившиеся задолго до римского завоевания, вроде Массилии в Галлии (Марсель), Гадеса в Испании (Кадис), Милета в Малой Азии. Города возникали естественно, из разросшихся небольших селений или из поселков, складывавшихся вокруг лагерей легионов, а также создавались искусственно - закладывались наместниками и полководцами в честь императора. Достаточно взглянуть на карту империи и обратить внимание на многочисленные города, в названиях которых фигурируют слова Августа, Флавия, Ульпия, Элия, чтобы в этом убедиться.

    Формы муниципализации были многообразны, сущность ее одна. В городах концентрировались наиболее зажиточные и влиятельные люди из местных народов и племен. Раздача прав римского гражданства и других привилегий привлекала их на сторону империи, открывала пути продвижения и карьеры, сливала с местными римлянами. В силу своего положения эти люди образовывали социальную базу раннего принципата, резерв местной администрации, низших и средних командных кадров армии. Город представлял собой четко организованную местную общественную структуру, включенную в столь же четкую всеобщую структуру империи. Если в городах Востока с их вековыми традициями положение это осложнялось многими обстоятельствами, то в западной половине империи оно реал изовы вал ось совершенно ясно. Во главе города стоял сенат, избиравшийся из местных богачей собранием граждан, воспроизводивший в местном масштабе сенат римский. Подобием римских консулов были два дуовира, возглавлявшие исполнительную власть в городе, тогда как местные эдилы, ответственные за порядок и снабжение, и местные квесторы, ведавшие хозяйственными вопросами и сбором налогов, копировали соответствующие римские магистратуры.

    328

    Завершением и самым непосредственным воплощением муниципального единства огромной империи были те специфические для этой эпохи общие формы, которые принимали градостроительство, быт, повседневная жизнь. Здесь опять-таки города, сосредоточенные в Греции и на востоке империи, нередко сохраняли свою индивидуальность, но подавляющее большинство их в западных провинциях, как и в Италии, обнаруживает множество общих черт. План города в целом совпадает с планом римского военного лагеря: одна главная магистраль пересекает его с севера на юг, другая — с запада на восток; в пределах образованных ими квадратов — более мелкие квадраты кварталов; у перекрестка основных магистралей расположена центральная площадь — форум. По периметру прямоугольного форума почти всегда размещаются общественные здания — базилика, курия, храмы, вся площадь окружена портиком, проход на нее оформлен одними или несколькими воротами. Неподалеку от форума возведены сооружения, предназначенные для зрелищ, — амфитеатр для гладиаторских боев и травли диких зверей, цирк, где происходят ристания, театр. Близ форума находятся и бани, без которых римляне, а вслед на ними и провинциалы не мыслили себе жизни. «В банях жизнь тратится, да без них ее и нет», — говорилось в одном популярном стишке. Наконец, жилые кварталы, занятые многоквартирными инсулами или особняками, которые при всех местных отличиях также обнаруживают множество общих черт. Больше всего поражает массовость, вездесущность этого римского уклада жизни. Между современными Тулузой и Бордо, например, лежит группа мелких городков, сравнительно недавно раскопанных французскими археологами. В римские времена то было глухое галльское захолустье, и тем не менее почти в каждом из них обнаруживаются водопроводы, бани, базилики для городских властей, форумы, декоративные мозаики, статуи на площадях и произведения местного искусства в жилых Домах.

    Отсутствие опустошительных войн на протяжении жизни многих поколений, постепенное укрепление правовых норм, налаживание ответственного аппарата управления, установление торговых связей между отдаленными районами империи, интенсификация и изощрение ремесленного производства, распространение цивилизации — все это сообщало ранней Римской империи определенное положительное историческое содержание. PaxRomana была жизненной реальностью, оправдывала себя, приносила плоды — по крайней мере, до середины II в.

    329

    3. Бремя империи

    Тенденция к членению жизни на относительно замкнутые ячейки — общинные, полисные, племенные- была обусловлена объективно уровнем развития производительных сил. Производство в Древнем мире — консервативное, в большей мере ориентированное на обмен и потребление, чем на самообновление, не заинтересованное в использовании данных науки, не знающее подлинного технического прогресса, с экстенсивным ростом рынков, преобладающим над интенсивным, — могло быть расширенным лишь в ограниченной степени — достаточной для выживания и развития сравнительно небольших и замкнутых коллективов, с относительно простой и укорененной в производстве военно-политической надстройкой, но недостаточной для существования больших единых государств со сложным и разветвленным аппаратом управления, профессиональной армией, с обособившимися от непосредственного участия в производстве огромными континентами людей, занятых в бюрократии, судопроизводстве, культе и культуре. Под влиянием условий, рассмотренных нами вначале, такие обширные государственные образования периодически возникали и под влиянием обстоятельств, описанных только что, столь же периодически рассыпались. Тяготение к дробности, к человеческой конкретности хозяйственной, политической и духовной жизни, к сохранению семейно-родовых, общинных, полисных связей и обязательств было не проявлением чьей-то ретроградной воли, а инстинктом самосохранения тогдашнего человечества. Поэтому, хотя ранняя Римская империя с ее всеобщностью и единообразием обеспечила народам, в нее включенным, определенный хозяйственный прогресс и избавила их от истребительных междоусобных войн, тем не менее в той мере, в какой она несла с собой разрушение этого непреложного органического принципа бытия, она была неотделима от массового постоянного насилия и от ощущения ее враждебной противоестественности.

    Империя состояла из покоренных стран, превращенных в провинции. Тот факт, что это завоеванные области, не забывался ни на мгновение. После установления римской власти лучшая земля изымалась в пользу победителей. Как это делалось, ясно видно, например, из недавно обнаруженного земельного кадастра владений города Араузиона в Галлии. План указывает на разделение всей территории — около 700 кв. км — на равные прямоугольники по 200 югеров, или 50 га, каждый; такой прямоугольник состоял из

    330

    одного или нескольких участков. Лучшая земля принадлежала ветеранам; та, которую они не смогли или не захотели освоить, отдавалась галлам; обрезки после этого геометрического разделения предоставлялись общине, в свою очередь сдававшей их в аренду. Колония, основанная при Августе, пополнялась ветеранами на протяжении всего I в. н. э., т. е. конфискация земель местных жителей продолжалась. Раз земля больше не являлась собственностью провинциала, то за пользование ею он должен был платить ее подлинным хозяевам, римлянам, прямой налог— деньгами, а чаще — плодами этой же земли. Единый для всей империи налог дополнялся налогами косвенными, также общими для большинства провинций: 1% на товары, продаваемые внутри провинции, 2,5 на товары, ввозимые в провинцию или вывозимые из нее, 5 на наследство, 5% — за отпуск раба на волю.

    В зависимости от отношения к римлянам в период завоевания города новообразованные провинции получали тот или иной статус: союзных Риму, свободных, податных, и так же иерархически строились категории личного гражданства. Принадлежность города или человека к той или иной из этих категорий могла меняться по решению римских властей. Это создавало постоянную зависимость провинциалов не столько от закона, сколько от данного представителя римской власти, что, в свою очередь, порождало скрытые и явные подкупы, интриги, подхалимство, доносы. Непрерывные и подчас совершенно произвольные изменения статуса городов были излюбленной римлянами формой укрепления их господства в Греции. Взяточничество и произвол наместников и их подчиненных отмечаются на протяжении I в. многократно. В таких случаях провинциалы имели право привлечь наместника после завершения им своей магистратуры к суду. В 57 г., например, в сенате слушалось несколько таких дел, дающих ясное представление об их характере и обычном исходе. Провинция Азия предъявила ряд обвинений своему бывшему наместнику Публию Цел еру, настолько обоснованных, что опровергнуть их было невозможно. Но Целер незадолго перед тем оказал ряд важных услуг Нерону и его матери — принцепс сумел так затянуть процесс, что обвиняемый, бывший уже в весьма пожилом возрасте, умер до осуждения и сохранил тем самым семейное имя незапятнанным, а награбленное состояние нетронутым. От Эприя Марцелла жители Ликии добивались возмещения незаконно присвоенных им с Умм. Однако, как пишет Тацит, «давление покровительствовавших ему оказалось столь могущественным, что некоторые из его обвинителей были наказаны ссылкою как вознамерившиеся по-

    331

    губить ни в чем не повинного человека». Такое положение не было исключительным — оно сильно выправилось при Домициане, но начало правления Траяна вновь ознаменовано несколькими скандальными процессами того же рода.

    Подчеркивание военного характера оккупации неизменно было направлено на унижение племенной или полисной гордости до-римского населения. В Южной Галлии над морем на упоминавшейся уже оживленной Юлиевой—Августовой дороге высился 40-метровый трофей с надписями, где перечислялись «усмиренные» Августом местные племена; в Пиренеях стояла огромная статуя покоренной Галлии; в Араузионе на триумфальной арке были воспроизведены в камне отрезанные головы побежденных галлов. Немедленно после оккупации римляне или уничтожали старые племенные центры, или переводили их на равнину, где они оказывались беззащитными. Города умирали мучительно и долго — в Герговии, центре могучего племенного союза арвернов, заменен-ном сразу после освоения Галлии галло-римским городом Авгус-тонеметом, следы местного ремесленного производства обнаруживаются еще в конце правления Тиберия.

    Та же тенденция проявлялась и во многих мерах, проводившихся римлянами по административно-политической и социальной организации империи. В Галлии они осуществляли своеобразную перетасовку племен, расчленяя их слишком большие, на взгляд завоевателей, и потому опасные, исторически сложившиеся союзы и, напротив, сливая мелкие племена, издавна существовавшие раздельно, в единые административные единицы. В малоазииских провинциях учреждались судебные округа, полностью игнорировавшие былое политическое и этническое разделение. С приходом римлян здесь начинался распад прежней системы гражданских статусов: храмовые рабы нередко превращались в рабочих — уже не рабов, но еще не граждан; из жреческих семей, некогда хранивших секреты местного производства, выходят ремесленники, использующие эти секреты для личного обогащения. В города Греции и Азии с начала II в. начинают назначаться особые римские «кураторы». Задача их состояла в том, чтобы, взимая значительные штрафы, ограничить непроизводительные расходы полисов и подчинить их общеимперской финансовой политике. Но именно потому, что она была ориентирована на интересы империи в целом, деятельность кураторов приводила к принижению инициативы и роли местных властей и воспринималась как форма гнета, вызывавшего раздражение и протест. Сохранилась любопытная надпись из города Апамеи во Фригии, где жители с ликованием

    332

    сообщают, что город получил в дар крупную сумму и на проценты с нее сможет выплачивать ежегодные штрафы в имперскую казну, «так что впредь не будет больше кураторов согласно постановлению полиса во веки веков». Та же реакция на римскую политику унификации видна в том, что свое куцее право чеканки мелкой медной монеты греческие города используют для прославления своих героев, своих святынь. На монетах Эфеса видны изображения архаической Артемиды Эфесской, на монетах Книда — шедевр Праксителя Афродита Книдская, на монетах Самоса — Пифагор, Коса - Гиппократ, Приены — Биант.

    Разрушительно действовало на общественную структуру в провинциях, особенно восточных, римское обыкновение опираться на местную аристократию и богачей, что приводило к удвоению гнета, ложившегося на плечи неимущих, обостряло социальные противоречия, окончательно уничтожало былую полисную и общинную солидарность. До нас дошли сведения о том, какую ненависть неимущих сограждан вызвал, например, философ и оратор Дион Хрисостом, близкий римлянам, входивший в окружение Веспасиана, Тита, Нервы, в своем родном городе Прусе в Малой Азии. Несмотря на богатство малоазийских провинций, в них с конца I в. отмечаются многочисленные голодные бунты; ненависть сограждан к Диону проявилась как раз во время одного из них. Несколькими годами позже начался голод в соседней Апамее; в Аспенде, в Памфилии богачи прятали зерно, чтобы вздуть на него цену, и это неоднократно приводило к волнениям. Социальные конфликты раздирали Смирну, где, как сообщают источники, дело дошло до подлинной войны между «верхним городом», районом богачей, поддерживаемых римлянами, и «людьми с побережья», т. е. рыбаками и ремесленниками; такая же вражда разделяла жителей города Тарса, в Киликии.

    В описанных условиях римская власть не могла не вызывать протест со стороны постоянных живых сил общества, связанных с исконными и неизбывными формами общественной организации. Поверхность империи все время сотрясается от глухих подземных ударов, редко достигающих очень большой силы, не слишком частых, но сливающихся в постоянный, ясно различимый гул.

    Восстания в провинциях отмечаются на протяжении всей эпохи Ранней империи. Напомним лишь о самых крупных: Галлия — в 21, 69, 70 гг.; Британия — в 50, 61 гг.; Иудея — грандиозная война 66

    —72 гг. и не менее грандиозное восстание Бар Кохбы в 132—

    135 гг. Во всех случаях явно заметно стремление защититься от имской унификации, отстоять право быть самими собой и жить

    333

    по своим представлениям и обычаям. В восстании галлов, возглавленном неким Марикком (69 г.), судя по тому, как оно описано у Тацита во второй книге «Истории» (глава 61), моменты идеологические и социально-психологические преобладали над собственно практическими. Лозунги свободы и галльского самоуправления были основными в начавшемся почти одновременно, но гораздо более широком движении Классика (Галлия, 70 г.). Иудеи относительно спокойно терпели римское господство, пока Гай Калигула не приказал установить в главной святыне народа свое изображение — тогда началась серия восстаний, не затихавших до 135 г.

    Разумеется, идеологические моменты нигде и никогда не существовали в изоляции от моментов социально-экономических — практических и непосредственно жизненных. Разрушение римлянами местных традиций и норм выступало обычно как многосторонний процесс, в котором тяжесть взимаемых империей налогов, произвол и алчность чиновников, колонистов, торговцев, оскорбительное пренебрежение к исторически сложившимся местным верованиям и убеждениям сливались в единое ощущение бремени империи, нестерпимого и морально, и материально. Именно так (в вольном изложении древнего историка) говорил о римлянах вождь восставших британцев, обращаясь к своему народу перед решительным сражением у горы Гравпий в 83 г. «Расхитителям всего мира, им уже мало земли: опустошив ее, они теперь рыщут по морю; если враг богат — они алчны; если беден — спесивы, и ни Восток, ни Запад их не насытит; они единственные, кто с одинаковой страстью жаждут помыкать и богатством и нищетой; отнимать, резать, грабить на их лживом языке зовется господством, и, создав пустыню, они говорят, что принесли мир. Природа устроила так, что самое дорогое для каждого — его дети и родные; но их у нас отнимают наборами в войско, чтобы превратить в рабов где-нибудь на чужбине, а нашим женам и сестрам и тогда, когда они избегли насилия, враги приносят бесчестье, присваивая себе имя наших друзей и гостей. А между тем имущество и богатства британцев уничтожаются податями, ежегодные урожаи — обязательными поставками хлеба, самые силы телесные — дорогами, которые они своими руками, осыпаемые побоями и поношениями, прокладывают сквозь леса и болота».

    Чем разветвлен нее, чем отдаленней от всего местного и особенного становилось Римское государство, тем более делалось оно громоздким и дорогостоящим, тем больше оно должно было извлекать из населения и тем меньше могло ему вернуть. Империя, огромная и единая, с ее бюрократией, финансами, дорогами, му-

    334

    ниципальной организацией, с ее форумами и амфитеатрами, оказывалась все менее по силам и по средствам этому обществу, еще прикованному к ограниченным, замкнутым и местным формам производства, обмена, жизни, и приходила во все углубляющееся противоречие с ними.

    4. Изменения в социальной структуре

    Рим и покоренные им народы находились не только в противоречии друг с другом. Постепенно в их отношениях все большую роль начинают играть взаимодействие, взаимовлияние и, наконец, взаимопроникновение.

    Между рабами и свободными во времена расцвета Республики существовала пропасть. Свободный пользовался всей полнотой гражданских прав или мог ее добиваться, раб не обладал ни одним из них. С первых же десятилетий империи это положение начинает меняться. С одной стороны, Август, а за ним и последующие принцепсы, осуществляя политику укрепления традиций гражданской общины и старых рабовладельческих порядков, принимают меры к ужесточению рабского статуса. К ним относятся Силанов сенатус-консульт 9 г. н. э., подтвержденный при Нероне, о казни всех рабов, находившихся вместе с господином под одной кровлей или в путешествии, в случае убийства кем-либо их господина, законы о казни рабов, проникших на военную службу, законы последних Антонинов о преследовании беглых рабов и т. п. С другой стороны, в порядке унификации империи принцепсы стремятся подчинить рабовладельцев общим правовым нормам и тем самым ограничить бесконтрольное использование ими рабов. В обоих случаях раб становился объектом закона, и положение его определял уже не полностью хозяин, а в растущей мере и государственная власть. При Республике раб принадлежал фамилии как ее инвентарь: только она образовывала его мир и его общество; членом государственно-правовой структуры он не являлся. Теперь в качестве объекта закона, благоприятного для них или направленного против них, рабы так или иначе втягиваются в общество.

    Введение раба в систему общественных связей начиналось с того, что он включался в имущественные отношения. Его пекулий,в принципе считавшийся безусловной собственностью господина, открывал тем не менее перед рабом ряд возможностей накопления денег, а к концу рассматриваемой эпохи появляются и законы, защищающие пекулий от чрезмерных претензий хозяина. Раб теперь мог приобретать своих рабов; в этом случае он назывался

    335

    ординарием, а его рабы — викариями, и собственность господина, которому принадлежал раб-ординарий, на викариев последнего не была ни прямой, ни безусловной. Признавая собственность рабов, законы мало-помалу начинают признавать и их семьи, оговаривая возможные случаи сохранения рабом приданого сожительницы, недопустимость продажи в разные руки детей и родителей, распространяя на раба ответственность за отцеубийство.

    Сходную эволюцию переживают и отпущенники. Принцепсы усиленно и постоянно заботятся об офаждении фажданских общин от проникновения в них вчерашних рабов. При Августе принимаются законы, офаничивающие отпуск рабов на волю и расширяющие права патронов на имущество отпущенников; Клавдий карал тех из них, кто пытался окружить себя не подобавшим их сословию престижем; при Антонинах отработкам, которыми отпущенник был обязан патрону, придается форма своеобразного денежного оброка. Но, как и в случае с рабами, меры эти оказывались в противоречии с тенденцией, более соответствовавшей общему ходу исторического развития.

    Рабов и отпущенников в Риме всегда было много, но с начала империи их количество начинает придавать всему обществу иное, новое качество. Интересные данные об этом процессе можно найти в сохранившемся большом отрывке из бытового сатирического романа, созданного в середине I в. н. э. римским писателем Петронием и известного под названием «Сатирикон». Действие в этом отрывке происходит в городках Южной Италии, а центральный эпизод составляет пир в доме местного богача Три-мальхиона — хотя и шаржированная, но в деталях вполне реалистическая зарисовка римской провинциальной жизни середины I в. Из этого описания встает целый мир отпущенников. Как отпущенный на волю раб начинал свою карьеру сам хозяин дома, ныне архимиллионер, занимающий почетные должности в своем городе. Отпущенники составляют добрую часть его приглашенных, и в пиршественном зале для них отведены особые постоянные места. Они чувствуют себя уверенно не только в своем кругу, но и при встрече с людьми из господствующих общественных слоев — один из них обрушивается с резкими нападками на римского всадника. Их уверенность в себе основана на том, что почти все они выбились из нищеты, обрели положение, даже власть. Отпущенник -казначей Тримальхиона имеет своих клиентов, носит платье, окрашенное тирским пурпуром, помыкает рабами. Он не одинок -из рассказов гостей мы узнаем о семьях обычных торговцев, где также всем правят отпущенники. Противоположного обществен-

    336

    ного полюса — двора, сената — Петроний не касается. О нем рассказывают другие источники, но картина остается сходной. Политику Клавдия делают его отпущенники; Нерон, уезжая в Грецию, оставляет править Римом своего отпущенника Гелия; при Вителлин огромная власть сосредоточивается в руках его отпущенника Икела; большей частью из отпущенников состоит римская интеллигенция — от секретаря и биографа Цицерона, Тирона, до философа и наставника римского аристократического юношества Эпиктета. Древние видели в Риме Антонинов «империю отпущенников», современные исследователи той же эпохи утверждают, что «большинство римского населения было потомством рабов».

    Отпущенник, как и раб, в принципе не мог быть по происхождению римлянином и почти никогда не мог быть италиком. Нарушение статусных делений имело своим следствием космополитизацию римского общества: три четверти отпущенников этой поры, известных по надписям, имеют нелатинские имена. В том же направлении действовали другие, более общие причины — политика paxRomana, муниципализация, развитие общеимперского торгового обмена. На могильных надписях г. Рима времени Ранней империи 75% имен неиталийского происхождения, в Ме-диолане, Патавии, Беневенте их больше 50%, даже в маленьких городках около 40%. Из 1854 римских ремесленников, известных по прямым данным надписей, лишь 65 — определенные италийцы, из 300 владельцев кораблей в Остии — 4. Из 14 районов Рима один почти сплошь еврейский, очень значительны поселения сирийцев, финикийцев, каппадокийцев. Могильные и иные надписи Великой Галлии указывают на засилье и в провинциях чужеземцев — италиков, греков, сирийцев, евреев, африканцев. В Лугдунуме засвидетельствованы помимо них дунайские кельты и представители местностей почти всей Галлии. Председатель коллегии, ведущей торговлю по обе стороны Альп, происходит из города Августа Тревиров на Рейне; один судовладелец является жрецом-авгу стал ом одновременно у себя в Лугдунуме и в Путеолах, в Южной Италии. А ведь западная часть империи была несравненно патриархальней и консервативней, чем восточная, в городах которой смешивались люди всех племен, стран и континентов.

    Вливавшиеся в римскую общественную организацию внерим-ские силы, и прежде всего рабы и отпущенники, обнаруживают значительную имущественную дифференциацию, от которой зависели и формы их включения в структуру государства, и социальный уровень, на который они попадали, и результаты всего

    337

    процесса. Чтобы нагляднее представить себе эту картину, расскажем вкратце о двух отпущенниках. Одного из них звали Марк Антоний Паллант, другого просто Эхион. Паллант происходил из знатного греческого рода, и в рабах он оказался у Антонии, племянницы императора Августа и жены его пасынка Друза. Отпущенный ею на волю, он рано втягивается в дворцовые интриги, а вскоре обнаруживает не только хитрость и решительность, но и ясный ум, трезвое понимание государственных интересов, талант организатора и руководителя. При Клавдии он становится аrationibus, т. е. своего рода министром финансов, и в этой должности подготавливает упоминавшийся выше закон, запрещавший сожительство свободных женщин с рабами. На том самом заседании, на котором этот законопроект был принят, сенат постановил присвоить Палланту преторские знаки отличия, наградить его 15 млн. сестерциев и официально выразить благодарность от лица государства. При Нероне он впал в немилость, был отставлен от управления финансами и, сопровождаемый целой толпой приближенных, навсегда покинул дворец. Он умер в 62 г., как предполагали, отравленный Нероном, глубоким стариком и обладателем несметных богатств.

    Две черты примечательны в этой биографии. Во-первых, могущество и власть, сосредоточенные в руках этого грека-отпущенника. Среди членов сената он входил в почетный разряд преториев, чего, как правило, не удавалось добиться большинству римских сенаторов, располагал состоянием в 300 млн. сестерциев — вдвое большим, чем личное имущество императора Августа, в течение 10 лет единолично ведал финансами Римской державы, которыми сенаторы-квесторы ведали лишь в ограниченной мере, только коллегиально и только в течение года. Пользуясь внемагистратским характером своей власти, он сумел добиться того, что было совершенно немыслимо для любого коренного римлянина, — обязательства принцепса никогда не вменять ему в вину ни одно из его действий, т. е. фактически неподотчетности перед государством. Управление империей переставало быть делом только римлян — в Палланте лишь наиболее ярко и резко выразились черты, присущие деятельности бесчисленных отпущенников и провинциалов в имперской администрации.

    Но не менее важно в рассказанной биографии и другое. Неуемное честолюбие Палланта состояло в том, чтобы влиться в исторически сложившуюся структуру римского государства, добиться успеха по его критериям, и смысл своей деятельности соответственно он видел в укреплении этого государства. Он начинает

    338

    свою карьеру с того, что предупреждает Тиберия о заговоре начальника преторианцев Элия Сеяна, т. е., рискуя жизнью, срывает планы авантюриста, угрожавшего существованию строя. Вершиной его законодательной деятельности был законопроект, призванный предохранить римское гражданство от растворения его в пришлых и отпущенниках, т. е. в таких, как он сам. Претор-ские знаки отличия и премия были вотированы ему по предложению патриция Корнелия Сципиона и оппозиционного сенатора-стоика Бареи Сорана — очевидно, деятельность отпущенника шла в направлении, их устраивавшем.

    На протяжении всего I в. отпущенники и провинциалы, попадавшие в верхние социальные слои, не разрушали традиционную структуру римского общества, а заполняли ее изнутри, принимая сложившуюся систему ее ценностей и престижных представлений. Коллега Палланта Нарцисс сорвал заговор Мессалины, жены императора Клавдия, угрожавшей последнему, за что получил квес-торские знаки отличия, но погиб, не сумев справиться с влиянием Агриппины. Тацит рассказывает, что в связи с политическими переменами после свержения Нерона «воспрянули духом клиенты и вольноотпущенники осужденных и сосланных». Провинциалы, объективно игравшие по отношению к римской гражданской общине ту же роль, что отпущенники, в сходном положении вели себя так же. Испанец Сенека Старший — отец знаменитого философа Сенеки и сам видный ритор и историк — скорбел о падении республиканских нравов; популярные в Риме второй половины I в. философы-греки Деметрий, Аполлоний, Артемидор были связаны с сенатскими семьями и участвовали в их конфликтах с принцепсами; первый дважды консул из галлов Валерий Ази-атик принимал участие в устранении Гая Калигулы, Сенека Младший (испанец) и Афраний Бурр (галл) руководили Нероном на протяжении первых, наиболее «просенатских», лет его правления, и реквием по уходящей гражданской общине Рима создал сын прокуратора из галлов, сенатор и консул Корнелий Тацит.

    В отличие от Палланта, Эхион, казалось бы, не слишком преуспел в жизни. На пиру у Тримальхиона (откуда мы только его и знаем) он фигурирует как centonarius, т. е. портной, латающий и перешивающий старую одежду. Грек по национальности, он, очевидно, сравнительно недавно был отпущен на волю и сохраняет е Ще полностью зависимость от патрона. Он вступает в разговор, чтобы возразить собеседнику, рассуждающему в духе древних римских моралистов или оппозиционных сенаторов: было-де хорошее в Ремя, да прошло; в старину были граждане, преданные интере-

    339

    сам города, прямые, резкие, выступавшие на форуме и в суде как настоящие ораторы и настоящие люди дела, чтившие богов, а теперь кругом одно воровство да безбожие, и скоро боги голодом покарают нашу колонию. Эхиону все это кажется напыщенным вздором: «Часом густо, часом пусто, как сказал мужик, когда у него пропала пестрая свинья. Нынче не повезло — повезет завтра, в жизни так уж заведено. А ворчать ни к чему — небо везде с тучками». Критерий в общественных делах у него один — хорошо то, что приносит ему пользу, и потому сам круг этих дел ограничивается для него зрелищами и раздачами. Традиционные римские установления не интересуют его совершенно. Красноречие, это искусство искусств древней Республики, для него профессия, как любая другая, оправдываемая лишь заработком: «Если сын не захочет заниматься по дому, пусть обучится какому-нибудь полезному ремеслу, станет цирюльником, глашатаем, на худой конец судебным оратором». При всей скромности своего положения он далеко не нищ — у него есть «дачка», где всегда найдется чем закусить, «не курочкой, так яичком», к сыну ходят два учителя, отец не жалеет денег ему на книги. За Эхионом, как и за Паллантом, стоит целый социальный слой, только несравненно более широкий. Он органический член общества Ранней империи, но принадлежит к той его части, для которой республиканские традиции римской государственности и вся ценностная структура, унаследованная от гражданской общины, просто не существуют. Поскольку же приток таких «пришлых элементов» был, как мы видели, очень мощен — и в низах, естественно, несравненно более мощен, чем в верхах, — поскольку Рим на протяжении I и особенно II в. действительно превращался из общины граждан в «империю отпущенников», то всё официально римское, по традиции ориентированное на полис и характерный для него набор добродетелей, превращалось в сферу отдельной от масс, от простых людей и их дел, абстрактной государственности со своей отчужденной ортодоксией и своей столь же отчужденной оппозицией. Самые глубокомысленные из сенаторов, вышедшие из этой среды моралисты и историки, остро и трагично ощущали упадок агонизировавшего, но еще живого полисного мира, думали и писали о падении политической свободы, о влиянии разлагающей провинциальной новизны на старый Рим. В их страстных печалях оглядывался на себя и приходил к самосознанию духовный опыт векового города-государства. Недооценивать все созданное Сенекой, Луканом, Тацитом нельзя. Но чем глубже пролегали описанные выше перемены, тем глуше доносился в их особняки и библиотеки нарастаю-

    340

    щий шум живой и изменившейся народной жизни, тем слабее — запах очага и хлеба. Жизнь искала себе других, не столь величественных и далеких, более соразмерных человеку форм и ценностей.

    5. Среди простых людей

    Для широких масс населения империи единство замкнутой гражданской общины существовать переставало, но принцип концентрации жизни в ограниченных самостоятельных ячейках оставался незыблемым. Прогрессировавший распад полисной макрообщины вел не к созданию социальной взвеси изолированных человеческих атомов, а к развитию компенсаторной системы микрообщностей. В Помпеях, как известно, за месяц до катастрофы, уничтожившей город, проходили выборы местных магистратов, и на стенах домов сохранились самые разнообразные избирательные призывы. Среди них очень немногие выражают пожелания отдельных лиц, подавляющее же большинство выглядит так: «Гая Куспия Пансу предлагают в эдилы все мастера-ювелиры совокупно», «Прошу вас — сделайте эдилом Требия, его выдвигают кондитеры»; «Марка Голкония Приска и Гая Гавия Руфа предлагают в дуумвиры Феб со своими постоянными покупателями». Признак, объединяющий авторов надписей, мог быть самым странным: «Ватию предлагают в эдилы, объединившись, все любители поспать» или: «Гая Юлия Полибия — в дуумвиры. Любитель ученых занятий, а вместе с ним булочник».

    Эти избирательные союзы — лишь одно из частных проявлений характерного для времени более общего процесса — идущей снизу, из гущи жизни, тенденции к сплочению людей в своеобразные микроколлективы. Главное в самосознании таких групп — ощущение своей противоположности мертвеющим традиционным добродетелям, ритуалам, словам. «Битвы и мужа пою…» — сказано в первой строке «Энеиды». «Валяльщиков шерсти пою и сову, а не битвы и мужа», — написал местный остроумец на стене в Помпеях. Единой производственной основы у таких групп не было, во всяком случае, не совместный общественный труд был главной силой, которая сводила в них людей. Скорее наоборот, здесь искали отдыха от трудных и жестоких условий жизни и объединяли силы, чтобы как-то с ними справиться, но чаще — чтобы от них Уйти, искали ту простоту и человечность отношений, которой уже не было ни в военно-бюрократическом единообразии империи, ни в искусственном элитарном общежитии полиса, ни во все более

    341

    изнурительном труде ради поддержания и одной и другого. В некоторых из них преобладали простота и человечность, в других — острое ощущение распада всех органических связей, который, в сущности, и порождал подобные новообразования. Примером последних может служить харчевня, первых — исподволь складывающаяся рабская семья, а также «коллегии простых людей», как их официально именовали римские законодатели.

    Харчевни и постоялые дворыв I-IIвв. резко растут числом. К середине I в. в Помпеях, например, на 10—12 тыс. населения было около 120 таких заведений. Если даже предположить, что половина жителей в них не ходила, получается, что на каждые 40-50 человек имелся кабачок. Поскольку население города и размещение его по кварталам было относительно стабильно, встречаться в каждом таком кабачке должны были в основном одни и те же люди. В этих условиях подобные заведения перестают обслуживать одних лишь приезжих, становятся местами скопления и сплочения тех, кто выпал из традиционных общественных связей. В царившей здесь особой атмосфере главным было забвение социальных перегородок: «Все там вольны равно и кубок общий. Особых кресел нет никому, и стол ни к кому не придвинут», - писал Ювенал. Многие жили при харчевнях постоянно. Сохранилась стихотворная полемика поэта Флора с императором Адрианом, показывающая, что люди, ведшие такое существование, ясно понимали, что они делают и чему себя противопоставляют. Тиберий специально засылал в харчевни своих соглядатаев, Домициан распорядился вообще снести большую их часть. Префекты Рима и дуумвиры городов периодически запрещали приготовление здесь горячей пищи, за которой люди могли засиживаться и вступать в нежелательные разговоры.

    Оборотную сторону кабацкой оппозиционности составляли случайность встреч и связей, грубость и неуважительность, цинизм и распутство. Харчевня почти всегда представляла собой также публичный дом, и кабатчик тем самым выступал и как сводник. В «Дигестах» есть целый раздел, говорящий о наказании хозяев харчевен за пропажу имущества постояльцев. В поквартальных списках городского населения содержатели харчевен записывались рядом с ворами. Продажа недоброкачественной пищи и разбавленного вина считалась чем-то само собой разумеющимся -Тримальхион уверял, что кабатчики родятся «под знаком Водолея». Возникали и укреплялись, однако, в эту эпоху и человеческие объединения иного характера.

    Семьяв старом Риме была величиной хозяйственной, гражданской, биологической — какой угодно, но не эмоциональной и ли-

    342

    рической. «Если бы мы могли жить без жен, — говорил в 131 г. до н. э. цензор Метелл, — то все охотно обошлись бы без этой тяготы». Отцы, собственноручно казнящие своих детей, и жены, неизвестно почему изгоняемые из дома, заполняют страницы истории республиканского Рима. Это положение имело определенный смысл, пока человек исчерпывался своими обязанностями члена гражданской общины, а абсолютное единоначалие было условием выживания семейного хозяйства. К началу нашей эры этот смысл исчезает, но еще законы Августа о семье и браке, принятые между 18 г. до н. э. и 9 г. н. э., во многом ориентированы на эту модель. Поскольку, однако, реальных условий для выполнения этих норм в жизни не было, а они оставались тем не менее обязательными, семья в господствующих слоях римского общества погружается в глубочайший кризис. Тацит и Светоний, Марциал и Ювенал в один голос рассказывают о тайных отцеубийствах с целью поскорей овладеть наследством, о сожительстве мачех с пасынками, бесконечных предательствах женой мужа и мужем жены, о полном отсутствии эмоционально-нравственной основы брака. Импульсы к формированию семьи нового типа идут в эту эпоху из слоев, не связанных с традициями римской гражданской общины. Интересные свидетельства тому дает римская эпиграфика. Есть ряд надгробных надписей, показывающих, что зачастую, отпуская раба на волю, хозяин рассчитывал на его готовность принести самые большие жертвы ради выкупа жены и детей. В одной из них рассказано, как раб, по завещанию отпущенный господином на волю с небольшой суммой денег, «не захотел взять ничего, кроме единственной величайшей награды — свободы своей жены». Рабский брак не оформлялся по закону, и поэтому ничто не препятствовало его расторжению — тем более показательно, когда он длился всю жизнь: «Меркуриал Сильвине, разделявшей с ним рабство, с которой он прожил 45 лет и от которой имел 7 де-ей».

    Не нужно ни идеализировать эти отношения в целом, ни противопоставлять их чистоту и искренность всеобщему якобы разврату, царившему в рабовладельческой верхушке. Дело не в статистике удачных и прочных браков среди свободных или среди рабов и отпущенников. Распад традиционных групп и приток новых людей исподволь создавали новый тип общности, где связи гражданской общины играли все меньшую роль и выбор спутников все больше определялся мыслями и чувствами каждого человека. Возникнув в среде, раньше всего и дальше всего отошедшей от полисного устройства, этот принцип распространялся вверх и вширь.

    343

    Он сказывался не только в сфере семьи, но также в дружбе, приобретающей в эту пору для многих особенное значение, в тесных сообществах поклонников какого-либо божества. Особенно ярко проявился он в так называемых collegiatenuiorum — «коллегиях простых людей».

    Коллегии,изначально представлявшие собой свободные союзы граждан, объединившихся по признаку принадлежности к одной ремесленной профессии или для совместного отправления какого-либо религиозного культа, сложились в Риме еще при царях и просуществовали почти до конца его истории. Независимо от своих прямых функций коллегии привлекали людей царившей в них атмосферой неофициальной солидарности и приязни. Рассказывая о собраниях коллегии, учрежденных в Риме в конце III в. до н. э. для почитания Великой Матери, Старший Катон даже не упоминает о культовом их назначении и говорит, что «очарование этих трапез состояло для меня не столько в еде и питье, сколько в общении с друзьями и беседе с ними». Сохранив некоторые свои древние черты и утратив другие, пережив сложные перипетии отношений с властью, такие коллегии широко распространились в период Ранней империи, и к концу его их деятельность была регламентирована рядом законов. Главное требование этих законов -разграничение коллегий, которые «дозволены решением сената или цезаря», и коллегий, такого дозволения не имеющих. Деятельность товариществ последнего рода объявлялась категорически запрещенной, и за нее полагались предельно тяжелые наказания. Коллегии первого рода предусматривались только для лиц малоимущих или имеющих низкий социальный статус. С согласия хозяев в коллегии разрешалось принимать рабов. Предусмотренная законом деятельность коллегий состояла в сборе денег на общие нужды членов, в ежемесячных совместных трапезах и в отправлении признанных государством культов.

    Чем же стали древние коллегии к этому времени, т. е. к концу II— началу iiiв.? Они были разнообразны по числу членов — от 3 до 2 000 человек — и особенно по мотивам, сведшим их воедино. В число коллегий входили и профессиональные объединения ремесленников-портных, лодочников, зеленщиков, шерстобитов, погонщиков мулов и др.; и землячества, охватывавшие как просто соседей (известно, например, общество жителей римского района Велабра), так и людей, проживающих в данном городе, но происходящих из другой части империи, — в Путеолах имелась коллегия выходцев из финикийского города Берита, в Малаге — две коллегии азиатских торговцев и т. д.; почитатели различных

    344

    божеств, и особенно союзы лиц, в складчину обеспечивающих себе место на кладбище или в колумбарии. Они обычно располагали своим помещением для собраний, храмиком при нем, кое-каким другим имуществом, приобретавшимся на взносы членов, а чаще на пожертвования какого-нибудь видного лица, считавшегося патроном коллегии и получавшего от нее знаки внимания и почета. Такие коллегии объединяли в эту эпоху действительно «простых людей» — известны, например, союзы, состоявшие только из отпущенников и рабов. Дела, которыми они занимались совместно, — выборы руководителей, сбор денег, религиозные церемонии, обсуждение расходов, совместные трапезы — были связаны с чисто местными вопросами. Выбирали «старшину трапезы», который обязан был обеспечить, как говорится в сохранившемся уставе одной из коллегий, чтобы перед каждым сотрапезником стояла бутылка «доброго вина», хлеба на 2 асса и 4 сардинки, а если кто будет с ним непочтителен, то заплатит штраф в 12 сестерциев. Приходовали (как, например, коллегия почитателей Сильва-на в Филиппах Македонских) пожертвования членов храмику кол-легии: статую ценой в 25 денариев или картину, стоившую 15 денариев. Без конца выражали восторженную покорность — богам, императорам, патронам. Разрешения на такие коллегии выдавались, судя по их числу, легко и широко.

    Чтобы понять исторический смысл этих коллегий, надо представить себе пережитую ими эволюцию. При Республике они существовали 600 лет, в течение которых никто их не закрывал, и тем не менее распространены они были мало. В первые полтора века принципата с ними боролись ожесточенно и непрерывно — запрещение при Юлии Цезаре, запрещение при Августе, запрещение при Клавдии; Нерон объявил себя патроном всех коллегий, рассчитывая, что такой контроль будет эффективнее любых запрещений; Траян давал разрешения на создание коллегий необычайно скупо и всячески старался их ограничить. И тем не менее к сере-Дине II в. подобных объединений насчитывалось множество даже в пределах одного провинциального города. Лишь в этих условиях Антонины и Северы отказываются от борьбы с коллегиями и оформляют их существование упоминавшимися выше законами. Движущие силы этой эволюции очевидны. Пока уклад Древнего Рима сохранял прямые связи с гражданской общиной, хозяйственная и частная жизнь человека была переплетена с его политическим и тем самым общественным, государственным существовани-ем - Потребность в солидарности с себе подобными он естественно Ре ализовывал в рамках гражданской общины, в повседневном об-

    345

    суждении ее дел, в народном собрании, на форуме и сходках. Частные объединения граждан в этих условиях либо растворялись в государстве (как произошло с древними жреческими коллегиями или с ремесленными центуриями), либо погружались в борьбу с ним (например, в рамках движения Клодия в 50-х годах I в. до н. э.), либо, наконец, на их долю оставались дела, периферийные для такого строя жизни, — вопросы профессиональной конъюнктуры и ремесленного опыта, а то и просто приятельское общение. Стремительный рост коллегий в первые два века империи при одновременном сосредоточении деятельности многих из них на вне-политических полубытовых вопросах выражал забвение традиций гражданской общины и распад, если можно так выразиться, самой полисной структуры сознания. Государственная общность стала настолько абстрактной и искусственной, что потребность античного человека в местной конкретности существования, в повседневной солидарности с тесным кругом других людей должна была реализоваться вне имперских институтов. Правительство, продолжавшее в политике и пропаганде отстаивать культ римской государственности, всячески укреплять и развивать ее, требовать от подданных империи постоянной готовности служить и чтить, постаралось покончить с этим опасным для него партикуляризмом. Там, где труд объединенных в коллегии ремесленников имел значение для обороны и строительства, их закрепили за городами, а сами коллегии сделали полувоенными формированиями; там, где заложенный в них партикуляризм прямо обращался против государства, он был объявлен тягчайшим преступлением; там, где он безобидно и послушно сосуществовал с ним, его законодательно замкнули в сферу внеполитической повседневности и разрешили как ни для кого не опасный. Но, как стало постепенно выясняться, главная опасность крылась именно здесь, в этих невинных и послушных группках обывателей.

    Положение коллегий в конце II — начале III в. показывало, что развитие шло в сторону, противоположную запланированной: реально человеческого, а потому и общественного смысла постепенно лишалась не повседневность, а официальная государственность. Именно она оказывалась все менее адекватной потребностям и чаяниям масс, и, напротив, находившее себе выражение в коллегиях неприметное бытие неприметных людей зримо становилось той сферой, в которой все реальнее и полнее сосредоточивалась жизнь народа, лишенная более глубоких и ярких форм выражения. Это проявлялось прежде всего в бурном распространении коллегий вширь и количественном их росте. За исключением, пожалуй,

    346

    Африки, нет ни одной области римского мира, где их существование не было бы засвидетельствовано многочисленными надписями. Уже в переписке Плиния с Траяном о них идет речь как о важной и привычной составной части имперской действительности, опасной именно своей распространенностью. «Они наполняли Рим, — пишет про середину II в. один старый их исследователь, — прокрадывались в самые маленькие городки, проникали в лагеря, откуда их более всего старались изгнать, и покрывали собой богатейшие провинции». Секрет и причины роста коллегий состояли в том, что в этом в общем еще античном мире они единственные удовлетворяли потребность в человеческой солидарности — вполне на античный лад. Официальные формы общественного самовыражения становились настолько парадными и пустыми, что обрести и выразить себя в них никто не мог, а расходы на участие в них росли и утрачивали смысл. С середины II в. массовыми становятся случаи отказа от почетных выборных должностей в городах. Закон, направленный на борьбу с этим явлением, характеризует его достаточно ярко: «Те, кто хочет обмануть совет города и, чтобы избавиться от отправления выборных должностей… перешел в число колонов в имениях, дабы подлежать меньшим тяготам, не достигают этим освобождения» (Ульпиан. Дигесты, 50, 4, 4, 2). В отличие от Римского государства полнокровное, насыщенное бытие которого отодвигалось все дальше в прошлое, социальная и духовная среда, заполнявшая коллегии простых людей, жила непосредственной сегодняшней жизнью, достаточно напряженной, несмотря на всю свою скудость. Здесь цвел культ дружбы и взаимной выручки «маленьких людей», о котором мы бегло упоминали выше. Здесь складывались новые религиозные представления, далекие от традиций греко-римской мифологии. Множество коллегий исповедовало культ Геракла, Приапа, особенно Сильвана — богов, воплощавших в их единстве животворную силу природы, и оплодотворяющий эту природу человеческий труд. Из подобного отношения к природе развилось особое направление изобразительного искусства, охватывающее период с середины I до начала III в. Ярче всего оно представлено провинциальными мозаиками, где красота людей, цветущая сила растений и хищная энергия животных сливаются в единую картину природной жизненной мощи, свободной и в то же время дружественной человеку. Само техническое несовершенство этого искусства подчас лишь усиливает впечатление его простоты и искренности.

    Полнее всего, однако, органическая связь этих сообществ с Движением жизни и истории выражалась в том, что элементы ан-

    347

    тичного строя здесь не только сохранялись, но и подвергались внутреннему изменению. Возникнув из чисто античного, полисного принципа локальной конкретно-человеческой общности, коллегии в то же время строили солидарность своих членов на упразднении основных, конститутивных противоположностей полисной жизни: граждане — неграждане, свободные — несвободные, свои — чужие. Поэтому в них яснее, чем во многих других областях, выявлялось внутреннее омертвение исходного зерна античного мира, прообраза всех его частных структур — гражданской общины, а вместе с ней и основной оппозиции всей исторической эпохи — империи и полиса.

    1981

    Проблема Цицерона

    Древний Рим играет ключевую роль в истории европейской, да и мировой культуры. На протяжении столетий вклад его в эту историю оценивался очень неоднозначно, то резко отрицательно, то восторженно положительно. Причины были и для одной, и для другой оценки, но, как бы ни рассматривать роль Древнего Рима в истории, бесспорными остаются три капитальных факта. Первый: начавшись как незначительное поселение на заболоченном левом берегу реки Тибр в Средней Италии, Рим на протяжении столетий переживал неимоверные трудности, много раз оказывался на волосок от гибели, горел и восставал из пепла и тем не менее неуклонно рос, расширял свои владения и к первым векам новой эры стал величайшей державой, объединившей весь тогдашний цивилизованный мир от Гибралтара до Персидского залива и от Шотландии до порогов Нила. В ходе борьбы с интенсивностью, в истории почти не встречавшейся, проявились свойства римского племени — поразительная жизненная энергия, выносливость, великая вера в свою звезду, самоотвержение, организаторский талант. Рим навсегда остался как бы эталоном этих лучших народных свойств. Второй бесспорный факт связан с тем, что слова «завоевание» и «владение» характеризуют отношение Рима с окружающими народами односторонне и неполно. Все было — истребление целых племен, разрушение огромных материальных и культурных ценностей, бесконечные насилия, прямой грабеж. Но после завоевания на покоренные страны и народы распространялось римское гражданство; они втягивались в экономическую, административную и правовую систему империи, а это избавляло их от бесконечных междоусобных распрей, приобщало к более высоким формам цивилизации и в конечном счете содействовало развитию их производительных сил. Комплекс народов и стран, который мы до сего дня обозначаем словами «Западная Европа», со всей его долгой и столь важной для всего мира историей, в исходной форме своей создан Древним Римом

    349

    и реально существует в пределах былой Римской державы. Наконец, третий факт: многие основополагающие духовные представления и нормы общественной жизни, традиционные ценности, социально-психологические стереотипы, переданные Римом Европе (независимо от того, усвоил ли он их от Древней Греции или выработал самостоятельно), на протяжении более полутора тысяч лет, вплоть до XIX столетия, составляли почву и арсенал, язык и форму европейской культуры. Не только основы права и государственной организации, не только устойчивый набор сюжетов и художественных образов усвоены Европой от античности через Древний Рим, но сами первоначала ее общественного бытия — идея демократии, гражданской ответственности, разделения властей, классический принцип в искусстве, проблема соотношения внутренней жизни личности и ее внешней общественной активности — вышли из того же источника. Цицерон — один из самых крупных деятелей культуры и истории Рима, вобравший в себя и выразивший в эстетически совершенной форме его исторический опыт.

    В жизни и творчестве Цицерона история Рима предстает на трагическом изломе, обнажившем ее внутренние противоречия. Рим и тот мир, который он представлял, при всем его величии, роскоши и блеске, был миром, в сущности, бедных наций, миром относительно примитивных производственных структур и сравнительно низкого уровня производительных сил. Основой производства и состояния оставалась земля и ее обработка, городское производство развивалось лишь в пределах ремесла. Масса населения жила и трудилась в рамках более или менее натурального уклада, не обеспечивала, следовательно, значительный рост внутреннего рынка и не стимулировала тем самым развитие товарного производства. Абсолютно преобладающей оставалась такая консервативная форма общественной организации, как община, а основой идеологии, морали и системы ценностей - идеализация общественной неподвижности, преклонение перед нравами предков и прежде всего автаркия, то есть замкнутость каждого очага производства, каждой ячейки народной жизни в себе.

    Античная городская община называлась у римлян «цивитас», по-гречески «полис», причем это последнее название часто распространяется на все виды античных городов-государств. И цивитас, и полис были не просто местом обитания, административным центром или архитектурно оформленным пространством. Они были тем единственным местом на земле, где гражданин чувствовал себя защищенным от враждебного мира законами и стенами,

    350

    чувствовал себя частью солидарного гражданского коллектива, находился под покровительством богов — мифических создателей города, его установлений и традиций. Но все живое развивается; в развитие — пусть медленное и ограниченное — был включен и консервативный организм полиса; развитие же означало создание избыточного продукта, его обмен и превращение в товар, усиление роли денег, имущественную дифференциацию и разрушение гражданской солидарности, рост торговли, импорт новых вещей, идей и форм жизни. В ходе исторического развития гражданская община оказывалась таким образом в противоречии с собственной консервативной природой, с основополагающим для нее принципом автаркии, короче— с самой собой. И чем шире раздвигал Рим границы своей державы, тем больше размывалась общинно-патриархальная основа цивитас, а реальной альтернативы ей на том этапе исторического развития не было. Деньги, рабы и сокровища потоком шли в Рим, но не поглощались полунатуральным укладом, а лишь вращались на его поверхности, обогащая многих, но и разлагая старинные установления и обычаи, общественную мораль, и чем больше стран покорялось Риму, тем интенсивнее шел этот процесс. Ко времени Цицерона кризис стал универсальным.

    Выход обозначался на том пути, по которому уже некогда пытались пойти союзы греческих городов, Александр Македонский и полководцы — его преемники: по пути создания надполисных структур, способных, сохраняя общинный уклад, включить полисы в обширные государственные образования, с единым центром управления, учитывающим интересы всех частей государства, единой системой административных норм и законов и — неизбежно - единым властителем. В Риме претенденты на эту роль при жизни Цицерона сменяли один другого — Сулла, Лепид, Красе, Помпеи. Последним в этом ряду был Цезарь. Он сумел не только стать диктатором, но и приступить к созданию нового государственного строя — ограниченной старинными установлениями, но в то же время им не подвластной и опирающейся на военную силу пожизненной и легализованной диктатуры. Самостоятельные общины-республики, полностью и подлинно управлявшие всеми своими делами, навсегда уходили в прошлое.

    Кризис Римской республики впервые стал очевидным в первой половине II в. до н. э. Выйдя в 201 г. победителем из тяжелейшей в своей истории войны с Карфагеном, могучим городом-государством Северной Африки, державшим под своим контролем все Западное Средиземноморье, Рим тут же погрузился в серию войн

    351

    против городов-государств Греции, господствующих в Восточном Средиземноморье, которые завершились уничтожением в 146 г. богатейшего греческого города Коринфа и превращением Греции в римскую провинцию под именем Ахайи. Рим стал хозяином одного из главных мировых очагов древней цивилизации — всего античного Средиземноморья. Начался процесс интенсивного взаимодействия римского и греческого начал, которому предстояло в конечном счете привести к созданию единой синкретической культуры античности, а Римскую державу сделать мировым государством. Пока что было не взаимодействие, а насыщение Рима сокровищами, рабами и привозной роскошью, делавшее труд мелких и средних римских крестьян неконкурентоспособным, непрестижным и, следовательно, во многом бессмысленным, — на протяжении II в. из деревни ушли и пополнили ряды римских люмпенов 20% крестьян - каждый пятый. Видя, как тает старое римское крестьянство, эта становая сила республики, поднялись на ее защиту лучшие люди из знатных и образованных. Братья Гракхи, Тиберий в 133 г. и Гай в 122 г., попытались провести ряд законов, ограничивающих хозяйственное и политическое господство богачей, но оба были убиты в сражениях на улицах Рима. Знать, объединившаяся в своеобразный блок, получивший в Риме название «оптиматов», таким образом, все больше переходила к прямому террору, все более свирепо грабила провинции — в конце века народное собрание вынуждено было принять ряд законов против вымогательства наместников; все более продажно и бездарно вела себя при столкновении с окружающими Рим народами — полностью выявив оба эти свои качества, в частности, в 111—115 гг. в ходе войны с африканским царьком Югуртой; все более нагло перекладывала тяготы непрерывных войн на плечи италиков. Все это, естественно, вызывало обостряющееся сопротивление, и начиная с рубежа I в. Рим погружается в состояние, когда почти постоянно и почти одновременно шли крупные внешние войны (самая тяжелая — против восточного царя Митридата в 89-84 и 74—63 гг.), войны междоусобные (так называемая Союзническая война Рима против италийских городов в 91—88 гг.) и гражданские («народной партии» Гая Мария против «аристократической партии» Корнелия Суллы в 83—82 гг.), сопровождавшиеся взятием Рима то одной партией, то другой и резней на его улицах; восстания (Сертония в Испании в 80—72 гг., Спартака в Италии в 74-71 гг.). Дальше так государство жить не могло, и после ряда попыток установления режима единоличной власти, способного покончить с войнами, развалом и распрями, Рим перешел в 40-е

    352

    годы к новому государственному строю, увидеть торжество которого, весь его блеск и все его тени Цицерону суждено не было.

    В этих исторических условиях и возникает некоторая всемирно-исторического значения политическая, культурная и нравственная проблема, которую можно условно назвать «проблемой Цицерона». В общем виде она может быть сформулирована весьма просто: если одной из важнейших целей государства, социальной группы или личности является выживание и самоутверждение, то в какой мере согласуется реализация этих целей с верностью нравственным нормам, возможно ли их осуществление, говоря словами Маркса, «a la hauteur des principes» — «на уровне высоких принципов». Или еще проще: никакое развитое общество, никакой живущий в нем человек не могут жить без соблюдения нравственных норм: следование этим нормам предполагает, если надо, отказ от успеха и выгод; но никакое развитое общество и никакой живущий в нем человек не могут также не стремиться обеспечить себе успех и выгоды. «Если полагать цель жизни в успехе, — написал однажды Жан-Жак Руссо, — то гораздо естественнее быть подлецом, чем порядочным человеком». Так ли это? Нельзя ли все-таки объединить оба императива? Как? Цицерон одним из первых в Европе всю жизнь пытался их согласовать. Важно посмотреть, каково найденное им — или воплощенное в его судьбе и творчестве — решение. Практическое совмещение реальной политики и нравственной ответственности в сознании и в деятельности политических руководителей — а Цицерон был оратором прежде всего политическим и в определенные моменты руководителем государства — представляет собой одну из самых трудных, самых трагических задач, известных истории. «Добродетель и власть несовместны», — утверждал римский поэт; все дело в том, однако, что длительное время оставаться «несовместны» они тоже не могут.

    Нравственное сознание римлян эпохи Цицерона имело особую структуру. Их прадеды еще не относились к себе как к автономным личностям, выделенным из гражданского коллектива, и потому самостоятельно ответственным за моральный смысл своего общественного поведения. Потомки римлян Цицероновой поры, пережившие крушение полисной системы ценностей, духовный °пыт позднего стоицизма, противохристианские и околохристи-а нские настроения, уже не сомневались в том, что нравственная ответственность носит личный характер. Цицерон и его современники находятся посредине этого пути. Они уже воспринимают Действия государства рефлектированно, как подлежащие нравственной апробации, но критерии такой нравственной апробации носят еще внеличный характер, принадлежат еще той же государственной сфере. В основе таких нравственных критериев лежала верность государства своему внутреннему принципу, своей идеальной норме, то есть прежде всего заветам предков и законам — как созданным людьми, так и данным Риму его богами.

    В III в. до н. э. знаменитый полководец этой эпохи Клавдий Марцелл вел войны потому, что это было нужно сначала для расширения владений Рима и укрепления его могущества, потом для спасения римской общины от Ганнибала; обосновывать свои действия чем-либо, кроме практической целесообразности и выгоды государству, ему не приходило в голову. Цицерон развил целую теорию войн, которые лишь в той мере соответствуют величию Рима и подлинно полезны ему, в какой оправданы с точки зрения права и потому справедливы. «Не может быть справедливой никакая война, — утверждал он, — если она ведется не ради возмездия или отражения врагов». Величие Рима и его бесчисленные победы были в глазах Цицерона следствием таланта его руководителей и самоотвержения его народа, но могли принести свои плоды лишь «благодаря благочестию и вере, благодаря той никому больше не свойственной мудрости, что позволила нам понять: всем руководит и всем управляет воля богов; вот этим-то мы и превзошли остальные племена и народы».

    Поэтому как никто, кажется, до него и мало кто после него подчеркивал Цицерон нравственные аспекты общественно-политической деятельности, ее обязательное соответствие законам государства и законам божественным.

    Обосновывая необходимость предоставления чрезвычайных полномочий Помпею, он говорит об особой божественной благодати, которая должна отличать каждого государственного руководителя, достойного этого имени. О нравственной природе власти говорится в обращенных к Цезарю речах 40-х годов «В защиту Л и-гария» и «В защиту царя Дейотара». Сочетание верности римской традиции, чувства ответственности перед народом и нравственного достоинства — обязательные черты того верховного правителя Рима, образ которого намечен в диалоге «О государстве» и который на последующие полтора столетия сохранит значение идеала и нормы для первых принцепсов от Августа до Тита. Цицерон бесконечно говорил о торжестве закона и законности, о бесстрастии, неподкупности и непреложности этой главной силы подлинной и свободной республики. Он посвятил специальное сочинение, трактат «Об обязанностях», характеристике высших моральных

    354

    ценностей римского общества и обратился с этим сочинением к сыну, дабы утвердить и следующие поколения на пути добродетели. Даже римские социальные микромножества представляются Цицерону допустимыми и оправданными лишь в том случае, если в основе личных связей лежат служение государству и гражданская доблесть, — об этом идет речь в позднем диалоге «Лелий, или О дружбе». Цицерон - теоретик и защитник нравственной природы государства и государственной деятельности, наверное, самый красноречивый моралист из римских политиков.

    И в то же время никто, кажется, из моралистов среди римских политиков до него и мало кто после него не нарушал столь часто принципы морали, которые проповедовал, из честолюбия, ради утверждения своей политической деятельности, цель которой — победа и успех и которая даже по самым высоким соображениям отступаться от этой цели не может. Но между аморальным поведением «во имя высших целей» и аморальным поведением во имя собственных интересов граница очень зыбкая. Цицерон всю жизнь отстаивал принцип согласия сословий, ибо только в единении всех сил государства полагал возможность сохранить республику с ее традициями и ценностями, но во имя осуществления этой программы шел на политические интриги, на сомнительные, а то и просто противозаконные сделки, которые не оставляли и следа от морального содержания самой программы; так было, когда он произносил речи в защиту Фонтея или Гая Рабирия, так выглядит многое в «Филиппиках». Цицерон добровольно или вынужденно брался защищать людей, которых ранее сам же разоблачал как насильников, грабителей, подлых интриганов, как в середине 50-х годов, когда после возвращения из изгнания он выступал адвокатом им же некогда заклейменных Габиния и Ватиния. Красноречивый защитник неподкупности судов и судебных ораторов, он систематически нарушал, находя для этого разнообразные и хитроумные способы, старинный Цинциев закон, запрещавший судебным ораторам получать денежные вознаграждения от подзащитных. Так было, например, в процессе Корнелия Суллы.

    Какой же из двух Цицеронов подлинный — защитник высоких Духовных норм государственной жизни или хитрый и трусливый интриган? Французские революционеры эпохи Конвента и якобинской диктатуры, русские декабристы видели в Цицероне воплощение исторического и нравственного величия Римской республики. «И в Цицероне мной не консул — сам он чтим / За то, что им спасен от Катилины Рим», — писал Рылеев. В ту же эпоху, однако, нравственный пафос речей и трактатов Цицерона уже

    355

    начинал восприниматься как далекая от жизни или лицемерная декламация, скрывающая в лучшем случае политическую наивность, а в худшем - обыкновенное корыстолюбие. Подобный взгляд получил подтверждение и развитие в академической историографии Древнего Рима (прежде всего немецкой) и сохранял свою силу вплоть до середины нашего столетия. Перелом произошел в 1930—1950-е годы, когда сначала в коллективной статье многотомной международно авторитетной «Реальной энциклопедии классической древности», а потом в трудах ряда крупных ученых (прежде всего покойного Карла Бюхнера) акценты оказались переставленными, и на первый план снова вышли высокие духовные и нравственные достоинства самого Цицерона и дела, которое он делал, — его противостояние темным погромным силам общества, создание европейской либеральной традиции, неприязненно-настороженное отношение к единоличной власти.

    Есть одно в высшей степени существенное обстоятельство, осложняющее положение: Цицерон отнюдь не только провозглашал моральные заповеди в речах и трактатах и нарушал их в практическом поведении — он неоднократно доказывал также на деле, что готов в соответствии с ними действовать. В 80 г. до н. э. Римом недолго и единовластно правил диктатор Корнелий Сулла. Его приближенные и в первую очередь всемогущий вольноотпущенник Хрисогон под разными предлогами грабили граждан, убивали каждого, кто стоял на их пути, и никто не решался оказать им сопротивление. Очередной жертвой Хрисогона оказался некий Росций из городка Америи. Все попытки пострадавшего добиться справедливости были тщетны. Ни один из адвокатов Рима не брался за это дело, и только начинавший двадцатишестилетний Цицерон согласился защитить Росция, разоблачил козни всесильного временщика и добился восстановления справедливости. Процесс не принес Цицерону никаких материальных выгод; мало того — после суда он вынужден был бежать из Рима. Ситуация повторилась в 63 г., когда на долю Цицерона-консула выпала обязанность пресечь опасные замыслы заговорщиков — Катилины и его сообщников. Необходимость такого шага была ясна всем, но брать на себя ответственность за казнь римских граждан не решался никто. Цицерон решился. Это опять-таки не принесло ему ничего, кроме преследований, опасностей, нареканий и… славы в потомстве. А ведь то были поступки в его жизни отнюдь не единичные.

    Объяснение этим противоречиям можно искать— и обычно ищут — в сфере морали либо в сфере истории. Самым уязвимым оказывается чисто моральный подход. Он состоит в том, что, коль

    356

    скоро личное и политическое поведение Цицерона сплошь да рядом противоречит нравственным суждениям самого оратора, оно, это поведение, заслуживает безоговорочного осуждения. Никакой внутренней связи с содержанием творчества Цицерона оно не имеет и, наоборот, является изменой проповедуемым там принципам. Многие из западных отцов церкви - Иероним, Лактанций, Августин — читали Цицерона постоянно, но никогда не могли простить ему его переменчивость и способность применяться к обстоятельствам. «Мои упреки обращены к твоей жизни, не к твоему духу или красноречию», — писал Петрарка в созданном почти через полторы тысячи лет после смерти оратора риторическом письме, ему адресованном. На трагедию религиозных войн во Франции XVI в. поэт Агриппа д'Обинье откликнулся стихами. «Катоном лучше умереть, чем жить, как Цицерон», — призывал он в одной из поэм. Создателю современной историографии Древнего Рима Теодору Моммзену (1817—1903) Цицерон был неприятен во всех своих проявлениях, но наиболее язвительные замечания историк отпускает все-таки не в связи с его философией или государственными речами, а в связи с его политическим и личным поведением, называя его «слабохарактерным», «боязливым», «политическим флюгером». Подобные упреки не содержат ответа на коренной вопрос — как совмещались столь низменные черты в облике Цицерона с другими, прямо противоположными, — и потому идут мимо проблемы, анахронистичны. В сознании Нового времени высшим критерием нравственного поведения является внутреннее согласие с самим собой, его соответствие самостоятельно добытым личным убеждениям, свобода выбора и ответственность за этот выбор, ответственность за измену этим убеждениям ради внешней необходимости. Критерии эти в эпоху Цицерона даже еще не начинали складываться; классической античности они неведомы. Римлянин I в. до н. э. знал обязательства перед государством, перед родом, группой, перед семьей, ее положением и достоянием, и в той мере, в какой поведение его отвечало их интересам, оно заслуживало одобрения. С точки зрения таких норм общественного и государственного интереса поведение Цицерона могло быть предосудительным из-за его непоследовательности, нерешительности, тщеславия, но о морали в собственном, позднейшем смысле слова, о совести говорить не приходилось. В число ценностей, завещанных Европе античной культурой в целом и Цицероном в частности, совесть не входила. «Проблема Цицерона» к ней отношения не имеет, на этом пути она не находит себе решения.

    357

    Государственный интерес не был для римлянина абстрактной, всеобщей, чисто правовой категорией, а был, напротив того, всегда опосредован интересами той ограниченной, конкретной, на личных отношениях основанной и в этом смысле неотчужденной группы, к которой принадлежал каждый, — фамилии, «партии», дружеского кружка, коллегии, местной общины. В трактате «О законах» Цицерон писал, что у римлянина две родины — великая, требующая служения и жертв, воплощенная в римском государстве, и малая — любимая горячо и непосредственно, составляющая плоть и суть повседневной жизни — местная община. Десятью годами позже в трактате «Об обязанностях» он рассказал о связях, объединяющих людей каждой «малой родины»: «Связь между людьми, принадлежащими к одной и той же гражданской общине, особенно крепка, поскольку сограждан объединяет многое: форум, святилища, портики, улицы, законы, права и обязанности, совместно принимаемые решения, участия в выборах, а сверх всего этого еще и привычки, дружеские и родственные связи, дела, предпринимаемые сообща, и выгоды, из них проистекающие». Государственная сфера, поскольку она не была полностью отчуждена от повседневного существования граждан, от их непосредственных интересов, реализовалась в прямых, внятных каждому, очевидно мотивированных формах. Нельзя, например, представить себе в республиканском Риме государственную полицию, разгоняющую сходку граждан, или народное собрание, принимающее за спиной народа антинародные решения. Но в силу той же неотделимости государственной сферы от личных интересов и отношений всякое политическое или даже гражданско-правовое действие могло быть успешным, только если оно лично кого-то устраивало, приносило выгоду семье, клану или группе, и любая успешная карьера, а подчас и судебный приговор зависели от нее же.

    Противоречие между частным интересом, государственным делом и его моральной санкцией в Риме вообще и в жизни Цицерона в частности во многом объясняется этой двойной соотнесенностью и двойной ответственностью каждого гражданина. То, что нам представляется аморальным своекорыстием и изменой принципам, на самом деле было всего лишь верностью «второй морали», которая, естественно, не могла быть универсальной: то, что устраивало одних, вызывало критику других. Возвращением из изгнания Цицерон был больше всего обязан Помпею. Это создавало между ними определенные отношения, которые в Риме назывались «дружбой» и порождали обязательства, столь же непре-

    358

    ложные, сколь обязательства перед законом. Отсюда упоминавшиеся уже речи в защиту Габиния или Ватиния, произнесенные по настоянию Помпея. Того же происхождения многие другие речи и поступки Цицерона. В классическую пору римского государства обе системы обязательств как-то уживались одна с другой (хотя всегда порождали конфликты, недоразумения, взаимные обвинения). В кризисные, предсмертные годы Республики конфликт между ними существенно обострился. Так называемый аморализм Цицерона рос из общественных условий, из органической, естественной двойственности римских нравственных норм и ценностей, и характеризовал скорее их, чем его*

    Так на чем же все-таки основано значение Цицерона для многовековой европейской культуры, для наших дней? Исчерпывается ли его роль сменой «положительного» и «отрицательного» его образов? И если оба они имеют объективное основание в истории, то откуда же взяться еще одному, третьему— тому, что заключает в себе свою особую разгадку «проблемы Цицерона»? И есть ли вообще разгадка?

    Центральная проблема античной культуры, античной истории и всей жизни Древних Греции и Рима — соотношение идеальной нормы гражданского общежития с реальной общественной практикой. «Я знаю, какое государство основали наши предки, — говорил в римском сенате один из весьма влиятельных его членов, — и в каком государстве живем мы. Древностью должно восхищаться, но сообразовываться приходится с нынешними условиями». Сенатор выразил жизненную коллизию, с которой повседневно сталкивался каждый римлянин. Суть античного миропорядка, однако, состояла в том, что в его пределах «древность» и «нынешние условия» не только друг другу противостояли, но и друг друга опосредовали, дополняли, друг в друге жили. Основу этой диалектики составлял, как отмечалось, общинный уклад, который с неизбежностью предполагал, с одной стороны, сохранение старинных институтов и ценностей общины и их идеализацию, а с другой — постоянное их разрушение поступательным развитием жизни. По мере углубления кризиса общины противоречие между обоими полюсами обострялось, соединение политической, хозяйственной и любой иной практики с «древностью, которой должно восхищаться», становилось все иллюзорнее, люди вели себя все менее последовательно, все более лицемерно, и Цицерон, пока он старался жить «как люди», мало чем от них отличался. Скорбел в письмах об унизительной непоследовательности своего поведения — и снова возвращался к конформизму, хитрости и интригам. Но в годы, на кото-

    359

    рые приходились его деятельность и его творчество, община Рима продолжала существовать — и в своих политических формах, и в своей идеологии. Кризис - это тоже форма жизни. И пока общинный уклад был жив, он регенерировал заложенные в нем ценности и нормы, возвращал их в реальность, сплетал с противоречившей им практикой, создавая тот тип истории и культуры, который мы вслед за Гегелем называем классическим. Если употреблять это последнее слово не как оценку, а как термин, то оно и означает тип истории, культуры, искусства, при котором противостоящие полюса общественных противоречий остаются в состоянии неустойчивого, динамичного, но длящегося равновесия, а идеал и жизнь неслиянны, но и нераздельны. Зайдите в музей, взгляните на статуи атлетов, изваянные Поликлетом, перечитайте «Энеиду» Вергилия или в «Истории» Фукидида речь Перикла над павшими афинскими воинами, и вы удостоверитесь в классическом характере античной культуры.

    В Риме этот тип исторического развития имел реальные жизненные основания, еще сохранившиеся в эпоху Цицерона. Ограничимся в доказательство одним примером.

    Идеальной нормой римского общежития была непритязательность быта, суровая и честная бедность, уравнивавшая членов общины. В государстве, накопившем несметные сокровища, где богачи владели тысячами гектаров, по сути дела, краденой земли и устраивали пиры, на которые свозились диковинные яства со всей земли, эта норма была явной бессмыслицей, а попытки миллионера Цицерона эту норму прославить и утвердить — смесью наивности и лицемерия. Но с того момента, как богатства со всего Средиземноморья обрушились на Рим, сенат упорно принимал законы против роскоши — в 215, 182, 161, 143, 131,115, 55 гг. и еще несколько раз впоследствии. Их повторяемость показывает, что они не исполнялись, но ведь что-то заставляло их систематически принимать. Моралисты, историки, школьные учителя пели хвалу героям древней Республики за их бедность, их хижины, их деревянную посуду, земельные наделы в 7 югеров (1,7 га). Это выглядело не более чем олеографией. Но, как ныне подсчитано, при выводе колоний размер предоставляемых участков был ориентирован примерно на те же 7 югеров, а огромные имения, если земля в них не обрабатывалась, могли быть по закону конфискованы - закон этот не применялся, но его упорно не отменяли. Сенека в I в. н. э. прославлял честную бедность и восхвалял за нее Сципиона, который, удалившись в добровольное изгнание, мылся в темной крохотной баньке, им собственноручно сложенной из

    360

    камней, — звучало это как назидательная выдумка, но ведь Сенека эту баньку видел своими глазами. Противоестественное богатство Верреса фигурирует в обвинительных речах Цицерона как одна из презумпций обвинения, но речи были рассчитаны на очень широкую аудиторию— по-видимому, и в ее глазах такое богатство, независимо от его происхождения, могло быть предосудительно.

    Что же заставляло сенат систематически принимать законы, которые явно противоречили практике жизни и чаще всего не выполнялись? Что заставляло Помпея, когда он в декабре 62 г. после своей азиатской кампании высадился в Италии с огромной, лично ему преданной армией, отказаться от захвата власти — чего все от него ожидали — и распустить солдат по домам? Из чего исходил «политический флюгер» Цицерон, вступая в борьбу с Хрисогоном, казня сообщников Каталины, выступая - хотя это стоило ему жизни — против монархических замашек юного Окта-виана? Откуда шли стимулы такого поведения, если реальная, эмпирическая жизнь их вроде бы отнюдь не порождала? Римляне не знали, что такое совесть в ее позднейшем, христианском или современном смысле слова, но они знали другую форму нравственной ответственности — перед тем идеализированным образом своего государства, тем героическим мифом сурового простого Рима, живущего по законам и заветам предков, потребность в котором была заложена в идеологической структуре гражданской общины, в культуре греков и римлян, а следовательно, в самой природе классической античности. События и эмпирия жизни —далеко не единственное, что есть в истории. Такой же органической ее частью является отражение всех этих действительных битв в сознании времени, — отражение, которое, в свою очередь, воздействует на ход и исход действительных битв.

    Где и чем живет возвышенный миф каждого общества, его идеализированное представление о самом себе, о своих ценностях, об обязательной верности им? Трудно ответить на этот вопрос четко и однозначно. Где и чем в феодальном обществе, грубом, жестоком и ленивом, жили рыцарская честь и рыцарская любовь — понятия, которые до сего дня играют для нас едва ли не важнейшую роль в наследии Средних веков? Научный критический анализ исторических процессов дает нам бесконечно много; он раскрывает их подлинную структуру — хозяйственную, социальную, по-л итическую, идеологическую, раскрывает их движущие противоречия. Но что-то очень важное остается за его пределами. и бщественный миф и общественный идеал формируются и отра-

    361

    жаются в самосознании - в искусстве каждого времени, и прежде всего в слове; в преданиях и легендах, которые время по себе оставляет; в том образе, основанном на исторической практике и не исчерпывающемся ею, в котором видят его последующие поколения. Такое знание былых исторических эпох не хуже и не лучше научно-дискурсивного, критико-аналитического их познания -оно другое, и лишь в совокупности их обоих восстанавливается перед нами прошлое во всей его полноте. В этом мире слова и памяти противоречие нормы и эмпирии в его повседневной конкретности перестает существовать, растворяясь, как говорили в старину, в «послании», которое время оставляет потомству.

    Цицерон постоянно был связан с историей событий и эмпирии и обречен ее противоречиям, в том числе противоречию нормы и практики. Но чем дальше, тем больше погружался он в ту тональность существования, где человек реализует себя в первую очередь в размышлении и слове, где он ориентируется на образ времени, на его итоги и ценности, передаваемые в эстафете культуры, и тем самым как бы переходил в регистр существования, где эти противоречия упразднялись. В 45 г., за два года до смерти, он написал обо всем этом диалог «Гортензий» — о преимуществе философии перед политическим красноречием. В те же годы, когда он удалился от дел, жил на своих виллах и думал больше об истории, о философии и искусстве, чем о практической политике, возникли другие его поздние произведения, где эта мысль не формулируется, а как бы растворена в ткани повествования, — в первую очередь диалоги «Катон Старший, или О старости» и «Лелий, или О дружбе». В обоих действие отнесено к середине II в. - к эпохе, современников которой Цицерон еще застал и которая среди ужасов и конвульсий гражданских войн казалась царством традиционных римских добродетелей. В обоих выведены известные государственные деятели той эпохи — Сципион Эмилиан, Катон Цензорий, Лелий Младший. То были вполне реальные люди, знакомые знакомых Цицерона, и в то же время великие тени, уже наполовину растворившиеся в традиции римской славы. В Като-не сплавлены воедино образ уединенного мудреца греческого облика, каким он, скорее всего, никогда не был, и образ государственного деятеля, каким он действительно был. Точно так же, как соединение документальной исторической реальности и внутренней, соотнесенной с идеалом и нормой, логики развития, строится образ Сципиона в диалоге «О дружбе».

    То был итог целой жизни. На всем ее протяжении для творчества Цицерона была характерна тенденция рассматривать реаль-

    362

    ную действительность на фоне действительности возвышенной и нормативной. Рядом с реальным Римом деловых писем стоял Рим диалога «О государстве»; рядом с практическим судебным красноречием — красноречие нормативное, разбираемое в трактате «Оратор»; рядом с естественной народной речью — художественная речь, которой посвящен «Брут»; рядом с довольно циничным описанием собственного общественно-политического поведения — героизированная самооценка в письме Луцию Лукцею от мая 56 г.; рядом с современниками, обрисованными во многих письмах со всем реализмом, — их интеллектуализированные и монументали-зированные образы, как, например, Лукулла в диалоге, носящем его имя. Цицерон долго верил в спасительную возможность лавировать между обоими этими рядами. Кончил он убеждением в том, что противоречие между ними снимается не в сфере практики как таковой и не в сфере идеала как такового, а в особом регистре исторической жизни, их объединяющем, но лежащем как бы вне их — в общественно-историческом мифе и в сфере эстетически «доведенной» действительности, этот миф отражающей.

    Решение это было не слишком надежным и уж очень неуниверсальным. Практика, противоречия и политическая борьба оставались неотъемлемой частью жизни, уйти от них было невозможно. В ходе гражданской войны между Цезарем и Помпеем и в первые годы после Цицерон нет-нет да и делал им нехотя уступки, а после убийства Цезаря не выдержал, очертя голову бросился в огонь начинавшейся новой гражданской войны и там сгорел.

    И тем не менее если мы две тысячи лет его помним, если мы читаем о нем толстые книги, то не потому ведь, что он хорошо управлял Сицилией, был во время гражданской войны в лагере Помпея или не справился с Антонием. И не потому, что он произносил речи и писал трактаты, а в жизни подчас вел себя не так, как в них было написано или сказано. Всё это делали десятки, если не сотни людей, чьи имена навсегда канули в Лету. Помним же мы его потому, что, человек античной культуры, он одним из первых осознал и выразил урок, ею оставленный. Урок состоял в том, что поведение людей в истории определяется в не меньшей мере, чем их потребностями, их общественными идеалами, их представлениями не только о том, что есть, но и о том, что должно быть, заложенными в структуре общества и времени, отличными от его повседневной практики, но особым образом включенными в ткань исторического процесса. Образ республики римлян, ее величественный миф, встающий из речей Цицерона, из его диалогов, писем и стихов, веками вдохновлял борцов за свободу и торжество

    363

    права. В душе человека, который не вгляделся в этот образ и не пережил его, остается важный пробел. Чтобы его восполнить, надо читать Ливия, читать Вергилия, но прежде всего Цицерона. «Сторонники "реальных взглядов", — писал проницательный современный историк, — всегда стремятся разрушить метафоры истории. Дело это верное и нетрудное, но является ли подлинной реальностью то, что остается в итоге?»

    1990

    Цицерон и искусство красноречия в Риме

    Древние греки и римляне воспринимали мир эстетически. Эстетическим было их представление о Вселенной как о едином гармоническом целом, подчиненном определенному ритму. Эстетическим смыслом обладал для них их город-государство — воплощение порядка, подчинявшего себе хаос первозданной природы и хаос первозданного варварства. Эстетический критерий неизменно присутствовал в восприятии и оценке вещи, как и любого другого создания рук человеческих, и слово, обращенное к собранию граждан, обретало подлинную убедительность и силу, лишь воплотившись в эстетически совершенную форму.

    Цицерон был государственным деятелем и одним из руководителей Римской республики, политиком, втянутым в интриги в курии и на форуме, правоведом, теоретиком красноречия, а главное — его практиком, бесконечно выступавшим в сенате, на народных сходках и в судах, знатоком философии, автором стихотворных произведений, переводчиком, эпистолографом. Во всех этих многообразных видах деятельности он оставался с головы до пят человеком античного склада и античной культуры, и, соответственно, все им написанное и сделанное обнаруживает связь с тем эстетическим целым, каким были для древних мир и государство, вещь и слово. Поэтому сочинения Цицерона, хотя в большинстве случаев они не посвящены проблемам эстетики, в особой форме отражают проблематику эстетического сознания, а его творчество — важная веха в истории эстетики.

    В жизни и сочинениях Цицерона, однако, античное эстетическое миросозерцание предстает в особом историческом состоянии — пароксизмальном, остром и деформированном, обусловленном катаклизмами одной из самых драматичных, самых переломных эпох истории Древнего мира, на которую приходится деятельность великого оратора. «Я поздно встал, и на дороге / Застигнут ночью Рима был…»1 В мысли и особенно в судьбе Цицерона античное миросозерцание начинает перерастать самое себя; в уверенном

    365

    спокойствии и величавом достоинстве уже различимы нервная рефлексия и слабость; гармонически целостный образ мира и общества, которым так долго жило античное культурное сознание, еще представляется единственно естественным, еще сохраняет всю свою живую привлекательность, сохраняет значение нормы, но нормы, уже все более отделяющейся от действительности и отступающей в дали идеала.

    Эстетическое мировоззрение Цицерона основано целиком на опыте ораторского искусства и представляет собой результат теоретического его осмысления. Ораторское искусство было для него искусством искусств, высшей и универсальной ценностью — залогом нормального функционирования государства и выражением творческого потенциала личности. «Когда, вглядываясь в историю, восстанавливаю перед умственным взором времена давно минувшие, вижу, как мудрость, а еще более красноречие основывают города, гасят войны, заключают длительные союзы и завязывают священную дружбу между народами»2 . «Спутница мира, подруга просвещенного досуга, питомица, взращенная совершенным государственным устройством, — вот что такое ораторская речь»3 . Первое из этих суждений принадлежит двадцатилетнему юноше, второе — шестидесятилетнему консулярию; между ними вся жизнь, на протяжении которой Цицерон ни разу не усомнился в высказанных здесь оценках.

    Он родился 3 января 106 г.* в маленьком городке Арпине неподалеку от Рима в семье обеспеченной, старинной и порядочной, но ничем не примечательной, из которой ни один человек не занимал никогда государственных должностей — магистратур. Цицерон первый в роде вступил на этот путь и прошел его до конца. Около 90 г. он перебрался на постоянное жительство в Рим, вскоре начал посещать Форум, присутствовать при судебных разбирательствах и политических спорах, прислушиваться к речам знаменитых ораторов, а с 80 г. стал выступать в судах и сам. Речи его имели шумный успех, и в 76 г. Цицерон избирается на первую магистратскую должность — квестора, которую отправляет в провинции Сицилия. Здесь он сумел завязать со многими сицилийцами добрые личные отношения, впоследствии не раз сослужившие ему хорошую службу. Летом 74 г. он возвращается в столицу и облекается в белоснежную тогу с широкой красной каймой — знак сенаторского достоинства: квесторий, то есть человек, прошедший первую магистратуру, становился по закону членом сената. До сих пор он выступал лишь как

    * Все даты, кроме специально оговоренных, - до н. э. — Прим. автора.

    366

    судебный оратор, теперь перед ним открывалось также поприще государственного, политического красноречия. Прохождение сенатских магистратур в эту эпоху было уже упорядочено; существовали более или менее определенный возраст для соискания каждой из них, определенная их последовательность, определенные интервалы между ними. Не отставая и не забегая вперед, не зная поражений на выборах, Цицерон прошел их все: в 69 г. он эдил, в 66 г. — претор, в 63 г. — высший магистрат Римской республики — консул.

    Такая магистратская карьера обычно представляется для сенатора нормальной; при рассмотрении ее в конкретных условиях биографии Цицерона она обнаруживает, напротив того, особенности исключительные. Первая из таких особенностей связана с происхождением нашего героя, вторая — с его авторитетом как государственного деятеля. Цицерон не происходил из аристократической элиты, веками властвовавшей в государстве, т. е. был «новым человеком», и об этом ему не давали забыть всю жизнь — карьера на основе происхождения была для него закрыта4 . Не пошел он и по другому пути, которым «новым людям» чаще всего удавалось проникать в правящую элиту, — по пути военного командования, стяжания славы полководца, доставлявшего в Рим огромную добычу и потому боготворимого армией и народом. Оставался еще один проторенный путь — как бы прилепиться к одному из высших аристократов и руководителей государства, стать его другом и помощником, его тенью, на его плечах подняться на вершины власти подобно Катону Старшему при Валерии Флакке, Лелию при Сципионе, Випсану Агриппе при Октавиане Августе. Цицерон отказался от этого. Он сделал ставку на свой талант оратора, на постоянное самоусовершенствование в этом искусстве — и победил. Признание публичного красноречия формой практического участия в жизни государства, средством воздействия на граждан и путем к успеху — исток эстетики Цицерона.

    В этом истоке изначально смешивались разные струи, и их различия, их слияния, пропорции, в которых они входили в смесь, обусловили многое, а вернее, все главное в жизни и творчестве Цицерона, в его судьбе и в его эстетике. Структура римского общества порождала двойственную систему нравственных ценностей и ответственностей, двойственность критериев поведения. Выживание народа обеспечивалось городом-государством и его законами; соответственно, не было долга более универсального и обязательного, внятного каждому, не было ответственности более высокой и нравственности более чистой, чем выполнение лга перед государством, — ответственности, нравственности и

    367

    долга, воплощенных в знаменитой римской virtus, «гражданской доблести». Подчиняясь ей, консул Брут некогда казнил собственных сыновей, замешанных в заговоре против республики, и, подчиняясь ей, в годину военных бедствий граждане отказывались от части своего имущества в пользу государства. Подвиги во имя Города славили в песнях, которые распевались на пирах, которым учили детей, и успех оратора предполагал верность интересам государства, его нравственным заповедям, предпочтение его интересов личным. Но в то же время превращение государства в полностью надличную силу, а нравственного долга перед ним, соответственно, — в свирепую тиранию добродетели, saeva virtus, всегда претило римлянам, ибо разрушало на личных связях и обязательствах, на непосредственной выгоде каждого основанный строй существования, который в не меньшей мере составлял ткань, плоть их жизни. Рядом с virtus, гражданской доблестью, в этической системе римлян всегда жила pietas — уважение к неотчужденным личным связям и обязательствам, к непреложной естественности бытия, понимание права каждого на выгоду и успех и готовность содействовать их достижению на основе преданности, но не только обществу в целом, в его всегда несколько абстрактном величии, а прежде всего конкретному человеку — патрону, родичу, другу5 . Так, с военно-политической и государственно-правовой точки зрения дело Октавиана Августа, создателя империи, в борьбе против республиканцев вовсе не было чистым и бесспорным, но он представил свою кампанию как выполнение долга сыновней pietas — месть убийцам отца, и это во многом обеспечило ему поддержку общественного мнения. Оратор не мог добиться успеха, если бы вздумал действовать на основе одной лишь virtus, он жил в людской толпе, в гуще интересов, и считаться с ними был также его долг - другого ранга, как бы другой фактуры, но столь же непреложный. Беда была в том, что неотчужденность, забота о личных интересах патрона или родича, а в конечном счете и о собственных при этом неприметно превращалась в кумовство и махинации, в обыкновенное стяжательство, не оставляя ничего от высокого нравственного долга перед общиной.

    Римляне старой складки, особенно аристократы, поразительно непринужденно ориентировались в этой противоречивой системе, интуитивно находя пути примирения требований, явно друг друга исключавших, хотя практически равно обязательных. «Стремиться к обогащению считается недостойным сенатора», — гласила общепризнанная заповедь, и во исполнение ее сенат периодически принимал законы против роскоши; но имущественный ценз

    368

    сенатора составлял миллион сестерциев, и человек не мог не «стремиться к обогащению», если хотел сохраниться как член этого высшего и почетного сословия. Образцовый римлянин, воспетый поэтами и моралистами, Катон Старший был проповедником старинной римской морали, практически насаждавшим ее во время своей цензуры, но при этом занимался ростовщичеством, которое категорически осуждалось той же старинной римской моралью. Его правнук Катон Младший, современник Цицерона и прославленный моралист последних лет Республики, целиком подчинивший свою жизнь интересам государства, как он их понимал, развелся с женой, уступив ее старому богачу, а когда тот умер, завещав все бывшей жене Катона, последний женился на ней снова. Таких примеров сотни. Это — этос народа. «Все мы хо-

    им иметь больше», — признавался в одной из речей тот же Катон

    тарший6 . Полюса противоречия разошлись и были осознаны именно как полюса. Нравственное содержание оказывалось заложенным в Цицероновой эстетике красноречия, как во всякой значительной эстетической системе, но представленным в ней с самого начала не в виде данности, а в виде противоречия, предмета

    азмышлений и поисков. В той же Цицероновой эстетике красноречия, однако, с самых

    ервых ее шагов - опять-таки как во всякой значительной эстетической системе — нравственная проблема была неотделима от проблемы художественной формы; как выражались греческие филосо-

    ы, доброе и прекрасное — одно. Связь обоих в описанной выше ситуации реализовалась в том, что подлинной, практически существующей стихией ораторской деятельности было, по распространенному в Риме определению, «искусное красноречие, которое зовется риторикой» (artificiosa eloquentia quam rhetoricam vocant7 ), риторическая же форма красноречия оказывалась столь же двойственной, как и нравственное содержание, что она была призвана облекать: эта красивая форма могла придавать убедительность, увлекательность и яркость излагаемой истине, но могла за счет увлекательности и яркости придавать убедительность также и неистине. Слово artificiosa объединяло в себе в латинском языке значения «художественный, исполненный искусства», «искусный» (в смысле «ловкий») и «искусственный» (в смысле «нарочитый», «неискренний»). Выбрав красноречие как залог успеха, Цицерон оказывался во власти неразрешимых противоречий, заданных временем и пронизывающих всю его деятельность политика и оратора.

    Он всегда в самых разных своих сочинениях уделял огромное внимание пластике, жестам, голосу оратора и постоянным упраж-

    369

    нениям в этой области8 ; составлял для сына каталог «общих мест» - заранее заготовленных и опробованных в деле словесных блоков, из которых можно было смонтировать любую речь9 ; широко использовал распространенные в его время в Риме дидактические сочинения по риторическим фигурам10 ; разрабатывал классификацию речей в зависимости от характера судебных процессов и дел, в них рассматриваемых". «Искусное красноречие, которое зовется риторикой» опиралось помимо природных профессиональных данных — памяти, темперамента, находчивости, сильного и красивого голоса и т. д. — на владение конкретным набором приемов и правил: «От них оратор, может быть, красоты и не наживет, зато получит возможность использовать готовые доводы для каждой разновидности дел, как использует по обстоятельствам боя свои дроты пехотинец»12 .

    Красноречие, основанное на владении формальными приемами, обладало одной особенностью: ему можно было обучить. Цицерон много сделал для обучения элоквенции, соединял его с обучением общей гуманитарной культуре, и имя его с основанием занимает место в учебниках по истории педагогики. В Риме, однако, обучение красноречию очень многими воспринималось как нечто противоестественное и кощунственное; оно долго не одобрялось официально, а иногда и подпадало под правительственное запрещение. У сторонников подобного взгляда в конкретных условиях Рима I в. была своя правота. В старину защитником на суде выступал отец той семьи, к которой принадлежал обвиняемый, оратором на сходке или в сенате — политик, отстаивавший свой план действий; оба доказывали соответствие своих настояний прямому смыслу законов. В обоих случаях предполагалось также, что оратор высказывает свои убеждения, а оценивается его речь на основе гражданских достоинств и авторитета говорящего. Для речи неискренней и в то же время убедительной в тех условиях оратору просто не хватило бы искусства. Речь же человека, прошедшего соответствующую школу, хорошо тренированного, речь как совокупность «готовых доводов», точно и привычно рассчитанных на определенную реакцию аудитории, могла, конечно, придать за счет искусства дополнительную убедительность аргументам вполне искренним, но, учитывая взаимоопосредованность в Риме общего и личного, нравственного и выгодного, чаще становилась средством очаровать и взволновать слушателей, истолковать закон не по прямому смыслу, а в собственных интересах, убедить суд или сенат принять решение, которое принесло бы оратору и его клиентам успех, отнюдь не обязательно покоящийся на

    370

    объективных нравственных и правовых основаниях. Подобная эволюция красноречия охарактеризована в юношеском сочинении Цицерона «О нахождении материала» в общих чертах, но достаточно подробно13 . Нет причин сомневаться, что в основу характеристики красноречия, данной в этом сочинении, положены впечатления от судебной и политической жизни, окружавшей автора. О том же противоречии, заложенном в искусстве и деятельности оратора, говорится и в «Бруте»14 . В середине 80-х годов, когда формировались взгляды Цицерона на сущность красноречия, он берется за перевод диалога Платона «Протагор». Герой диалога, знаменитый греческий софист V в., учил, что истина всегда многолика, что каждый ее облик ничем не хуже другого и выбор того или иного из них в каждой данной ситуации зависит лишь от обстоятельств и словесного обоснования. Протагору приписывались слова о том, что он берется преподать любому своему ученику искусство «силой слов превращать худое дело в доблестное»15 — как, по-видимому, и обратно: доблестное в худое. В Риме такой подход к делу, при котором раскрывались разные его стороны и акцент мог быть перенесен на любую из них, назывался рассмотрением in utramque partem, «в обе стороны», и Цицерон как в произведениях среднего периода творчества, так и в поздних считал ценной и важной чертой любого хорошо подготовленного оратора умение «обсуждать всякий вопрос с противоположных точек зрения и из каждого обстоятельства извлекать доводы наиболее правдоподобные»16 .

    В жизни и практической деятельности Цицерона представле-ие о многоликости истины и о свободном манипулировании ею с помощью хорошо отработанных приемов речи в целях достижения успеха и выгоды вело к нравственному релятивизму17 . По завершении консульства, например, он должен был получить в уп-авление провинцию Македонию, которая считалась весьма ыгодной, ибо была богатой и предоставляла наместнику и его людям почти неограниченные возможности вымогательства и грабежа. Цицерон отказался от Македонии, уступил ее своему коллеге Антонию и обосновал свой отказ в речи к народу высокими гражданскими соображениями. Но вскоре в Македонии появился отпущенник Цицерона, наблюдавший за доходами Антония и, как догадывались в Риме, изымавший определенную их часть в пользу своего патрона. Автор возвышенно-убедительной речи, по-видимому, уступил свою провинцию коллеге не бескорыстно. Или другой пример. Цицерон с самого начала не мог не понимать, что представляет собой сенатор-сулланец Катилина, дебошир, вымо-

    371

    гатель и садист18 , кончивший организацией заговора против республики, подавлять который пришлось тому же Цицерону. Но когда последний двумя годами раньше, собираясь выдвинуть свою кандидатуру в консулы, старался завоевать расположение всех и каждого, он был готов выступить защитником Каталины, обвиненного (и, по-видимому, вполне справедливо) в вымогательствах в пору своего провинциального наместничества19 . К счастью для его прижизненной репутации и посмертной славы, выступить ему не пришлось.

    В той же связи приходится вспомнить и о двусмысленных отношениях Цицерона со старинным Цинциевым законом, запрещавшим брать плату за защиту в суде. Закон этот имел глубокие корни в римской традиции и обладал большим моральным весом. Профессионализация красноречия и неотделимое от нее превращение оратора в специалиста, которого нанимают и который, несмотря на все запреты, берег за защиту деньги, то есть обещает выиграть дело независимо оттого, виноват клиент или нет, причем берет деньги с человека, попавшего в беду и потому готового платить сколько угодно, лишало оратора морального и общественного престижа— в глазах большинства граждан его дело становилось, как выражался один из современников Цицерона, «жульническим искусством, которое предки наши называли собачьим»20 . Цицерон начинал как один из двух сыновей заурядного захолустного всадника с имущественным цензом в 400 000 сестерциев, кончил он миллионером, владельцем четырех поместий и Палатинского дома, стоившего при покупке 3,5 миллиона. Правда—и это существенно для облика нашего героя, — большая часть этих денег была взята в долг, дела семьи не раз приходили в расстроенное состояние, имущество Цицерона с женой было раздельное, и развод унес значительную долю его средств, но остается очевидным, что благосостояние было и что оно зависело от способности продавать свое «искусное красноречие» в обход Цинциева закона и моральных норм, с ним связанных. Для такого обхода в Риме был выработан ряд приемов, один из которых явствует из процесса Публия Корнелия Суллы, обвиненного в 62 г. в соучастии в заговоре Каталины. Цицерон выступал защитником, но именно у Суллы одолжил он раньше деньги на покупку Палатинского дома, и мы до сих пор не знаем, на каких условиях; судя по аналогиям, возвращены они либо не были вовсе, либо не целиком и во всяком случае без принятых в Риме больших процентов. Сулла был оправдан — «искусное красноречие» приносило свои плоды.

    372

    Все это, однако, составляло лишь одну сторону дела. Общественное положение Цицерона, его репутация, а тем самым и карьера были обеспечены не только энергией и ловкостью, с которыми он компенсировал талантливыми речами собственное провинциально-плебейское происхождение, но и окружавшим его имя особым авторитетом. Авторитет этот тоже зиждился на ораторском искусстве, но на каком-то ином, нежели «искусное красноречие» в описанном выше смысле, и именно оно, это «иное красноречие», выводило жизнь и деятельность Цицерона к другим горизонтам и масштабам. В одной из речей 66 г. он перечислил признаки подлинно блестящей карьеры сенатора — не просто магистрата, а государственного деятеля исторического масштаба21 . На первом месте в этом списке стоит locus, «положение»; его, как мы видели, можно было добиться и «искусным красноречием». Но сразу за ним идет auctoritas — слово, которое приходится переводить как «авторитет», хотя значение его несравненно шире и глубже: дарованное как потенция богами, но реализуемое самим человеком в его деятельности превосходство его над другими, проявляющееся в особенно значительных услугах, оказанных им общине, в уважении окружающих и в их готовности склоняться перед его мнением. Цицерон обладал auctoritas в высокой степени, добиться же этого лишь совершенной риторической ловкостью и интригами было, как показывает опыт всей римской истории, невозможно.

    Свой консульский год, 63-й, Цицерон начал с речи против аграрного законопроекта Сервилия Рулла. Со времен Гая Гракха, то есть более полувека, не было законопроекта, на защиту которого сплотилась бы, как в данном случае, вся коллегия народных трибунов, все десять человек; но после речи Цицерона трибуны отступились, и законопроект не прошел. Консульский год Цицерона завершился разгромом заговора Катилины; в ходе его сенат принял постановление о вознесении в честь консула благодарственного молебна богам — впервые за всю историю Рима в честь магистрата, не располагавшего чрезвычайным военным командованием. По завершении борьбы с Катилиной сенат присвоил Цицерону совершенно необычное звание Отца Отечества; следующим его получил лишь полвека спустя создатель принципата император Октавиан Август. Созданный в 60 г. так называемый Первый Триумвират был антиконституционным союзом трех ведущих государственных деятелей с целью захвата власти и подготовки единодержавного режима, — союзом, опиравшимся на огромную военную силу и неограниченные деньги. Но спокойно

    373

    пользоваться и тем, и другим триумвиры могли лишь при условии, что против них не поднимется общественное мнение, поднять же его против них мог в первую очередь Цицерон; был предпринят специальный маневр по его нейтрализации — изгнание, потом возвращение из изгнания под моральное обязательство вести себя тихо. Маневр был предпринят правильно: путь Цицерона из изгнания в Рим пролегал через многие города Италии, где его неизменно встречали такие народные овации, что, обратись он к этим муниципиям и колониям и не свяжи его триумвиры своего рода «честным словом», неизвестно, как повернулись бы события. Auctoritas Цицерона оставалась важным фактором внутренней политики Рима и в 40-с годы, когда Цезарь постарался привлечь его на свою сторону для придания морального авторитета и ореола законности своей узурпированной власти, и особенно после гибели Цезаря, в 44—43 гг., когда Цицерон фактически оказался во главе сената и в положении руководителя государства.

    Подобная auctoritas была основана все на том же красноречии, но представшем уже не просто как совокупность приемов, а как духовный подвиг во имя республики, во имя сохранения и защиты ее исторических ценностей, и на впечатлении от деятельности Цицерона, в которой ловкость, беспринципность и практицизм странно дополнялись преданностью своим идеалам, упорством в их осуществлении, готовностью, стоявшей подчас на грани героизма, идти ради них на любое обострение и риск.

    Первое выступление на общественном поприще, привлекшее к Цицерону внимание, было его выступление в качестве защитника в процессе Росция из Америи в 80 г. Главным противником его в процессе фактически явился всемогущий отпущенник всемогущего Суллы Хрисогон. Хрисогону важно было утвердить «право» диктатуры, опираясь на военную силу, безнаказанно грабить и убивать каждого не только в политических, но и в личных целях, всенародно обнаружить, что не право сильно, а сила права. Цицерону важно было отстоять не только римскую правовую традицию, но и сам принцип правосознания. Никаких существенных выгод процесс ему не сулил; риск был громадный; кажется, единственный из адвокатов Рима, он согласился защищать Росция — и выиграл, выиграл в разгар сулланской диктатуры, при в высшей степени неблагоприятном составе суда. Десятью годами позже состоялся процесс, принесший Цицерону теперь уже подлинную славу, — процесс бывшего наместника Сицилии Верреса, истерика и жестокого вымогателя. Речь шла все о том же — о возможностях сильным грабить слабых, только на этот раз не италийцев, а

    374

    провинциалов, и не в интересах временщиков, а в интересах почтенной аристократии — древнего и знатного рода Цецилиев Ме-теллов, чьим ставленником был Веррес. Сицилийцы возбудили против него иск летом 70 г. Верресу и его знатным покровителям надо было протянуть всего несколько месяцев: с января 69 г. один из Метеллов становился консулом, другой — претором и тем самым председателем суда. Цицерон не дал им этих месяцев. За несколько недель он изъездил Сицилию, собрал исчерпывающий материал и бесчисленные улики, отбился от интриг Метеллов, начал процесс, доказал полную несостоятельность защиты, так что Веррес, не дожидаясь приговора, бежал из Рима, и Цицерон, не имея поэтому возможности произнести все заготовленные обвинительные речи, опубликовал их, превратив материал уголовного процесса в красноречивую правозащитную декларацию, общеполитическую, гражданскую и нравственную. И снова, в данном случае, как в предыдущем, риск несопоставимо превышал выгоду; снова речь шла о том, чтобы силой ораторского искусства защитить принципы, — на этот раз достоинство римской власти в провинциях. Цицерон сам указал на эти мотивы, по которым он согласился участвовать в процессе Верреса22 . Неуклонный и стремительный рост его авторитета в последующие годы говорит о том, что римляне, в отличие от многих историков Нового времени, не сомневались в данном случае в его искренности.

    Таких примеров можно привести немало. Ограничимся еще одним. Поздняя осень 63 г. Цицерон — консул. Он располагает неопровержимыми доказательствами того, что Катилина готовит государственным переворот, который неизбежно повлечет за собой разнузданный террор. Катилина и его подручные должны быть уничтожены — иначе гражданская война с неясным исходом, а в перспективе — пожары, убийства и погромы. Но существует закон, по которому только народное собрание может принять решение о казни римского гражданина. Созывать такое собрание нельзя — нет времени, да и неизвестно, чем оно кончится, — подручные Ка-тилины раздают обещания и деньги направо и налево. Цицерон обеспечивает все возможные юридические оправдания подготовленной им меры - закон о чрезвычайном положении, специальное решение сената о казни заговорщиков, одобрение народной сходки. Но, опытный юрист, он не может не понимать, что все это не оправдание, что сенат не имел права принимать постановление, противоречащее фундаментальному закону государства, что ради спасения республики и граждан он, Цицерон, предпринимает шаг, Который на всю жизнь сделает его уязвимым для самых тяжких об-

    375

    винений. Он тем не менее принял решение, настоял на одобрении его сенатом23 и взял ответственность на себя. Сообщники Кати-лины были казнены. Цицерону это не принесло ничего, кроме славы в веках24 , сознания выполненного долга25 и дальнейшего укрепления auctoritas. Никаких практических выгод, а через несколько лет — травля, гибель любимого дома и изгнание.

    Этот тип поведения был неотделим от определенного понимания роли оратора, от назначения и характера его искусства. И снова, как при определении роли технического совершенства в деятельности оратора, суждения о государственно-правовом достоинстве публичного красноречия, о его основополагающем значении для всякого свободного и законосообразного человеческого общежития проходят через всю жизнь Цицерона. Впервые, кажется, все в том же юношеском сочинении «О нахождении материала»: «Как научить людей доверять друг другу и уважать законы, основанные на справедливости, как добровольно подчиняться другим, как ради общего блага брать на себя тяжкие труды или даже жертвовать самой жизнью, если не с помощью красноречия, основанного на разуме и потому способного убеждать?»26 И точно то же за три года до смерти — в «Бруте»: самое ужасное в гибели республики и в диктатуре Цезаря - молчание форума, опустошенного, осиротелого и забывшего изысканную речь, достойную слуха римлян. «У меня самого сердце сжимается от боли, когда я думаю, что республика не чувствует больше нужды в таких средствах защиты, как разум, талант и личный авторитет; ими меня учили пользоваться, на них я привык полагаться, они единственно подобают… обществу, хранящему добрые нравы и соблюдающему законы»27 .

    Два эти понимания природы и смысла красноречия, два облика человека — прагматического политика, честолюбца, неразборчивого в средствах достижения своих целей, — и самоотверженного борца, отдающего талант, знания и жизнь республике римлян, бесспорно и очевидно сосуществуют в жизни и деятельности Цицерона. На этом основании научное истолкование наследия Цицерона с самого начала строилось по альтернативному принципу: пока сказывался еще унаследованный от XVIII в. либерально-просветительский взгляд на римскую историю, акцент ставился на втором, «высоком», облике великого консула, а главным содержанием его наследия признавалась красноречивая защита гражданских идеалов. В позитивистскую эру с легкой руки Моммзена на первый план стали выдвигаться первые из отмеченных выше, «низкие», черты нашего героя и затушевываться остальные. Но-

    376

    вый перелом наступил уже на памяти ныне здравствующего поколения. В ряде фундаментальных работ была предпринята во всеоружии современной науки попытка реабилитации «высокого» Цицерона28 . Вывод, из них следовавший, однако, оказался несколько иным, чем ожидалось. Стало ясно, что суть проблемы и путь к ее решению — не в выборе одного из полюсов противоречия, а в признании их нерасторжимой связи и взаимной опосре-дованности. Разработка приемов «искусного красноречия», обеспечивающего любое решение, выгодное в данной ситуации, и, напротив того, обоснование высокого государственного, политико-правового нравственного содержания ораторского искусства образуют лишь два первоначала, два исходных мотива эстетики Цицерона; основное ее содержание состоит в демонстрации их единства.

    О нем — в следующем очерке.

    1990

    Примечания

    1 Строка из стихотворения Ф.И. Тютчева «Цицерон», перефразирующая подлинную фразу оратора: «Мне горько то, что на дорогу жизни вышел я слишком поздно и что ночь республики наступила прежде, чем успел я завершить свой путь» {Цицерон. Брут, или О знаменитых ораторах, 330 / Пер. здесь и далее И. Стрельниковой).

    2Цицерон. О нахождении материала. 1,1.

    3Цицерон. Брут, 45.

    4 Показательно, что, когда Цицерон в 63 г. в решающий момент разоблачил перед сенатором заговор Катилины, тот в защитительной речи говорил о несопоставимости доверия, которым может и должен пользоваться он, римский патриций, и Цицерон - «хотя и римский гражданин, но в Риме пришелец» (Саллюстий. Заговор Катилины, 31).

    5 Об этой важнейшей стороне античного общества см.: Earl D. Moral and Political Tradition of Rome // S. 1. 1967 (1984); Herman G. Ritualized Friendship and the Greek Gity. Cambridge, 1987. Исходная постановка проблемы и первый опыт ее решения — в классической работе: MtinzerF. (Romische) Adelsparteien und Adelsfamilien. Stuttgart, 1920; см. также: De Robertis M. Storia delle corporazioni e del regimo associativo nel mondo Romano. Vis. I—II. Bari, 1971. Обзор новейшей литературы см.: Кнабе Г. С. К специфике межличностных отношений в античности // ВДИ. 1987. № 4. О роли социальных микрообщностей в Риме времен Цицерона и их значении в его жизни и деятельности много рассказано в кн.: Гри-мальП. Цицерон. М., 1991.

    Oratorum Romanorum fragmenta. Torino, 1976 / Ed. H. Malcovati, 4 ed. Cato Maior, fr. 167.

    8Цицерон. О нахождении материала, I, 5.

    9Цицерон. Брут, ПО; 141-142; 272; Цицерон. Оратор, 55; 59-60; 121 и след. Общим местам и их значению для ораторских выступлений посвящено позднее

    сочинение Цицерона «Топика».

    Имеется в виду так называемая «Риторика к Гереннию». Это сочинение, распространенное в Риме в 80-е годы I в., долгое время считалось принадлежащим Ци-

    377

    церону. Сейчас такой взгляд опровергнут, но заблуждение старых филологов вполне понятно: многие положения трактата находят себе соответствие в других сочинениях, бесспорно цицероновских. Он поэтому дает материал для характеристики общих воззрений времени, разделявшихся нашим автором. В этом смысле «Риторика к Гереннию» и используется в дальнейшем тексте.

    11 См.: Риторика к Гереннию, I, 2 и след.; II, 13; 18; 30; О разделах риторики; О нахождении материала, I, 5 и след.; II, 52 и след.; Оратор, 37 и след.; 75 и след. См. также вступительную статью М.Л. Гаспарова к книге: Марк Туллий Цицерон. Три трактата об ораторском искусстве. М.: Наука, 1972. С. 18—25.

    12Цицерон. Брут… 272.

    13Цицерон. О нахождении материала, I, 2—5.

    14Цицерон. Брут… 30.

    15Авл Геллий. Аттические ночи, V, 3.

    16Цицерон. Об ораторе, 158, ср.: Оратор, 46.

    17Цицерон. В защиту Клуэнция, 139.

    18 Известную характеристику Каталины у Саллюстия (Заговор Катилины, V, 1-2) следует дополнить рассказом о мучительной смерти, которой во время гражданской войны между Марием и Суллой Каталина лично предал своего политического противника Мария Гратидиана. Для оценки сказанного ниже о намерении Цицерона защищать Катилину в суде существенно, что Гратидиан был родственником и земляком оратора — сыном шурина его деда.

    19Цицерон. Письма к Аттику, I, 1, 1; 2,1.

    20Колумелла. О сельском хозяйстве, I, предисл., 9.

    21Цицерон. В защиту Клуэнция, 154.

    22Цицерон. Дивинация против Цецилия, II—IV.

    23Цицерон. Письма к Аттику, XII, 21, 1 (март 45 г.).

    24 Образ Катилины — злодея, готового принести Республику в жертву собственным корыстным и честолюбивым замыслам, и Цицерона, уничтожающего его во имя закона и гражданской ответственности, — устойчивые образы революционной риторики во Франции 1789—1794 гг., в частности в речах Мирабо, а поколением позже—в России у К.Ф. Рылеева: «…и в Цицероне мной не консул - сам он чтим / Зато, что им спасен от Катилины Рим…» («К временщику», 1820).

    25 См. письмо Цицерона Луцию Лукцею от мая 56 г.

    26Цицерон. О нахождении материала, I, 2.

    27Цицерон. Брут, 7.

    28 Тон был задан еще накануне войны коллективной статьей М. Tullius Cicero. Realencyclopadie der klassischen Altertumswissenschaft. 2. Reine, Hb. 13 a [1939]. Позднее двое из ее авторов выступили с самостоятельными монографиями: GelzerM. Cicero. Wiesbaden, I969 (репринт 1983); BuchnerК. Studien zur romischen Literatur. Bd II: Cicero. Wiesbaden, 1962 (где автор на первой же странице признает, что «мы переживаем сейчас самый пик процесса выработки нового образа Цицерона»). Истоки всего этого направления можно обнаружить в старой (1907) статье Р. Хайн-це, которая в свое время прошла незамеченной, но, будучи перепечатана в 1968 г., явилась серьезным вкладом в «выработку нового образа Цицерона» (HeinzeR. Vbm Geist des Romertums. 3. Aufl. Darmstadt, 1968. S. 87 ff). Своеобразный вариант этого «нового образа Цицерона» содержится в упомянутой выше книге П. Грималя (см. прим. 5).

    Цицерон. Эстетика идеала и высокой нормы

    Публичное красноречие, практике и теории которого Цицерон отдал свою жизнь, не исчерпывалось для него совокупностью риторических приемов. Подлинная сила красноречия, по его убеждению, была заключена в значительности мысли, в принадлежности оратора к культуре, в философском содержании речи: «Хорошим оратором может быть только тот, кто умеет мыслить; поэтому, кто посвящает себя красноречию, тот посвящает себя и мудрости»1 . Тогда становится понятно, почему Цицерон, всего себя посвятивший овладению красноречием, писал, что у него «никогда ничего в жизни не было дороже философии»2 , а незадолго до смерти признавался: «Меня сделали оратором — если я действительно оратор, хотя бы в малой степени — не риторские школы, но просторы Академии. Вот истинное поприще для многообразных и различных речей: недаром первый след на нем проложил Платон»3 . Нормой красноречия является синтез словесного искусства и духовного философского содержания, «ибо без мускулатуры, развитой на форуме, оратор не сможет иметь достаточно силы и веса, а без всестороннего научного образования не сможет иметь достаточно знаний и вкуса»4 . Упоминание в цитированных суждениях об Академии и форуме показательно: боевое, темпераментное, направленное на решение жизненно важных практических вопросов, «мускулистое» искусство слова было стихией политики и права в столице мира — Риме, отвлеченное же умозрение, углубленное и обобщенное, — делом мыслителей Греции, давно пережившей пору героических конфликтов и реальных битв. Искомый синтез и эстетическое совершенство, в нем воплощенное, представали как союз греческого и римского начал.

    Сочинения Цицерона и в первую очередь его эстетические взгляды нельзя понять, не ощущая постоянно, до какой степени мысль этого арп и некого гражданина, консулярия и Отца Отечества римлян пронизана греческой культурой. Он трижды подолгу ж ил в Греции, в совершенстве говорил и писал на ее языке, слу-

    379

    шал ее философов и ораторов, был дружен со многими, а один из них, стоик Диодот, годами жил у него в доме. Греческие стихи звучат в памяти Цицерона постоянно, вплетаются в его латинскую фразу, перетекают в нее. Поздние его диалоги содержат сравнительный анализ главных направлений греческой философии, обнаруживающий особое, интимное их знание, знание изнутри, с деталями и тонкостями, с упоминаниями второстепенных авторов, а письма переполнены бесчисленными ссылками на Гомера, Софокла, Фукидида, Платона, Сократа, Еврипида, Антисфена. По письмам восстанавливается вообще вся его духовная генеалогия; учителя и авторитеты — сплошные греки: Аристотель, Карнеад, Посидоний, Филон, Диодот, Антиох и, разумеется, прежде всего Платон — «наше божество»5 .

    Вот все это духовное содержание и должно было влиться в общественную жизнь Рима, оплодотворить его красноречие, помочь ему найти художественную форму, слитую с «мудростью». Поэтому Цицерон всю жизнь переводил с греческого. Поэтому одна из его постоянных мыслей состоит в том, что занятия философией должны не просто заполнять досуг образованного римлянина — то время, что остается от государственной деятельности, а быть элементом этой деятельности и служить критерием ее оценки. Особенно полно и ясно выражена эта мысль в письме Катону из Ки-ликии от января 50 г. Завершив наместничество в Киликии, Цицерон просит Катона употребить свое влияние, дабы выхлопотать ему триумф, — не только за успешные военные действия, но также за занятия философией, немало способствовавшие той же цели: «Мы едва ли не одни перенесли ту истинную и древнюю философию (то есть греческую. — Г. К.), которая кажется кое-кому делом отдохновения и праздности, на форум и в жизнь государства и чуть ли не на поле битвы»6 . Он посвящает доказательству той же мысли одну из самых ярких и своеобразных своих речей — «В защиту поэта Архия». Главный ее тезис состоит в том, что римское гражданство должно присваиваться иноземцам, и в частности выходцам из Греции, тогда, когда они обогатили Рим своей культурой, своим словесным искусством, и зато, что они перенесли на свою новую родину духовные сокровища старой. Таким перенесением занимаются, в сущности, и все подлинные римские ораторы, ибо греческое красноречие сохраняет для них значение нормы, по которой выверяется и красноречие римское. «Есть лишь одно красноречие — то, что родилось в Афинах»7 . Есть лишь один «вполне совершенный оратор, свободный от любых недостатков, — Демосфен»8 . Есть лишь один решающий рубеж в исто-

    380

    рии ораторского искусства - тот, что проходит по эпохе Демосфена, ибо «только до этого поколения сохранило красноречие здоровую, чистую кровь»9 , а после него начало погружаться в софистику и поиски красоты слова ради красоты слова.

    Все дело, однако, было в том, что искомый синтез римского и греческого, а следовательно, красноречия и философии, а следовательно, и само «подлинное ораторское искусство» существовали и только и могли существовать как эстетическая программа или как некоторая на эту программу ориентированная парадигматическая деятельность отдельных лиц, а не как черта римской действительности. Не говоря уже о том, что в основе античного миросозерцания лежало представление о неповторимости и богоизбранности каждого отдельного полиса, о том, что Рим оставался покорителем Греции, а римские купцы, откупщики и прокураторы вельмож выжимали из Ахайи и Македонии все, что могли, и унижали их граждан, нимало не заботясь об эллинофиль-стве просвещенных ценителей искусства в Риме, — не говоря обо всем этом, презрение к умозрительной культуре, к художественной ценности как проявлению духовности, а следовательно, и к грекам как носителям этих качеств оставалось одной из основ римского народного этоса. Своим отрицательным отношением к грекам и всему греческому славился образцовый римлянин Катон Цензорий, солдаты Суллы дали себе в Греции волю и бесчинствовали как хотели; одним из обстоятельств, положивших конец полководческой карьере Лукулла, приятеля и собеседника Цицерона, было солдатское возмущение, вызванное, в частности, демонстративным эллинофильством проконсула. Сам Цицерон, постоянно заботившийся о верности римским народным традициям, никогда не мог по-настоящему свести концы с концами в своей проповеди греко-римского синтеза. Известно немало его высокомерно-презрительных отзывов о греках; в речи Цицерона против Верреса объясняется разница между римским отношением к искусству как государственному делу и отношением греческим, на взгляд оратора пустым и несерьезным10 . Многолетние размышления о соединении красноречия и философии в конце концов привели Цицерона к «Гортензию», диалогу 45 г., сохранившемуся до наших дней лишь в отрывках, но где, скорее всего, содержалась апология философии в ее противопоставлении красноречию. Критерии и нормы эстетики «подлинного ораторского искусства» могли реализоваться не столько в жизни, сколько над ней, как пожелание и цель, оставляя низменную действительность ее противоречиям.

    381

    В философских и исторических диалогах Цицерона царит совершенно особая атмосфера, предшествующей римской литературе, кажется, неизвестная, — атмосфера избранного интеллигентного кружка, члены которого, с одной стороны, вполне реальные деятели Римского государства, магистраты, полководцы, ораторы, и в то же время - высокообразованные люди, свободно владеющие всем богатством греческой культуры. Сплав обоих этих начал воплощен здесь в неповторимом тоне — простом и изящном, ученом без педантства и свободном без резкости, дружеском при всем сохранении различий в точках зрения. Этот тип общения, однако, и сам этот тип человека очень непросто соотносились с реальной римской действительностью. Он бесспорно существовал. Упоминавшийся выше Луций Лициний Лукулл был римлянин старой складки с головы до пят — отличался крайней pietas по отношению к отцу, а позже к брату, обнаруживал оба традиционных таланта римского аристократа — ораторский и полководческий, умело и до конца шел по дороге магистратур. В то же время он с отрочества увлекался греческой философией, писал греческие стихи, и Цицерон имел все основания посвятить ему один из своих философских диалогов, выведя его в качестве главного действующего лица. То же соединение и, соответственно, тот же тип культуры обнаруживаются и у других современников — Марка Теренция Варрона, Марка Юния Брута, Гая Юлия Цезаря, как мы видели, у самого Цицерона, да и у многих других.

    Этому типу культуры, поведения и человека сопутствовала одна особенность, на первый взгляд внешняя, но, как вскоре выяснилось, связанная с самой сутью дела, — богатство. «Люди могущественные и видные, - писал Цицерон в трактате "Об обязанностях", — находят наслаждение в том, чтобы их жизнь была обставлена пышно и протекала в изысканности и изобилии; но чем сильнее они к этому стремятся, тем неумереннее жаждут денег. Людей, желающих приумножить семейное достояние, презирать, разумеется, не следует, — нельзя, однако, ни при каких условиях нарушать справедливость и закон»11 . «Семейное достояние» — это res familiares, старинная римская форма состояния, воплощенного прежде всего в земельной собственности, и «презирать его» не следует именно из-за его традиционного, чисто римского характера. Напротив того, «неумеренная жажда денег» дурна, ибо потенциально чревата нарушением справедливости и закона, но она же образует предпосылку того стиля жизни, который избрали в Риме I в. «люди могущественные и видные» — те самые, которые были перечислены только что как рафиниро-

    382

    ванные римские интеллигенты, близкие Цицерону, участники его диалогов, те, кто формировал и воплощал подлинное красноречие. Их эллинофильство на практике выступало как принадлежность особого типа существования, который характеризовали свойства, здесь названные: apparatus— «пышный и роскошный стиль жизни, обстановки, утвари», elegantia— «утонченность, изысканность, оригинальность», copia — «изобилие». Все вместе они образовывали cultus vitae и все вместе оказывались внеполо-жены исконно римской системе ценностей, ибо последняя была ориентирована на воинские и гражданские доблести, нестяжательство, восприятие искусства лишь как средства прославления государства и служения ему, на собственно римскую традицию. При всей своей архаичности эта последняя система ценностей была в эпоху Цицерона еще вполне живой, образовывала если не универсальную практику существования, то как бы его нормативный фон и контрастировала с противоположной системой — системой cultus12 . Поэтому соотнесенными с системой cultus оказываются не только друзья и собеседники Цицерона, но, казалось бы парадоксальным образом, и такой негодяй, как Веррес, разоблаченный Цицероном в серии речей, специально ему посвященных. Веррес бесконечно алчен, нарушает тем самым этические заповеди римского магистрата, цинически разрушает римскую традицию, но в его нравственный нигилизм входит составной частью столь же неподобающая римскому магистрату, столь же чуждая римской традиции фанатическая любовь к произведениям искусства. И поэтому же Лукулл, Варрон, Цезарь, в диалогах Цицерона и в письмах его предстающие римско-греческими аристократами духа, в жизни не могли избавиться от своеобразных накладных расходов на cultus. Безумства этих богачей — огромные садки, где они лично выкармливают стаи хищных рыб, неправдоподобно изысканные виллы, пиры, не случайно вошедшие в историю под именем Лукулловых, и т. д.13 , — выступая как особая форма культурного прогресса, были претензией на демонстрацию духовной сложности, необычной изысканности, от которых неотделимы были греческая образованность, способность воспринять красоту художественного слова или философского построения, но которые именно в силу этого отклонялись от укорененного в традиции, примитивного и живого народно-нацио-пального этоса, а потому несли с собой нечто противоестествен-н °е, замашки подгулявшего нувориша. Цицерон, человек Гл Убоко, гениально одаренный, самостоятельно прокладывавший с &ой путь в культуре, не принадлежал, в сущности, к этому типу

    383

    в его жизненной реальности, но и не был изъят из всей стихии cultus, неизбежно и объективно окрашивавшей греко-римский культурный синтез у людей его времени и его круга. Эстетический мир Цицероновых диалогов существовал, таким образом, лишь как часть идеализованной структуры, приподнятой над жизненными противоречиями, и только за этот счет обретал свое собственно эстетическое качество.

    В реальной жизни Рима последних десятилетий Республики условность, искусственность и неполноценность cultus как эстетического принципа выявлялась главным образом через сопоставление его с иным принципом, также представленным в римской действительности, также выступавшим в ней в своей непоследовательной, противоречивой форме и также сублимированным в эстетически преобразованном гармонизованном виде в Цицероно-вой теории красноречия, — с принципом народности. Поскольку красноречие для Цицерона есть в основе своей часть практической деятельности по управлению государством14 , то главное в нем -способность, возможность и умение убеждать. Если есть в Риме, как уверяют поэты, богиня красноречия, то зовут ее Свада, подобно тому, как греческого ее аналога зовут Пейто — оба имени производ-ны от глаголов со значением «убеждать»15 , и поэтому же «достиг оратор или не достиг желанного впечатления на слушателей - об этом можно судить сразу по согласию толпы и одобрению народа… Ибо только тот оратор велик, который кажется великим народу»16 . Как бы ни были в реальной жизни люди, существующие в регистре cultus, отличны от народа, Цицерон конструирует мир должного, где они объединяются в идеализованно патриархальном целом -республики, традиции, Рима. Там ценна философия — но в идеале только та философия, которая свободно выражает себя в публичной речи и высказывает мысли, не слишком отличные от тех, что «приняты в общественном мнении народа»17 . Утонченные ценители искусства слова судят здесь ораторов по тем же критериям, что толпа граждан, и «знатоки никогда не расходятся с народом во мнении о том, какой оратор хорош и какой нет»18 . В этом мире легионеры Лукулла не взбунтовались бы против своего полководца, раздраженные его снобизмом, его преданностью философии и философам, его основанным на cultus стилем жизни, как взбунтовались они в 68—67 гг. в ходе Митридатовой войны, и патрицию Клавдию Пульхру не было бы необходимости, чтобы привлечь симпатии римской толпы, переиначивать свое древнее имя по законам простонародной вульгарной фонетики и становиться Клодием, как стал он себя называть с 59 г.

    384

    Такого народа - народа как единой духовной субстанции, соединявшей в себе исконную традицию и культурное развитие, — в Риме никогда не существовало, а уж во времена Цицерона меньше чем когда бы то ни было. С рубежа II и I вв. римская армия стала профессиональной, и сокровища, добываемые ею в дальних походах, обогащали знать, обогащали казну, но разоряли крестьян, которые веками образовывали материальную и моральную основу республики, а теперь не могли найти себе места в этом беспредельно и безответственно обогащающемся мире, разорялись и массами уходили в Рим, пополняя ряды паразитарного городского плебса. Они составили одну из опор движения Катилины, они были той социальной базой, на которую опирался Клодий, и лютую их неприязнь вызывала, в частности, рафинированная, гречески ориентированная культура богачей, тем более — неотделимая от безвкусно выставляемой напоказ роскоши. Утонченные знатоки философии и риторики платили тем же. Для обозначения народа Цицерон пользуется несколькими словами. С одной стороны, народ — populus, носитель суверенитета, воплощение государственности и духовного потенциала Рима; с другой — vulgus, «чернь», или vulgus atque turba, «грубая и беспорядочная толпа». Ее вкусы в области искусства и культуры в корне противоположны вкусам Цицерона, как явствует, например, из письма о сценических и цирковых представлениях во время Римских игр19 . Толпа в восторге, Цицерону, «человеку цивилизованному», тошно — народ квиритов, populus, то и дело оборачивается толпой, орущей на цирковых играх, vulgus atque turba. В этих условиях двусмысленной становится и заповедь: добиваться одобрения народа — первая забота оратора. Такая забота называлась у римских мастеров красноречия «уловлением благорасположения» и означать могла самое разное — от демонстрации всесилия подлинно художественной речи до заискивания перед невежественной толпой.

    Значит ли это, что учение Цицерона о народности речи как критерии ее качества — утопия и фикция? В том-то и дело, что нет, потому что между вульгарным языком повседневного уличного об-ния, способным «уловить благорасположение» толпы, и насыщенным глубоким ученым содержанием, риторически обработанным языком для знатоков, разрыв не абсолютен. Они могут быть соединены и реально соединяются магическим кристаллом искусства. Очень важно «почувствовать необходимость очистить язык и пережечь его на огне неизменных правил, а не следовать искаженным обычаям общего употребления»20 , и подлинные художники

    лова, подлинные ораторы в состоянии удовлетворить этому требованию. Может показаться, что оно утопично, поскольку таких ораторов очень и очень мало, всего несколько человек — в сущности, Гортензий, сам Цицерон да Юлий Цезарь, — но раз эти несколько человек есть, то, значит, и само требование — не утопия, а нечто иное: норма, эстетический идеал. Как всякий подлинный и живой идеал, он отличен от непосредственной действительности, но в то же время укоренен в ней и в ней проявляется; он есть реальность, но реальность эстетически преображенная и потому возвышающаяся над реальностью эмпирической, хотя и обнаруживается в ней. «Цезарь… умеет исправлять выражение обычное, но неправильное и искаженное, на выражение обычное же, но чистое и правильное. Когда же к этой отборной чистоте латинской речи — без которой нет не только оратора, но и просто настоящего римлянина — Цезарь присоединяет еще и ораторские украшения, то кажется, что этим он сообщает блеск хорошо нарисованной картине… Красноречие его блистательно и чуждо всяких хитросплетений; в его голосе, движениях, облике есть что-то величественное и благородное»21 .

    Соотнесенность эстетической нормы с идеалом и в то же время принципиальная воплотимость ее в художественной — в данном случае ораторской — практике наглядно иллюстрируется позицией Цицерона в споре аттикистов и азианистов, его учением о среднем стиле речи и произведениями, это учение воплощающими. Описанные выше процессы в жизни и культуре Рима — формирование несколько снобистской эстетики cultus, увлечение всем эллинским, распространение риторики и связанных с ней представлений о самоценности ораторского искусства — привели к появлению в Риме двух контрастных и взаимосвязанных стилей красноречия. Один, рассчитанный на эмоциональное воздействие на слушателей больше, чем на их способность следовать логике доказательств, темпераментный, пышный и живописный, перегруженный риторическими фигурами, считался порождением греческой культуры в том ее варианте, что процветал в эллинистическую эпоху в полисах Малой Азии, и потому назывался азиатским, азийским, азианийским; в позднейшей традиции закрепилось последнее наименование. Другой, рассматривавшийся как противоположный, носил название аттического и предполагал четкую сухую речь, настолько краткую, а в устах римских ораторов еще и настолько перегруженную архаизмами, что восприятие ее требовало особых усилий и тренировки. Мы сейчас не можем вдаваться в сложный вопрос о том, в какой мере оба направления сохранили следы своего греческого происхождения, а в какой стали

    386

    явлениями собственно римской культуры и каков был их идеологический смысл в общественных условиях Рима конца Республики22 . Важно другое — что Цицерон почувствовал в обоих гипертрофию орнаментального начала, самолюбование оратора, отдавшегося соблазнам риторики (несущественно, какого именно из двух стилей) и забывшего об общественной ответственности оратора и о прямом прагматическом, политическом или судебном, смысле его искусства, забывшего о чистой и правильной народной речи, «без которой нет не только оратора, но и просто настоящего римлянина». Об аттикизме и азианизме Цицерон подробно говорит в «Ораторе» (§ 20—33) и в специально посвященном данной проблеме сочинении «О наилучшем виде ораторов». Только не нужно поддаваться могущему сложиться при знакомстве с ними впечатлению, будто, критикуя в первую очередь азианистов, Цицерон тем самым склоняется на сторону их противников атти-кистов23 . Сколько-нибудь внимательное чтение, тем более в контексте всей вообще теории риторики Цицерона, обнаруживает, что под аттическим красноречием он разумеет не римский аттикизм своих современников, а речь старых афинских ораторов, прежде всего Демосфена. Оно «аттично» не в том смысле, что противоположно азианизму, а лишь в том, что представляет в наиболее чистом виде красноречие, расцветшее в городе своего рождения, стоящее вне искусственных противоположностей краткости и пышности, архаики и моды и именно в силу этого сохраняющее значение классической нормы на все времена, в том числе и для римлян. Такая — употребим снова это слово как наиболее точное — приподнятая над контроверзами времени ораторская речь, соединяющая в классическом синтезе греческий и римский культурный опыт, придающая художественную форму латинской народной языковой стихии, не порывая с живыми народными ее источниками, и представляется Цицерону его речью — живым единством судебно-политической практики и философско-эстетической нормы, единством, которое существует как цель, как стремление оратора, почти достигается, чтобы тут же снова ускользнуть и остаться недостижимым. Что бы там ни говорили рафинированные теоретики азианизма и аттикизма, «есть также расположенный между ними средний и как бы умеренный род речи, не обладающий ни изысканностью вторых, ни бурливостью первых, смежный с обоими, чуждый крайностей обоих, входящий в состав и того, и Другого, а лучше сказать, ни того, ни другого; слог такого рода, как говорится, течет единым потоком, ничем не проявляясь, кроме легкости и равномерности, - разве что вплетет, как в венок, не-

    387

    сколько бутонов, приукрашивая речь скромным убранством слов и мыслей»24 . Страницы, написанные этим стилем, с художественной точки зрения лучшее, что оставила нам римская классика. Так написаны Первая катилинария и речь «В защиту Целия Руфа» самого Цицерона, так написаны особенно сильные главы в целиком ориентированной на цицеронианский стилистический канон «Истории Рима от основания Города» Тита Ливия.

    Эстетика Цицерона, как мы помним, во многом возникла из острого ощущения опасности, создаваемой формализацией красноречия, сведения его к совокупности приемов, к риторике; соответственно, содержание эстетической теории Цицерона, с которой мы до сих пор имели дело, состоит в обнаружении субстанций, долженствующих заполнить риторическую форму, овладеть ею, подчинить ее себе и тем вернуть ей изначальный, подлинный смысл; в качестве таких субстанций выступали философия, эллинская культура, знание истории, права, политики Римского государства, языка его народа, особый тип мышления и поведения, позволявших соединять греческое с латинским. В середине жизни Цицерон в особенно отчетливой формулировке подвел итог своим размышлениям на эту тему — настолько отчетливой, что это оправдывает пространную выписку. «Клеймите насмешкой и презрением всех этих господ, которые думают, что уроки так называемых нынешних риторов открыли им всю сущность ораторского искусства, но которым невдомек, какое имя они принимают и за какое дело берутся. Истинный оратор должен исследовать, переслушать, перечитать, обсудить, разобрать, испробовать все, что встречается человеку в жизни, так как в ней вращается оратор и она служит ему материалом. Ибо красноречие суть одно из высших проявлений нравственной силы человека; и хотя все проявления нравственной силы однородны и равноценны, но одни виды ее превосходят другие по красоте и блеску. Таково и красноречие: опираясь на знание предмета, оно выражает словами наш ум и волю с такой силой, что напор его движет слушателей в любую сторону. Но чем значительнее эта сила, тем обязательнее должны мы соединять ее с честностью и высокой мудростью; а если бы мы дали обильные средства выражения людям, лишенным этих достоинств, то не ораторами бы их сделали, а безумцам бы дали оружие»25 .

    Этот пассаж вводит в эстетическую теорию Цицерона euie одно понятие, понятие ключевое, с которым мы до сих пор не

    388

    имели дела. Выражения, к нему относящиеся, в тексте нами подчеркнуты; речь идет о понятии красоты.

    Публичное красноречие всегда представлялось Цицерону результатом взаимодействия таланта и знаний, с одной стороны, и эстетизирующей их особой ораторской техникой — с другой. Он и его современники называли эту технику ars, «искусство, умение, ремесло», и говорили о различных ее сторонах, формах, приемах, которые при соединении с природными данными оратора должны были привести к созданию шедевров ораторского искусства. Исходя из этого, Цицерон и посвятил первые две книги главного своего исторического труда — «Об ораторе» — различным сторонам ars. Но чем дальше шла работа, тем, по-видимому, становилось яснее, что при таком соединении оба взаимодействующих начала остаются каждое самим собой, что взаимодействие их носит поэтому внешний характер, что это никак не препятствует практической подготовке ораторов и может вполне обеспечить им успех в суде, но не дает принципиального, философского решения вопроса о том, в чем заключается единая «сущность ораторского искусства» как самостоятельного эстетического модуса духовного бытия. Тогда-то в поисках ответа на этот вопрос и родилось впервые, кажется, понятие красоты как особой, самостоятельной целостной сущности, и третья книга «Об ораторе» оказалась в большой степени посвященной именно ей: «Итак, красота речи состоит прежде всего как бы в некой общей ее свежести и сочности; ее важность, ее нежность, ее ученость, ее благородство, ее пленительность, ее изящество, ее чувствительность, или страстность, если нужно, - все это относится не к отдельным ее частям, а ко всей ее целокупности»26 .

    Тема эта в диалоге возникла, но развита не была— с ней в большей степени связаны произведения 40-х годов. Но уже при ее возникновении здесь, в диалоге «Об ораторе», обозначились два навсегда связавшихся с ней мотива. Один — исторический. Внутренне многообразное единство философии, культуры, цивилизации, гражданского опыта, права, воплощенное в красноречии как силе одновременно нравственной, общественно действенной и лишь через все это обретающее эстетическое качество, не могло быть дано римскому обществу изначально и предполагало долгий и сложный путь развития; его надлежало описать и проанализировать, раскрыть, сказали бы мы сегодня, генезис красоты как с УЩности красноречия. Другой мотив в диалоге «Об ораторе» еще То лько-только угадывается: красота в изложенном выше смысле предполагает совершенство — «только представив себе предмет в

    389

    совершенном виде, можно постичь его сущность и природу» , но достижимо ли совершенство, а тем самым и возможно ли вообще в реальной жизни искомое высшее, подлинно прекрасное красноречие? По-видимому, все-таки да, раз «совершенство — дело для человека самое трудное, самое великое, требующее для своего достижения самой большой учености»28 , а люди «самой большой учености» вокруг Цицерона тем не менее бесспорно были - достаточно назвать того же Теренция Варрона. Однако весьма возможно, что и нет, раз участники диалога признаются, что так никогда в жизни и не видывали ни одного подлинно прекрасного, совершенного оратора29 . С новой настойчивостью, куда ни обратись, возникал все тот же вопрос: что такое Красота, искусством создаваемая и в искусстве воплощенная, что такое, соответственно, совершенное красноречие и совершенный оратор — жизненная реальность или над жизнью возвышающаяся идеальная норма? Или и то, и другое?

    Истории красноречия в Риме посвящен диалог 46 г. «Брут, или О знаменитых ораторах». Его исходная проблема — как соотносятся ars и virtus — искусство и гражданская доблесть, совершенство художественное и совершенство нравственное. Ответ на этот вопрос в общем виде дан в § 67—69 и состоит в том, что красноречие рождается там, где продиктованная доблестью обращенная к народу речь облекается в формы искусства и начинает использовать фигуры, тропы, «отделку». Родина этих художественных форм - в Греции, но к ним самостоятельно шли и в Риме такие люди, как, например, Катон, так что можно говорить и о красноречии, чисто римском по своему происхождению. Но «только что возникшее не может быть совершенным», а появлению подлинного красноречия, то есть красноречия как искусства, предшествовал в Риме длительный период его выработки, когда уже было воздействие словом на граждан, но еще не было «отделки». При беглом чтении создается впечатление, что этот период, деятели которого неизменно вызывают у Цицерона весьма критическое отношение, длился примерно до эпохи Гракхов (130-120 гг.), когда появились столь прекрасные ораторы, как Красе или Антоний (участники диалога «Об ораторе»), и процесс слияния virtus и ars пришел к своему завершению. Тут, однако, Цицерон вводит новый критерий ораторского искусства, которому не удовлетворяют и великие мастера поколения Красса и Антония, так что движение красноречия к совершенству должно вроде бы продолжаться. Этим новым критерием является культура, образованность, «более глубокие познания в философии, гражданском праве и исто-

    390

    рии»30 . Из людей, сменивших на форуме Красса и Антония, этому новому критерию никто удовлетворить не в состоянии, и Цицерон продолжает писать уже об ораторах своего и последующего поколений с тем же осуждением, а подчас даже с пренебрежением и насмешкой: «Большинство из них умели говорить — и только»31 . Когда один из участников диалога спрашивает его, где же все-таки этот подлинно совершенный оратор — он «уже появился или еще появится?», — Цицерон от ответа уклоняется: «"Не знаю", — ответил я».

    Этот обмен репликами — центр сочинения. Заявленный изначально как сухой справочник по истории красноречия в Риме, диалог на самом деле выстраивается по всем правилам сложной драматургии. Начинается с экспозиции и нарастания действия. Исконно римские добродетели, носящие патриотический, политический, гражданский характер, обогащаются под греческим влиянием искусством и формой, становятся синтезом гражданства и человечности, Рима и Греции — короче, воплощением живой красоты. Вся история римского красноречия есть движение к этому синтезу, в конце концов обретаемому. И тут— кульминация: обретенное красноречие — подлинное, но не совершенное. Для совершенства требуется еще мудрость, прежде всего философская. Этим вторичным синтезом — талант, искусство, гражданская нравственность, философия — если и владеют, то всего лишь три человека: Брут, которому диалог посвящен, Гортензий, хвалебным гимном которому сочинение открывается, и по-настоящему один лишь Цицерон; темпераментное, риторически организованное перечисление качеств, делающих его единственного подлинно совершенным римским оратором, содержится почти в конце диалога, в § 322. Почти в конце, но не в самом конце. В оставшиеся десять параграфов вмещается еще один поворот сюжета — решающий, тонально смыкающийся с темой пролога: переход от подлинного красноречия к высшему и совершенному осуществляется в этих трех ораторах не столько потому, что они владеют философской мудростью (о Гортензии, например, в этом отношении ничего значительного не известно), сколько потому, что их творчество и жизнь внутренне сращены с демократией, с исторической субстанцией народа, с общенародным единством языка, то е сть с делом республики, той республики, которая в пору написания диалога на глазах растворялась в монархической диктатуре Цезаря и готовилась уступить свое место в истории принципату. ° момент, когда ораторское искусство достигает высшего совершенства, его почва и основа исчезают, а вместе с ними обречен-

    391

    ным оказывается и оно само — порождение республики, от нее неотделимое, воплощающее ее дух и смысл. Развитие красноречия в Риме заканчивается тремя монументальными фигурами, которым уже уготованы место и жизнь в истории, — Антоний, Красе, из более молодых — Цезарь. Но совершенство не длится, и трем другим, пошедшим дальше и обретшим всю его полноту, нет смысла в живых оставаться - Гортензий уже умер, Цицерон скорбит о республике и о том, что зажился, Брут обречен — Цицерон еще этого не знает, но знают все последующие поколения читателей. Конец диалога утрачен. Несохранившийся текст, по всему судя, был невелик. Сюжет завершен: история римского красноречия кончается вместе с его исторической основой, и столь трудно обретенное совершенство принадлежит уже не конкретной, эмпирической истории Рима, а ее наследию. Новое время породило мысль

    0 том, что дело искусства - отражать жизнь «как она есть», породило соответствующую этому постулату практику от фламандской живописи и пикарески до реалистического романа XIX в., породило эстетические теории, согласно которым «прекрасное — это жизнь». Эстетическое мировоззрение Цицерона принадлежит к принципиально иному кругу представлений, иной эпохе в истории искусства и иной культуре. Оно принадлежит культуре и искусству, основу которых составляет понятие идеальной нормы, понятие ответственности жизни перед более высоким началом, острое чувство красоты, возникающей на той грани, где действительность и идеальная норма, оставаясь каждая самой собой, в то же время проникают друг в друга, создавая некоторую особую эстетическую реальность. Этот строй мыслей и чувств и, как частный случай, та его модификация, что представлена эстетикой Цицерона, порождены античным миром и им навсегда переданы потомкам.

    1990

    Примечания

    1Брут… 23.

    2 Письма к близким, XV, 4, 16.

    3 Оратор, 12.

    4 Об ораторе, 111,81.

    s Письма к Аттику, IV, 16.

    6 Письма к близким, XV, 4, 16.

    7 О наилучшем виде ораторов, 3.

    8Брут… 35. Ср. Об ораторе, I, 260: «…взяв за образец того, кто бесспорно владел самым могучим красноречием, — афинянина Демосфена».

    9Брут… 36.

    392

    10 Речи против Верреса. О предметах искусства, II, 4; VII, 127; IX, 132; X, 134; XIII, 94; XIV, 33, 98.

    11 Об обязанностях, I, 8.

    12 См.: Быт и история в античности. М., 1988. С. 151 и след.

    13Варрон. О сельском хозяйстве, 111,4, 17.

    14 О наилучшем виде ораторов, 5: «Наука гражданского устройства слагается из отдельных разделов, обширных и многочисленных. Среди них есть один, особенно важный и пространный, - искусное красноречие, которое называют риторикой». is Брут… 59.

    16 Там же. 186.

    17 Парадоксы стоиков, предисл.

    18Брут… 185.

    19 К близким, VII, 1.

    20Брут… 258.

    21 Там же. 261.

    22 См. об этом в классических работах: NordenE. Die antike Kunstprosa: vom VI. Jahrhundert vor Christi bis in die Zeit der Renaissance. Bd I—II. Leipzig, 1898 (reprint 1958); Wilamowitz-Moellendorfl U. von. Asianismus und Attizismus (1900) // Kleine Schriften. Bd III. Berlin, 1969."

    23 «Давайте же подражать скорее тем, кто отличается нерушимым здоровьем (что свойственно аттикам), нежели тем, кто страдает нездоровой полнотой и кого в таком изобилии поставляет нам Азия» (О наилучшем виде ораторов, 3).

    24 Оратор, 21.

    25 Об ораторе. 111,54-55.

    26 Там же. 96.

    27 Там же. 85.

    28 Там же. 84.

    29 Там же. 54.

    30Брут… 161.

    31 Там же. 176.

    Историческое сочинение Тита Ливия и Рим его времени

    Мировая слава Тита Ливия основана на единственном его сочинении, дошедшем (и то далеко не полностью) до наших дней и известном под условным названием «История Рима от основания Города». Ему предпослан пролог, раскрывающий цели, которые Ливии преследовал, создавая свою эпопею. Такие прологи к сочинениям древних историков в литературоведческих работах принято рассматривать как дань риторической традиции и считать, что они не столько выражают намерения и мысли автора, сколько комбинируют некоторое число общераспространенных устойчивых мотивов. В случае Тита Ливия дело обстоит сложнее. Формулируя в прологе задачи задуманного труда, он писал: «Мне бы хотелось, чтобы каждый читатель в меру своих сил задумался над тем, какова была жизнь, каковы нравы, каким людям и какому образу действий - дома ли, на войне ли - обязана держава своим зарождением и ростом; пусть он, далее, последует мыслью за тем, как в нравах появился сперва разлад, как потом они зашатались и, наконец, стали падать неудержимо, пока не дошло до нынешних времен, когда мы ни пороков наших, ни лекарства от них переносить не в силах». Сформулированное здесь представление, согласно которому расширение владений и накопление богатств привели римлян к моральной деградации, все это в совокупности вызвало гражданские распри и войны и, наконец, предсмертный кризис республики, действительно может рассматриваться как общее место римской историографии. Оно было известно задолго до Ливия, десятилетием раньше его на подобной «теории упадка нравов» основывал свои сочинения Саллюстий, полустолетием позже — Плиний Старший, еще столетие спустя — Тацит. Однако, если перевести рассуждение Ливия, его предшественников преемников с языка древней риторики на язык научного анализа, перед нами окажется отнюдь не набор риторических фигур, а предельно обобщенное, но вполне объективное описание реального исторического процесса — возникновения и развития кри-

    394

    зиса римской гражданской общины во II—I вв. до н. э. Риторический штамп, как обычно, потому и стал штампом, что выражал в специфической форме очевидные каждому римлянину черты исторической действительности, его окружавшей, и Ливии в своем т руде стремился — пусть на риторический лад — эту действительность отразить.

    Кроме такой задачи, однако, Ливии формулирует в том же прологе и сверхзадачу предпринимаемой эпопеи: «…отвлечься от зрелища бедствий, свидетелем которого столько лет было наше поколение», и «увековечить подвиги главенствующего на земле народа». Бедствия и деградация должны предстать «в обрамленье величественного целого»; каков бы ни был моральный упадок, и сегодня «военная слава римского народа такова, что, назови он самого Марса своим предком и отцом своего родоначальника, племена людские и это снесут с тем же покорством, с каким сносят власть Рима», и «не было никогда государства, более великого, более благочестивого, более богатого добрыми примерами, куда алчность и роскошь проникли бы так поздно, где так долго и высоко чтили бы бедность и бережливость». Речь поэтому идет не о том — вернее, не только о том, — чтобы отразить реальный процесс — противопоставить былой расцвет нынешнему упадку; речь идет, кроме того, о создании мажорной общей, совокупной характеристики, о том, с чем Рим вправе достойно предстать перед судом истории. Противоречие между задачей и сверхзадачей было очевидно, и если решение задачи требовало освоения хроники государственной жизни на протяжении ряда столетий — дело грандиозное само по себе даже при самом выборочном подходе к фактам, то решение сверхзадачи предполагало иной подход, связанный с первым, но ему не тождественный, — создание единого монументального образа римского народа, его государства и его истории, предполагало, помимо хроникального, эпический регистр повествования. Белинский был прав, видя в Ливии «истинного и оригинального Гомера» римлян1 .

    Сосуществование в «Истории Рима от основания Города» двух

    регистров повествования — хроникального и образного — и ориентация автора на второй из них как на внутренне ему несравненно10 более близкий и важный ощущается при первом же чтении. Читатель, если он не специалист по древней истории, невольно увлекается от бесконечных перечней магистратов, от монотонно вторяющихся сообщений об очистительных молебствиях и явленных войнах, от риторически трафаретных описаний сражений и осад. Но ведь наряду с ними книга изобилует и такими

    395

    страницами, которые навсегда вошли в культуру Европы и которые и сегодня берут за душу: крупные, резко очерченные фигуры — первый консул Брут, Камилл, Сципион Старший, Фабий Максим; исполненные глубокого драматизма сцены — самоубийство Лукреции, разгром и позор римлян в Кавдинском ущелье, казнь консулом Манлием своего нарушившего воинскую дисциплину сына; надолго запоминающиеся речи — трибуна Канулея к народу, консулярия Фламинина к эллинам, полководца Сципиона к легионам.

    Ощущение такой как бы двусоставности повествования имеет объективные основания. Труд Тита Ливия возник на скресте двух историографических традиций — понтификального летописания и младшей анналистики, и каждый из отмеченных тонально-стилистических регистров восходит к одной из этих традиций. Жрецы-понтифики вели в Риме с незапамятных времен особые календари, в которые кратко записывались основные события, происшедшие в тот или иной день, или тексты государственных документов, в этот день обнародованных. Постепенно эти календарные записи образовали своеобразную хронику официальной — государственной и религиозной — жизни города, так называемую Великую летопись, которая была опубликована целиком в 80 книгах в 123 г. до н. э. понтификом Муцием Сцеволой. До наших дней Великая летопись не сохранилась, но многие древние писатели оставили о ней более или менее подробные отзывы, дающие возможность судить о ее содержании и стиле. Главным в ней были списки должностных лиц и хроника памятных событий2 ; особое внимание уделялось природным явлениям как с точки зрения их влияния на урожай, так и исходя из их способности вещать волю богов3 . Свои записи понтифики вели строго хронологически и только называли события, не описывая их4 ; стиль их был предельно деловым и жестким, без всяких литературных украшений: «Летописи великих понтификов, — писал Цицерон, — самые сухие книги из всех, какие могут быть»5 .

    Хроникальный регистр Ливиева рассказа ориентирован на канон Великой летописи. Этого не скрывал сам историк6 , к тому же выводу привели многочисленные ученые разыскания Нового времени7 .

    В большинстве сохранившихся книг «Истории Рима от основания Города» описание событий каждого года заканчивается выборами магистратов и ритуальными процедурами жрецов, каждого следующего— открывается сообщением о вступлении магистратов в должность и распределении провинций, о призыве

    396

    в армию, об очистительных обрядах, приеме посольств. По завершении этих дел в столице консулы отправляются в предназначенные им провинции, и повествование обращается к обстоятельствам и событиям вне Рима; в исходе года кратко характеризуется следующий цикл официальных мероприятий. Хорошим образцом подобной хроники могут служить, например, главы восьмая и девятая книги XXXII.

    Но хроника жизни города сама по себе не складывалась в эпический образ «главенствующего на земле народа». Необходимое для его создания «обрамление величественного целого» не обнаруживалось в простой совокупности дел и дней — оно располагалось где-то глубже низменной эмпирии и требовало другого типа повествования. Он также был подготовлен — на этот раз некоторыми предшественниками Ливия, создавшими в Риме историографическую традицию, которая сосуществовала с летописной и постепенно вытесняла ее. Традиция эта получила в истории литературы название «анналистики». К ней относились авторы исторических сочинений, сохранившихся лишь в отрывках, но известных нам, кроме того, по позднейшим многочисленным цитатам, отзывам и упоминаниям. Ливии широко использовал эти сочинения и во многом из них компилировал «Историю Рима от основания Города». Семь раз, например, ссылается он на протяжении первой декады на «Анналы» Лициния Макра, который жил в первой половине I в. до н. э. и в своем сочинении, состоявшем не менее чем из 17 книг, рассказывал о событиях римской истории от Ро-мула до своего времени. Еще более интенсивно использовал Ливии другого анналиста — Валерия Анциата при описании Второй Пунической войны: в посвященной ей третьей декаде содержится 35 ссылок на этого автора, жившего примерно тогда же, когда Макр, оставившего огромное сочинение, самое малое в 75 книгах, также называвшееся, скорее всего, «Анналы» и охватывавшее римскую историю от ее легендарных начал до 90 г. до н. э. Есть у Ливия ссылки и на других анналистов — Целия Антипатра (род. ок. 170 г. до н. э.), Клавдия Квадригария, «процветавшего» в 80-е и 70-е годы), на своего старшего современника Квинта Элия Тубе-рона. Ливии заимствовал у этих авторов много фактического материала, а сплошь да рядом и его освещение, но нам сейчас важнее другое: анналисты представляли определенный этап в развитии историографии, на котором складывалось новое, при всех внутренних противоречиях относительно целостное понимание характера и смысла исторического сочинения, и, как бы Ливии ни относился к тому или иному из них, работая над их «анна-

    397

    лами», он проникался этим новым пониманием, ибо оно полнее соответствовало главной задаче, им перед собой поставленной.

    Понимание это ясно выражено в сохранившемся отрывке из пролога к сочинению младшего анналиста Семпрония Азеллио-на: «Основное различие между теми, кто предпочел оставить нам летопись, и теми, кто пытался описать деяния римлян, состоит в следующем: в летописи указывается лишь, что произошло в течение каждого года, так что автор ее пишет как бы дневник или то, что греки называют "эфемериды". Мне же кажется, что просто сообщать о случившемся недостаточно — надо показать, каким образом оно произошло и какие намерения за этим стояли… Летопись не может побудить людей мужественных и энергичных к защите отечества, а более слабых — толкнуть на какой-то поступок, пусть даже опрометчивый. Писать же, при каком консуле началась война, а при каком кончилась, кто по окончании ее вступил в город триумфатором и что именно на войне содеяно, не упоминая ни о постановлениях, принятых тем временем сенатом, ни о внесенных законопроектах, ни о замыслах, которыми при всем этом руководствовались, — значит развлекать мальчиков занимательными побасенками, а не писать историю»8 .

    Программа, здесь изложенная, сводится, как видим, к нескольким пунктам. Главное в историческом сочинении — не перечисление фактов, дат и лиц, а обнаружение смысла событий и замыслов тех людей, которые их вызвали. Этот смысл и эти замыслы обнаруживаются в деятельности государства, рассмотренной как целое, а не только в связи с походами и завоеваниями. Значение возникающей таким образом картины и тем самым исторического труда в целом — не столько информативное и прикладное, сколько патриотическое и нравственное. Подобная цель не может быть достигнута посредством летописания и требует исторического повествования иного типа; важная характеристика последнего должна, по-видимому, состоять в преодолении сухости погодных записей понтификальной летописи и создании ярких, живых и волнующих литературных описаний — без них нельзя было ни представить, «каким образом оно произошло», ни «побудить людей мужественных и энергичных к защите отечества».

    Большинство анналистов не во всем сумели выполнить намеченную здесь программу, особенно в том, что касалось стиля. Одни, как Валерий Анциат, в погоне за эффектом вводили явно выдуманные детали: бессовестно преувеличивали число убитых врагов и преуменьшали потери римлян; другие, как Целий Анти-патр, отличались «грубой силой и необработанным языком»9 ; Ли-

    398

    циний Макр «при всей своей многоречивости обладал некоторым остроумием, но черпал его не в изысканных сочинениях греков, а в книжицах латинских авторов»10 . Ливии видел все эти недостатки и даже о своем излюбленном Анциате писал порой с раздражением и насмешкой, но видел он и нечто другое: как тщательно они выбирали, казалось бы, неприметные эпизоды, способные представить душевное величие римлян", как разворачивали в небольшие яркие сценки ходившие в народе рассказы о суровых нравах, царивших в древних римских семьях12 . Эти-то импульсы, шедшие из традиции анналистики, и обусловили второй регистр в повествовании Ливия — тот, который мы выше назвали образным. Наиболее явственно он реализуется в «Истории Рима от основания Города» в двух формах — в описании моментов народного подъема и в речах.

    Сцен единения народа в моменты патриотического подъема или религиозного одушевления, его сплочения перед лицом опасности, нависшей над государством, в сочинении Ливия бесконечное множество. Социальные или политические конфликты отступают в такие моменты на задний план и оказываются преодоленными, «снятыми». Такова, например, сцена освобождения заключенных из долговых тюрем при приближении к Риму армии вольсков в 395 г. (И, 24) и их сплочение в единый отряд, отличавшийся особой доблестью. Таково описание магистратских мероприятий после победоносного завершения Второй Пунической войны в 201 г., когда ветеранам были розданы земельные участки, устроены Римские театральные игры и трехдневные Плебейские игры, а «эдилы роздали народу, по четыре асса за меру, огромное количество зерна, доставленного из Африки Публием Сципионом, заслужив честной и справедливой раздачей всеобщую благодарность… а в связи с Плебейскими играми был устроен также пир во славу Юпитера» (XXXI, 4). Особенно выразительна картина избрания Корнелия Сципиона в курульные эдилы в 214 г. (XXV, 2), да и многие другие.

    Той же цели служат речи, которые Ливии вкладывает в уста персонажей. В сохранившихся 35 книгах их содержится 407, во всех 142 книгах их должно было быть, следовательно, около 1650, и занимали они самое малое около 12% текста. Речи образуют непосредственно ощутимый, важный элемент повествования не только по месту, которое они в нем занимают, но прежде всего по своему значению, порождая то впечатление возвышенной, обобщенно идеализированной исторической реальности, которое Ливии стремился создать, которое «История Рима от основания Го-

    399

    рода» оставляла у всех читателей в былые времена и оставляет поныне. Чтобы пережить это восприятие и это впечатление, достаточно перечитать, например, речь Фурия Камилла к народу о недопустимости переноса столицы в Вейи (V, 51—54) или речь Фабия Максима против плана Сципиона открыть военные действия в Африке (XXVIII, 40-42).

    Речи в исторических сочинениях древних авторов не воспроизводили подлинный текст речей реально произнесенных. Это явствует совершенно бесспорно из признаний самих античных писателей13 ; из сопоставления (там, где сохранилась такая возможность) текста речи, приводимого историком, с эпиграфическим памятником14 ; из физической невозможности произнести в обстоятельствах, в которых подчас находятся персонажи, те длинные и сложные монологи, что приписывает им автор15 . Речи, таким образом, относятся к художественно-образной сфере творчества древнего историка. Из этого бесспорного положения постоянно делался и делается вывод, казавшийся абсолютно естественным: представляя собой «свободную композицию самого историка»16 , речи должны рассматриваться не как исторический материал, а как своего рода риторическое упражнение, к исторической истине отношения не имеющее: «Все речи в "Истории" Ливия вымышлены. Действительных речей он в свое повествование не вводил, восполняя собственным воображением недостаток документального материала»17 .

    Рассмотрение речей в римских исторических сочинениях вообще и в «Истории Рима от основания Города» в частности в более широком контексте не подтверждает столь прямолинейной их оценки. Противопоставление «вымышленных» речей «действительным» и «воображения» «документальному материалу» основано на критериях академической науки Нового времени, к античности неприложимых. Государственные деятели в Риме сами записывали свои речи, которые затем широко распространялись в обществе 18 ; так обстояло дело и во времена Ливия19 , и в некоторые более ранние периоды, им описанные20 . Поэтому никак нельзя допустить, чтобы историк приписывал своим персонажам речи, выражавшие лишь его, историка, воззрения и трактовавшие события по-иному, нежели в оригинальном тексте, бывшем у всех на руках. Не случайно, описывая заговор Катилины, Саллюстий не передает ни одной из речей Цицерона, сыгравших в этом историческом эпизоде первостепенную роль: взгляды консула он не разделял, а облечь в форму его «вымышленной» речи свои «личные мнения и соображения», по-видимому, даже не приходило

    400

    ему в голову. В тех случаях, когда речь исторического персонажа дошла до нас и в изображении историка, и в эпиграфическом тексте, сличение обоих вариантов помогает более полно выяснить принципы построения речей в сочинениях римских авторов. Классический случай такого рода — речь императора Клавдия о допущении галлов в сенат (см. прим. 14). Текст ее, приведенный в «Анналах» Тацита, принадлежит, разумеется, самому Тациту, но отличается он от оригинала лишь в двух отношениях: развиты положения исходного материала, Тациту наиболее близкие, и переработан стиль источника в соответствии с литературно-эстетическими установками писателя для придания речи яркости, силы, ораторской убедительности; общая мысль, основная аргументация и (насколько можно судить по сильно поврежденному эпиграфическому тексту) построение сохранены. Переработка историком длинных речей никоим образом не была созданием «фикции» на месте «действительной речи». Дело было в чем-то совсем ином. Все создаваемое человеком становилось для античного сознания действительным, лишь обретя эстетическую форму. Это убеждение пронизывает все создания античной культуры от коринфских ваз до учения об энтелехии, и Ливии в соответствии с ним же пиал речи своих персонажей. Он воссоздавал подлинные голоса рошлого, но в том единственном виде, который в глазах римлян ридавал смысл самому акту сохранения, — в совершенной худо-ественной форме21 , ибо только благодаря ей образ человека или -обытия становился «долговечнее меди»22 . На то, что Ливии именно так рассматривал воссоздаваемые им речи своих персонажей, указывает хотя бы сличение созданных им переложений с другими историками. Так, в 188 г. народный трибун Петиллий предъявил братьям Сципионам обвинение в том, что они якобы присвоили 500 талантов серебра, полученных в виде контрибуции от царя Антиоха после победы над ним римлян. Командующим в этом походе числился Луций Сципион, но цель обвинения состояла в том, чтобы скомпрометировать не столько этого весьма заурядного сенатора, сколько его знаменитого брата Публия, победителя Ганнибала. Поэтому и с ответом на обвинение трибуна выступил в народном собрании не Луций, а Публий. По воле случая собрание пришлось на годовщину битвы при Заме, в которой римляне под командованием Публия Сципиона нанесли Ганнибалу решающее поражение. Текст речи известен по позднему изложению23 , восходящему, однако, как можно по ряду данных предположить, к источнику, близкому к событиям 24 , и выглядит следующим образом: *Я припоминаю, квириты, что сегодня — тот день, в который я в

    401

    крупном сражении победил на африканской земле пунийца Ганнибала, заклятого противника вашей власти, и тем даровал вам победу. Не будем же неблагодарны к богам; оставим, по-моему, этого мошенника (т. е. обвинителя — трибуна Петиллия. — Г.К.) здесь одного и пойдем скорее возблагодарить Юпитера Сильнейшего и Величайшего».

    А теперь посмотрим, во что превращает этот текст Тит Ливии. «Когда вызвали обвиняемого, он прошел, сопровождаемый многочисленными друзьями и клиентами, через собравшуюся толпу, поднялся на ростры и в воцарившейся тишине заговорил так: "Ныне, народные трибуны, и вы, квириты, — тот самый день, в который я, сойдясь в Африке в открытом бою с Ганнибалом и карфагенянами, сражался с ними честно, умело и счастливо. Поэтому, полагаю, будет лишь справедливо, если на сегодня вы отложите разборы тяжб и обид, а я прямо отсюда, не мешкая, отправлюсь на Капитолий, дабы поклониться Юпитеру Сильнейшему и Величайшему, Юноне, Минерве, остальным богам, хранящим Капитолийский храм и крепость, и возблагодарю их за то, что они даровали мне силу ума и присутствие духа, давшие мне возможность руководить со славой делами государства и в тот день, и в столь многие другие. Если кто сейчас не слишком занят, квириты, идите со мной и молите богов ниспосылать вам и впредь вождей, которых вы могли бы на протяжении всей их жизни осыпать, как меня от семнадцати лет до старости, почестями, не дожидаясь даже, пока такой руководитель достигнет возраста, им соответствующего25 , мне же пусть боги позволят опережать такие почести делами, их достойными". С ростр Сципион поднялся на Капитолий, и вся толпа тотчас обратилась за ним, так что под конец даже писцы и рассыльные бросили трибунов, и с ними не осталось никого, кроме сопровождающих рабов да глашатая, что продолжал с ростр тщетно вызывать обвиняемого» (XXXVIII, 51, 6-12).

    Как видим, главная цель Ливия действительно состояла в том, чтобы создать монументальный, рассчитанный на века образ Римского государства в его историческом развитии. Но для понимания и оценки так ориентированного исторического сочинения важно определить, каково происхождение и каков смысл самой этой идеи — представить историю Рима в виде образа его народа и государства. Если подобная установка отражает субъективные вкусы автора и особенности его художественного дарования, она принадлежит целиком литературно-стилистической сфере, и познание истории как таковой, фактическая точность

    402

    и полнота материала принесены ей в жертву; если же установка на создание обобщенного художественного образа народа и государства обусловлена объективным характером эпохи, сформировавшей Ливия и его эпопею, обусловлена историческим опы-

    ом, пережитым им биографически, т. е. вызвана к жизни самой историей Рима, значит, образная структура книги представляет собой порождение и отражение этой истории, а следовательно,

    собую форму ее познания.

    Тит Ливии появился на свет в 59 г. в городе Патавии (ныне Падуя) на севере Италии в семье зажиточных местных граждан. Год его рождения был ознаменован несколькими событиями, в которых обнаруживалась магистральная тенденция римской политической жизни этой эпохи. Консулом на этот год стал патриций Гай Юлий Цезарь, до того связанный с заговором Катилины — крупнейшим выступлением разнородных общественных сил, объединившихся в борьбе с сенатской республикой, ее порядками и ее системой ценностей. Заговор был сорван, руководители казнены или убиты в сражении, но не было никаких сомнений, что Цезарь будет искать более гибкие и эффективные пути, чтобы продолжить их дело. В этом убеждали те методы, которыми он добился консульства, и те люди, на которых он опирался. Победу на выборах ему обеспечил союз, который он заключил с двумя влиятельными политическими деятелями Рима — полководцем Помпеем и архимиллионером Крассом, — союз, вошедший в историю под наименованием первого триумвирата. За Помпеем стояла армия и, в частности, его ветераны, демобилизованные после восточных походов в 62 г. и теперь требовавшие награждения их земельными участками, которые сенат явно старался им не дать, тем более что свободной земли в Риме давным-давно не было. За Крассом, сказочно разбогатевшим во время гражданской войны 83—82 гг. за счет сулланских проскрипций, конфискаций и перепродажи конфискованного имущества, стояли деньги и те, в чьих руках они концентрировались, — откупщики и богачи, составлявшие в Риме особое сословие всадников. Выборы принесли победу Цезарю: Красе подкупил все и всех, а ветераны Помпея явились в народное собрание со спрятанными под одеждой кинжалами. И сам союз трех частных лиц с целью навязать государству выгодные им Решения, и методы, которыми они пользовались, были бесспорно, явно и как бы даже демонстративно антиконституционными, направленными на разрушение существовавшего в Риме республиканского строя.

    403

    Каждое дело требует соответствующих ему людей. Делу триумвиров соответствовал особенно полно молодой аристократ Публий Клавдий Пульхр. В Риме его знали все и каждый после того, как в декабре 62 г. он, переодевшись женщиной, проник в дом, где римские матроны совершали обряды в честь Доброй Богини, — то был чисто женский праздник, и появление на нем мужчины было величайшим оскорблением римских святынь; от судебного приговора Пульхр сумел отвертеться, подкупив одних членов суда и договорившись с другими. История с праздником Доброй Богини не была ни первой, ни единственной. За несколько лет до того Пульхр участвовал в восточном походе и входил в штаб командующего, своего шурина Лициния Лукулла, изменил ему, поднял солдатский мятеж, бежал, пытался взбунтовать население греческого города Антиохии, объявился в Цизальпинской провинции на севере Италии, где прославился вымогательствами; в довершение всего в городе косо поглядывали на противоестественную близость его с сестрой, которую оба всячески афишировали. Вот такого-то человека триумвиры решили сделать опорой своей власти в Риме, проведя его на 58 год в народные трибуны, т. е. на должность, дававшую лицу, которое ее занимало, большое влияние на низшие слои римского населения. Трибуном по закону и по смыслу этой должности не мог быть патриций. Пульхр с помощью того же Цезаря добился перехода в плебеи, стал произносить свое древнее аристократическое имя Клавдий на простонародный лад — Кло-дий и был избран трибуном. В качестве трибуна он превратил уличные сообщества беднейших граждан в своего рода штурмовые отряды, терроризовавшие его противников, дезорганизовывавшие общественную жизнь и не оставлявшие камня на камне от некогда величественного здания римской Res publica, если понимать под ней, как понимали римляне, не только государственный строй, но прежде всего уклад жизни, тип отношений, систему нравственных норм. Несколькими годами позже он был убит в случайной дорожной драке рабами своего врага Анния Милона - человека противоположной, сенатской, партии, но во всем остальном мало чем отличавшегося от Клодия: распад республиканской общественной морали шел стремительно и захватывал самые разные политические силы.

    Жизнь римлянина перед тем, как он достигал человеческой и гражданской зрелости, делилась на несколько семилетних циклов. На протяжении первого он считался infans, т. е. «лишенным дара слова», и постоянно находился дома под присмотром матери, с 7 до 14 лет назывался риег — «мальчик», приобретал трудо-

    404

    вые навыки, закалялся физически, обучался в школе или дома; на пятнадцатом году он снимал медальон-ладанку, признак детства, надевал тогу взрослого человека и начинал именоваться непереводимым словом iuvenis, смысл которого состоял в том, что человек уже принимает участие в гражданской жизни, но еще в качестве ученика, наблюдателя, спутника и помощника кого-либо из государственных деятелей, стоит на пороге самостоятельного участия в жизни общины, но порога этого еще не переступил; по завершении третьего цикла чаще всего женились и (или) уходили в армию. Наконец, с 21 до 28 лет мужчина рассматривался как adulescens — «набирающий полную силу», уже могущий занимать младшие магистратуры, хотя и не обладающий еще подлинным общественным весом и влиянием. В биографии Ливия эти периоды удивительно точно совпадают с определенными фазами исторического кризиса Римской республики, а переход от одного семилетнего цикла к другому — с решающими переломами в этом процессе. Жизнь историка Рима складывалась на фоне римской истории и в ее ритме.

    По завершении консульства Цезарь получил в управление земли от реки Подо Роны и использовал эту территорию как плацдарм для длившихся семь лет ежегодных походов против кельтских племен. Отношения командующего с армией в Древнем Риме строились на совершенно иной основе, чем в позднейшие эпохи, а тем более чем в наши дни. Командующий распоряжался добычей, и если он обеспечивал солдатам возможность обогатиться, а они ему — возможность победоносно завершить кампанию и справить триумф, то между ними устанавливались отношения взаимной выручки и круговой поруки. Они не прекращались и после завершения кампании и демобилизации — командующий стремился обеспечить легионеров землей, они голосовали за него при выборах магистратов. Цезарь, талантливый, стремительный, неутомимый, поразительно умевший придавать своему аристократизму староримские простонародные черты, полно и точно реализовал те возможности, которые ему предоставляли традиции римского воинства. После семи лет походов он оказался полновластным хозяином бесконечно преданной ему огромной армии, и когда сенат отказался выполнить продиктованные им требования, Цезарь перешел пограничную речку Рубикон и ввел свои войска в Италию. Они миновали тихий патриархальный Патавий, и, когда Ливии из «лишенного дара слова» дитяти становился «мальчиком», в Риме вспыхнула гражданская война. Она завершилась через два года победой Цезаря над вожаками сената под командованием его бывшего союзни-

    405

    ка Гнея Помпея и установлением цезарианской диктатуры, которая во многих отношениях знаменовала разрыв с традициями римской республиканской государственности. Республика умирала с трудом и сопротивлялась долго. Ее сторонники составили заговор против диктатора, и вскоре после того, как в Патавии в родительском доме Ливии «ладанку снял золотую с ребяческой шеи. И пред богами своей матери тогу надел»26 , города достигла весть о том, что Цезарь убит заговорщиками. Шел март 44 г. В Риме начинался новый тур гражданских войн.

    Они длились много лет, вожди борющихся партий сменяли друг друга, каждый из них знал успехи и поражения, но сквозь многообразие событий неуклонно и год от года яснее прорисовывалась все та же магистральная тенденция — внутреннее исчерпание республики как государственно-административной системы и связанного с ней уклада политической жизни. Консулом во время убийства Цезаря был Марк Антоний, объявивший себя продолжателем его дела. Но если Цезарь в общем избегал окончательно порывать с республиканскими порядками и как-то ладил с сенатом, то Антоний сразу же вступил с ним в открытое столкновение. В битве с войском Антония у североиталийского города Мутины в 43 г. сенатская армия под командованием внучатного племянника Цезаря и его официального наследника Октавиана добилась если не победы, то успеха, но заплатила за это цену в глазах римлян страшную: в бою погибли оба консула — оба верховных магистрата, не только обеспечивавших руководство государством, но и воплощавших его связь с богами, сакральную санкцию величия Рима, и погибли, убитые собственными согражданами! Крушение единства и сплоченности римской гражданской общины — основы ее бытия и залога всех ее успехов на протяжении долгих веков, воплощалось в формы символические и непреложные.

    На протяжении всех 30-х годов еще шли гражданские войны, но когда Октавиан в 31 г. сумел победить Антония в морском сражении у мыса Акций на северо-западе Греции и остался, таким образом, единственным хозяином армии, а следовательно, Италии и всех владений Рима, он, наконец, как писал древний историк, «под именем принцепса принял под свою руку истомленное гражданскими раздорами государство»27 . Принцепсом, т. е. «первоприсутствующим», он назывался потому, что руководил заседаниями и всей деятельностью сената, вследствие чего и установившийся отныне строй получил название принципата.

    Ни у современников и участников событий, ни у римских историков, которые по свежим следам и прямым свидетельствам эти

    406

    события оценивали, не было иллюзий относительно смысла происшедшего; они ясно понимали, что смысл этот сводился к исчезновению политической системы республики и к монархическому содержанию принципата. Уже Цезарь говорил, что «республика— ничто, пустое имя без тела и облика»28 , и издевательски спрашивал магистратов, «не вернуть ли им республику»29 , а не такой уж отдаленный преемник Августа, император Гальба, выражал желание заново создать республику, если бы характер сложившегося после Августа Римского государства это позволил30 . Альтернативой республике была монархия. Цезарь, «консулов изгнавши, стал царем в конце концов», написал кто-то на постаменте статуи диктатора31 , а историк III в. н. э. Дион Кассий, подводя итоги всей эпохи принципата и оценивая ее историческое значение, не сомневался в том, что принципат с самого начала был монархией: «Вся власть народа и сената перешла к Августу, а потом образовалось в полном смысле слова единовластие»32 .

    Подчиняясь все тому же ритму римской биографии, примерно через семь лет после принятия мужской тоги Тит Ливии круто изменил ход своей жизни и около 38 г., оставив родной Патавий, перебрался в Рим. Превращение республиканского политического устройства в «пустое имя без тела и облика», а принципата — во «в полном смысле слова единовластие» протекало на его глазах. Август расположил в Риме так называемые преторианские когорты. При Республике появление вооруженной армии в священных пределах города рассматривалось как святотатство и было категорически запрещено — теперь солдаты-преторианцы жили в домах граждан, несли вооруженный караул во дворце и бдительно следили за «врагами государства», реальными или подозреваемыми. Республика была политической формой гражданской общины города Рима, и, соответственно, у нее не было никакого аппарата для управления покоренными землями. Август создал этот аппарат в основном из собственных отпущенников, называвшихся в этом положении прокураторами, т. е. стал управлять империей как своим домашним хозяйством. Еще Цезарь в 49 г. на основании специально проведенного им закона причислил к сословию патрициев некоторые сенатские семьи — шаг этот не имел прецедентов во времена Республики: «Цезарь как бы восстановил для себя право, принадлежавшее по традиции римским царям»33 ; позже им снова воспользовался правнук Августа принцепс Клавдий34 . Клавдий мог Рассматриваться как правнук Августа потому, что тот усыновил сыновей своей жены Ливии от первого брака — Тиберия и Друза (последний и был родным дедом Клавдия). Усыновление это не оста-

    407

    лось частным гражданским актом. Август и его семья приняли все меры, чтобы оно стало основанием для передачи после смерти императора всей полноты власти его потомкам, — для утверждения, другими словами, немыслимого в республиканскую эпоху чисто монархического принципа передачи власти по наследству. Цезарь, а вслед за ним Август ввели в состав своей титулатуры слово «император», сделали его как бы неотъемлемой своей характеристикой и придали ему смысл постоянной и в то же время чрезвычайной военной власти, подобной, по разъяснению Диона Кассия, власти царя или диктатора35 .

    Такова была история, протекавшая на глазах Ливия и глубоко вошедшая в его общественно-политический опыт. Как же могла она сочетаться с той задачей, которую он перед собой поставил, -создать исторически единый образ «главенствующего на земле народа» и его res publica — если и эта история, и этот опыт говорили лишь об одном — об исчерпании общественно-политического потенциала республики в реальной жизни государства, об очевидном кризисе и распаде ее организационно-административных структур, о непреложном утверждении принципиально новых, ранее ей неведомых форм власти?

    История, пережитая Ливием и всем Римом в его эпоху, могла выдвинуть такую задачу и могла обусловить ее решение потому, что события, описанные выше, составляли лишь одну ее сторону, рядом с которой существовала другая, от первой неотделимая, не менее важная и — что особенно надо подчеркнуть — не менее реальная. Революционные сломы в событийной истории осуществлялись на протяжении всей эпохи на фоне стойкой — идеологической и лишь потому организационной — преемственности по отношению к республиканским институтам и упорного консерватизма в общественном сознании, в сфере повседневных отношений подавляющей массы граждан, — преемственности столь стойкой и консерватизма сознания столь упорного, массы граждан столь подавляющей, что ни одно самое радикальное новшество, ни одна реформа не могли с ними не считаться и ими не окрашиваться. Реформы и новшества, осуществлявшиеся или намечавшиеся вопреки им, вроде планов Цезаря и Антония перенести столицу империи на Восток или поползновений Клодия организовать римский плебс на борьбу с республикой, в конечном счете неизменно проваливались. В общественно-исторический опыт Тита Ливия не менее весомо и убедительно входило и это неизбывное сохранение республики в сознании, укладе жизни и обычаях широких масс Рима.

    408

    Античный мир принадлежал вполне определенной, ранней и довольно примитивной стадии общественного развития. Прибавочного продукта, создаваемого трудом земледельцев, ремесленников, рабов, хватало на содержание весьма ограниченного правящего слоя, простейших государственных институтов, очень небольшой по нынешним масштабам армии. Излишки только в самой незначительной мере возвращались в производство, исключали его саморазвитие за счет растущего использования техники и науки, не порождали подлинного исторического динамизма. Эти излишки можно было только потребить — проесть, пропить, «про-праздновать» или «простроить». Ограниченность производства была задана объективно, самой исторической стадией, в которую входили античные общества, и потому примитивный их уклад воспринимался как соответствующий единственно естественному устройству мира, священным нормам бытия. И потому же разрушавшее их развитие общественных сил, несшее с собой деньги, усложнение жизни, возможность существовать пусть скудно, но бездельно, за счет общественного богатства, своекорыстие и интриги, развлечения и распад строгости нравов, воспринималось как поругание этих священных норм, как крушение и зло. Гражданская община Рима, как и все другие античные городские республики, была полностью включена в эту систему и несла ее противоречия в себе. В той мере, в какой она жила, трудилась, вела успешные войны — короче, развивалась, она не могла не разрушать узкие архаические рамки общинной организации, не выходить за собственные пределы, не перестраивать управление покоренными территориями, дабы обеспечивать рост и их производительных сил. Поэтому ей неизбежно была задана ломка изначальных форм общественной организации, главной среди них — самоуправляющейся городской республики, и кризис ее — на тех конкретных путях, которые были бегло представлены выше или в других возможных здесь вариантах, — отражал реальное, неудержимое движение истории. Но столь же императивно, как развитие, как выход за свои пределы и разрушение старинных норм общественной жизни, были заданы Риму консервативная идеализация этих норм, потребность сохранить традиционные порядки гражданской общины, уклад и атмосферу, им соответствующие, ибо за ними стояли сама историческая основа античного мира, тип его хозяйственного бытия, нравственный строй существования. «Когда уничтожается, разрушается, перестает существовать гражданская община, — писал Цицерон, — то это <…> как бы напоминает нам уничтожение и гибель мироздания»36 . Ливии был свидетелем не только практичес-

    409

    кого изживания республики, но и на этом фоне ее особого, своеобразного выживания. Люди, готовившие монархический переворот, деятели нового режима и сами принцепсы постоянно оглядываются на тот уклад жизни и систему норм, которые они же подрывают, стараются, чтобы их деяния читались не столько в новой, практически создаваемой ими реальной шкале оценок, сколько в старой— духовной, следовательно, иллюзорной, к тому же уничтожаемой и должной, казалось бы, утратить всякий смысл, не интересовать никого.

    Первым очерком принципата был режим Суллы в 82—78 гг. Стремясь создать аристократическую диктатуру, он покусился на одно из древнейших установлений, лежавших в основе всего республиканского строя, — на народный трибунат; через несколько лет после смерти Суллы институт этот был восстановлен. Закон о восстановлении народного трибуната провел в 70 г. Гней Помпеи. Он был следующим после Суллы наиболее вероятным кандидатом в единоличные правители государства — талантливый полководец, кумир толпы, проведший 20 лет в лагерях и походах и располагавший в результате армией, столь же сильной и преданной, как та, что несколькими годами позже привела к власти Цезаря. Но в Испании при разгроме армии отложившегося от Рима наместника Сертория он вел себя в строгом соответствии со старинной virtus37 , аффектированно законопослушно выполнял обязанности гражданина38 и в декабре 62 г., высадившись в Брундизии с огромной армией, распустил солдат по домам, в решающий момент сохранив верность республике и сознательно свернув с пути, который вел его прямо к личной власти.

    Этот двуединый уклад жизни, несший в себе одновременно и разрушение республики-общины, и сохранение ее, получал завершение и высшую санкцию в новом строе, который Август создавал на глазах Ливия и в известном смысле при его участии. О том, что этот строй возник на развалинах республики и был немыслим в ее рамках, мы уже знаем — надо понять, что он был немыслим и вне этих рамок. Принципат основывался в равной мере на военной силе и на инерции республиканского мироотношения, на реальности политической и реальности социально-психологической. Власть Августа носила личный характер, но была правильной, законосообразной, потому что принадлежала ему как республиканскому магистрату: он располагал военной силой как проконсул, преторианской гвардией, потому что то была охрана (лишь существенно увеличившаяся в числе), испокон веку полагавшаяся полководцу, руководил деятельностью государства, в том числе и

    410

    сакральной, как консул, т. е. носитель самой традиционной магистратуры республики, сенатом — как первоприсутствующий, т. е. первый в списке сенаторов, мог отменять решения сената как народный трибун. Последние две «должности» особенно существенны. Первоприсутствие в сенате не было магистратурой, то была дань уважения и признание авторитета, означавшего неписаное и неформализованное право на власть, присущее человеку в силу покровительства богов, заслуг перед общиной и признания сограждан, — представление, которое проистекало из самых архаических глубин народного сознания. К тем же глубинам восходила и неограниченная власть отца семейства над его членами: присвоенное Августу в конце жизни звание Отец Отечества означало, что он, подобно отцу семейства, может распоряжаться жизнью, смертью и имуществом каждого гражданина, но может не только как монарх, а и потому, что такого рода власть искони лежала в основе семейного уклада римлян, правовых норм, его оформлявших и в народе никогда сомнений не вызывавших.

    Трибунская власть предполагала, помимо права накладывать вето на сенатские решения, право защиты любого гражданина от приговора, вынесенного магистратом, и сакральную неприкосновенность личности трибуна. В условиях нового строя ни одно из этих прав не имело реального значения, ибо принцепс пользовался каждым из них де-факто или на основе других магистратских полномочий. Тем не менее Август, неоднократно отказывавшийся от консульства, с чисто декоративной трибунской властью, казалось бы, не расставался никогда. Объяснение может быть только одно: введенный на заре Республики, народный трибунат символизировал сопряжение в рамках государства и в служении ему всех сословий, в него входящих; он не только делал народ равноправным с патрициями компонентом республики, но и объявлял их союз священным. Без него государство утрачивало симметрию, а народ — правозащиту. В эмпирической реальности симметрия эта давным-давно (а может быть, и никогда) не существовала, ибо большинство арода было оттеснено от управления государством, правозащита е осуществлялась другими путями. Но историческая, общественная реальность, по-видимому, не исчерпывалась своей эмпирией, потребность народа ощущать себя защищенным от произвола патрициев и сенаторов, почти не находя себе удовлетворения в прак-ической жизни, оставалась тем не менее таким мощным регулятором общественного поведения, а отношение к трибунату — таким оселком, на котором проверялась верность правительства традиционным интересам народа, что Август, при всех своих магистрату-

    411

    pax и всех своих легионах, не мог себе позволить хотя бы на год остаться без этой опоры.

    Описанные представления коренились в традициях гражданской общины города Рима. Если Август как создатель строя, в основе и, главное, в перспективе монархического, был заинтересован в освобождении своей власти от всех этих традиционных республиканских пут, он должен был стремиться сделать главной опорой режима не Рим, а провинции, особенно греко-восточные, с их давними монархическими порядками. Тем не менее он если и проводил эту линию, то очень осторожно, половинчато и компромиссно, главным же образом старался врастить новый строй, на первый взгляд, в противоположный ему республиканский уклад Рима. Боролся с проникновением отпущенников в число граждан и тем самым — с размыванием гражданского коллектива, не допускал широкой сакрализации своей власти в Италии и тем более в Риме, «имени царя страшился как оскорбления и позора»39 и при выборах магистратов «как простой гражданин обходил трибы, отстаивая своих кандидатов»40 . Как монарху Августу был совершенно необходим свой аппарат управления, у республиканских консулов, естественно, отсутствовавший. Он тем не менее не стал его создавать, а приспособил на эту роль институты, издавна существовавшие в римских семьях, — институт доверенных домочадцев, которым в семье поручалось ведение дел, когда глава семьи был в отъезде, и институт регулярных встреч с друзьями, без которых римлянин старого закала не принимал ни одного сколько-нибудь серьезного решения. Из первого развился аппарат императорских управляющих провинциями, из второго — Совет принцепса, но, пока Август был жив, да и довольно долго еще после него, ни тот ни другой не становились департаментами, а оставались всецело в рамках семейных традиций старых республиканских родов. Август совершенно сознательно и последовательно отстаивал представление о принципате как о восстановленной из руин гражданских войн, подлинной и очищенной республике. «Rem publicam a dominatione factionis opressam in libertate vindicavi», — характеризовал он новый строй в своем парадном политическом завещании — «республике, освободив ее от власти клики, я вернул свободу»41 . В эту же сторону ориентировал Август деятельность людей искусства, ему близких, — Вергилия, Горация и того же Ливия, хотел, чтобы даже его семья выглядела в соответствии с древними «нравами предков».

    В связи со всем этим историки Нового времени очень любят говорить о лицемерии Августа. Лицемерие может характеризовать

    412

    личность принцепса, но не природу созданного им строя. Лицемерить имеет смысл, только если это вписывает человека в систему ценностей, чтимых окружающими: Август должен был вести себя «по-республикански» не в силу предполагаемой лживости своей натуры, а потому, что этого ждали от него Город и народ, в другой форме, следовательно, власть себе не мыслившие. Вряд ли к тому же может лицемерить целая эпоха — мы видели, что вера в неизбежность общинно-республиканского уклада жизни на протяжении столетия дополняла у людей сознание неизбежности его крушения. Наконец, описанные политические формы во всей своей противоречивости реально функционировали в государстве, и жизнь граждан, тоже совершенно реально, регулировалась не только новыми эдиктами, но и вековыми традициями. Главное, однако, состоит в том, что описанная ситуация была обусловлена не субъективными особенностями вовлеченных в нее лиц, а объективными противоречиями той стадии исторического развития, к которой принадлежали Рим и весь античный мир, — его консервативный общинно-республиканский идеал был задан столь же объективно и характеризовал этот мир и Рим столь же правдиво, как и практика общественного развития, этот идеал разрушавшая. Значит, Ливии представил историю римского народа в виде обобщенно-идеализированного образа не просто потому, что такой ему захотелось ее увидеть, и не только в силу особенностей своего литературного таланта. Такой она была ему задана историческим опытом эпохи, и такое ее понимание и изображение, следовательно, становилось плодотворной формой познания всего случившегося и всей эволюции, здесь нашедшей свое разрешение и завершение. Эпоха задавала и те исходные положения, на которых создаваемый образ должен был строиться: героичность и непреходящая ценность Рима, владыки вселенной, вышедшего обновленным из векового ужаса гражданских войн; связь этого торжества Рима с его переустройством и преодолением кризиса сенатского правления в принципате - республика, такая, какой она была в жизни последних поколений, есть завершенный период римской истории; смысл и оправдание нового строя — в восстановлении древнего Римского государства в очищенном виде; республика и общинный уклад — не только завершенный период истории, но и ее актуальное содержание, не столько непосредственно практическое, сколько социально-психологическое, духовное, взыскуемое, корректирующее жизненную эмпирию, исчезающее из окружающей действительности, но и постоянно как бы присутствующее в ней.

    1993

    413

    Примечания

    1Белинский В.Г. Сочинения Державина. Статья вторая // Белинский В.Г. Полное собр. соч. Т. VI. М., 1955. С. 613.

    2 «На выбеленную доску великого понтифика ежегодно записывались имена консулов и других магистратов, а также, по дням, достойные памяти деяния, совершенные на суше и на море, в городе и за его пределами» (Схолии Сервия к «Энеиде» Вергилия, I, 373).

    3 «В таблицах великого понтифика значится, когда вздорожало зерно и когда затмился свет луны или солнца» (Cato Mai ар. Aul. Gell. II, 28, 6; ср.: Cic. R. p. 1 (XVI), 25).

    4 «В Летописи указывается лишь, что произошло в каждом году» (Sempr. Asell. ар. Aul. Gell. V, 18).

    5Цицерон. О законах, I, 6. Перевод в соответствии с конъектурой Урсина: ieiunius вместо рукописного iucundius. Эта конъектура сейчас общепринята. См., впрочем, перевод В.О. Горенштейна в кн.: Цицерон. Диалоги. М., 1966. С. 90.

    6 См.: Ливии 43, 13, 1-2.


    8 См. прим. 4.

    9Цицерон. О законах, 1, 6.

    10 Там же. I, 7.

    II Из «Анналов» Валерия Анциата. «Когда царь Пирр был в земле италийской и одержал победу в двух сражениях и римляне находились в затруднительном положении и большая часть Италии перешла на сторону царя, тогда некто Тимэхор из Амбра-кии, друг царя Пирра, тайно пришел к консулу Гаю Фабрицию, просил награды и обещал, если последует соглашение о награде, отравить царя ядом, сказав, что это легко сделать, потому что его сын подает на пиру чаши царю. Фабриций написал сенату об этом. Сенат отправил послов к царю и приказал ничего не сообщать о Ти-мэхоре, но советовать царю быть осторожнее и оберегать жизнь от козней близких людей» (HRR, ff. 21. Пер. С. Соболевского).

    12 Из «Анналов» Клавдия Квадригария. «После этого были выбраны консулами Семпроний Гракх во второй раз и Квинт Фабий Максим, сын того, который был консулом в предшествующем году. Отец-проконсул, ехавший на лошади, встретился с консулом (сыном) и не хотел сойти с лошади, потому что был его отец. Ликторы, зная, что между ними полное согласие, не посмели приказать ему сойти. Когда он подъехал близко, консул сказал: "Прикажи сойти!" Тот ликтор, который прислуживал, сразу понял и приказал проконсулу Максиму сойти. Фабий повиновался приказанию и похвалил сына за то, что он охраняет власть, полученную им от народа» (HRR, fr. 57. Пер. С. Соболевского).

    13Цицерон. О законах, I, 6; Ливии, XLV, 25; Квинтилиан, X, 1, 101.

    14 Классический пример - речь императора Клавдия в «Анналах» Тацита (XI, 24) и в эпиграфическом тексте (см.: CIL, XIII, 1668).

    15 Таковы, например, речи, которые держат полководцы, находясь на краю гибели в Кавдинском ущелье (IX, 1 и след.), или монолог Софонисбы, принимающей яд (XXX, 12), и многие другие.

    16Же белев С.А. Римская империя. Пг., 1923. С. 24. Приведенные слова имеют в тексте книги следующее продолжение: «Ими он пользуется для того, чтобы высказать в них свои личные мнения и соображения». В «Истории римской литературы» М-Шанца, где суммирован весь научный материал, полученный на протяжении XIX в., речи историков прямо характеризуются как «фиктивные» (fingierte), см.: SchanzМ-

    414

    Geschichte der romischen Literatur bis zum Gesefzgebungswerk des Kaisers Justinian. 3. Aufl. Miinchen, 1909. 1. Teil. S. 198.

    17КузнецоваТ.Н. Римская эпическая историография // КузнецоваТ.И.,МиллерТА. Античная эпическая историография. Геродот. Тит Ливии. М., 1984. С. 163—164.

    18Цицерон. Письма к Аттику, IV, 2. '9 Там же. VI, 3.

    20 XLV, 25, 3, где говорится о текстах речей Катона Старшего.

    21 Такое понимание исторического труда изложено Цицероном во второй книге «Об ораторе» (гл. 51—64). Убедительной иллюстрацией к нему являются завершающие строки «Жизнеописания Агриколы» Корнелия Тацита (гл. 46): «Благодаря славе, возданной его деяниям, все, что мы любили в Агриколе, все, чем восхищались в нем, остается ныне в душах людских и останется в них на бесконечные времена; ведь многих, ушедших в прошлое, забвение поглотило так, будто и не были они в свое время знамениты и могущественны. Агрикола же, раз мой рассказ воссоздал его и передал потомству, пребудет вечно».

    22Гораций. Оды, 111,30, 1.

    23Авл Геллий. Аттические ночи, IV, 18, 3.

    24Mommsen Th. Die Szipionenprozesse // Hermes. Bd 1, 1866, Heft 2, S. 165, Anm. 1-2.

    25 Намек на избрание Сципиона в 214 г. в курульные эдилы непосредственно народом, вопреки требованиям трибунов, указывавших, что он еще не достиг возраста, установленного законом для занятия этой магистратуры.

    26Проперций, IV, 1, 131-132.

    27Тацит. Анналы, 1,1, 1.

    28Светоний. Жизнеописание двенадцати цезарей. Божественный Юлий, 77.

    29 Там же. 78, 2. ™Тацит. История, I, 16,1.

    31Светоний. Жизнеописание двенадцати цезарей. Божественный Юлий, 80, 3.

    32Дион Кассий. Римская история, 53, 15. К сходным выводам ста годами раньше приходил Тацит: «После битвы при Акции в интересах спокойствия и безопасности всю власть пришлось сосредоточить в руках одного человека» (История, I, 1, 1), такое же свидетельство- в «Анналах» (I, 1, 1). Тонкий и глубокий анализ вводных глав «Анналов», показывающий, насколько ясно видел Тацит монархическое содержание принципата Августа, в работе: Ceau$escuP. L'image d'Auguste chez Tacite // Klio. Bd 56 [1974]. P. 138-198. До сих пор, кажется, не было отмечено, что приведенная мысль, а во многом и формулировка Тацита восходят к Цицерону, то есть отражают восприятие событий современниками: «Состояние республики было таким, что ею по необходимости должен был управлять и о ней заботиться только один человек» (О природе богов, I, 7. Пер. М. Рижского).

    3Машкин Н.А. Принципат Августа. М.; Л., 1949. С. 100- со ссылкой на Эд. Майера.

    34Тацит. Анналы, XI, 25.

    35Дион Кассий. Римская история, 53, 17.

    36Цицерон. О государстве, III, 34.

    Плутарх. Серторий, XXVII; Помпеи, XX; Аппиан. Гражданские войны, I, 115. 534-538. Ј Плутарх. Помпеи, XXII, 4.

    Светоний. Жизнеописание двенадцати цезарей. Божественный Август, 53. 4 ° Там же, 56.

    Деяния божественного Августа, 1,1.

    Образ Рима в сочинении Тита Ливия

    Эпопея, рассказанная Титом Ливием в «Истории Рима от основания Города», содержит не столько собственно историю Рима, сколько его героический образ. Читая предыдущий очерк, мы убедились, что такой характер повествования был задан историку объективно — содержанием его эпохи. Насколько был этот образ также и субъективно пережитым — обусловлен жизненным опытом Ливия, а главное — как соотносился он с исторической реальностью Древнего Рима?

    По контрасту с бурями времени жизнь Ливия поражает своим внешним спокойствием. В предшествующем очерке мы видели, как трагическим сломам в ходе гражданских войн соответствовали спокойные и вполне традиционные перемещения историка из одного семилетнего биографического цикла в другой. В Риме к концу 30-х годов мы застаем его вполне устроенным семейным человеком1 , которому полученное в Патавии прекрасное образование и, по-видимому, уцелевшее во всех конфискациях и проскрипциях состояние давали возможность полностью погрузиться в ученые занятия. От них он уже не отвлекался до конца своих дней. Писал философские диалоги и сочинения по риторике2 , а примерно с 26 г. отдался работе над исторической эпопеей. Литературный труд поглощал Ливия целиком — ни о каких его общественных выступлениях, ни о каком участии в политической деятельности или о почетных магистратурах, которые бы он занимал, ничего не известно. В 14 г. н. э. он вернулся в родной Патавии — поступок тоже малооригинальный: проведя активную жизнь в столице, под старость возвращались на родину многие выходцы из муниципиев и колоний. Тут он продолжал работать до последнего вздоха, написал еще, полностью или частично, 22 книги и скончался в четвертый год правления императора Тиберия в возрасте 76 лет.

    Эпопея, им созданная, авторского названия, кажется, не имела, или, во всяком случае, оно не сохранилось. То был труд в

    416

    142 книгах, освещавших события в Риме и на фронтах бесчисленных войн, которые он вел, начиная от времен легендарных, предшествовавших возникновению Города (согласно традиции в 753 г.), и до смерти пасынка Августа Друза в 9 г. н. э. Труд делился на тематические разделы по десять или иногда по пять книг в каждом. Такие группы книг (их принято называть соответственно декадами или пентадами) публиковались автором отдельно по мере их написания. До наших дней сохранились три полные декады — I, III, IV и одна неполная — книги 40—45. В своей совокупности они охватывают события до 293 г. и с 218 по 167 г. Мы, однако, имеем некоторую возможность судить и о несохранившихся книгах, так как почти к каждой из них была сделана еще в древности так называемая периоха — аннотация, кратко передававшая не только основные факты, но и авторскую их оценку. От некоторых книг сохранились также более или менее пространные фрагменты. Сочинение Ливия переписывалось (обычно по декадам) в древности вплоть до V в. К копиям именно этого столетия восходят основные рукописи; они датируются XI в. Первоиздание появилось в Риме около 1469 г. без книг 33 и 41—45.

    Жизнь Ливия производит впечатление сосредоточенной, каби-етной, мало связанной с пульсом времени. «У историка Рима нет истории», — констатировал в XIX в. автор одной из первых научных монографий о нашем авторе3 . Были, однако, у этой жизни свои черты, заставляющие доверять подобному впечатлению не до конца.

    Первая из таких черт связана с родиной Ливия — Патавием и с той областью — Циркумпаданой, центром которой этот город был. У римлянина, говорил Цицерон, две родины4 . Одна — великая и славная республика Рима, гражданином которой он является и которой обязан беззаветно служить на поприще гражданском и военном. Другая — местная община, поселение или город, где он появился на свет, в чью почву уходят корни и традиции его рода, где веками сплачивались воедино местные семьи, на поддержку которых человек будет опираться всю жизнь, и в юности, и в старости, и живя в Риме, и воюя на далеких границах. Связь с родной общиной носила не только практический характер, но и духовный, нравственный. В связях патавинцев со своей родиной этот последний элемент играл особенно значительную роль. Происхождение из Патавия ассоциировалось с нравственной чистотой5 , старинной солидарностью гражданского коллектива и патриархальностью нравов, в нем царившими, с верностью традициям республиканской свободы. В проскрипци-

    417

    ях триумвиров гибли, как мы помним, тысячи людей — жажда даровой наживы толкала на путь безнаказанных преступлений весьма многих, но прежде всего богачей из сословия всадников, стремившихся округлить и умножить свое достояние, достичь сенаторского ценза в миллион сестерциев. В Патавии в эти годы проживало 500 всадников — больше, чем в любом городе Италии, кроме Рима, но, как специально отмечали современники6 , гражданские войны не пробудили здесь проскрипционных страстей и жажды шального преступного обогащения. В 41 г. легат Антония (и будущий историк и оратор) Асиний Поллион во главе значительной армии подошел к Патавию, потребовал денег и оружия и получил отказ от старейшин города. Тогда он «обратился через их головы к рабам, обещав им свободу и вознаграждение за донос на господ. Но рабы не последовали этому призыву, предпочтя верность господам свободе»7 .

    Город с такими нравами не мог сочувствовать политике принцепсов, в которой на протяжении всего первого столетия существования нового строя столь важную роль играли террор по отношению к аристократическим семьям республиканского происхождения, подавление в сенате оппозиции, исповедовавшей стоицизм и «тайную свободу», вытеснение старых римских и италийских семей провинциальными. Отсюда, из Патавия, происходил вождь «последних республиканцев» Гай Кассий Лонгин; здесь, в своем родном городе, возрождал полузабытые древние местные обряды и культ свободы Тразея Пет — глава стоической оппозиции в сенате при Нероне8 ; как показали просопографические исследования последнего времени, ядро сенатской оппозиции Домициану в 80—90-е годы I в. н. э. с ее культом героев Республики, Брута и Кассия, составляла группа сенаторов из Патавия и его окрестностей9 .

    Ливии сформировался в этой атмосфере, она не могла не сказаться в его творчестве, как бы ни старался он держаться в стороне от политики, от борьбы цезарианцев с республиканцами, партий вообще. Он лишь дважды и мельком упоминает Цезаря (1, 19), восхваляет Брута и Кассия10 , не берется решить, принесли Цезарь Риму больше пользы, чем вреда11 ; император Август, не обинуясь, хотя и в шутку, называл Ливия «помпеянцем»12 . Римская республика выступает в его историческом труде как благо и ценность, гражданские войны, окончательно ее разрушившие и поглотившие, — как позор и бедствие, а становящийся императорский строй, если рассматривать его в виде альтернативы республике и ее замены, — как нечто весьма сомнительное.

    418

    Тот факт, что «История Рима от основания Города» сохранилась лишь на треть и что пропали именно те книги, где должна бы идти речь о кризисе республиканского строя, не может поколебать наш взгляд на Тита Ливия как на истинного патавинца — историка и защитника республики римлян, а на его труд — как на апологию этой республики, — взгляд к тому же общепринятый, господствовавший и среди римских писателей, и в культурной традиции позднейшей Европы. Пропавшие книги не могли противоречить этому взгляду. Сам Ливии говорил в предисловии — и, таким образом, имел в виду свой труд в целом, — что залогом и причиной успехов и роста Рима, его исторического величия является республиканское устройство. Историк Кремуций Корд, который жил при Тиберии и, следовательно, ссылаясь на Тита Ливия, имел в виду труд его в полном виде, оправдывал свои симпатии к защитникам республики указанием на «Историю Рима от основания Города» как на свой прецедент13 .

    На первый взгляд прямо противоречит этому выводу другая черта биографии Ливия — его близость к императору Августу. Такая близость свидетельствуется прямыми и косвенными данными. Среди них упоминание в «Истории Рима от основания Города» (IV, 19) о непосредственном участии императора в работе историка; рассказ Тацита о процессе Кремуция Корда (см. прим. 12 и 13) указывает на отношения близости и доверия между Августом и нашим автором; Светоний в биографии императора Клавдия (41, 1) говорит, что последний много занимался историей, обратившись к ней по совету Ливия: в пору жизни Ливия в Риме Клавдий, внучатый племянник принцепса, был еще подростком, жил в императорском дворце на Палатине, и если наш историк давал ему советы, значит, был он близок не только с самим Августом, но и с его семьей. Косвенным подтверждением тесной связи Ливия и рассказанной им эпопеи с императором является выразительное совпадение дат: работа начинается примерно в 27 г. до н. э., то есть в год официального провозглашения Августа правителем государства; Ливии покидает Рим и возвращается к себе в Патавий в 14 г., то есть в год смерти своего покровителя. Вряд ли можно также не обратить внимания на то, что Ливии не единственный писатель среди современников, чьей работой Август интересовался и на которую старался влиять; в том же положении находились Вергилий, Гораций, Меценат —Ливии, по-видимому, входил в дружеский кружок, члены которого общались с императором постоянно.

    Близость эта существенна для понимания авторского замысла и общего характера «Истории Рима от основания Города». Благо-

    419

    даря ей коренное противоречие между принципатом как воссозданной и «очищенной» древней республикой Рима и принципатом как прологом к космополитической монархии, уничтожившей гражданскую общину Рима и ее ценности, оказалось перенесенным внутрь создававшейся Ливием эпопеи, в его жизнь, мышление и творчество. Известен случай, когда Август в угоду своим монархическим (скажем точнее: протомонархическим) замыслам заставил историка изменить трактовку одного из эпизодов древней истории Города14 . Подчинять творчество писателей, вхожих в Палатинский дворец и, в частности, создаваемый ими образ Рима, своим политико-пропагандистским расчетам было, по-видимому, для Августа определенным принципом: несколькими годами позже он так же заставил Горация написать книгу IV од; не исключено, что сходными мотивами объясняется появление патетического рассказа о комете Юлия в заключении «Метаморфоз» Овидия. Но чем настойчивей слышались в двуедином историческом образе принципата прагматически-политические мотивы, чем решительнее требовал Август, чтобы поэты и историки, им пестуемые, работали на эстетизацию и возвеличение его единодержавия, тем более отодвигался в дали идеала, окутывался эпическими, легендарными обертонами тот второй, старореспубликанский Рим, с которым принципат был также исторически связан, прославление которого также входило в программу Августа, но который вызывал у больших художников, его окружавших, патриотизм и поэтическое одушевление не заказные, а искренние и потому далеко перераставшие прагматический «социальный заказ» принцепса, — Рим «Энеиды» Вергилия и Рим третьей книги од Горация. Риму Тита Ливия предстояло занять место в том же ряду.

    В свете всего сказанного выше «штатский» характер биографии Ливия, спокойная и замкнутая размеренность его существования приобретали особое значение. Если, в отличие от предшествующих и современных ему авторов исторических сочинений, он не командовал легионами и не разоблачал политических противников на форуме, если вообще он лично не участвовал в бурных конфликтах времени, а наблюдал их из заменявшего римлянам кабинет прохладного таблина своего дома, то это знаменовало принадлежность его самого и его творчества к новой эре — к наступавшей эре отчуждения государства и политики от повседневной жизни граждан. На протяжении I в. это отчуждение становилось все более откровенным и глубоким, и Лонгину, Иосифу Флавию, Тациту предстояло осмыслить его как едва ли не главную

    420

    черту своей эпохи. Ливию оно давало о себе знать еще отдаленно, но уже непреложно: эпопея, которую он создавал, все менее могла рассматриваться с позиций непосредственного участника политических битв, она все более отдалялась от них и над ними возвышалась.

    Явное несоответствие образа, созданного Ливием, реально-повседневной действительности Древнего Рима не означает ни того, что образ этот представляет собой литературно-художественную фикцию, ни того, что, как некогда полагал Теодор Моммзен, «историческим сочинением в подлинном смысле слова летопись Тита Ливия не является»15 , ни того, наконец, что летопись эта лишена объективного познавательного смысла и тем самым не отражает историческую истину.

    Начать с того, что образ провиденциального Рима, растущего и набирающего силы, несмотря на все превратности судьбы, и несущего народам мира более совершенные формы общественной организации и более высокую систему ценностей, — не создание Тита Ливия, а константа культурного самосознания римского народа; уже в силу этого такой образ обладает определенным объективным, а следовательно, и познавательным значением: история -это не только то, что происходит, а и то, что люди думают о происходящем, и познать ее — значит познать эти события и эти мысли в их нераздельности. По словам Ливия (XXVII, 17), при покорении испанских племен в 211—206 гг. Сципион говорил им о том, что цель римского завоевания не захват ради захвата, а, скорее, распространение в землях, окружающих империю, гражданского мира и гражданской организации, законности и верности договорам16 . Бесчисленные клиентелы, оставленные им в Испании, и переход на его сторону многих племен свидетельствуют о том, что подобным речам соответствовала определенная практика. Катон Цензорий в пору своего наместничества в Сардинии в 198 г. строжайшим образом придерживался норм, которые прославлял как обязательные для римского магистрата17 , — двумя столетиями позже именно они вошли в описанную выше Ливиеву характеристику римской системы ценностей. В 137 г. Тиберий Гракх вел себя под Нуманцией так, будто сознательно старался предвосхитить образ идеального римского полководца в изображении Тита Ливия; не случайно биограф Тиберия ссылается в этой связи на эпизод в Кавдииском ущелье, столь ярко и подробно описанный в «Истории Рима от основания Города»18 . Все слагаемые Ливиева образа Рима и римлянина — хотя и в типичном для эпохи сочетании с другими чертами, прямо им противоположными, - безоши-

    421

    бочно узнаются в жизни и деятельности некоторых известных персонажей еще и в период предсмертного кризиса Республики — в провинциальном законодательстве Цезаря или в поведении консула 74 г. Луция Лициния Лукулла19 .

    Те же верность законам как основа свободы гражданина, его ответственность перед общиной, почтение к богам, предузнание их воли и следование ей как залог военных и политических успехов, готовность идти до конца ради достижения целей, намеченных государством, и превосходство римлян в этом отношении над другими народами — все эти черты образа Рима у Ливия непрерывно возвращаются при характеристике римлян, их республики и их истории в речах, письмах и сочинениях Цицерона20 . Нельзя забывать также, что в Риме был крайне распространен национально-патриотический и исторический фольклор, состоявший из рассказов о подвигах героев былых времен, о сбывшихся пророчествах и чудесных знамениях, о неколебимой верности великих деятелей Рима высшим ценностям и законам республики. Такие рассказы назывались «примерами» - exempla, были известны каждому с детства, использовались в речах — как учебных, в риторических школах, так и реальных, публичных, и оказывали мощное воздействие на подрастающее поколение21 . В утверждении нравственных принципов, лежавших в основе подобных «примеров», видел вообще смысл исторических сочинений Тацит22 . Некоторые сборники exempla сохранились. Едва ли не самым значительным среди них был составленный Валерием Максимом во второй четверти I в. н. э. и носивший название «О достославных деяниях и изречениях» в девяти книгах23 . Собранный здесь огромный материал, покрывающий всю историю Рима, явственно говорит о том, что в традицию римской славы, призванную воспитывать народ, первыми отбирались «деяния и изречения», утверждавшие в качестве главных, образцовых свойств римского племени все те же Ливиевы доблести, все те же слагаемые выписанного им образа: благочестие, веру в знамения и их толкование, в силу и строгость обрядов (книга I), преданность законам, сыновнему долгу, воинской дисциплине (книга II), выдержку и упорство в достижении поставленной цели (книга III), строгость нравов, умеренность, предпочтение старинной бедности кричащему богатству (книга IV)24 .

    Есть и другие соображения, по которым расхождение между фактами, с одной стороны, и образом Рима, созданным Титом Ливнем с опорой на нравственную и культурную традицию — с другой, не может характеризовать этот образ как субъективную фантазию историка. Факты, опровергающие эту традицию и этот

    422

    образ, конкретны, локальны, непосредственно жизненны и в этом смысле точны. Но существует историческая точность и иного рода - точность итоговой характеристики, точность в определении роли, сыгранной данным народом и его государством в общем развитии человека. Как ни странно, но при таком «итоговом» подходе картина, нарисованная Ливием, оказывается весьма точной — вопреки, казалось бы, конкретным, локальным и непосредственно жизненным фактам, ее опровергающим.

    Когда Европа оглядывается на римские истоки — или, скажем точнее, на римский компонент — своей государственности и культуры, три обстоятельства выступают на первый план как абсолютно очевидные и непреложные.

    Прежде всего - факт, что, начавшись как незначительное поселение, где сселились несколько враждующих и нищих разноплеменных групп, Рим веками шел к своей провиденциальной цели, втягивая в свою орбиту один за другим города, племена, народы, страны, и кончил как мировая держава, раскинувшаяся от Гибралтара до Персидского залива и от Шотландии до порогов Нила. Так что же делал Ливии, вводя эту тему в свой рассказ в качестве одной из главных, — искажал историческую истину или обнаруживал ее, раскрывая всемирно-исторический смысл описываемого процесса?

    Могут ли, далее, непрестанные нарушения законов в жизни римского общества опровергнуть утверждения Ливия о законности как фундаменте этого общества, если наследники Рима, страны Западной Европы, основывали и основывают до наших дней свои правосознание и правопорядок на принципах римского права, вобравших в себя также и опыт республиканского законотворчества? Любая система права, чтобы быть действенной, должна справиться с коренным противоречием между стабильностью законов как основой их авторитета и способностью тех же законов меняться под влиянием обстоятельств как основой их жизненности и эффективности. Хищные богачи, столь часто оказывающиеся во главе республики, корыстно злоупотребляли и консерватизмом римских правовых установлений, и их зависимостью от обстоятельств. Ливии, стремясь подчеркнуть правовое совершенство республики, действительно подчас вуалировал выразительные Детали подобных эпизодов25 . Но ведь он же столь подробно передал речи народного трибуна Канулея, консула Марка Катона, его противника трибуна Валерия, которыми обосновывалось принципиальное решение обозначенного выше коренного противоречия, причем решение, с одной стороны, реально воплощенное в струк-

    423

    туре римского права с его сочетанием законов, преторских эдиктов и disciplina maiorum26 , а с другой — отлившиеся в такие чеканные формулировки, что их как образец воспроизводили классики философии права еще в XIX столетии27 .

    Другое коренное противоречие права — противоречие между нормами, обеспечивающими интересы общественного целого, и защитой интересов личности. Покушения на интересы общественного целого были в Риме обычной практикой, а защита интересов личности — выборочной и непоследовательной. Но ведь нельзя забывать, что сам принцип подобного равновесия и усмотрение в нем главного смысла права были величайшим открытием античного мира, получившим теоретическое обоснование и известное практическое воплощение в Греции, но ставшее основой общественного мировосприятия в Риме и отсюда определившее теории естественного права в Европе XVII—XIXbb. Равновесие такого рода до сих пор образует основу всякой демократии, всей концепции прав человека. В Риме оно зиждилось на взаимоопосредовании божественного миропорядка, fas, и специфически римского понятия jus, которому современный исследователь дает следующее весьма точное определение. «В Риме jus понимали и переживали как предельно широкую область, возникшую после отграничения всех частных областей, личных или коллективных. Jus — это то, на что каждый может претендовать в силу и в меру своего социального положения. Он представляет собой, другими словами, совокупность прав и обязанностей, принадлежностей и ответственностей, присущих каждому человеку исходя из его социального предназначения»28 . Римское право возникало из совокупности jura каждого гражданина и каждой группы населения, т. е. по природе своей, во-первых, носило социально равновесный характер, во-вторых, объединяло правовой принцип с принципом сакральным. Когда Ливии говорил, что «Город, основанный силой оружия, основался заново на праве, законах и обычаях» (I, 19, 1), он формулировал положение, не только несогласное с очень многим в жизни Рима, но и подтверждаемое стереотипами в мышлении его граждан и судьбой его наследия.

    Наконец, последнее обстоятельство, которое нельзя не учитывать, оценивая степень соответствия описанного Ливием образа Рима объективной исторической реальности, связано с романизацией. Под романизацией принято понимать процесс создания на территориях, завоеванных Римом или подчиненных его влиянию, особой цивилизации, в которой исконные туземные элементы взаимодействовали с римскими, сливаясь с ними в двуеди-

    424

    ный хозяйственный, административно-правовой и культурный организм. Одним из основных средств романизации была динамичная и многоступенчатая система римского гражданства. Предоставляя право своего гражданства и привилегии, с ним связанные, в разной степени тем или иным городским общинам, племенам и провинциям, подстрекая их соревноваться на службе Риму за переход с низкой ступени гражданства на более высокую, римляне создавали решающий стимул романизации. Завоевание было лишь началом. Главное шло дальше — в-живание римского в местное, с-живание покоренных и покорителей. Как принцип, как тип гражданства и цивилизации, как форма взаимодействия с окружающим миром, романизация вытекала из самой природы римской гражданской общины и проявлялась уже на ранних этапах ее истории. В образе республиканского Рима, выписанном Ливием, эти начала обнаруживаются уже совершенно ясно.

    Говоря об организации римской власти в городских общинах Италии, на испанских и галльских территориях, на Востоке, историк не скрывает роли завоеваний, рассказывает о массовом истреблении побежденных, о протестах городов и народов, лишаемых своей самостоятельности, но, как обычно, акцент у него лежит на устанавливаемом в конечном счете согласии29 . Расхождение между жестокой правдой и гармонизующей тенденцией в угоду Образу налицо, но в итоговой исторической ретроспекции оно и здесь оказывается сосуществующим с уловленными Ливием самыми общими линиями развития, которые, продолжаясь все дальше и дальше в будущее, выявляли вполне реальный исторический смысл процесса. Он был изначально присущ римской гражданской общине, хотя и развернулся полностью в эпоху Ранней империи, когда стало окончательно ясно, что на одно-два столетия, вплоть до конца собственно античного Рима, превращение примыкающих к нему земель в провинции означало для населявших их народов выживание, стабилизацию и рост производительных сил. Примечательно, что положение это признавалось не только апологетами империи30 , но и авторами, остро чувствовавшими все пороки Рима, весь грубо насильственный характер его владычества31 .

    Образ Рима, запечатленный в эпопее Тита Ливия, находится, как выясняется, в особых отношениях с действительностью: жизнь Города и повседневное его бытие рассматриваются в большей мере через его традиционную систему ценностей, чем сами по себе, в и * прямой и непосредственной данности; в результате созданный

    425

    образ видоизменяет представление об этой жизни и этом бытии в соответствии с идеальной нормой и на уровне непосредственной общественно-исторической эмпирии не может рассматриваться как фактически им адекватный; в исторической ретроспекции обнаруживается, однако, что сама такая норма не только отклоняется от общественной реальности, но также отражает глубинные тенденции ее развития и в свою очередь отражается в них, а ориентированный на нее образ, созданный Титом Ливием, бесспорно представляет историческую действительность, но так, что на первый план выходят взаимосвязь и взаимодействие общественной реальности и общественного идеала.

    В этих условиях предмет изображения в «Истории Рима от основания Города» приходится квалифицировать не как образ, а как общественно-исторический миф: в образе главное — творческая фантазия, формирующая его в соответствии с мировосприятием автора; в общественно-историческом мифе — идеал изо ванное отражение реальности, отличное от непосредственной данности, но живущее в сознании коллектива и влияющее на его мироотноше-ние. В эпопее Тита Ливия мы имеем дело не с одной лишь непосредственной римской действительностью как таковой и не с одним лишь общественным идеалом римской гражданской общины как таковым, а с объединяющим их римским мифом.

    1993

    Примечания

    1 Кто была жена Ливия, не засвидетельствовано, но у историка было по крайней мере два сына— старший, умерший в детстве (Inscriptiones Latinae Selectae/ Ed. H. Dessau. Berlin, 1954, 2919), и младший, известный как автор сочинений по географии. Кроме того, была замужняя дочь: зять историка Л. Магий упоминается в «Контроверсиях» Сенеки-ритора (X, пред. 2).

    2 См.: Л. Анней Сенека. Нравственные письма, 100, 9; Сенека-ритор. Контровер-сии, IX, 24, 14, 25, 26; Квинтилиан. Наставление в ораторском искусстве, X, 1, 39; 2, 18.

    3TaineH. Essai surTite Live. Paris, 1874. P. 1.

    4Цицерон. О законах, И, 5.

    5Плиний Младший. Письма, I, 14, 6; Марциал, XI, 16, 8.

    6Страбон, V, 1,7.

    7НемировскийА.И. У истоков исторической мысли. Воронеж, 1979. С. 181 со ссылкой на Макробия (Сатурналии, I, II, 22).

    8Тацит. Анналы, XVI, 21, 1 и многочисленные комментарии к этому весьма темному месту - BorszakSt. P. Cornelius Tacitus. Stuttgart, 1968, Sp. 380; гораздо убедительнее в издании: Р. Cornelius Tacitus erklart von Karl Nipperday. 5. Aufl., Bd II. Berlin, 1892, ad loc. Ср. также: CIL, V, 2787.

    9Koestermann E. Tacitus und die Transpadana //Athenaeum. Vol. 43 (1965), fasc. I-H. в первую очередь - S. 167-175.

    426

    10Тацит. Анналы, IV, 34.

    11Сенека. Вопросы изучения природы, V, 18, 4: «Как многие говорили в народе об отце Цезаря, а Тит Ливии закрепил и в письменном виде, нельзя решить, что было лучше для государства — производить ему на свет сына или нет».

    12Тацит. Анналы, IV, 34, 3.

    13 Там же.


    15Mommsen Th. Die patricischen Claudier // Romische Forschungen. Bd I. B[erlin], 1864. S. 289.

    16 Ср.: XXVI, 49-51; XXVII, 17-20; XXVIII, 1-4. С этой точки зрения весьма примечательно поведение Сципиона при обсуждении после Замы условий мирного договора с Карфагеном и его аргументация — Аппиан. Римская история, VIII, 65.

    17Плутарх. Катон, 6; ср. признание самого Катона: Oratorum Romanorum Fragmenta / Edidit H. Malcovat», ed. 4,1.1. Torino, 1976, fragm. 174. Переводом, в кн.: Трухина Н.Н. Политика и политики «золотого века» Римской республики. М., 1986. С. 179.

    18Плутарх. Тиберий Гракх, 5—7.

    19 О воинском таланте Лукулла и личном его участии в воинских подвигах, о его верности законам и dementia, благочестивой преданности старшим, говорится в таком значительном количестве источников, что сомневаться в сообщаемых сведениях не приходится. Сточки зрения соответствия Ливиевой модели образцового римлянина важнее других Веллей Патеркул. II, 33; Дион Кассий. 36, 16; Плутарх. Лукулл, I, 2; II, 28; Цицерон. Брут… 222.

    20 Цитаты и комментарий см. в работе автора «Историческое пространство и историческое время в культуре Древнего Рима» (Культура Древнего Рима. Т. II. М., 1985).

    21 Об этом прямо говорят оба эпитоматора Валерия Максима (о нем см. ниже в тексте), чьи труды дошли до нас, - Юлий Парис (IV в. н. э.) и Януарий Непотиан (VI в. н.э.).

    22Тацит. Анналы, III, 65, 1; Ср.: Жизнеописание Агриколы, 1-3.

    23 О популярности книги Валерия Максима говорят интенсивное использование ее позднейшими римскими авторами, необычно большое количество рукописей и, наконец, наличие эпитом, авторы которых специально рекомендуют ее в качестве пособия при составлении речей. См.: Schanz M. Geschichte der romischen Literatur, 2. Teil, 2. Halfte. Munchen, 1901. S. 196-201.

    24 Доказательству той мысли, что, создавая свод нормативных римских доблестей, Валерий Максим крайне широко использовал Ливия, посвящена специальная работа известного знатока его творчества А. Клотца (см.: Hermes. Bd 44, 1909. S. 198— 214).

    25 Очень ясно, например, при описании поведения Сципиона Африканского (XXXVIII, 50 и след.) после предъявления ему обвинения в присвоении контрибуции царя Антиоха. Источник, отраженный у Авла Геллия (IV, 18) и считающийся наиболее аутентичным {MommsenTh. Die Scipionenpiozesse // Hermes. I, [1866]. S- 166), содержит рассказ о сенаторском заседании, в котором Сципион порвал на глазах у всех документы своей финансовой отчетности. Ливии переносит всю сцену на форум и опускает рассказ о демонстративном своеволии героя.

    !6 Закон (lex) в Риме на практике мог быть изменен полностью или частично и мог быть отменен, но в идеале и в принципе рассматривался как волеизъявление народа, а потому как вечный и нерушимый, это явствовало из этимологии слова, восходившего к сакральному понятию reg- (откуда rex— «царь и жрец»), из фиксации текста принятого закона на «вечном» материале — камне или бронзе, из существования определенного типа законов, не подлежавших отмене. В отличие от leges, принимавшихся народным собранием, edicti объявлялись прето-

    427

    ром в начале его магистратского года и содержали как положения предшествующих преторских эдиктов, так и те новые положения, которыми он собирался их дополнить и руководствоваться на протяжении своей магистратуры, - «совершенно оригинальный и единственный в своем роде источник права, ни в каком другом законодательстве он больше не встречается» (Бартошек М. Римское право. М., 1989. С. 116). Наконец, disciplina maiorum или mos maiorum, «нравы предков», представляли собой совокупность прецедентов; они не были обязательны, но определяли подход к каждому данному случаю, наиболее соответствовавший традициям и обычаям народа. Сжатую, ясную и точную характеристику этой структуры римского права см. в кн.: StocktonD. Cicero. A Political Biography. Oxford, 1971 (reprint 1978). P. 22. Сочетание стабильности и изменяемости римских законов у Ливия подчеркнуто (см.: VII, 17, 12; IX, 33, 9).

    27Гегель Г.В.Ф. Философия права. М.; Л., 1934. С. 28-29.

    28Meslin M. L'Homme romain des origines au ler siecle de notre ere. Paris, 1978. P. 23.

    29 См., например, Историю покорения латинских городов (VIII, 8—14), которую Ливии завершает общей характеристикой мотивов, принципов и итогов романизации (§ 13, 11-18); показателен рассказ о покорении и послевоенной организации Сиракуз (XXV, 31) и мн. др.

    30 Прежде всего Элием Аристидом во второй четверти II в. н. э. — см. его «Римскую речь» в целом и особенно главы 59-60; в конце Империи - Рутилием Нама-цианом в поэме «О возвращении» (I, 63-66).

    31 Тацит - см. его «Жизнеописание Агриколы» (21, 2), «Историю» (IV, 73—74), «Анналы» (XI, 24) и, что особенно примечательно, ненавидевший римскую власть отец церкви Тертуллиан - «О душе» (30).

    Ливии и исторический миф

    Общественно-исторические мифы представляют собой особую универсальную реальность истории. Они возникают оттого, что никакое общество не может существовать, если основная масса его граждан не готова выступить на его защиту, спокойно подчиняться его законам, следовать его нормам, традициям и обычаям, если она не испытывает удовлетворения от принадлежности к его миру как к своему. И напротив того — общество сохраняет жизнеспособность лишь там, где у граждан есть убеждение в осмысленности его норм, в наличии у него своих ценностей и потенциальной их осуществимости, в значительности его традиций. Между тем эмпирическая действительность как она есть никогда не дает для такого убеждения непосредственно очевидных и бесспорных оснований, поскольку она никогда не совпадает с той, какую хотелось бы видеть, и интересы каждого никогда не могут просто и целиком совпадать с общими. Неизбежно возникающий зазор если не исчезает, то отступает на задний план лишь там, где человек способен верить в свое общество и в его ценности, разумеется, исходя из жизненных обстоятельств, но в конечном счете как бы и поверх них. Содержание такой веры «поверх жизненных обстоятельств», всего подобного восприятия своего общества в целом и возникающий отсюда его облик и образуют его миф1 .

    Общественно-исторические мифы характеризуются рядом признаков: они возникают в связи с условиями жизни, но ими не исчерпываются, сосредоточены в общественном сознании и самосознании и в этом смысле обладают высокой степенью самостоятельности; мифы характеризуют данное общество как воплощение его ценностей, заставляя видеть в негативных сторонах Действительности реальный, но допускающий и даже предполагающий преодоление фон2 ; как часть общественного сознания, мифы активно влияют на самочувствие и поведение личностей и масс; в отличие от пропагандистских фикций, эксплуатирующих мифы, но создаваемых искусственно и ad hoc, влияние такого рода

    429

    основано на глубинных свойствах общества и характерных для него устойчивых социально-психологических структурах; соответственно, воздействие общественно-исторических мифов на общественную практику обнаруживается особенно очевидно в паро-ксизмальные моменты жизни социума или, напротив того, при рассмотрении длительных периодов в его развитии и исторических итогов этого развития.

    Мифологическая материя исторического процесса одновременно и очевидна, и трудноуловима. Где, например, в повседневной, непосредственной действительности средневекового феодального общества, грубого, жестокого и невежественного, вечно полуголодного и ленивого, размещаются рыцарская честь и рыцарская любовь, пламенная христианская вера, идеал вассального служения? Казалось бы, нигде, все это красивые выдумки, существовавшие только в грезах, мистических видениях и рыцарских романах, да веками позже — в сочинениях романтиков. Так-то оно, может быть, и так, но ведь и вполне реального, доподлинного Средневековья без них нет. Непонятным остается многое в Крестовых походах, а значит, в их экономических и социальных последствиях, в народных ересях, окрасивших политическую жизнь целых стран, в практических трудностях перехода от феодального мира к миру государственной централизации, да и сам миф Средних веков, воссозданный романтиками, как выясняется при ближайшем рассмотрении, не такая уж выдумка, а, скорее, сублимация реальности. Дальнейшая жизнь его в духовной традиции Европы — тоже вполне объективный факт, раз он отозвался столь многим в политических судьбах европейских стран в Новое время. Наследие каждого общества — часть его мифа, а тем самым и его истории.

    Только и именно в античности, однако, миф укоренен так глубоко в исторической жизни, так сильно пронизывает все ее сферы. Античный мир принадлежал к тому этапу исторического развития человечества, на котором у общества еще не было возможности развиться за пределы такого простого общественного организма, как гражданская община. Община поэтому постоянно в том или ином виде сохранялась, а нормы, на которых она была основана, играли роль сложившегося в прошлом, но неизменно актуального и непреложного образца. Хозяйственное и социально-политическое развитие, однако, как бы оно ни было ограничено, происходит неизбежно в любых условиях, и именно оно вело к усложнению и обогащению общества, требовало выхода за пределы общины, разлагало ее и подрывало ее нормы. В результате они выступали од-

    430

    новременно как постоянно ускользающая из жизни и постоянно в ней присутствующая и ее формирующая сила — т. е. как миф. Историческая действительность античного Рима существует лишь как живое неустойчивое противоречие эмпирии и мифа, как их пластическое, осязаемое, непосредственное единство. Два примера в пояснение и подтверждение сказанного. Важным слагаемым римского мифа были идеализация бедности и осуждение богатства. В государстве, ведшем непрерывные войны, накопившем неслыханные сокровища и ставившем общественное продвижение человека в прямую зависимость от его ценза, т. е. от его умения обогащаться, осуждение стяжательства должно было выглядеть противоестественным вздором. Должно было, но, по-видимому, так не выглядело. Высокий ценз был не только преимуществом, но и обязанностью взысканного судьбой человека больше отдавать государству — лишение equus publicus, например, воспринималось не как облегчение, а как позор3 . С того момента как богатство Рима стало очевидным фактором государственной жизни и до самого конца Республики, периодически принимались законы, делавшие обязательным ограничение личных расходов4 . Их повторяемость показывает, что они не исполнялись, но ведь что-то заставляло их систематически принимать. Моралисты и историки прославляли героев Рима за бедность; в доказательство принято было говорить, что их земельный надел составлял 7 югеров (примерно 385x500 м)5 . На фоне имений, занимавших тысячи югеров6 , это выглядело не более чем назидательной басней; но при выводе колоний, как выясняется, размер предоставляемых участков был действительно ориентирован примерно на те же 7 югеров7 , т. е. цифра эта была не выдуманной, а отражала некоторую норму — психологическую и в то же время реальную. По-видимому, бесспорны неоднократно засвидетельствованные демонстративные отказы полководцев использовать военную добычу для личного обогащения8 — бессеребренничество могло, следовательно, играть роль не только идеала, но в определенных случаях также и регулятора практического поведения — одно было неотделимо от другого.

    Точно так же обстоит дело и с еще одной стороной римского мифа. Войны здесь велись всегда и носили грабительский характер, договоры и право на жизнь добровольно сдавшихся сплошь да рядом не соблюдались — такие факты засвидетельствованы нео-

    нократно и сомнений не вызывают. Да, но Сципион Старший казнил трибунов, допустивших разграбление сдавшегося города, лишил добычи всю армию9 ; римский полководец, добившийся

    431

    победы тем, что отравил колодцы в землях врага, до конца жизни был окружен общим презрением10 , никто не стал покупать рабов, захваченных при взятии италийского города11 . Удачливый полководец считал для себя обязательным построить для родного города водопровод, храм, театр или библиотеку, случаи уклонения от очень обременительных обязанностей в городском самоуправлении отмечаются лишь со II в. н. э., да и то преимущественно на грекоязычном Востоке. Прославляемую республику обкрадывали, но оставляемым на века итогом жизни римлянина был cursus, т. е. перечень того, что он достиг на службе той же республике, и т. д. и т. п.

    Благодаря особенностям биографии Ливия и эпохи, им пережитой, благодаря тому, что на его глазах республика все более явственно становилась метареальностью, лежавшей вне и над жизнью и в то же время эту жизнь пронизывавшей и формировавшей, он сумел глубже и ярче, чем кто бы то ни было из древних авторов, раскрыть внутреннюю субстанцию истории родного города, ее исток и тайну - римский миф.

    Такой характер «Истории Рима от основания Города» определяет ее актуальность сегодня — актуальность прежде всего методологическую, научно-познавательную. Чтобы оценить ее, обратим внимание на существующее издавна в европейской культурной традиции противоречие двух обликов Рима— эталона гражданской доблести, героического патриотизма, преданности свободе и законам государства, и государства совсем иного свойства — агрессора, хищнически эксплуатировавшего покоренные народы, закреплявшего свое господство сложной системой законов и оправдывавшего его нравственной риторикой «после того, как захватнические аппетиты были удовлетворены»12 . Первое из этих представлений, характерное для XVI—XVIII вв., опиралось на самосознание римлян, на образное восприятие их истории и ее деятелей, не предполагало исторической разноприродности изучаемого мира и мира историка, а предполагало, напротив того, способность рассматривать героев Древнего Рима, его учреждения и нравы в свете актуального общественно-политического и культурного опыта. Второе из указанных представлений, характерное для положительной науки XIX—XX вв., основывалось на анализе максимального числа объективных данных, требовало обнаружения общих закономерностей, придающих этим данным системный смысл, и предполагало критический взгляд на прошлое как на объект, — взгляд, независимый от субъективности историка и от пережитого им опыта. Традиционная точка зрения состоит в том, что подходы эти

    432

    исключают друг друга, ибо только научно-дискурсивный анализ объективных данных ведет к истине, исторические же реконструкции, исходящие из самосознания прошлого и его мифов, — лишь препятствие на этом пути13 .

    Феномен Тита Ливия доказывает, что противопоставление это неправомерно, что историческая действительность — это всегда и эмпирия и миф, а познание ее требует проникновения в объективные закономерности, видные как бы извне, но также и во внутреннее самосознание народа в их взаимоопосредовании и единстве. Можно, конечно, объяснять их соединение как искусственное смешение исторической достоверности с химерами: законы против роскоши действительно были, но ведь не выполнялись— так стоит ли их учитывать в серьезном историческом анализе? Богатство вызывало осуждение, но ведь только моральное, награбленным же преспокойно пользовались — вот что единственно важно. Обряды очищения граждан, запятнавших себя убийствами и жестокостью на войне, в самом деле представлены у римлян с такой полнотой и обязательностью, каких не знал ни один древний народ, но обряды обрядами, а войны все с теми же жестокостями и убийствами велись ежегодно. Верно, что некогда Сципион наказал армию за нарушение военного права, — зато сколько полководцев этого не делали… История — это лишь то, что «было на самом деле», wie es eigentlich gewesen14 , и именно ее мы обязаны исследовать и восстановить, а не неуловимый воздух истории — мысли, нормы, стремления, репутации, привычки и вкусы - все, из чего соткан миф времени.

    Строгость исторического исследования и точность выводов действительно составляют непременные условия работы историка, и первостепенная задача его действительно состоит в том, чтобы установить, «как было оно на самом деле». Только очень важно понять, что эти строгость и точность обеспечиваются не умением пройти сквозь сознание времени, сквозь его образы и мифы к «некоторому числу очевидных истин»15 , и состоят не в том, чтобы исторических деятелей прошлого «выводить на чистую воду» и «срывать с них все и всяческие маски», изъяв их для этого из атмосферы мифа, а в том, чтобы понять самое эту атмосферу, в ней увидеть людей и события, ибо лишь так-то ведь и «было оно на самом деле». Труд Ливия актуален прежде всего потому, что соответствует этой задаче.

    Актуален этот труд и еще в одном отношении — культурно-философском. В глазах каждого следующего поколения ушедшая историческая эпоха живет как амальгама собственного мифа и мифа того времени, которое на нее смотрит, ее истолковывает, вводит ее в свою

    433

    культуру. Соответственно, наше время читает римский миф Тита Ливия на свой лад, и было бы важно понять, на какой именно.

    Мифы XX столетия, через которые воспринимается сегодня повествование Ливия, многообразны, но все объединены одним общим решающим историческим свойством, тысячи раз описанным, миллионы раз пережитым: личность и целое (общественное, природное, мировое) в них деполяризованы, разведены; экзистенциальный, замкнутый в своей субъективности человек и отчужденный в своей всеобщности жизненный мир вечно противостоят друг другу, в то же время остро сознавая недопустимость этого противостояния и стремясь его преодолеть. Не имея опоры в глубинах действительности, в ее реальной структуре, их единство недостижимо и становится мифом. Сегодня (или совсем еще недавно) оно предстает в формах ярких и странных, извращенных и трагических — в ревущем единстве стадионов и политических митингов, в культе вождей и звезд кино или эстрады, в погружении во все и всех сливающую воедино национальную или религиозную экстатику16 . Нельзя не видеть, однако, что это лишь результат и крайнее проявление несравненно более широких процессов, уходящих корнями далеко в XIX столетие. Именно тогда-то начал складываться единый для всего длящегося до сих пор послеромантического периода общий миф эпохи.

    Он с самого начала строился на том, что личность должна обрести себя в целом, целое должно воплотиться в отдельных, живых людях; но непрерывно возвращающейся реальностью оставалась все та же трихотомия: либо самоутверждающаяся давящая мощь обезличенного целого, либо самоуправство субъективности, будь то распоясавшейся и шумной, будь то самопогруженной и тихой — маргинальной, либо, наконец, прекраснодушное упование на гармоничное сочетание того и другого в идеальном и несколько придуманном единстве «поверх барьеров». Про это, в сущности, вся философия, начиная с Кьеркегора, вся литература, начиная с Достоевского, все религиозные поиски, начиная с Вл. Соловьева, вся наука об обществе, начиная с Дюркгей-ма, вся поэзия, начиная с символистов и Рильке. Прислушаемся… «Порой испытываешь чувства бесконечной грусти, видя, как одиноко в мире человеческое существо»17 . «Разрозненность преодолевается стремлением к единству… Этот один, этот трансцендентальный субъект знания уже есть не человеческий индивид, но целокупное человечество, Душа мира»18 . «Слишком свободен стал человек, слишком опустошен своей пустой свободой, слишком

    434

    обессилен своей критической эпохой. И затосковал человек в своем творчестве по органичности, по синтезу»19 .

    Сопоставление римского мифа и мифа современного общества прежде всего выявляет по контрасту ту специфическую природу созданного Ливием образа, которую можно назвать классической. Если употреблять это слово не как оценку, а как термин, оно обозначает строй жизни и тип творчества, при котором общественные противоречия, и в частности противоречие личности и гражданского целого, остаются в состоянии неустойчивого, противоречивого единства обоих образующих его полюсов. «Субстанция государственной жизни была столь же погружена в индивидов, как и последние искали свою собственную свободу только во всеобщих задачах целого»20 . Слова эти, сказанные об античной Греции, полностью приложимы к Древнему Риму, если не к его повседневной действительности, то к его мифу — мы убедились в этом, размышляя о чертах образа, созданного Титом Ливием. Единство индивида и рода задано самой природой человека как общественного животного, и посильная реализация этого единства в противоречивости и самостоятельности его полюсов составляет общую конечную норму бытия homo humanus. Поэтому при всей реальной жестокости римских нравов, при всем неравенстве граждан и грубо материальных мотивах их поведения миф, переданный Европе в «Истории Рима от основания Города» и так долго живший в ее культуре, обнаруживает на фоне мифов современного мира свой не только классический, но тем самым и гуманистический характер.

    Этот же классический гуманизм Ливиева повествования, однако, в свете всего сказанного выше о современной культуре, сквозь которую мы его рассматриваем, предстает и как препятствие для восприятия — роль того синтеза, о котором сегодня «затосковал человек», ни он, ни римская античность в целом, как тип культуры, выполнить не в состоянии. Это вторая сторона созданного Ливием мифа, которую следует иметь в виду, говоря о его значении в наши дни. Прямая и простая адекватность грека или римлянина общественному целому, которая образовывала суть античной классики в жизни и в культуре, не может вернуться в качестве основы мироощущения современного человека, слишком субъективного и самостоятельного, чтобы растворяться в гражданском коллективе и исчерпываться его интересами. Это не его вина и Даже не его беда — это просто его историческое свойство. Следствие такого свойства состоит в некоторой отчужденности, которую мы чувствуем, читая книгу Тита Ливия: она скорее величе-

    435

    ственна и красива, нежели целительна, волнует нашу «тоску по органичности, по синтезу», но для утоления ее приходится искать источники, ближе расположенные. «Римская история больше не для нашего времени. Мы стали слишком гуманны, и триумфы Цезаря не могут не отталкивать нас», — сказал Гёте еще в 1824 г.21

    Есть тут, однако, и еще одна сторона. В «Истории Рима от основания Города» классический принцип воплощен не только в идеализованном образе государства и его истории, не только в поведении героев. Он присутствует также в отношениях автора со своим материалом — отдельного, данного, думающего и чувствующего человека с общенародной эпопеей, которую он создает, и эта сторона Ливиевой классики больше, чем какая-либо другая, сохраняет для современного читателя свое значение и обаяние.

    «При описании древних событий я не знаю, каким образом и у меня образ мыслей становится древним, и какое-то чувство благоговения препятствует мне считать не стоящим занесения в мою летопись того, что те мудрейшие мужи признавали заслуживающим внимания государства» (XIII, 13, 1—2). Вдумаемся в эти строки. Сведения, которые «мудрейшие мужи признавали заслуживающими внимания государства», — это записи понтификальной Великой летописи, объективные, сухие и безликие. Ливии ценит традицию, в них закрепленную, хотел бы воспроизвести ее и потому свое сочинение называет здесь тоже «летопись», annales. Но он уже другой человек. Общеримское «мы», от имени которого ему так хочется вести свой рассказ, осложнено постоянно в нем живущим «я»: «моя летопись», «мой образ мыслей», «препятствует мне считать». Но это «я» не только не разрушает «мы», как будет у Сенеки, и даже не обособляется от него внутренне, как было у Саллюстия и будет у Тацита, а как бы сливается с ним, гармонически и почтительно: «Какое-то чувство благоговения» — это в латинском подлиннике et quaedam religio tenet, т. е. буквально: «…и забирает меня некая благоговейная связь».

    Эта «благоговейная связь» охватывает все сочинение. Она живет в языке — уже не примитивном, жестком языке древних документов, эпитафий и сакральных текстов, говорящих от лица государства, рода или семьи и в этом смысле как бы не имеющих автора, но и не в изощренном, стилизованном, самоценном языке модных мастеров слова эпохи Цезаря и Августа, так называемых азианистов и аттикистов, у которых самовыражению авторского «я» подчинено вообще все22 . Проза «Истории Рима от основания Города» ориентирована на язык Цицерона и следует его наставлениям, согласно которым стиль должен быть «ровным,

    436

    плавным, текущим со спокойной размеренностью»23 : «Слог такого рода, как говорится, течет единым потоком, ничем не проявляясь, кроме легкости и равномерности, — разве что вплетет, как в венок, несколько бутонов, приукрашивая речь скромным убранством слов и мыслей»24 .

    За этот стиль, где в спокойном, объективном течении рассказа так различим авторский тон, хотя он как будто бы и «ничем не проявляется, кроме легкости и равномерности», особенно ценили Ливия в древности. Среди сохранившихся отзывов о нем римских писателей полностью преобладают те, что касаются стиля, — как правило, восторженные и, как правило, говорящие не о языке в прямом смысле слова, а о неповторимом тоне книги, сохранившем тип человека и как бы весь особый его жизненный облик. «Стиль Ливия отличается сладостной молочно-белой полнотой… И Геродот не счел бы недостойным себя равняться с Титом Ливием, настолько исполнен его рассказ удивительной, радостной и спокойной привлекательности, ясной и искренней простоты, а когда дело касается речей, в них он красноречив настолько, что и описать невозможно»25 .

    Та же «благоговейная связь», объемлющая личность автора и народный эпос, им излагаемый, обнаруживается в местах текста, где Ливии прерывает рассказ, чтобы высказаться прямо от себя. «Я-места» (Ich-Stellen) называли их старые немецкие филологи. Таких мест очень много, и читатель без труда обнаружит их на страницах книги. В большинстве случаев автор вмешивается, чтобы высказать свое отношение к использованным источникам, — свое доверие к одним, неодобрение других, неуверенность в том, какому из них отдать предпочтение. По критериям академической науки Нового времени такие признания, не поверяемые обращением к первоисточникам, должны рассматриваться как недостатки. Но не стоит прилагать к Ливию академические критерии, — он стоит даже не выше их, а вне их. И в откровенности, в простоте таких признаний достойно внимания не нарушение норм университетской науки (или, во всяком случае, не только оно), а то чувство полной принадлежности историка к истории своего народа, которое позволяет ему с наивной и подкупающей естественностью делиться с читателем своими мыслями и сомнениями посреди рассказа о великих событиях и речей знаменитых героев.

    Но есть в «Истории Рима от основания Города» Ich-Stellen и Другого свойства. Не мнением о достоверности прочитанных книг Доверительно делится Ливии с читателем, а чувствами и переживаниями. Они никогда не становятся сентиментальными, не про-

    437

    тивопоставляют автора историческому материалу, а к этому материалу относятся и в нем растворены. Это не лирические отступления, а отступления лиро-эпические с равным акцентом на обоих словах… «Завершив рассказ о Пунической войне, я испытываю такое же облегчение, как если бы сам перенес ее труды и опасности. Конечно, тому, кто дерзко замыслил поведать обо всех деяниях римлян, не подобало бы жаловаться на усталость, окончив рассказ лишь о части из них, но едва вспомню, что шестьдесят три года от Первой Пунической войны до исхода Второй заняли у меня столько же книг, сколько четыреста восемьдесят восемь лет от основания Города до консульства Аппия Клавдия, первого начавшего воевать с Карфагеном, я начинаю чувствовать себя подобно человеку, вступившему в море, — после первых шагов по прибрежной отмели под ногами разверзается пучина, уходит куда-то дно, все более необъятным предстает задуманное дело и непрестанно разрастается труд, на первых порах, казалось, сокращавшийся по мере продвижения вперед» (XXXI, 1, 1—2).

    Ливия читают без малого две тысячи лет — римские императоры и итальянские гуманисты, герои-революционеры и старые университетские профессора. Последние нам все же ближе остальных — по времени, по интересам, по складу мысли. Да будет же нам дозволено завершить эти заметки словами одного из них. «И еще нечто должно быть положено на чашу весов, склоняя их в пользу нашего автора, — веяние его души, разлитое, подобно тонкому аромату, по страницам книги. Тепло души позволяет ему говорить о мире преданий и легенд с милой простотой, избегая всякого умничанья, позволяет ему вжиться в величественные религиозные воззрения былых времен и поведать о них набожно и скромно, позволяет обнаружить в истории не одни лишь сухие факты, а и образцы, которым мы можем следовать, и тем сообщить своему труду также нравственный смысл»26 .

    1993

    Примечания

    1 Такое понимание общественно-исторического мифа, с теми или иными вариациями, широко распространено в современной философской социологии. См. в первую очередь: Durkheim E. Les formes elementaires de la vie religieuse. Paris, 1912; Buber M. Dialogisches Leben. Jerusalem, 1947; Wiener A.J. Magnificent Myth. New York, 1978. См. также критический разбор: Галаганова С. Учение Э. Винера о мифе как средстве массовой коммуникации //Теории, школы, концепции (критические

    438

    анализы). Художественная коммуникация и семиотика. М., 1986, а также материалы книги: Гуревич П.С. Социальная мифология. М., 1983.

    2 Наглядной иллюстрацией к этой черте общественно-исторического мифа может служить приводимая Ливием (XLI1, 34) речь пожилого крестьянина Спурия Лигустина, который, рассказав о своей крайней бедности и об усталости от двадцати двух уже проделанных боевых кампаний, тем не менее объявляет о готовности и дальше служить Республике и призывает сограждан «отдать себя в распоряжение сената и консула и быть всегда там, где вы могли бы с честью защищать родину».

    3 Именно с этой целью, например, Катон, будучи цензором, лишил коня Луция Сципиона, брата Корнелия Сципиона Африканского Старшего (Плутарх. Катон Старший, 18, 1).

    4 Оппиевзакон 215 г., Орхиев 182 г., Фанниев 161 г., Дидиев 143 г., Лициниев(ок. 131 г.?)., Эмилиев (ок. 115 г.?). Обсуждение очередного закона этого типа отмечается в середине 50-х годов до н. э.

    5 Таков был размер участка Аквилия Регула, Цинцинната, Мания Курия, см. у Валерия Максима (IV. 3, 5; 4, 6; 4, 7).

    6Johne K.-R, Kohn J., Weber V. Die Kolonen in Italien und den westlichen Provinzen des Romischen Reiches. Berlin, 1983. S. 112 fT.

    7 2000 колонистов, переселенных в 183 г. до н. э. в Мутину, получили по 5 юге-ров, в Парме — по 8 югеров, в Пизавре в 184 г. до н. э. — по 6, в Грависках в 181 г. до н. э. - по 5. См.: Заборовский Я.Ю. Очерки по истории аграрных отношений в Римской республике. Львов, 1985. С. 97.

    8Плутарх. Катон Старший, 10; Он же. Эмилий Павел, 28; Авл Геллий, XV, 12 (о Гае Гракхе).

    9Аппиан. Ливийская война, 15.

    10Флор, I, 35,7. Речь идет о войне, которую вел в Азии консул Аквилий против Ари-стоника в 129 г. до н. э.

    11 Согласно сообщению Тацита о взятии Кремоны в 69 г. н. э. (История, III, 34, 2). Для более ранних периодов данные неясны, см.: BruntP.A. Italian Manpower. Oxford, 1971.

    12Harris И/. War and Imperialism in Republican Rome 327—70 B.C. Oxford, 1979 (reprint 1986).

    13 Один из самых выдающихся исследователей античности в наше время М. Финли писал об историках, опирающихся на данные римского мифа: «Они внесли в науку столько от Алисы в Стране чудес, что возникает необходимость ясно высказать некоторое число очевидных истин» (FinleyM.I. Empire in the Greco-Roman World // Greece and Rome. 2nd Series. Vol. XXV. No 1. April. 1978. P. 1).

    14 Знаменитый афоризм знаменитого немецкого историка Леопольда фон Ранке (1795-1886).

    15 См. прим. 13.

    16 Философско-публицистическая литература последних десятилетий, так видящая наше время, необозрима. Ярче и точнее многих других работы П. Бергера; хорошее представление об обшей позиции этого автора дает публикация, ему посвященная, в журнале «Социологические исследования» (1990. № 7. С. 119-141).

    7KierkegaardS. Either// Or. Vol. I. Princeton, 1959. P. 21.

    8Булгаков С.Н. Философия хозяйства. М., 1990. С. 98.

    19Бердяев Н. Кризис искусства. М., 1918 (репринт 1990). С. 4-5. J° Гегель Г. В. Ф. Эстетика. Т. II. М., 1969. С. 149.

    Из беседы с Эккерманом 24 ноября 1824 г. Несколько месяцев спустя, 9 марта '825 г., Александр Бестужев писал Пушкину: «Мы не греки и не римляне, и для нас другие сказки надобны».

    439

    22Цицерон. Брут… 325 и след.; Оратор, 25 и след.; Квинтилиан, XII, 10, 16-17. Классические характеристики и оценка обоих направлений и их соотношения в работах: NordenЕ. Die antike Kunstprosa vom VI. Jahrhundert vor Christi bie in die Zeit der Renaissance. Bd I—II. Leipzig, 1898; Wilamowitz-Moellendorff U. von. Asianismus und Atticismus// Kleine Schriften. Bd III. Berlin, 1969. S. 223 ff.; см. также: Гаспаров М.Л. Цицерон и античная риторика // Цицерон. Три трактата об ораторском искусстве. М., 1972.

    23Цицерон. Об ораторе, II, 64, ср. Оратор, 66.

    24Цицерон. Оратор, 21.

    25Квинтилиан, X, 1, 32 и 101. См. также: Тацит. Жизнеописание Агриколы, 10; Анналы IV, 34; Сенека. О гневе, I, 20; Квинтилиан, VIII, 1, 3; Сенека-ритор. Суазо-рии, VI, 22.

    26Schanz M. Geschichte der romischen Literatur bis zum Gesetzgebungswerk des Kaisers Justinians, 2. Teil, 1. Hafte. Munchen, 1899. S. 265.

    Римский гражданин Корнелий Тацит

    …18 сентября 96 г. в своей спальне был убит приближенными принцепс Домициан — последний из императоров Флавиев. Верховная власть оказалась в руках престарелого сенатора Кокцея Нервы — основателя династии Антонинов. Правление Домициана было временем роста и процветания империи. Он укрепил армию, много строил, «а столичных магистратов и провинциальных наместников, — пишет современник, — держал в узде так крепко, что никогда они не были честнее и справедливее». И в то же время Домициан был извращенным чудовищем, а большая часть его правления — временем жесточайшего террора, направленного против сенаторов и полководцев, философов и писателей, против просто порядочных людей. Государственной необходимости в таком терроре не было. Борьба за власть между сенатской оппозицией и исторически прогрессивным императорским режимом была решена много десятилетий до того; новому строю никто всерьез не угрожал, и бесконечные пытки и казни, ссылки и убийства производили впечатление удручающей в своем однообразии кровавой вакханалии.

    ' Примечание 1981 г. Мы присутствуем сейчас при новом рождении Корнелия Тацита: после IV, XVI и XVIII вв. - периодов пристального и живого внимания к римскому историку, разделенных столетиями забвения или кропотливого изучения частностей, - он вновь перерастает цеховые рамки науки о классической древности и начинает вызывать массовый интерес. Может быть, понятным поэтому покажется желание попробовать рассказать о нем не академически, а для всех, написать не статью, а этюд, эссе, литературный портрет. В выходящих сейчас десятках книг и сотнях статей о Таците проблемы его творчества определяются по-разному; многие из высказанных точек зрения - прежде всего Ф. Клингнера и Р. Сайма — автором предлагаемого этюда учтены и использованы, но главное внимание читателя ему хотелось обратить на вопросы, которые рассматриваются в литературе не всегда и неполно, - Тацит и проблема исторического развития, второй — Тацит и углубляющееся отделение государства от человека в эпоху Ранней империи. Литературное эссе не может содержать детальную разработку такого рода проблем, но его свободная форма помогает представить их непосредственно, в их человеческой осязаемости, как живые вопросы, над которыми бился живой человек.

    441

    Вопрос о том, какую из этих двух сторон правления Домициана надо было считать более важной и истинной, возникал уже при его жизни и встал особенно остро после его смерти. Вопрос отнюдь не был академическим, ибо из него с необходимостью вытекал другой, прямой и личный, — кем же были те, кто пользовался доверием Домициана, командовал его легионами и флотами, строил дороги, управлял финансами, укреплял границы, — подлыми пособниками кровавого тирана или честными, молча делавшими свое дело солдатами и строителями империи? Большинство современников над этими проблемами не задумывались. Одни смотрели в будущее и готовились выполнять приказы нового императора так же, как выполняли приказы старого. Другие смотрели не в будущее, а в прошлое — храбро поносили ненавистного тирана, вследствие смерти безопасного, рассказывали о своей приязни к замученным и казненным, на которых еще так недавно писали доносы.

    Однако в Древнем Риме, как и во всякую эпоху, были люди, которым хочется во всем дойти до самой сути. Они не умели растворяться - ни в бездумной сутолоке повседневных дел, ни в сладком сознании собственной оппозиционности, волнующей и безопасной. Им надо было во что бы то ни стало понять характер и смысл окружающих событий, дать им по возможности объективную оценку и, исходя из нее, найти на дальнейшее нравственно удовлетворительную линию поведения. Одного из таких людей мы знаем. Это и был Корнелий Тацит, сорокалетний сенатор, консу-лярий и знаменитый в ту пору судебный оратор.

    Провинциал по происхождению, представитель новой знати, не за страх, а за совесть служившей императорам Флавиям, он всей своей блестящей карьерой был обязан Домициану, его отцу и брату. Долгое время Тацит принимал эту карьеру как награду за свою любовь к Риму и службу ему; теперь он мучительно старался понять, каков же все-таки был объективный смысл его политической и государственной деятельности. Чтобы ответить на этот вопрос, он написал в конце 97 и начале 98 г. свою первую книгу -«Жизнеописание Юлия Агриколы».

    Агрикола был тестем Тацита, умершим до того за четыре года. Он тоже происходил из новой провинциальной знати, был честен и деловит, в меру умен и не слишком культурен, служил всю жизнь верой и правдой своим императорам, командовал легионом, был консулом, управлял Британией и привел ее в покорность Риму. Домициан его недолюбливал и унижал, но Агрикола до самой смерти не нарушил верности своему государю — и счастливо избег преследований. Ответ, который давала жизнь такого челове-

    442

    ка на волновавший Тацита вопрос, был ясен. Тацит глубоко ненавидел Домициана, был близок со многими жертвами его террора и искренне уважал их, но он верил, что кроме отдельных людей и чувств к ним существует res publica — народ и государство, которому надо служить, а так как императорская власть была реальной политической формой этого государства, то надо было служить и ей. Как настоящий римский гражданин, он понимал, что человек — часть организованного общественного целого и вне ответственности перед этим целым рушатся и утрачивают смысл все общественные ценности. Обо всем этом он сказал на последних страницах своей книги: «Пусть те, кто привык восхищаться противозаконным и недозволенным, знают, что и при дурных государях могут существовать великие люди, что послушание и скромность, в сочетании с энергией и выдержкой, заслуживают большей хвалы, чем способность эффектно умереть без всякой пользы для народа и его дела».

    Найденный ответ был ясен и прост, но только он не был настоящим ответом, и Тацит это чувствовал. В самом деле, о каком решении нравственной проблемы могла идти речь, если служение государству, как выяснилось, было неотделимо от служения тирану и его порочным прихотям, если оно требовало забвения всего, что искони считалось в Риме правильным и честным. Не последовательней ли было в этих условиях отказаться вообще от всякого «служения», от всякой государственной деятельности, удалиться, как выражались в кружке Тацита, «под сень дубрав» — inter nemora et lucos? В 98 г. Тацит кончает свою вторую книгу, известную под названием «Германия», — очерк, посвященный общественному строю, религии и нравам древних германцев, которые, как казалось из Рима, действительно жили под сенью дубрав и не знали ни государства, ни насилия и жестокостей, с ним связанных.

    В пору острого кризиса большой культурно-исторической эпохи обычно возникает мысль о порочности самой культуры, о необходимости вернуться от цивилизации к природе, от разума к интуиции, от трудной самостоятельности индивидуальной духовной жизни к здоровой примитивности массовых реакций. Именно по этой линии и шел тот значительный интерес, который вызывали в Риме эпохи Флавиев Германия и населявшие ее племена. Книга Тацита вносит в это настроение совершенно новую ноту. В ней действительно много говорится о суровой простоте германцев и их образа жизни, об их воинской доблести, о нравственности их женщин, храбрости юношей. Но по мере чтения становится все более очевидным, что все эти достоинства порож-

    443

    дены неразвитостью общественных отношении у германцев, их бедностью, примитивностью их мыслей и чувств. Жизнь их проста потому, что они чужды всего отвлеченного и сосредоточены, как животные, лишь на удовлетворении простейших бытовых потребностей. Суров их образ жизни, так как они слишком ленивы и невежественны, чтобы создать комфорт, освобождающий время для размышления и творчества. Они доблестные воины, но прежде всего потому, что питают отвращение к труду и предпочитают грабеж. Словом, их достоинства и недостатки порождены их варварством. Идеализация же варварства, а тем более капитуляция перед ним недопустимы никогда и ни при каких условиях. Тацит это понимал.

    На заднем плане книги, в ее подтексте, неизменно присутствуют римляне. Тацит часто пишет о добродетелях германцев явно лишь для того, чтобы оттенить пороки своих соотечественников — лживых и коварных, развращенных деньгами, алчных и жестоких. Но пороки эти неотделимы от того, что образует главную силу римлян в их вековом конфликте с германцами, — от богатства их державы, ее развитого государственного строя, от сложной и утонченной цивилизации.

    Оказывалось, что германцы хороши лишь потому, что плохи, а римляне плохи лишь потому, что хороши. Отношение между государственной цивилизацией и патриархально-родовым состоянием предстает здесь во всей его диалектической сложности, в его живых противоречиях. Среди этих противоречий было одно, имевшее особое значение для развития римской общественной мысли; глубокий и оригинальный его анализ — еще одно важное достижение Тацита в «Германии».

    Германия играла по отношению к Риму роль антимира. Единственная в Европе, она в течение уже двух столетий оказывала Риму все возрастающее сопротивление, и через несколько веков ее племенам предстояло утвердиться на развалинах империи. В ней сосредоточивалось все, что римляне считали себе противоположным, и прежде всего анархическая, дикая свобода, противостоявшая римскому миру организации и государственной дисциплины. Постоянная борьба Рима с германцами и предстает у Тацита в «Германии», равно как и в позднейших произведениях, в виде борьбы двух мировых начал - империи и свободы. Свобода - величайшее благо, которым обладают германцы. Она их воодушевляет, дает силы сопротивляться угнетению, делает непобедимыми. Но она же — их величайшее несчастье, потому что их свобода — это право каждого племени преследовать лишь свою

    444

    выгоду, это война всех против всех, царство произвола и грубой силы, в котором нет места безопасности и спокойствию, а следовательно, цивилизации и культуре. Свобода — это варварство.

    Противостоящая германскому миру Римская империя не знает свободы; в ней царят принуждение и насилие, и вездесущая императорская власть гнетет каждого. Но этой ценой приобретаются и несокрушимая военная мощь Рима, и относительный порядок внутри страны, а спокойствие и порядок — это возможность работать, думать и жить. Цивилизация — это государство. Это соотношение свободы и государственного принуждения вскоре войдет в большие исторические сочинения Тацита и образует одну из основ его фи-ософии римской истории.

    Несмотря на то что по своему материалу «Германия» отличается от всех прочих сочинений Тацита, роль, которую эта книга играет в развитии его мировоззрения, необычайно велика. Она показала, что «удалиться под сень дубрав» от времени и его противоречий не дано никому. Истина, говорила книга, не в том, чтобы выбрать, выбор невозможен, да его, в сущности, и нет; истина в том, чтобы понять реальные противоречия, в которых осуществляются история и жизнь.

    В свете этих размышлений простая и удобная жизненная концепция, найденная, казалось бы, в«Агриколе», начинала двоиться. Уже в образе главного героя этой книги чувствуется, как его стремление служить императору для того, чтобы служить Риму, на практике оборачивалось стремлением любой ценой ладить с властями, сохраниться, выжить. Оказывалось, что политическая лояльность плохо согласовывалась с нравственным достоинством. Точно так же жертвы Домицианова террора, рассматривавшиеся с позиций безоговорочной верности императору как пустые фрондеры, при подходе к ним с нравственной точки зрения выступали как напрасно загубленные мужественные и благородные люди. Впадая в противоречие с самим собой, Тацит признает в «Агриколе» и эту их роль. Вырисовывающийся здесь конфликт между нравственным и политическим подходами к историческим проблемам находит свое полное развитие и разрешение в написанной несколькими годами позже третьей книге Тацита — в его гениальном «Диалоге об ораторах».

    В разговоре, излагаемом в этом произведении, принимают участие несколько человек. Самый яркий среди них — преуспевающий судебный оратор Апр. Галл по происхождению, смолоду перебравшийся в Рим «наловлю счастья и чинов», трезвый до цинизма, бесцеремонный, талантливый, с железной хваткой, он чужд всяких

    445

    размышлений о нравственном упадке своего времени, о долге перед Римом и его великим прошлым; он жадно любит окружающую его «живую жизнь» и все блага, которые она может ему дать. Поэтому он считает высшим и лучшим видом деятельности судебное красноречие, приносящее успех, власть, почет, деньги, наслаждения, и не в состоянии понять своего собеседника Матерна, отказавшегося от карьеры адвоката и обратившегося к сочинению трагедий о республиканском Риме и его героях, — трагедий, обличающих нынешних императоров и противопоставляющих жалкой прозе современной действительности высокую идеальную норму. Аргументы, приводимые в этом споре Апром, содержат многие мысли, знакомые нам по биографии Агриколы: историческая благотворность нового строя, утопичность и бесперспективность сопротивления ему, превосходство деятелей новой формации над изжившей себя, отгородившейся от жизни и враждебной всякому развитию старой аристократией. Агрикола делал из этих мыслей вывод о необходимости беззаветного служения императорской власти, но из беззаветного служения ничего не получилось — оно, как мы видели, вело либо к опале, либо к необходимости хитрить и приспосабливаться. Роль, которую люди типа Апра играли в обществе, их верность «живой жизни», весь их психический склад исключали для них возможность примириться с положением опальных. Они отбросили иллюзии честного и недалекого Агриколы и довели искусство хитрить, приспосабливаться и любой ценой вырывать у жизни ее блага до логического конца; в образе Апра ясно ощущаются черты знаменитых доносчиков и всесильных временщиков флавианского времени — плотоядная веселость Вибия Криспа, разнузданное честолюбие Эприя Марцелла, хищный темперамент Аквилия Регула.

    Означал ли этот вывод, что Тацит убедился в правоте противников принцепса и стал считать их линию поведения наиболее достойной и правильной? Нет, Матерн, упрямо пишущий одну оппозиционную трагедию за другой, подвергающийся за них преследованиям, но продолжающий славить никому не нужных героев древней, отмершей и умершей республики, ничего не может противопоставить аргументации Апра. Оппозиция к прогрессивной в принципе императорской власти ведет его в оппозицию к развитию истории, к интересам современного общества, к жизни в целом.

    Понимание нравственного смысла исторического развития -едва ли не самое важное в творчестве Тацита. Зародившись в «Германии», окончательно сложившись в «Диалоге об ораторах», мыс-

    446

    ли, связанные с этой проблемой, развиваются им в последующих крупных произведениях. Суть размышлений сводилась к следующему.

    Наблюдения Тацита над прошлым и настоящим Рима показывали, что вопреки убеждениям консерваторов республиканской поры прогрессивное развитие общества существует, но только оно не укладывается в рамки простого противопоставления «хорошо» и «плохо». Движение вперед есть не только приобретение, но и потеря - гибель привычных форм быта, культурных и нравственных традиций, обжитых и близких форм родной истории; не только потеря, но и приобретение — выход на историческую арену новых молодых сил, несущих с собой новые ценности, слитых с жизнью и воплощающих ее движение.

    Это убеждение вытекало из всего опыта Тацита как человека и историка. Главное содержание описанного им периода состояло в переходе Рима от республики к империи. Сопоставление этих двух форм правления постоянно присутствует в его книгах. Оно ведется прежде всего по линии отношений человека с государством при Республике и при Империи. Республика для Тацита — это время, когда люди, образовывавшие господствующий слой Римского государства, относились к нему как к кровному, непосредственно личному делу, — в государственной деятельности видели смысл своего существования и оценивали человека степенью и характером его участия в общественной жизни. Но поэтому же они как свою собственную расхищали государственную казну, растрачивали силы республики в личном соперничестве, беззастенчиво грабили провинции.

    В сменившей республику империи главное для Тацита и состояло в ликвидации общественного хаоса, в организации и порядке, в обеспечении относительно мирного существования граждан. Достигалось это путем сосредоточения власти в руках одного лица— императора, контролировавшего и направлявшего всю жизнь империи. Наступил порядок. Государство перестало быть чьим-либо личным делом, но не поэтому ли никто теперь и не думал о ставших всем посторонними Риме, его государстве и народе? Не поэтому ли теперь каждый заботился только о себе: купец - о своих прибылях, солдат — о том, чтобы побольше награбить, сенатор — как бы угадать, угодить, урвать? Вопрос о благе и зле, которые несет с собой историческое развитие, неизбежно вел к вопросу об отношениях личности и государства, и именно в него, в постижение подлинного характера современного государства, упирались все поиски нравственных критериев челове-

    447

    ческого поведения. В поздних крупных произведениях Тацита проблема прогресса постепенно перерастает в проблему отчужденной империи.

    С ней, с этой проблемой, мы встречаемся уже в самом начале «Истории», созданной Тацитом в первом десятилетии II в. Перед нами общее «неведение государственных дел, которые люди начали считать для себя посторонними», отсутствие серьезного, государственного отношения к императорской власти, чьи сторонники выступают как «льстецы», а противники - как «хулители», враждебное безразличие большинства общества к претендентам на престол. Теперь, однако, Тацит видит свою задачу уже не в том, чтобы выбрать среди всего этого наиболее близкую себе линию поведения; его цель - познать ход событий, «не только их внешнее течение, но также их внутренний смысл и причины, их породившие».

    Внешний ход событий флавианской эпохи, изображенных Тацитом, мрачен. «История» — книга о катастрофе, о глубочайшем политическом и духовном кризисе империи. В чем же «причины, его породившие»? На этот счет не остается никаких сомнений.

    …На Форуме, в центре Рима, преторианцы убивают своего императора, престарелого принцепса Гальбу. Народ, переполнивший примыкающие к площади базилики и храмы, взирает на кровавую сцену как на цирковое представление. Все происходящее его не трогает… Горит подожженный солдатами-германцами Капитолийский храм. Граждане ходят по площади, на которой он высился, делают свои дела, молятся своим богам, не обращая никакого внимания на тлеющие развалины здания, официально признанного величайшей святыней Римского государства… Улицы города стали ареной кровавой борьбы солдат флавианской партии и войск, сохранивших верность императору Вителлию; «бушует битва, падают раненые, а рядом люди купаются в банях или пьянствуют, среди потоков крови и валяющихся мертвых тел разгуливают публичные женщины». Это расхождение повседневных интересов, лишенных всякого общественного содержания, и государственных дел, ничего не говорящих рядовым гражданам, —достояние и особенность эпохи, которой посвящена «История»: «Столкновения вооруженных войск бывали в Риме и раньше, но только теперь появилось это чудовищное равнодушие».

    Причины, породившие события, описанные в книге, — здесь. Красной нитью проходит через всю «Историю» мысль о том, что императорская власть обеспечивает относительный порядок и безопасность, но достигает этого путем полного отчуждения себя от непосредственных интересов граждан, что такое разобщение лич-

    448

    ности и государства разрушает все традиции римской общественной жизни, уничтожает чувство ответственности человека перед обществом, т. е. самую основу нравственного поведения.

    Ответ на вопрос, поставленный в 97 г., был, наконец, найден. Работать на такую империю или противиться ей — одно и то же. Там, где нельзя служить делу, остается только служение личности — императора или своей собственной, разобрать трудно, да и нет тут настоящей границы. Что же делать человеку, который все это понял, но не принял, который ясно видит, что так называемая жизнь для Рима, его народа и государства — скверное лицемерие, и который тем не менее знает, что единственно достойная форма человеческого существования — это жизнь для Рима, его народа и государства? Как минимум, постараться понять, как, когда и откуда все это взялось. Так возникло последнее произведение Тацита, его «Анналы» - рассказ об эпохе становления и первоначального развития императорского Рима от смерти первого принцепса Августа (14 г.) до падения Нерона (68 г.).

    Если в «Истории» основной акцент ставился на поражениях и неудачах Рима, то в «Анналах» перед нами прежде всего могучее и торжествующее государство. Полководцы Тиберия громят противника в Германии. Клавдий налаживает финансовое управление империей и разумно расширяет права провинций, даже Нерон добивается ряда военных и политических успехов. Ни разу не пытается Тацит умалить прогрессивное значение императорского режима, ни разу не поддается соблазнам столь модной в его пору элегической романтизации «свободного» республиканского Рима. В Поздней республике он видит то, чем она была, — время кровавой смуты, соперничества честолюбивых аристократов, хищнической эксплуатации провинций алчными наместниками. Установление и укрепление императорского строя поэтому выступает у Тацита не просто как результат обмана и насилия, а и как закономерный итог исторического процесса. Императорская власть объединяет и регламентирует жизнь провинций, подчиняя ее общегосударственным задачам, организует единый, строго подотчетный аппарат управления империей, регулирует развитие ее частей — словом, создает стройный мировой порядок — pax Romana, как называли его современники.

    И здесь снова, однако, — в книге как и в самой жизни — тема исторической правомерности нового строя окутывалась характерными обертонами. Все политические представления древнего Римлянина, все нормы его общественной и нравственной жизни, в есь его духовный мир были ориентированы на традиции относи-

    449

    тельно небольшого замкнутого города-государства, где общественные интересы граждан были неотделимы отличных. Теперь, когда такой уклад стал анахронизмом, когда сложилась и переживала процесс оформления мировая империя, ограничение интересов собственно римлян выглядело прежде всего как уничтожение старых, овеянных славой и окруженных уважением жизненных начал, как затопление столицы провинциалами, приносившими свои, чуждые римской культуре обычаи и верования, как ликвидация староримских - а других, в сущности, и не было — моральных, культурных и художественных традиций, как деспотический произвол и торжество доносительства, как массовая ликвидация духовных ценностей. Римлянину, воспитанному в традициях своего государства, такой прогресс противостоял в виде злой абстракции, чужой, непонятной и враждебной жизни. Ему можно было прислуживать, но вряд ли можно было сколько-нибудь долго служить.

    Тацит острее своих современников ощутил эту историческую ситуацию. Жизнь как бы расщепляется. Государственное дело, требующее серьезности и ответственности, ассоциируется у правителей империи только с передвижениями легионов на границах, со сбором налогов в провинциях, с дипломатическими комбинациями при дворах союзных царей, с разбором доносов и ликвидацией «врагов Рима». Здесь ссыпаются в кладовые фиска десятки миллионов сестерциев, маршируют десятки тысяч солдат, распоряжаются — под зорким контролем сверху — командиры армий, наместники провинций, ведающие финансами прокураторы. Живых людей, делающих свое дело искренне, ведущих себя в традициях римской неотчужденной государственности, здесь почти нет; если и есть, они тут долго не удерживаются. Каждое независимое суждение о государственных делах и интересах, любая независимость вообще, всякое проявление живой, отдельной, по-своему текущей жизни, не взятой под наблюдение и контроль, представляется принцепсу отпадением от безликой, регламентированной государственности и, следовательно, крамолой. Оно вызывает подозрения и должно быть немедленно подавлено. Так по этим двум руслам и течет повествование «Анналов», отражая в своей раздвоенности главную, по мнению Тацита, особенность жизни в императорском Риме I в.

    Германик, племянник Тиберия и крупнейший полководец своего времени, ведет по поручению императора войну за Рейном. Он подавляет мятеж в легионах, наносит германцам одно поражение за другим, вызволяет из плена некогда захваченных врагами римс-

    450

    ких солдат. Это все «первое русло», и Тиберий доволен, горд Гер-маником, присуждает ему триумфальные отличия. Но одержанные победы, знатность, скромность, простота в обращении привлекают к Германику любовь армии и народа, а всякие чувства, любовь, симпатии — это уже вне строгой регламентации и контроля, это, как все живое, таит неожиданность, это — «второе русло». Германика отделяют от его легионов, переводят на восток и отравляют медленно действующим ядом. Самое важное, что здесь нет пусть жестокого, но обоснованного политического расчета — освободиться от возможного претендента на власть. Тиберий знает, что Германикдо конца предан императорам и их делу, что он никогда не изменит своему долгу. Подозрителен не Германик, подозрительно живое чувство, которое он испытывает к людям и люди к нему.

    Германика отравил наместник Сирии Пизон. Он беспрекословно выполнил приказ императора, и это было хорошо, это было осуществление государственных предначертаний двора, это было «первое русло». Но, уничтожая Германика, Пизон служил также собственным интересам. Отпрыск одного из знатнейших родов Рима, аристократ до мозга костей, желчный и болезненно высокомерный, он ненавидел этого баловня судьбы страстной, глубоко личной ненавистью. Но палач, который действует страстно и лично, уже не просто палач, а живой человек, и это — «второе русло»: по возвращении в Рим Пизон не без посторонней помощи покончил самоубийством. И опять-таки здесь далеко не все объясняется стремлением убрать слишком много знающего агента, ибо смерть Пизона вовсе не обеспечивала сохранение тайны. Здесь было стремление уничтожить живой интерес, вложенный им в это дело, так как жизнь для римского императора всегда подозрительна.

    Императоры чувствуют ответственность перед конечными, самыми общими целями своей политики; но они не чувствуют никакой ответственности перед непосредственной действительностью, перед людьми, их окружающими. Римлянин старой складки привык видеть смысл своего существования в укреплении государственного могущества родного города. Когда государственная власть обращается против него самого, и не за какие-нибудь преступления, а просто потому, что он римлянин старой складки, он осознает свою полную неспособность активно сопротивляться и в бездеятельном оцепенении ждет неминуемой и непонятной гибели. Сколько их, этих заживо раздавленных, смотрит на нас со страниц «Анналов»…

    451

    По мере движения рассказа атмосфера становится все более мрачной, краски сгущаются, люди окончательно теряют человеческий облик. Последние изображенные Тацитом годы правления Нерона — это уже не политика и не репрессии. Это справляет свою кровавую оргию безразличная к своим работникам, их достоинству и убеждениям сама императорская власть. Та, что закономерно сменила изжившую себя Римскую республику.

    Проникновение в трагическую диалектику прогресса — занятие, требующее серьезности и мужества. Нам, из исторического далека, оно дается сравнительно легко. Живые люди, с горячей кровью и жгучими страстями, их надежды, отчаяние, предсмертные судороги исчезают где-то за поворотами столетий, и перед глазами остается холодный параллелограмм исторических сил с пересекающей его равнодействующей. Тацит сам видел гибель Арулена Рустика и слышал смех Меттия Кара, сам жил в этой атмосфере. Но ни разу не поддался он ни утешающим сожалениям о «добрых старых» временах, ни соблазну раствориться в веселом беге времени. Он смотрел, думал - и не боялся думать до конца. Он заслужил, чтобы через две тысячи лет мы вспомнили его с уважением и благодарностью.

    Самое поразительное в жизни и творчестве Тацита — это контраст между содержанием его произведений и характером времени, в которое он их создавал. К началу II в. н. э. грозовые вихри предшествующей эпохи стали, как принято выражаться, достоянием истории. Задача, стоявшая перед империей I в., была решена: гегемония римской олигархии ликвидирована; упыри самодержцы исчезли так же, как и их жертвы. Императорская власть обрела широкую и относительно прочную социальную базу в лице провинциальных рабовладельцев, заполонивших и сам Рим, и перестала воспринимать всякое проявление мысли, энергии и жизни, верной традициям римской культуры и общественности, как врага, подлежащего немедленному уничтожению. Люди, на которых власть опиралась, тоже стали другими. Ныне наместники провинций не решают самостоятельно ни одного, самого мелкого, вопроса, обо всем запрашивают императора, проводят в жизнь получаемые от него детальнейшие инструкции, а если что не так, то в конце концов не их это дело. Преторианской гвардией теперь командовал уже не кровожадный честолюбец Сеян и не Бурр — трагическая жертва собственной преданности семье Клавдиев, а просвещенный покровитель изящной литературы Септиций Клар. Наследника престола воспитывал уже не Сенека, великий философ, крупный государ-

    452

    ственный деятель и неуемный сребролюбец, а Фронтон — правильный, ученый, скучный и откровенно неумный. Грек Плутарх уж пел бессмертными строками великих и слегка припорошенных музейной пылью героев навсегда кончившейся эры политических страстей. Все это вместе называлось «дух нашего времени», как любил выражаться император Ульпий Траян.

    Спокойно жил теперь и Тацит. Заслуженная известность, открытый дом, охота в собственных угодьях, заседания сената, почетное проконсульство в провинции Азии. Что же заставляло пожилого усталого человека вновь и вновь возвращаться к невыносимо тяжелым впечатлениям молодости, все глубже и глубже погружаться в эпоху гнета, грязи и крови? Разве не видел он, что наступившие времена лучше прежних? Видел. Об этом говорит хотя бы первоначально составленный план его исторического труда, предполагавший, что после описания бедствий отошедшей эпохи он займется современностью, дабы показать контраст «минувшего рабства и всех благ нашего времени». План этот выполнен не был. Почему?

    Чем дальше шло время, тем острее Тацит понимал, что окружавшая его атмосфера повседневных интересов и трезвого благополучия в конце концов и была торжеством того самого ненавистного ему разделения государственного и частного начал, в котором он видел причину всей пережитой римским обществом трагедии. Теперь оно выглядело не страшным, а скорее даже приятным. Верховные власти обеспечивали относительно плавный и спокойный ход государственного механизма и предоставляли людям заниматься своими делами. Но после двадцати лет раздумий и труда Тацит знал, что разница между прошлой и современной эпохами касается поверхности общественной жизни, а не ее последних глубин, что направление истории осталось прежним и в этом смысле ничего не изменилось. И содержание его исторического труда, и впечатления окружавшей жизни говорили об одном и том же: до тех пор, пока люди помышляют только о своих делах и интересах, а политическое бытие народа и ход истории представляются им отдельными от них, чуждым и безразличным делом, остается та уродливая однобокость человека и его жизни, которую Тацит считал бичом своего времени и с которой он, гражданин Рима, примириться никогда не мог.

    1966

    Рубеж веков и «История» Тацита

    Конец I в. н. э. в Риме был до предела заполнен событиями. 13 сентября 81 г. в своем сабинском имении нестарым еще, сорокалетним человеком умер император Тит. Его младший брат, Домициан, при смерти его не присутствовал — не дождавшись ее, он поскакал в Рим, роздал солдатам-преторианцам денежные подарки и добился того, что они согласились поддержать его притязания на верховную власть. На следующий день сенаторам ничего не оставалось, как собраться в курии и скрепить словом то, что уже было решено мечом. Двадцативосьмилетний Тит Флавий Домициан стал одиннадцатым римским принцепсом, третьим — и последним — в династии Флавиев.

    Правление его оказалось беспокойным. Не прошло и двух лет, как ему пришлось выступить во главе большой армии против хаттов — обширного союза германских племен, создававшего постоянную угрозу границе империи на Среднем Рейне. Поход окончился победоносно, хатты и поддерживавшие их племена были оттеснены, и на правом берегу Рейна появился постоянный обширный римский плацдарм, усеянный крепостями и огражденный целой системой оборонительных укреплений. Едва удалось замирить рейнскую границу, как ожила дунайская. Талантливый полководец и политик Децебал сумел объединить обитавшие по Нижнему Дунаю разрозненные племена своих соотечественников даков и научить их современным, перенятым у римлян способам ведения войны. В 85 г. даки по льду пересекли Дунай, вторглись в римскую провинцию Мёзию, разбили находившиеся здесь войска и убили наместника Оппия Сабина. Домициану пришлось снова собираться в поход. Он дал с переменным успехом несколько сражений, заключил с Децебалом не слишком почетный для Рима мирный договор и торжественно вернулся в столицу. Поэты славили его воинские подвиги, на Форуме была сооружена колоссальная конная статуя императора.

    454

    Обставляя свои подлинные и мнимые военные успехи с невиданной пышностью, Домициан знал что делал: ему во что бы то ни стало нужны были слава полководца, популярность среди солдат, безоговорочная поддержка армии. Еще в 83 г. он значительно увеличил жалованье легионерам. И хаттский поход 83 г., и да-кийский 89 г. (второй по счету после первого, 85 г., упомянутого выше) завершились триумфами, после которых Домициана стали официально именовать Германским и Дакийским. В курии он постоянно появлялся в одежде триумфатора. Последнее особенно показательно: союз с армией был нужен Домициану как опора в борьбе с сенатом.

    Власть римских императоров на протяжении I в. становилась все более единодержавной, но даже самый властный правитель не мог быть вездесущим. Каждой провинцией должен был управлять наместник, легионом командовать легат, порядок в Риме обеспечивать магистрат. И наместники, и легаты легионов, и городские магистраты по незыблемой традиции избирались из числа сенаторов. Но сенат был древним республиканским учреждением, а императорам нужна была единодержавная власть. Поэтому любая власть и любой почет, принадлежавшие сенату, воспринимались как отнятые у государя. Большинство императоров I в., постоянно стараясь изменить это соотношение в свою пользу, в общем мирились с тем, что какая-то часть власти оставалась и у сената. Домициан чем дальше, тем меньше был склонен следовать их примеру. Осенью 88 г. против него восстали четыре легиона Верхней Германии во главе с наместником провинции Антонием Са-турнином. Домициан счел, что за Сатурнином маячил какой-то сенатский заговор, и, когда восстание было подавлено, казни, еслыханные по размаху и жестокости, обрушились на сенаторов в Риме, в Германии и провинциях. Уже через несколько лет курия испытала новые удары. В 93 г. были казнены или сосланы сена-оры, не в меру увлекавшиеся стоической философией, - Гельви-ий Младший, Геренний Сенецион, Арулен Рустик и другие. Стоическое учение о том, что только честность есть благо и только подлость есть зло, все же остальное не имеет никакого значения, помогало этим сенаторам упорствовать в своих оппозиционных настроениях и не обращать внимания на угрозы и преследования, сообщало им моральный авторитет и делало их влияние опасным Для Домициана.

    После разгрома «стоической оппозиции» в течение зимы 93/ 94 г. были высланы сначала из Рима, а потом и из Италии все вообще лица, занимавшиеся философией и преподававшие ее, в

    455

    том числе знаменитый оратор, писатель и философ Дион Хрисостом. В начале 94 г. подверглась изгнанию группа сенаторов, проявлявших подозрительный интерес к греческим учениям об ответственности государя перед разлитым во Вселенной мировым нравственным законом, — есть основания думать, что в числе их находился и Кокцей Нерва, будущий принцепс. В 95 г. были казнены некоторые лица из ближайшего окружения Домициана, подозревавшиеся в связи с восточными культами, и в частности с христианством.

    Непосредственный смысл этой политики состоял в придании власти императора самодержавного характера. К достижению этой цели Домициан стремился постоянно. Кажется, единственный и, во всяком случае, первый среди римских императоров, он был консулом 17 раз. Впервые в истории Рима он был пожизненным цензором, и притом единоличным, без коллегии, что давало ему право по собственному усмотрению исключать из сената любых неугодных ему членов и запрещать как неморальные любые неугодные ему формы общественного поведения. По всей империи в честь его возводились бесчисленные статуи и триумфальные арки.

    Бурное правление Домициана завершилось столь же бурно. Чувствуя, что ярость принцепса может в любой момент обрушиться и на них, его жена и приближенные составили заговор. В сентябре 96 г. после ряда драматических перипетий Домициан был убит. Его место в тот же день занял престарелый сенатор Кокцей Нерва. Династия Флавиев кончилась. Начиналось столетнее правление императоров Антонинов.

    Народ, по выражению одного из свидетелей событий, «снес равнодушно» падение последнего Флавия1 . Поволновались, но вскоре вернулись к дисциплине легионы. Больше всего хлопот доставили новым властям преторианцы, которые взялись за оружие, осадили дворец, уничтожили главных участников заговора. Уль-пий Траян, полководец, командовавший легионами Верхней Германии, усыновленный Нервой и вскоре сменивший его на престоле, сумел справиться и с ними. Порядок восстановился почти тотчас же, и жизнь, казалось, потекла по прежнему руслу. Однако люди, причастные к управлению империей, и самые проницательные среди мыслителей, историков, писателей сразу почувствовали, что они пережили нечто большее, чем обычную смену одного властителя другим. Кроме династии, кончилось что-то еще — пусть не всегда уловимое и не во всем поддающееся определению. Эпоха, которая ушла с Домицианом, на глазах станови-

    456

    лась особым, еще памятным, но уже завершенным периодом истории. Именно так, как важный перелом в жизни государства, восприняли переход от Флавиев к Антонинам римские историки -Тацит и Светоний кончают свое повествование Домицианом, Аммиан Марцеллин начинает с Траяна, «Писатели истории императорской» — с Адриана.

    Нерва прекратил широкий антисенатский террор, ознаменовавший последние годы правления Домициана. Едва вступив на престол, он дал клятвенное обязательство не подвергать сенаторов смертной казни, а сосланных ранее вернул в Рим. Непосредственной опорой императорской власти в Риме были преторианцы - привилегированный корпус, насчитывавший в разные периоды от 10 до 16 тыс. солдат, расположенный непосредственно в городе. Они играли роль почетного эскорта императоров, несли охрану их дворцов, выполняли их поручения, в том числе связанные с уничтожением неугодных лиц. Подобное положение приводило к тому, что подчас и сами принцепсы попадали в зависимость от преторианцев, вынуждены были откупаться от них денежными подарками, искать их одобрения при восшествии на престол, терпеть, что они становились арбитрами в их отношениях с сенатом. Нерва устранил преторианцев из своих отношений с сенатом (чем фактически и был вызван их бунт осенью 97 г.), а Траян демонстративно и во всеуслышание заявил, что смысл их деятельности — в соблюдении и защите законности, а не в нарушении ее и не в террористических эксцессах.

    Стоическая философия перестает быть гонимой идеологией сенатской оппозиции и становится умонастроением общества. Изгнанию философов при Домициане предшествовало изгнание их в 70-е годы при его отце. Занятие философией фигурировало и при Нероне, и при Домициане в числе обвинений, на основе которых сенатор мог быть осужден или убит. Отношения между принцеп-сами и философами были резко враждебны: один из них, Музо-ний Руф, был при Нероне сослан в каторжные работы, другой осужденный философ, киник Деметрий, встретив на дороге Вес-пасиана, по словам современника, «облаял его, как собака»2 , третий, Аполлоний из Тианы, подвергся при Домициане суду за связь с антиимператорским заговором. Нерва вернул философов из ссылки, а Траян охотно слушал размышления такого возвращенного изгнанника, Диона Хрисостома, о природе императорской власти и обязанностях правителя. В 20-е и 30-е годы II в. всеобщим успехом пользовались публичные лекции по стоической философии бывшего раба Эпиктета, а в 50-е и 60-е годы в настоящей

    457

    исповеди философа-стоика— книге «Наедине с собой» — излил свою душу и сам император Марк Аврелий. Размышления об ответственности человека перед нравственным долгом перестали быть государственным преступлением.

    На рубеже I и II вв. утрачивают свое былое положение или прекращают существование семьи, десятилетиями господствовавшие при дворе и задававшие тон в обществе, — Кокцеи Нервы, Ацил-лии Глабрионы, Сальвидиены Орфиты; исчезают многие стоявшие у власти люди, прежде всего знаменитые delatores - доносчики. Вибий Крисп, оратор, известный хищной веселостью своего красноречия, и автор доносов, прославившийся огромным состоянием, которое они ему принесли, умер в начале 90-х годов. Слепой сенатор Катулл Мессалин, по словам современника, «даже в наш век выдающийся изверг»3 , не решился пережить Домициана. Адвокат и сенатор Аквилий Регул, в начале своей карьеры получивший за донос на сенаторов Орфита и Красса 7 миллионов сестерциев и впоследствии ставший знаменитым политическим и судебным оратором, исчез с политической арены вскоре после прихода к власти Антонинов.

    Общая смена людей в руководстве была очень значительной. За время правления трех Флавиев и двух первых Антонинов нам известны 38 членов императорского Совета. Из них переходят от одного принцепса к другому в пределах флавианской династии 11, от Флавиев к Антонинам — 4. Две трети не преодолели рубеж конца века.

    Подобно тому как сменилось поколение государственных деятелей, сменилось в 90-е годы и поколение писателей. Создатели самых известных эпических поэм этой поры ушли из жизни в течение нескольких лет: Папиний Стаций около 96 г., Валерий Флакк несколькими годами раньше, Силий Италик в 103 г. Главный представитель официального флавианского историописания, Иосиф Флавий, скончался в 95 г., первый из «профессоров красноречия», Марк Фабий Квинтилиан, - в 96 г. Скабрезные эпиграммы Марциала были так же органичны в литературе ушедшей эпохи, как эпос Силия; в Риме Антонинов Марциал не ужился, вскоре после 96 г. уехал на родину и растворился в своей испанской глуши. Создается впечатление, что целая литература «не решилась пережить Домициана». Зато после его смерти сразу решилась выступить другая. Тациту в 96 г. было почти сорок лет, но к литературной деятельности он приступил лишь с 97 г.; Плиний родился в 62 г., но стал публиковать свои главные произведения тоже с 97 г.; Ювенал при Домициане был известен как декламатор чу-

    458

    жих стихов, писать собственные он начал около 98 г.; Светоний Транквилл провел молодость при Домициане, но рассказал о том, что видел, при Адриане.

    Искусство второй половины I в. и искусство времени первых Антонинов — это не только разные люди, но и разные эстетические системы. В пределах первой исходным ценностным представлением являлась яркая энергия и тяжелая беспокойная мощь, монументальность, переходящая в пышность, и пышность, переходящая в неестественность. Примерно с середины века особенно грандиозными, фантастическими и подчеркнуто небытовыми, неестественными становятся строительство, архитектура, монументальная скульптура. Законченный к 52 г. Клавдиев водопровод имел 72 км длины и давал ежедневно 200 тыс. кубометров воды. Дворцовый комплекс Нерона занимал в самом центре Рима около 80 га и включал озеро, луга и виллы — противоестественная, по выражению Марциала, «деревня в городе»4 , стоявшая в нем статуя Нерона возвышалась на 30 с лишним метров. При Флавиях этот недостроенный комплекс был разобран и на его месте возведен Колоссеум (он же Колизей) — четырехэтажный амфитеатр, по одним данным, на 50, по другим — на 80 тыс. зрителей. Домициан провел земляные и строительные работы такого масштаба, что они изменили естественный размер и форму Палатинского холма в центре Рима. Конную статую этого импе-атора на Форуме современники называли Колоссом.

    Культ неестественно грандиозного легко превращался в культ еестественного самого по себе. Во второй половине века критерием эстетической ценности все отчетливее становится несходство с реальной повседневной действительностью и даже проти-оположность ей. «Мы с восхищением признаем подлинно изящным лишь то, что так или иначе извращено», — сетовал Квин-илиан5 . Вкус к неестественному распространился теперь на самые азные стороны жизни, стал подлинным знамением времени. В рикладном искусстве красивыми начали считать материалы, об-аботанные до полной утраты своих естественных цвета, формы, лотности. В кулинарии свинина ценилась, когда она после при-отовления оказывалась похожей на рыбу, а окорок — на голубя. Художественны и эффект помпейской живописи так называемого етвертого стиля, относящегося к 60—70-м годам, строился на том, тобы создать в замкнутом объеме комнаты ощущение пространственной бесконечности, а архитектурные мотивы, заполнявшие плоскость стены, сплетались в фантастические сюиты, где лестницы, колонны, портики изображались в положениях, с точки

    459

    зрения их естественной жизненной функции заведомо немыслимых.

    Эстетическая система, распространяющаяся в Риме с начала II в., носит обычно название «второго классицизма» или «неоклассицизма» и резко противоположна только что описанной. Ее исходные представления — спокойствие, чистота, соразмерная ясность частей и отношений между ними. Рядом с древним центром Вечного города — римским Форумом — с самого начала принципата стал расти ряд императорских форумов. Они строились в разное время, непохожие друг на друга, но нет среди них более яркого контраста, чем так называемый Переходный форум и форум Траяна. Первый отражал градостроительную эстетику флавианской поры. Относительно тесный (около 120 м длины на 60 м ширины), он погребен под непропорциональными его размерам, со всех сторон нависающими карнизами; ничего, кроме храма, закрывавшего почти всю его узкую северо-восточную стену, на нем не было. Ощущение тяжелой и страшноватой монументальности, которое он должен был вызывать, хорошо передано на изображающих его развалины гравюрах Пиранези.

    Вплотную к нему расположенный форум Траяна был не только сам по себе просторен (280x120 м), но занимавшие его строения — базилика, две библиотеки, рынок, храм — размещались так, что своим упорядоченным симметричным многообразием усиливали это впечатление. Выступы, нарушавшие протяженность стен, были не квадратными, крепостного типа, а полуциркульными и выдавались не внутрь форума, а наружу. Спокойную и уравновешенную центрально-симметричную композицию всего сооружения подчеркивала возвышавшаяся в середине колонна, призванная быть одновременно подножием венчавшей ее статуи Траяна и монументом его дакийским победам. Назначение упоминавшегося выше Колосса Домициана было точно таким же, но Колосс был изображением бога; колонна — памятником полководцу; эстетическую программу Колосса (он не сохранился, но мы хорошо представляем его себе по подробным описаниям современников) составляли символика и аллегория, эстетическую программу колонны — реализм; планировавшееся впечатление — в одном случае величие императора, в другом — организованной силы Рима.

    Для того чтобы понять причины и смысл всех этих событий и явлений, необходимо спуститься к более глубоким слоям исторической жизни Древнего Рима и снова вглядеться в те ее хозяйственные, социальные, духовные черты, о которых столько уже было рассказано в предшествующих материалах этой книги. По-

    460

    вторение здесь неизбежно: каждая эпоха римской истории представляет собой конкретную форму все того же исторического противоречия, а история Города в целом объединяет различные фазы в его развитии. Творчество Цицерона и конец Республики связаны с одной из таких фаз, рождение принципата и переданный ему Ливием грандиозный миф республики римлян — другую, флави-анский кризис и выросшая из него философия истории Корнелия Тацита — последнюю фазу, итоговую и завершающую.

    Исходным и определяющим фактом истории древности является примитивность ее хозяйственного уклада. Античный мир, по замечанию Маркса, состоял из «в сущности бедных наций»6 . Консервативное и в общем ленивое в своем отношении к природе и труду, ориентированное на обмен и потребление гораздо больше, чем на самообновление, не заинтересованное в использовании данных науки, не знающее подлинного технического прогресса, с экстенсивным ростом рынков, преобладающим над интенсивным, воспроизводство в Древнем мире могло быть расширенным лишь в очень ограниченной степени — достаточной для выживания сравнительно небольших и сравнительно замкнутых коллективов со сравнительно простой и укорененной в производстве военно-политической надстройкой, но недостаточной для существования больших единых государств со сложным и разветвленным аппаратом управления, профессиональной армией, с обособившимися от непосредственного участия в экономике огромными контингентами людей, занятых в бюрократии, судопроизводстве, культуре и культе. Античный город-государство, так называемый полис, представлял собой форму общественной организации, идеально приспособленную к подобному хозяйственному укладу и к подобному состоянию общества.

    Жизнь покоилась здесь из столетия в столетие на тех же неизменных основаниях: земля как источник собственности и состояния, ее обработка как форма освоения природы и как нравственный долг человека перед разумностью мирового устройства; натуральное, довлеющее себе хозяйство, возделываемое трудом «фамилии» и кормящее ее; принадлежность к органическому, конкретному целому — природному и общественному — как условие человеческой полноценности и гражданская община как наиболее совершенная и естественная форма такой целостности; острое ощущение различия между общиной и необщиной, гражданами и негражданами. Характерное для города-государства на протяжении всей его истории тяготение к локальности, дробности, к че-овеческой конкретности хозяйственной, политической и духов-

    461

    ной жизни, к сохранению семейно-родовых, общинных, местных связей и обязательств, благоговейное уважение к прошлому не были поэтому проявлением чьей-то ретроградной воли, злонамеренным консерватизмом. Обусловленное объективными производственными возможностями, оно казалось — и было — инстинктом самосохранения тогдашнего человечества, его непреложной потребностью, естественной, как дыхание.

    Пока жив был этот мир и длился этот этап человеческой истории, полис вообще и римская гражданская община в частности представлялись воплощением самой сущности жизни, ее высшим выражением и высшей ценностью. Их город был для римлян не «населенный пункт», а модель мира, уклад жизни, неповторимая система нравственных норм. «Уничтожение, распад и смерть государства-города, — писал Цицерон, — как бы подобны… упадку и гибели мироздания»7 .

    Но оставаться неизменным, просто сохраняться общество не могло. Город жил, а следовательно, как ни медленно, но развивался; развитие же предполагало усиление обмена, рост денежного обращения, разрушение патриархальной замкнутости, появление новых порядков и нравов, предполагало сметку и хватку, освобождение от послушного растворения в традиции, предполагало, другими словами, человеческую инициативу и самостоятельность. Наряду с консервативной ценностью целого жизнь утверждала динамическую ценность личности, обособившейся от этого целого и в этом смысле противопоставленной ему. Сами римляне верили, что это противоречие разрешимо, и видели в своей гражданской общине высшую форму общественного развития именно потому, что она, по их мнению, соединяла консерватизм общественного целого и возможность развития, «заветы предков» и выгоду потомков. Цицерон приводил строку из стихотворной «Летописи» поэта Квинта Энния: «Древним укладом крепка и мужами республика римлян» — и, поясняя ее, писал: «Стих этот ввиду его краткости и правдивости поэт, мне кажется, изрек как бы в боговдохновении; ибо ни эти мужи, если бы гражданам не был присущ такой уклад, ни уклад, если бы подобные мужи не стояли во главе гражданской общины, не смогли бы ни создать, ни надолго сохранить наше великое государство, могущество которого столь далеко и столь широко распространилось. Поэтому до сих пор сам дедовский уклад привлекал лучших мужей к деятельности, а выдающиеся мужи хранили древний уклад и заветы предков»8 .

    Это была иллюзия. Патриархальность и развитие действительно составляли две нераздельные стороны жизни полиса, и он су-

    462

    ществовал и рос потому и в той мере, в какой мог их сочетать. Но соединение это происходило не в виде примирения противоположных принципов или гармонии между ними, а в виде непрестанных столкновений обеих тенденций, победы то одной, то другой из них, переходов и метаний, срывов и борьбы. По мере роста и обогащения римской гражданской общины деньги во все растущем количестве вращаются на поверхности жизни и, не проникая в глубины общественного организма, усложняют и развивают не производство, а потребление. Быт, одежда, еда, зрелища становятся все более пышными, потребность в деньгах — все более привычной и острой, тщеславие, мотовство, хищнические способы добывания предметов роскоши — все более распространенными. Это разлагало былую простоту и патриархальность, подрывало внутреннюю сплоченность города-государства и консервативные нравственные нормы народной жизни, не внося в то же время никаких коренных изменений в сам способ производства. Энергия, воля, самостоятельность, инициатива «мужей» оказывались не только связанными с «древним укладом», но и несовместимыми с ним.

    Выживание римской общины и верность ее своим историческим основам в сопоставлении с ее движением вперед всегда выступали как консерватизм и застой, а ее развитие в сопоставлении с ее неизбывной, объективно заданной патриархальностью -как разложение, хищничество и audacia— «наглость». Римская гражданская община представляла собой систему, основанную на взаимодействии этих двух непримиримых и нераздельных тенденций — хозяйственных, политических, духовных. Победа какой-либо одной из них была немыслима, и борьба их могла прекратиться только с крушением всей системы.

    В какой мере можно связывать события эпохи Флавиев с внутренними особенностями такой архаической организации, как гражданская община? Описанные особенности гражданской общины были обусловлены коренными свойствами господствовавшего способа производства, и поскольку этот способ производства сохранялся в течение всей античности, постольку сохранялись и полисные формы жизни. Не говоря уже о сельской местности (она примыкала к городу, и там находились земельные владения граждан), сохранявшей и даже укреплявшей на протяжении всего периода Империи свои общинные институты, жизнь города как такового в I в. н. э. тоже еще во многом строилась на общинных основаниях.

    Переход от республики к империи непосредственно выражал-с я в том, что вооруженные силы государства перешли в подчи-

    463

    нение одного человека — их главнокомандующего, императора, который благодаря этому и получил возможность проводить политику, учитывающую интересы всей бескрайней державы, а не только олигархии города Рима. В новых условиях и для решения новых задач принцепсы должны были бы разрушить некогда сложившийся в недрах городской общины и приспособленный к ее нуждам аппарат управления и уничтожить сенат, воплощавший интересы старой республиканской аристократии. В призывах и поползновениях такого рода недостатка не было, физическая возможность их осуществления тоже была очевидна всем. И тем не менее императоры ею ни разу не воспользовались. И в окружавшем их обществе, и в глубине их собственной души этому, очевидно, противостояла сила, которую не могли одолеть никакие легионы. Республиканский аппарат управления сохранился полностью. В официально идеализированном представлении император правил не потому, что располагал вооруженной силой, а потому, что его в соответствии с республиканским законом утвердил сенат и в соответствии с тем же законом вручил ему проконсульский империй, дававший командование над армиями, трибунскую власть, т. е. право приостановки и отмены сенатских решений, избрал его принцепсом, буквально - «первоприсутствующим», т. е. руководителем сената. Императорам ничего не стоило с помощью военной силы вынудить то или иное сенатское постановление. Соответственно, решение сената не имело, казалось бы, никакого значения, но те же императоры не воспринимали свою власть как подлинную, пока она не была утверждена сенатом.

    Показательно в этом смысле поведение Веспасиана: он отмечал день своего прихода к власти 1 июля, когда его объявили императором войска, а не день утверждения его сенатом. Это соответствовало внутренней эволюции принципата, так как избрание императора войсками указывало на растущую независимость его от римской сенатской олигархии. Последнее было вполне очевидно и сенаторам, и Веспасиану, поскольку в декабре 69 г. он обратился к сенату как принцепс на том единственном, но ни у кого не вызывавшем сомнений основании, что войска признали его верховным правителем империи. Но одно дело — очевидность, а другое — общественно значимая норма: едва появившись в Риме, Веспасиан настоял на издании закона — даже не простого сенатского постановления, а именно закона, принятого в комициях и утверждавшего его полномочия. И хотя сенат не мог не признать Веспасиана принцепсом, хотя комиции, как все другие виды народного собрания, давно уже, казалось, не имели никакого зна-

    464

    чения, тем не менее только такой закон делал реальную власть Веспасиана в глазах народа и в его собственных не узурпированной, а соответствовавшей старинным установлениям гражданской общины и лишь потому правильной и достойной.

    Укрепление власти сената означало ослабление власти прин-цепса; террор против лиц, особенно рьяно отстаивавших независимость и привилегии сената, был поэтому императорам необходим, и реальных препятствий к тому, чтобы придать ему любой размах, не существовало. При всем этом, однако, с самого начала Империи встал вопрос о том, чтобы при вступлении на престол император брал на себя обязательство не приговаривать сенаторов к смерти. Неподсудность сенаторов принцепсу была провозглашена в идеальной программе Августова правления, сформулированной некогда Меценатом; клятву не казнить сенаторов приносили, по-видимому, Веспасиан и Траян, бесспорно — Тит, Нерва, Адриан. Относительно других правителей у нас нет данных, но о прямом отказе взять на себя подобное обязательство известно лишь в одном случае — в случае Домициана. Все это, конечно, не мешало принцепсам осуществлять террор против сената, который был задан объективно, самим историческим смыслом их правления. Но у них почти всегда оставалось ощущение, что они при этом вынужденно нарушают некоторую норму, которую в общем лучше соблюдать, и лишь в исключительных и крайне редких случаях террор этот продолжался сколько-нибудь долгое время.

    Подобное отношение принцепсов к сенату— лишь верхняя, возвышающаяся над водой часть айсберга. Под ней явственно ощущалась та тайная, угадывающаяся в глубине громада, которая несла на себе эту всем заметную верхушку. Уходившая своими истоками в гражданскую общину, вековая вязь традиций, верований, полуосознанных убеждений и вкоренившихся навыков так плотно охватывала жизнь, была такой крепкой и всеобщей, что первые императоры не только не пытались ее порвать, но стремились врастить в нее создаваемый ими режим. Власть их основывалась на военной силе и юридически оформленных полномочиях, но они постоянно и усиленно заботились о том, чтобы в массовом сознании она опиралась на представления иного порядка, лишенные четкого правового содержания, в которых легенда стала народным чувством, а традиция — общественной психоло-ией.

    К числу подобных представлений относились власть отца семьи над членами фамилии, право вождя племени вершить суд, круговая порука, соединявшая полководца и солдат, покровитель-

    465

    ство патрона клиентам, авторитетность в общественных делах, первое место в списке сенаторов. Во власти принцепсов они подчеркивали роль личных заслуг, делали ее неформальной, связывали с неписаными обычаями народа. Императоры вообще изображали свой строй не в виде противоположности гражданской общине и городской республике как ее политической форме, а в виде их продолжения. В своем политическом завещании Август писал, что он «вернул свободу республике, угнетенной заговорами и распрями», что он действовал всегда лишь «по приказанию сената и народа» и не принимал никаких должностей, «противоречащих обычаям предков»9 .

    Слова «восстановленная республика» или близкие им по смыслу повторяются на монетах ряда императоров I в. В определенных условиях почти все они подчеркивали, что считают себя не монархами, а гражданами республиканского государства, лишь получившими от сената и народа особенно широкие полномочия. Август «имени "государь" страшился как оскорбления и позора»10 ; Тиберий категорически запретил воздавать себе в Риме божеские почести; Клавдий считал себя «таким же гражданином, как все другие»11 ; Вителлий заявил, что каждый сенатор при обсуждении государственных дел может разойтись с ним во мнениях; Веспасиан в письме к сенату «упоминал о себе как о простом гражданине»12 . Представление о том, что Рим принцепсов— это тот же древний город-государство, лишь возросший, усовершенствованный и украшенный, а новая власть означает не ломку, но продолжение его духовных традиций, лежало в основе всего «римского мифа» Ранней империи и произведений искусства, великих и заурядных, его выражавших, — «Энеиды» Вергилия и «Римских од» Горация, музея под открытым небом, в который Август превратил римский Форум, и «Римской истории» Веллея Патеркула. Соответственно республиканское прошлое прославлялось как предмет гордости и некоторая идеальная норма римской государственности. «Если бы огромное тело государства, — говорил император Гальба, — могло устоять и сохранить равновесие без направляющей его руки единого правителя, я хотел бы быть достойным положить начало республиканскому правлению»13 .

    Между восхищением республиканской стариной с ее героями и верной службой принцепсу не было противоречия — республиканские симпатии Тита Ливия и Вергилия были прямой формой преданности империи, Сенека безгранично восхищался Катоном и был непреклонным сторонником и теоретиком принципата, Титиний Капитон был ближайшим помощником Домициана, а

    466

    потом Траяна и коллекционировал бюсты Брутов, Кассиев и Катонов.

    Наивно и несерьезно видеть во всем этом «лицемерие» императоров. Римская действительность эпохи принципата была насыщена пережитками общинного уклада, и императоры не могли не считаться с этой окружавшей их со всех сторон общественной стихией. То были даже не пережитки, а органические элементы жизни, растворенные в ней воззрения, привычки, традиции. Борьба «наглецов» и «ревнителей старины» тоже была связана с сохранением общинных начал; только условия империи, в которых она теперь велась, не меняя исходного содержания этого конфликта, ставили его в иной общественный контекст и придавали ему тем самым иной исторический и человеческий смысл. Одна из главных задач, решить которые была призвана империя, состояла в приведении государственной системы, сложившейся в ходе развития Рима как города, в соответствие с потребностями нового Рима — Рима как мировой державы. Принципат возник из необходимости решить эту задачу, представлял собой попытку примирения римской олигархии и новых социальных сил — рабовладельцев Италии и провинций — и потому носил компромиссный характер.

    Такой компромисс предполагал, с одной стороны, сохранение республиканских политических форм и традиционных групп, которые обеспечивали связь власти со старыми, еще очень прочными устоями общественной жизни и морали, а с другой — опору на развивающиеся слои, враждебные закосневшему в стародедовском консерватизме сенатско-аристократическому Риму и неизбежно выступавшие как разрушители традиционно римских общественных норм. В структуре раннего принципата Рим, его прошлое и по-старинному понятый общественный интерес оказывались как бы противопоставленными от них же неотделимым силам внеримс-кой, общеимперской новизны. Авансцена политической жизни I в. заполнена столкновениями консервативных сил, за которыми стояли традиции и нравственные представления, одновременно необходимые принципату и неприемлемые для него, с силами антитрадиционными, за которыми не было старинных общественных устоев, но было поступательное развитие империи и которые были для принцепсов столь же необходимы и столь же неприемлемы, как и их противники.

    Анализу каждого из полюсов этого противоречия посвящены были ранние произведения Тацита — «Жизнеописание Агриколы» (97-98 гг.) и «Германия» (98 г.) (о них кратко рассказано в преды-

    467

    дущем очерке), их диалектике - его неподражаемый «Диалог об ораторах». Последний представлял собой развернутый и, если можно так выразиться, «беллетризованный» эпизод из большой рукописи, в которой эта диалектика выступила во всем своем трагическом величии. Рукопись эта называлась просто «История».

    «История», создававшаяся между 101 и 109 гг., представляет собой рассказ о событиях в Римской империи начиная с 69 и кончая 96 г. До наших дней сохранилось полностью его начало — четыре книги и большой фрагмент пятой. Первая повествует о том, что происходило в Риме и в империи в январе—марте 69 г., о состоянии столицы после смерти Нерона, походе Гальбы из Испании на Рим, кратком его правлении, о захвате власти Отоном и выступлении его во главе армии навстречу германским легионам, надвигавшимся на столицу с севера с целью посадить на престол своего ставленника Вителлия. Вторая книга охватывает март—сентябрь

    69 г.: мятеж восточных легионов во главе с Веспасианом, боевые действия в Северной Италии, приведшие к гибели Отона и воцарению Вителлия, выступление его полководцев навстречу армиям Флавия Веспасиана, вошедшим тем временем в Италию с северо-востока. Третья книга (август—декабрь 69 г.) посвящена почти целиком войне между вителлианцами и флавианцами в Италии и завершается описанием боевых действий на подступах к Риму и на улицах столицы, пожара Капитолийского храма, воцарения династии Флавиев. В четвертой книге (январь—июль

    70 г.) много говорится о положении в сенате, спорах между отдельными группировками, первых политических мероприятиях новой власти, но главным содержанием ее является восстание галлов и германцев под руководством Цивилиса против римлян. Наконец, в сохранившейся части пятой книги (январь—сентябрь 70 г.) даны развернутое описание Иудеи, ее столицы Иерусалима и анализ военно-политического положения, сложившегося к началу осады города римлянами; книга пятая завершается рассказом о боевых действиях в Германии и переговорах римского полководца Цериала с Цивилисом накануне капитуляции последнего.

    При таком содержании «Истории» вопрос о ее теме кажется странным и неправомерным. Разве она не исчерпывается хронологически последовательным рассказом о событиях, о том, «как, собственно, было дело»? Внимательное чтение ее, однако, показывает, что это впечатление обманчиво и что материал книги искусно организован, т. е. подчинен некоторой идее и утверждает ее, связан с определенной темой. В начале сочинения Тацит прямо

    468

    говорит, что стремится понять и изложить «не внешнее течение событий, которое по большей части зависит от случая, но также их смысл и причины» (I, 4, I) и ради выявления этих причин и внутренних связей группирует факты, нарушая хронологическую последовательность. «Прежде чем приступить к задуманному рассказу, нужно, я полагаю, оглянуться назад и представить себе, каково было положение дел в Риме» (там же). «В эти же дни вспыхнули волнения в Германии… О причинах и ходе этой надолго затянувшейся войны я вскоре расскажу особо» (III, 46, 1). Соответственно каждая книга «Истории» не просто охватывает определенный период времени, а организована как относительно замкнутое художественное целое, которое открывается особенно знаменательным событием, имеющим символический или пророческий смысл, и завершается примерно так же. В конце первой книги уходит в поход, чтобы из него не вернуться, Отон, в конце второй — полководцы Вителлия, в конце третьей «солдаты, как были после боя увешанные оружием, толпой проводили Домициана в дом отца» — начинается почти 30-летнее трагическое правление императоров Флавиев. Зарождением флавианского мятежа открывается вторая книга, вторжением флавианских войск в Италию — третья, первыми шагами Цивилиса — четвертая. Задача не в том, чтобы «изложить внешнее течение событий», а в том, чтобы ни на минуту не дать ослабеть ощущению, что речь идет «о временах, исполненных несчастий, изобилующих жестокими битвами, смутами и распрями, о временах, диких и неистовых даже в мирную пору» (I, 2, 1).

    Раскрытие исторического смысла флавианской эпохи и составляет тему «Истории».

    Решение этой темы представляется очевидным. Про свое намерение поведать о времени правления Флавиев Тацит говорил с самого начала литературной деятельности и с самого начала не скрывал, каким должен быть смысл его повествования. «Я не пожалею труда для того, чтобы создать сочинение, в котором — пусть неискусным и необработанным языком — расскажу о былом нашем рабстве»14 . В первых главах «Истории» и это намерение, и это отношение к пережитой эпохе и к смыслу рассказа о ней выражены автором еще более прямо и ярко. После слов о том, что он «приступает к рассказу о временах, исполненных несчастий», следует перечень всего, чем для Тацита эти времена были ознаменованы. «Поруганы древние обряды, осквернены брачные узы; море покрыто кораблями, увозящими в изгнание осужденных, утесы запятнаны кровью убитых. Еще худшая жестокость бушует в самом

    469

    Риме — все вменяется в преступление: знатность, богатство, почетные должности, которые человек занимал или от которых он отказался, и неминуемая гибель вознаграждает добродетель» (I, 2, 2—3). Нет оснований сомневаться в том, что «История» не просто рассказ об эпохе Флавиев, что она посвящена разоблачению и гневному осуждению их режима. Это положение, однако, на первый взгляд столь простое и ясное, при углубленном анализе оказывается не таким уж ясным, а главное, совсем не простым.

    Вернемся к той фразе в первой главе «Истории» о «восхождении» будущего историка «по пути почестей», которая обычно интересует историков с точки зрения магистратской карьеры Тацита, и к словам «не стану отрицать…» «После битвы при Акции… правду стали всячески искажать… из желания польстить властителям или, напротив, из ненависти к ним. До мнения потомства не стало дела ни хулителям, ни льстецам… Если же говорить обо мне, то от Гальбы, Отона и Вителлия я не видел ни хорошего, ни плохого. Не стану отрицать, что начало моему восхождению по пути почестей положил Веспасиан, Тит продолжил его, а Домициан вознес меня много выше».

    Связь свою с Домицианом отрицали в эти годы все. Деятельность его была осуждена сенатом, статуи уничтожены, имя подвергнуто проклятию. Последнее постановление проводилось в жизнь на редкость последовательно, и в эпиграфике имя последнего Флавия обходится даже в тех случаях, когда близость прославляемого в надписи лица к Домициану и покровительство, оказанное ему императором, были общеизвестны15 . С двумя первыми Флавиями положение было сложнее. Оба были обожествлены и до 96 г. упоминаются в надписях неизменно и повсеместно; после смены династии имена их также не подвергались никаким официальным запретам. Они фигурируют в надписях и сенаторов, и прокураторов, в том числе таких, которые пользовались покровительством первых Антонинов. Существуют, однако, и надписи, где их имена опущены16 . Упоминание имен первых Флавиев или опущение их было, таким образом, делом выбора, т. е. выражением позиции.

    Смысл ее можно обнаружить, обратившись к эпиграфике Плиния Младшего и к произведениям этого писателя. В главной его надписи, самой большой и красиво оформленной17 , не упоминается ни один из Флавиев, хотя при них протекала добрая половина его магистратской деятельности и хотя он был жрецом культа Тита. Его «Письма» свидетельствуют о том, что это не было случайностью: во всей этой объемистой книге Веспасиан упомянут четыре раза, Тит — два (при этом первый лишь дваж-

    470

    ды назван «божественным», второй — ни разу), и все упоминания о них очень сухи. Эти внешние детали выражали определенное отношение к режиму Траяна. В «Панегирике» этому императору, составленном тем же Плинием, имена первых Флавиев почти не встречаются. Домициан тоже называется по имени относительно редко (хотя подразумевается постоянно), и это очевидным образом связано с главной задачей речи: противопоставить старый принципат в целом новой римской государственности, воплощенной в Траяне.

    Обоснование особого, высшего характера Траянова правления через контраст его с предшествующим режимом носило официозный характер - оно нашло себе отражение и в обращенных к императору (подобно тому как обращен был к нему «Панегирик» Плиния) речах Диона Хрисостома. При такой установке осуждения одного Домициана было недостаточно — Нерва и Траян оказывались бы в подобном случае лишь очередными хорошими государями, сменившими очередного плохого. Все дело было в том, что согласно внедрявшейся схеме Нерон и Флавии составляли единую эпоху, единый принципат — плохой и ушедший в прошлое, а Траян открывал новую эру и должен был восприниматься как воплощение нового, в основе своей иного строя, человечного и идеального, поддерживаемого всеми порядочными людьми. Соответственно связь свою с Флавиями «отрицали» те, кто готов был видеть в становящемся режиме Антонинов идеал res publica Romana. Тацит не только заявил во всеуслышание, что не хочет этого делать, но не отрекся даже от связи с официально осужденным и официально не упоминаемым Домицианом.

    Это было прямым нарушением общепринятого тона и почти грубостью по отношению к Траяну, который любил противопоставлять себя последнему Флавию и еще больше любил слушать, как это делают другие. Заявление Тацита ни в коей мере не означало, однако, и реабилитации, исторической или нравственной, пережитой эпохи и флавианского режима, которые он тут же назвал «временем диким и неистовым», а несколькими годами раньше — «порой рабства и нескончаемых гонений»18 . Позиция, заключенная в анализируемой фразе, означала не восхваление одного режима или осуждение другого, а понимание относительности и флавианской, и антониновской государственности, относительности основных политических направлений переживаемого Тацитом времени, означало готовность понимать историю, «не поддаваясь любви и не зная ненависти». Слова эти идут у Тацита непосредственно вслед

    словами «не стану отрицать».

    471

    Принципат для Тацита с самого начала — не заблуждение истории и не преступление кровавых злодеев. Власть, утверждает он, пришлось сосредоточить в руках одного человека «в интересах спокойствия и безопасности», и если вследствие этого «великие таланты перевелись», то отсюда лишь следует, что каждая ценность истории чревата своей противоположностью. Это надо было понять и принять: республика давала свободу, а отсюда — распри, игра необузданных честолюбий; сменивший ее принципат принес мир и спокойствие, но именно поэтому уничтожил прежний, непосредственно политический характер жизни. Продолжая упрямо и однобоко ориентироваться на величины и ценности, обнаружившие свою объективную двойственность, писатели I в. были на взгляд Тацита обречены на то, чтобы скользить по поверхности действительности и искажать сложную, развивающуюся и противоречивую правду истории.

    Из редких и скупых свидетельств Тацита о своей жизни и творчестве ни одно не вызвало столько недоверия и иронии, сколько слова о том, что он описывает пережитое им время, «не поддаваясь любви и не зная ненависти», или — в позднейшей формулировке — sine ira et studio — «без гнева и пристрастия»19 .

    Указывалось на то, что заверения в собственной беспристрастности не более чем клише, характерное для римских историков вообще и потому не выражающее ни подлинной мысли, ни подлинной позиции автора. Изучение биографии Тацита и хода его мысли в «Истории» показывает, что принцип «без гнева и пристрастия» — не форма самообольщения и не риторическое клише, а внутренняя и пережитая художественно-философская установка писателя, в которой полно и точно выразились и объективный смысл римского принципата I в., и общественно-политический опыт самого историка.

    Этим, однако, содержание формулы «без гнева и пристрастия» не исчерпывалось.

    Слова Тацита о том, что его предшественники писали ярко, умно и вольно, пока вели речь о деяниях народа римского, и что великие эти таланты после битвы при Акции перевелись, нельзя понимать втом смысле, что почву подлинного, правдивого исто-риописания составляет республиканская идеология, а принципат такое историописание исключает. Подобному пониманию противоречит не только общий характер «Истории», не только весь жизненный путь Тацита, но и прямой смысл разбираемого текста. В нем сказано, что принципат возник из объективной необходимости преодолеть социально-политические противоречия Поздней республики и потому должен рассматриваться как явление по-

    472

    ложительное или, во всяком случае, логичное и естественное; что принцепсам Флавиям Тацит обязан всей своей государственной карьерой, а первым Антонинам — возможностью «думать, что хочешь, и говорить, что думаешь»; что антиимператорская историография романтически-республиканского толка еще хуже, чем историография официально-сервильная. Смысл противопоставления «великих талантов» «хулителям и льстецам» заключен в другом и также выражен в тексте ясно и прямо. Историки писали красноречиво, вольно и талантливо, пока «вели речь о деяниях народа римского», и талант их иссяк, когда они «стали считать государственные дела себе посторонними». Собственно, «государственные дела» — лишь очень бледный и неполный перевод слов res publica, за которыми в латинском языке и в римской общественной жизни стояло представление о полной и глубокой вовлеченности человека в дела общины, о личной ответственности граждан за судьбу Города, о прямом участии каждого из них в решении этих судеб и тем самым — в «деяниях народа римского». В этом суть вопроса об отношении Тацита к Флавиям, к исторической традиции, которой он себя противопоставил, суть «Истории» как художественно-философского документа.

    Интересы мира действительно потребовали сосредоточить все политические решения в руках одного человека, но именно поэтому граждане оказались от них отстраненными, вынужденными «считать государственные дела себе посторонними», а потому и утратившими возможность не только писать свою историю, но и думать, проявлять себя в обществе, жить «красноречиво и вольно». Красноречие и вольность, полагает Тацит, свойство тех, кто живет ради «деяний народа римского» и в них. Поэтому суть не в личных свойствах мужественного и в общем справедливого Вес-пасиана или коварного, жестокого и подлого его младшего сына. Эти их особенности можно и нужно сносить, как «сносят недород или ливни, губящие урожай… нет-нетда и наступают лучшие времена» (IV, 74, 1—2). Суть в том, что жизнь народа и государства, их развитие и интересы стали для людей посторонним делом. Трагическая вина принципата и горькая беда Римского государства в этом, а не в пороках того или иного императора.

    Теперь вернемся к вопросу о теме «Истории». Она включает в себя не только жизнь Рима в период между Нероном и Нервой, не только разоблачение и осуждение принцепсов этой поры, но и раскрытие «внутреннего смысла и причин» того, почему их режим и Римское государство под их властью стали тем, чем стали. В доблести граждан отделившееся от них государство видит теперь не

    473

    опору, а угрозу своей наджизненной самостоятельности — «самую верную гибель навлекает на человека доблесть» (I, 2, 3). Безразличие к общим интересам res publica владеет городской чернью, которая «привыкла выказывать каждому принцепсу знаки преданности, на деле ни к чему не обязывающие» (I, 32,1), жителями Рима в целом, которые во время уличных сражений между вителлианцами и солдатами Антония Прима, «наблюдая за борьбой, вели себя, как в цирке, — кричали, аплодировали, поощряли то тех, то других» (III, 83, I), солдатами, «казалось, шедшими не по Италии, не по полям и селениям своей родины, а опустошавшими чужие берега, выжигавшими и грабившими вражеские города» (II, 12, 2). То же отчужденное безразличие проникло в сенат. Когда Гальба представлял усыновленного им Пизона сенаторам, «равнодушное большинство выразило ему свою благосклонность с угодливой покорностью, преследуя при этом лишь свои личные цели и нимало не заботясь об интересах государства» (I, 19, 1).

    Это безразличие характеризует поведение и самих принцепсов, вроде Вителлия, который бесчувственно созерцал поле сражения при Бедриаке, где римляне убивали римлян, и «не пришел в ужас, не опустил глаза при виде стольких тысяч своих сограждан, оставшихся без погребения» (II, 70, 4). В этом полном отчуждении правителей, сената, армии, плебса от интересов государства как целого, от традиций его былой солидарности и славы, от res publica и virtus, как раз и состоявшей в служении человека «государственному делу», — главная для Тацита особенность описанной им эпохи, отличающая ее от предыдущих. Многое из всего им рассказанного случалось и прежде, «но только теперь появилось это чудовищное равнодушие» (III, 83, 3).

    Вина историков, описывавших годы Нерона и Флавиев, и состоит, по убеждению Тацита, во-вторых, в том, что они не заметили этой главной особенности своей эпохи и продолжали наивно полагать, будто распад изжитого исторического состояния и нарастание общественных противоречий — результат чьей-то злой воли, процесс обратимый, и ничего не стоит, если только постараться, вернуть его в былое русло. Именно об этом идет речь в обоих наиболее развернутых рассуждениях Тацита, посвященных критике историков принципата, — II, 37—38 и II, 101. Поверхностность взгляда и тем самым неведение правды — первая их вина. Вторая вытекает из первой: не видя глубинных движущих сил общественного развития, они сосредоточивают свое внимание на внешних причинах и думают— угодливо или с ненавистью— о принцепсах, вместо того чтобы думать о народе и его судьбе.

    474

    Безразличие к жизни res publica, которую люди стали считать себе посторонней, и лесть властителям или ненависть к ним — это две стороны и два логических этапа единого процесса искажения исторической правды. Лесть властителям, внешне прямо противоположная нападкам, потому и не отличается от них по существу, что в основе и той и других лежит «неведение государственных дел» — забвение той единственной нормы, которая позволяет видеть относительность равно извращенных общественных сил, борющихся на поверхности политической жизни, которая позволяет возвыситься над ними, над злом времени и судить его и их. «Вести свое повествование, не поддаваясь любви и не зная ненависти» — удел лишь тех, кто «объявил во всеуслышание о своей неколебимой верности» основополагающим ценностям римской гражданской общины и ее истории.

    Связь римского мира с римской гражданской общиной оставалась непосредственно очевидной как раз до первых десятилетий II в. — до времени, на которое приходится литературная деятельность Тацита. До этого времени поэтому могли длиться и оказывать свое влияние сложившиеся в недрах города-государства ценностные его представления: гражданская солидарность, гражданская ответственность, гражданская доблесть — весь тот круг этических норм, который искони выражался понятием virtus. Судьба поставила Тацита на ту грань, на которой римская гражданская община как реальный общественно-политический и социально-психологический организм окончательно завершила свое существование, традиции же римского города-государства и его полисная аксиология объективно могли еще восприниматься как духовная ценность. Тацит относился к числу тех, для кого была жизненно важна эта исторически сложившаяся аксиология и ее центральная категория — virtus, и именно потому, что он видел растворение ее в утверждающемся космополитизме Антониновой эры и несоотнесенность с ней ни одной из реальных общественно-политических сил времени, эти силы и представлялись ему чуждыми; именно отсюда возникла возможность рассматривать их «без гнева и пристрастия». Писать и думать так — не выражение безразличия, а верность virtus.

    Единство обоих взаимодействующих начал — относительности исчерпывающих себя противоречий римской истории и абсолютного значения ее главного принципа, состоящего в ответственности гражданина за свое государство и перед ним, — стало и итогом жизни Тацита, и сутью его творчества, их общей основой.

    1981

    475

    Примечания

    1Светоний. Домициан, 22 (далее все ссылки на Светониевы биографии римских императоров даются по изданию: Светоний. Жизнеописания двенадцати цезарей. М., 1966).

    2Светоний. Веспасиан, 13.

    3Ювенал. Сатиры, IV, 115.

    4Марциал. Эпиграммы, XII, 57, 21.

    5 Quintiliani Institutiones oratoriae, II, 5, II.

    6Маркс К., Энгельс Ф. Соч. 2-е изд. Т. 26. Ч. II. С. 587.

    7Цицерон. О государстве, III, 34.

    8 Там же. V, 1, I.

    9 Надпись из Анкиры в Малой Азии, называемая «Деяния божественного Августа», 1,6,8,34.

    10Светоний. Август, 53,1.

    11Тацит. Анналы, XII, 5, 2.

    12Тацит. История, IV, 3, 4.

    13 Там же. I, 16, 1.

    14Тацит. Жизнеописание Агриколы, 3, 3.

    15 Таковы, например, надписи сенаторов Лициния Суры или Глития Агриколы, прокуратора Миниция Итала. «Остальные надписи, составленные при Траяне, также обходят молчанием имя этого императора» {PflaumH.-G. Les carriercs procuratoriennes equestres sous le Haut-Empire Romain. These complementairc. Lille, 1960. T. 1. P. 143).

    16 Такова, например, эпитафия Росция Элиана, консула 100 г., скорее всего, ровесника Тацита, начинавшего служить, следовательно, как и наш историк, при Веспасиане или Тите. Имена первых Флавиев не фигурируют и в надписи Тити-ния Капитона — секретаря Домициана, а затем Нервы; его карьера, однако, началась еще при Нероне и, во всяком случае, продолжалась при всех Флавиях. В надписи Яволена Приска также не упоминаются ни Веспасиан, давший ему сенаторское звание, ни Тит, чьим судопроизводителем в Британии он был. I7 CIL,V, 5262.

    18Тацит. Жизнеописание Агриколы, 2, 3.

    19Тацит. Анналы, I, 1,3.

    «Анналы» Тацита и конец античного Рима

    До тех пор пока деятельная ответственность гражданина перед своим государством была не просто воспоминанием и не просто иллюзией, а именно общественным идеалом, живым в сознании многих, нерушимая верность ему оставалась хоть и не политической, а духовной, но все равно живой и актуальной общественной позицией. В этой атмосфере и в этом убеждении Тацит и создал «Историю», ставшую его самым совершенным и прекрасным произведением, где трагизм и энергия жизни звучат единой мелодией. И эта атмосфера, и это убеждение изменились в годы работы над «Анналами» — последним сочинением историка.

    В книге XI своего последнего сочинения Тацит ссылается на «Историю», завершенную им в конце первого десятилетия II в., — «Анналы», следовательно, создавались во втором десятилетии и, может быть, позже. Произведение это сохранилось не полностью. До нас дошли книги I—IV и XII-XV целиком, V, VI, XI и XVI с пропусками или в отрывках, VII—X неизвестны совсем. «Анналы» охватывают период с 14 по 69 г., и сохранившиеся книги рассказывают о правлении трех принцепсов династии Юлиев — Клавдиев: первые шесть — о царствовании Тиберия, почему и называются часто «Тибериевыми»; XI, XIIо времени Клавдия («Клавдиевы»); последние четыре — о правлении Нерона («Неро-новы»).

    1. Летопись эпохи Юлиев — Клавдиев.Словоанналы происходит от annus — «год» и означает погодные записи событий, летопись. Хотя Тацит такого названия своему сочинению не давал, оно с легкой руки первых издателей закрепилось за его историческим трудом, закрепилось потому, что действительно есть в этой повести при всей ее субъективности, нервности, напряженном драматизме многое от летописи. Перелистаем ее страницы. «В том же году переполненный постоянными дождями Тибр затопил долины Рима, а когда вода спала, обрушилось много зданий и много погибло людей» (I, 76, 1); «Беспорядки в театре, начавшиеся в про-

    477

    шлом году, в это время стали еще хуже, так что были убиты некоторые из народа, а также центурион и солдаты и был ранен трибун преторианской когорты» (там же, 77, 1); «В том же году племя херусков испросило царя из Рима, так как их знать была истреблена во время междоусобных войн» (XI, 16, 1); «Немного спустя племена диких киликиян, прозывающихся клитами, часто возмущавшиеся и в другие времена, теперь под предводительством Троксобора заняли лагерем крутые горы и, делая оттуда набеги на берега или города, причиняли насилие земледельцам и горожанам. Но царь этой страны Антиох лаской снискал расположение простых клитов, а их вождя обманул, внес таким образом рознь в войско варваров и, умертвив Троксобора и нескольких главарей, смирил остальных милостью» (XII, 55).

    Важную роль в этой погодной повести о больших и малых делах в Риме и империи играют всякого рода отступления. Посвященные то местной мифологии, то географии и истории отдельного города или народа, то просто необычным явлениям природы, они, с одной стороны, придают рассказу занимательность, вводя в него любопытные подробности, чудеса и диковины, а с другой - создают ощущение единого еще в своем разнообразии мира, где всё связано и всё всем друг в друге любопытно. Поскольку римляне хорошо знают бронзовую статую быка у Бычьего рынка, то Тацит сообщит им, что именно отсюда Ромул начал борозду, обозначившую границу города, и скажет о том, где проходила эта граница, ибо, добавит он, «я считаю, что об этом нелишне знать» (XII, 24, 1). В связи с реформой алфавита в 49 г. он расскажет со всякими подробностями о том, как египтяне изобрели письмо, как от них переняли это искусство финикияне, а потом греки и этруски занесли его в Рим, а в связи с очередным военным столкновением с парфянами — о распространенном у них культе Геркулеса, о том, как бог является во сне их жрецам и велит приготовить на ночь оседланных коней с колчанами, полными стрел, как эти кони сами уходят в горы, а возвращаются взмыленные и с пустыми колчанами, по окрестным лесам же люди находят множество трупов животных, убитых богом во время своей ночной охоты.

    Такой стиль повествования сообщает «Анналам» характер старинной городской хроники, хроники жизни, общей для автора и читателей, всем им памятной, всем равно интересной, близкой и важной: «Небесполезно всмотреться в эти незначительные на первый взгляд события, из которых нередко возникают важные изменения в государстве» (IV, 32, 3).

    478

    Непосредственное содержание «Анналов» широко известно; на них и до сих пор основано большинство наших сведений о Римской империи. Здесь рассказано о войнах, которые вел Рим на Западе и Востоке, в частности о самых крупных из них — о за-рейнской кампании Германика Цезаря в 15—16 гг. с ее драматическими перипетиями, отчаянными сражениями в непролазных чащобах Германии, гибелью флота, освобождением захваченных в плен старых товарищей и т. д.; об армянских походах Корбуло-на в 54—62 гг., в которых проявились и великолепные боевые качества римских солдат, и талант полководцев; много места занимают рассказы о провинциальных восстаниях.

    Главная сюжетная линия «Анналов», однако, связана с императорским террором. В первой же книге Тацит подробно рассказывает о возрождении при Тиберии старинного закона «об оскорблении величия римского народа», которому было придано новое содержание: по этому закону теперь стало рассматриваться как преступление любое выражение непочтительности по отношению к императору. Тацит показывает, как вначале по таким обвинениям привлекались малозначительные люди и как сам Тиберий бывал раздражен несерьезным, искусственным характером выдвигаемых обвинений. Постепенно положение менялось. Появились лица, которым возбуждение такого рода дел предоставляло возможность блеснуть ораторским талантом, обратить на себя внимание, разбогатеть. Обвиняемым приписывались нападки на Цезаря все более оскорбительного свойства, и метили авторы доносов во все более видных членов сената и императорской семьи, могущества которых принцепс порой и в самом деле мог опасаться. Между принцепсом и доносчиками возникал своего рода союз, число процессов росло, и к концу «Тибериевых» книг они становятся для Тацита важнейшей темой: в книге VI интервал между описаниями дел по «оскорблению величия» никогда не превышает семи глав, т. е. 2—3 страниц. Каков же характер их изображения в «Анналах»?

    Прежде всего обращает на себя внимание несоответствие между объективными данными об этих процессах, приводимыми самим же Тацитом, и тем впечатлением, которое они производят на него и которое он стремится передать читателю. Классической эпохой процессов об «оскорблении величия» является правление Тибе-рия. Всего за 23 года этого принципата Тацит упоминает 104 человека, привлекавшихся к судебной ответственности; 18 из них не имели отношения к оскорблению величия, 86 обвинялись по этому закону, из них были оправданы 19, в двенадцати случаях дело

    479

    было прекращено, в четырех обвинительный приговор вынесен, но отменен или смягчен. Остается 51, среди которых определенно казнены были 18. В тридцати трех случаях Тацит не уточняет исход процесса, что заставляет, скорее всего, предположить относительно спокойное его окончание, ибо все смерти, трагедии и ужасы он подчеркивает и подробно описывает при каждой возможности. Если учесть, что годы Тиберия были периодом становления нового строя, что старая сенатская аристократия еще сохраняла свое могущество и отнюдь не всегда и не во всем хотела содействовать делу принцепсов, что это был период глухой политической борьбы и острой социальной ломки, в этих цифрах трудно увидеть следы особой жестокости властей, массовый террор и царство крови.

    Между тем Тацит воспринимает и изображает эти годы именно подобным образом. Факты не излагаются в их полноте, достоверности и логической связи, а группируются и описываются так, что в густых светотенях тонут их реальные контуры и полувысказанные намеки заставляют предполагать нечто еще более страшное и гнетущее. Перечитаем, например, главы 17—22 книги IV. Тиберий в очень умеренной форме высказал свое недовольство жрецам-понтификам зато, что они назначили молебствия во здравие его внучатых племянников Нерона и Друза одновременно с молебствием в его честь, - он никогда не любил их отца Герма-ника и чувствовал себя уязвленным тем, что юношей прославляют вместе с ним, стариком. В этой главе больше ничего не сказано, кроме того, что неприязнь к дому Германика в императоре разжигал временщик Сеян. Но когда непосредственно вслед за этим сообщается, что Сеян возбудил в сенате дело против полководцев Гая Силия и Тития Сабина — в прошлом, замечает Тацит мимоходом, дружных с Германиком, — и обстоятельствам этого суда уделяются три полные главы, после которых следует рассказ еще о трех сенатских процессах — Кальпурния Пизона, историка Кремуция Корда и Плавтия Сильвана, — у читателя возникает ощущение, что идут кровавые гонения на видных сенаторов, а через них — на народного героя Германика. Между тем стоит вчитаться в текст, и становится ясно, что объективных оснований для такого впечатления явно недостаточно: против сыновей Германика и понтификов, почтивших их своим постановлением, не было предпринято решительно ничего; Титий Сабин, названный вместе с Силием, в результате чего создавалось впечатление группового процесса, в дальнейшем вообще не упоминается — никакого дела против него возбуждено не было; Силий действительно пре-

    480

    следовался по закону об оскорблении величия и «упредил неизбежный смертный приговор самоубийством», но главным обвинением против него было вымогательство, обоснованность которого признает и Тацит; два следующих из перечисленных здесь дел не имели никакого отношения ни к предыдущим, ни к семье Гер-маника, а последнее вообще носило уголовный характер.

    Главным в описании императорских репрессий в сенате становится при таком характере изложения не разбор конкретных фактов, принадлежащих своему времени и месту, а их общий исторический смысл, эмоциональный колорит, воздействие на психику читателя. Нет никаких оснований, как это часто делалось и делается, считать, будто Тацит отделяет общее впечатление от реальных данных вполне сознательно, в клеветнических целях, будто он просто подтасовывает факты, дабы очернить ненавистных ему принцепсов: мы убедились, что Тацит никогда не был противником принципата и принцепсов; что морально низменные мотивы всегда были чужды его творчеству; что отношение к излагаемым фактам «без гнева и пристрастия» для него не риторическая уловка, а основа исторического поведения и мышления. Задача состоит не в том, чтобы гадать, кого и зачем Тацит пытался обмануть, рассказывая о принципате Юлиев — Клавдиев, а в том, чтобы понять, почему главным в нем историку представилась тянущаяся и крепнущая на фоне ее повседневного, все более мирного существования тема «непрестанной погибели» (VI, 29, 1).

    Рассказ Тацита о сенатских процессах своим построением, намеками, стилем неизменно обращает мысль читателя к будущему и показывает, как будет дальше складываться положение, откуда возьмутся позднейшие беды, вплоть до пережитых автором и его современниками. Иногда это ощущение рождается почти неприметно, из одного слова, на которое и не сразу обратишь внимание: «Первым злодеянием нового принципата (Тиберия. —Г.К.) было убийство Агриппы Постума» (I, 6, 1); «Первой при новом принципате (Нерона. — Г.К.) была смерть Юния Силана» (XIII, 1, 1). Слово «первая» подготавливает читателя к тому, что в дальнейшем их будет много. «О Плавте на время забыли» (XIII, 22, 3); «Расправу с Сабином на время отложили» (IV, 19, 1), т. е., читая дальше, мы будем постоянно помнить, что расправа с Сабином или Плавтом еще впереди. Когда читатель, закрыв книгу, задумывался над прочитанным в целом, ему становилось совершенно ясно, что сообщения о процессах отражают определенную линию развития. «Анналы» начинаются с Тиберия и кончаются Нероном, так что сравнение обоих принципатов на-

    481

    прашивалось само собой. Две эти точки определяли описанный процесс однозначно. По контрасту с эпохой Тиберия прогрессирующий аморализм власти при Нероне виден во всем: в вульгарной ссоре матери императора Агриппины с отпущенником Нарциссом, в том, как Сенека и Бурр потакают порокам юного принцепса, в наглости отпущенников. Вырастающий из этой атмосферы образ Нерона в корне отличается от образа Тиберия — злодея, но уж никак не шута и жулика. Контраст начальных стадий прослеживаемого автором развития с дальнейшими его стадиями постепенно формулируется все определеннее: «Тогда еще сохранялись следы умиравшей свободы» (I, 74, 5); «…доблести знатных, которые в ту пору еще существовали» (XIII, 18, 2).

    В процессах об оскорблении величия выражается это общее движение: «Я не поленюсь рассказать о том, как это тягчайшее зло возникло, с каким искусством Тиберий дал ему неприметно пустить ростки, как затем оно было подавлено, чтобы позже вспыхнуть снова и охватить решительно все» (I, 73, 1). Оно так важно не потому, что Тацит возлагал большие надежды на сенатскую аристократию и скорбел о ней; о ее пассивности, алчности, сервилизме, трусости он говорит в «Анналах» не раз, а в других произведениях и еще чаще. Тема эта так важна и так мучительна для Тацита потому, что в распространении доносительства, в моральной деградации власти и ее жертв, в распаде былой родовой и общинной солидарности для него концентрируется и обретает человеческую конкретность весь процесс распада гражданской общины как духовного и ценностного организма.

    Отличие «Анналов» от других книг историка состоит в том, что здесь этот процесс прослежен в своих исходных и общих формах, воспринят как суть и основа всего принципата, несовместимость которого с гражданской доблестью - древней римской virtus, с исконно римской системой норм и ценностей, со всем общинным началом римской жизни признается, таким образом, изначальной и коренной. Реальными протагонистами этого исторического процесса теперь признаются принцепсы, перечисленные поименно от Августа до Нерона, представленные каждый в пластической неповторимости, а главным в их правлении — уничтожение той свободной деятельной и нравственной энергии отдельного лица, которая с юности была для Тацита высшей нормой поведения и залогом человеческого содержания принципата, возможности достойной службы ему. Современный исследователь «Анналов» писал об этом так: «Все ресурсы своего могучего повествовательного стиля Тацит мобилизует не для того, чтобы просто поведать

    482

    читателю об исторических событиях, а чтобы выразить, в чем, по его убеждению, состоит их сущность. В его истолковании смысл событий между 14 и 69 гг. может быть кратко обозначен как торжество зла в результате подавления свободы»1 .

    Как соотносится эта тема «Анналов» с летописным характером книги? Между тем и другим существует очевидное противоречие. Летописный, хроникальный характер изложения, столь отчетливо выраженный в «Анналах» и отличающий их от других сочинений Тацита, указывает на то, что и в авторе, и в читателе, к которому он обращался, жило еще ощущение относительно устойчивого и относительно единого мира, неторопливо и многообразно развивающегося из своих исходных начал, империи, которая не противоречит общине, корням античного бытия. «Гражданская община и народ Рима настолько сыты славой, что желают жить спокойно и чужеземным народам» (XII, 11,3). Проходящая же через все «Анналы» и усиливающаяся к их концу тема императорского террора воспринимается и Тацитом, и под его влиянием читателем прежде всего как тема распада и уничтожения именно полисных основ существования, всего векового, собственно антично-римского, Цицероном и Вергилием воспетого строя жизни. Это противоречие между идеализированной патриархальной атмосферой городской общины и разрушающей ее силой мировой империи отражало, как мы знаем, объективную динамику эпохи, росло и обострялось на всем ее протяжении и достигло предельной остроты ко времени Траяна и особенно Адриана.

    Из вопросов, связанных с творческой историей книги, проще других вопрос о том, была ли она завершена автором.

    В настоящее время накопилось много данных, говорящих о том, что «Анналы» остались недописанными. Сохранившиеся книги «Истории» и первые книги «Анналов» показывают, с какой предельной тщательностью отделывал Тацит свои сочинения. Допустить поэтому, что в полностью завершенном произведении оста-чись неувязки и недоработанные детали, невозможно. Между тем в заключительных книгах «Анналов» их немало. Прежде всего эти книги короче предыдущих: в XII — 69 параграфов, в XIII — 57, в XIV — 65, тогда как среднее число параграфов в полностью сохранившихся книгах первой части — 80, в «Истории» — 91. Концы книг занимают в сочинениях Тацита особое место. Для них он оставляет аиболее ему важные размышления, описание событий либо значительных самих по себе, либо имеющих символический или пророческий смысл, самые эффектные картины и сентенции. Последние ниги «Анналов» — единственные во всем корпусе исторических

    483

    сочинений нашего автора, где этот принцип нарушается. В книге XIII повествование явно оборвано: после описания опустошительного пожара в земле убиев Тацит без перехода начинает рассказ о чудесном знамении на римском Форуме, посвящает ему одну фразу и на ней прекращает изложение. Книга XIV кончается, казалось бы, обычным образом — фразой, призванной подготовить читателя к главному для Тацита событию последних лет Нерона, составляющему центр следующей, книги XV, — заговору Пизона. Но лежащее в основе этой фразы сообщение основано на странной фактической неувязке: обвинение Сенеки в сообщничестве с Пизоном выдвигается против него за три года до возникновения заговора.

    Некоторые параграфы XVI и особенно XV книг написаны настолько конспективно, что трудно избавиться от впечатления, будто перед нами скорее план, заметки на память, чем завершенный текст. Так, в главе 71 книги XV на протяжении полустраницы перечислено 22 имени лиц, подвергшихся репрессиям после разгрома заговора Пизона. Большинство из них никак не введено и не аннотировано, хотя в двенадцати случаях это имена, встречающиеся только в данном месте и читателю неизвестные. С такой же предварительно, на память сделанной и впоследствии не исправленной записью связано первое упоминание префекта претория при Нероне Офония Тигеллина (XIV, 48) и знаменитого доносчика Вибия Криспа (XIV, 28, 2) - оба этих персонажа, столь важные для сюжета и смысла «Анналов», появляются в книге неожиданно, не представленные, без упоминания об их положении и роли, в случае Тигеллина даже без первого имени; обычно Тацит вводил таких людей совсем по-другому. В последних книгах «Анналов» сохранились неубранные автором неточности. О землетрясении в Кампании сообщается под 62 г., хотя оно было в 63 г.; о большом пожаре в Лугдунуме — в самом конце 65 г., хотя он был или в начале его, или, скорее всего, во второй половине 64 г. Все чаще повторяемый исследователями вывод о том, что «Анналы» -произведение незавершенное, приходится, по-видимому, признать справедливым.

    Менее справедливо то заключение, которое обычно делается на этом основании: если «Анналы» остались незаконченными, значит, работа над ними прекратилась в момент смерти Тацита: «Тацит, как Вергилий, умер, не успев придать своему произведению окончательный вид»2 . Есть много данных, говорящих о том, что незавершенность «Анналов» не есть результат внезапного прекращения работы, катастрофы, связанной со смертью, прервавшей энергич-

    484

    но продвигавшийся вперед труд, а представляет собой следствие длительного и постепенного отхода от проблем, в этом труде поставленных, и от решений, в нем предложенных.

    В начале «Анналов» (III, 24, 3) высказано намерение автора по завершении этого труда написать сочинение об эпохе Августа; физическое состояние историка не было, очевидно, ничем омрачено и позволяло строить самые далеко идущие планы. В последних книгах есть ряд мест (речи Нерона и Сенеки в связи с просьбой последнего об отъезде из Рима, весь процесс Тразеи, гибель Агриппины и др.), написанных с энергией и силой, которые не всегда обнаруживаются и в более ранних произведениях, причем эпизоды такого рода встречаются вплоть до самого конца сохранившегося текста. В то же время известное ослабление напряженности повествования и отход от былой тщательности в обработке текста нарастают исподволь, начиная уже с книг XI—XII. Это видно и в общей «нормализации» языка, характерной для книг XIII—XVI, но по контрасту с книгами I—VI ясно ощущаемой уже в рассказе о Клавдии, и по увеличению числа нейтрально-безразличных сообщений о тех или иных поступках без обычного для ранних книг стремления указать их отрицательные, неблаговидные мотивы, вызывавшие прежде у Тацита яростное осуждение, и из самого чередования отмеченных выше недоработанных мест с местами, выписанными с прежней силой. Все это указывает на то, что работа над «Анналами» была не внезапно оборвана, а постепенно оставлена. Выяснение причин этого станет возможно лишь после того, как будут установлены время и порядок публикаций отдельных частей этого сочинения.

    Основания для датировки отдельных частей его дают две особенности «Анналов» — упоминания о Парфии и отличие стиля «Неро-новых» книг от стиля предшествующих. Парфия выступает в «Анналах» в двух обликах — как могучее государство, находящееся с Римом в отношениях союза или соперничества равных, и как царство, ослабленное внутренними распрями, принимающее правителей из рук римлян и едва способное выносить борьбу с ними. Образ Парфии, слабой и зависимой от Рима, возникает в «Анналах» обычно там, где речь идет о прошлом; говоря о своем времени, Тацит неоднократно характеризует Парфию как могучего и равного соперника Рима: «…находясь между могущественными державами парфян и римлян» (II, 3, 1); «…подати, взимаемые ныне с этих народов силой парфян или могуществом римлян» (II, 60, 4). Суждения такого рода встречаются только в книге II «Анналов» и, как Указывает слово «ныне», отражают ситуацию, существовавшую во

    485

    время ее написания; позже, по-видимому, для них уже не было оснований. Эти основания исчезли в 114—117 гг., когда римляне нанесли парфянам ряд тяжелых поражений, захватили их столицу Ктесифон и знаменитый литого золота трон Аршакидов; Траян выбил медаль с легендой «Парфия покорена», и общее мнение сходилось на том, что Парфия как великая держава существовать перестала. Фразы вроде приведенных выше стали невозможны именно с этого времени. Поскольку «Тибериевы» книги «Анналов» (I—VI) совершенно отчетливо представляют собой единое, полностью законченное и внутренне однородное целое, есть все основания считать, что это целое создавалось тогда, когда еще имелись причины для оценки Парфии, содержащейся в книге II, следовательно, до побед Траяна над парфянами, т. е. до 114 г.

    «Нероновские» (XIII—XVI) книги «Анналов» составляют особую часть последнего сочинения Тацита, существенно отличную от предыдущих. Отличие это начинается со стиля. Яркость и необычность языка Тацита в начале «Анналов» во многом связана с сочетанием редких или устарелых выражений со словами и оборотами «протороманского» типа, т. е. отражавших эволюцию повседневной речи. В «нероновских» книгах это характерное сочетание распадается, рассказ постепенно освобождается не только от модернизмов, но и от архаизмов, язык нормализуется и «усредняется». Стилистические особенности последних книг «Анналов» обнаруживают связь со своеобразным изменением к концу сочинения также и авторской позиции— изменением, которое удалось выявить недавно в результате специального статистического исследования3 . Сообщая о том или ином поступке действующих лиц своих сочинений, Тацит обычно указывает его мотивировку: «Решив, что дважды консул Валерий Азиатик был когда-то любовником Поппеи, Мессалина подговаривает Суиллия выступить обвинителем их обоих. Ее толкало на этот шаг, помимо всего прочего, желание завладеть садами, которые некогда были созданы Лукуллом» (XI, 1, 1). Всего по сочинениям Тацита отрицательно мотивируемые поступки составляют 51,7%, положительно мотивируемые— 25,3, сообщаемые без ясной оценки — 23,0%. В «Тибериевых» книгах отрицательные мотивировки, т. е. разоблачающие и осуждающие поступки персонажей, достигают максимума — 70%, мотивировки нейтральные - минимума (14%). В «Нероновых» книгах положение прямо противоположное: соответственно 47 и 31,5%. Последние книги «Анналов», таким образом, отличаются от предыдущих снижением не только энергии и своеобразия стиля — изменение

    486

    стиля отражает ослабление энергии и определенности в отношении автора к своему материалу.

    Есть основания считать, что эти изменения наступили после некоторого и довольно значительного перерыва в работе и что «нероновские» книги не были для Тацита непосредственным продолжением ранее начатого труда. Так, в предшествующих им разделах он избегал называть по именам историков, чьи сочинения использовал, и ограничивался общими указаниями вроде: «в трудах историков», «согласно большинству историков» и т. п. Такое оформление ссылок повторяется в «Тибериевых» и «Клавди-евых» книгах столь систематически, что его нельзя квалифицировать иначе как сознательный прием. В начале книги XIII (20, 2) выдвигается новый принцип цитирования, что уже само по себе естественнее делать, приступая к работе, чем завершая ее. Тацит сообщает здесь о своем решении впредь называть историков поименно. Он действительно следует объявленному намерению, придавая и в этом отношении заключительной части сочинения самостоятельный облик. Там же, в начале книги XIII, пособница преступлений императоров Локуста представляется читателям так, будто она вводится впервые: «Осужденная как отравительница и прославленная многими преступлениями женщина по имени Локуста»; Тацит, по-видимому, успел забыть, что в XII, 66, 2 он уже представлял ее, сказав и об ее аресте, и о предшествующих злодеяниях. Расстояние по тексту между обоими упоминаниями настолько незначительно, что, допустив последовательную и непрерывную работу над сочинением, объяснить его невозможно. Такое повторение могло возникнуть, только если между завершением книги XII и возвращением к труду был длительный перерыв. Ощущается какая-то лакуна того же характера также между XI1, 5 и XI11, 34, где речь идет о положении в Ар-мении.

    С чем был этот перерыв связан и на какое время он приходится? Предположение о чисто личных его причинах психологического, бытового или творческого порядка, которое могло бы быть убедительным для писателя Нового времени, приходится исключить, если речь идет о древнеримском историке-сенаторе: его жизнь и деятельность регулировались событиями общественно-политическими, а не интимно-личными. Важнейшими из таких событий после 114/115 г. (когда, как мы видели, была завершена первая «гексада», т. е. группа из шести книг, рассказывавших о правлении Тиберия) явились смерть Траяна и воцарение Адриана в августе 117 г. Современники очень скоро поняли, что присут-

    487

    ствуют при политических изменениях, суливших самые глубокие и далеко идущие исторические последствия.

    Тацит должен был чувствовать это острее других, так как происходившие перемены касались того, что всегда волновало его особенно сильно, — принципа перехода верховной власти после смерти очередного государя к наиболее достойному из сенаторов, победоносных войн как моральной основы римской державы, законосообразности принципата и отказа от террористических эксцессов, признания «римской традиции» высшей общественной и моральной ценностью. Во всех этих областях Адриан вел себя, как нарочно, так, чтобы разбить все надежды и упования Тацита и людей его типа и круга. Он стал принцепсом в обход закона и сената, не исключено, что и против воли самого Траяна, в результате тайных интриг в императорской семье и свите. Он сразу же отказался от завоеваний Траяна в Азии, подумывал об отказе от результатов дакийских походов — последней крупной завоевательной кампании в римской истории — и окончательно положил предел военной экспансии римской державы. Приход его к власти был ознаменован убийством четырех выдающихся деятелей предшествующего царствования, что сразу осложнило его отношения с сенатом и заставляло вспоминать о временах Тиберия, Нерона или Домициана. Наконец, безудержное и демонстративное эллинофильство Адриана знаменовало полный отход от ромоцентристской политики первых Юлиев — Клавдиев и Флавиев.

    В результате этих перемен, наступивших стремительно и неожиданно, взгляды, которые Тацит излагал в своих сочинениях, оказались в противоречии с обнаружившимися тенденциями дальнейшего развития государства. Вполне естественно, что это потребовало раздумий, пересмотра многих положений и приостановило написание «Анналов». Перерыв в работе, объясняющий отличия и особенности «нероновских» книг, естественнее всего отнести, таким образом, к 117—118 гг. и признать, что последние, недоработанные части «Анналов» создавались после этого перерыва, т. е. при Адриане.

    Что касается «Клавдиевых» книг, то данных для сколько-нибудь обоснованной их датировки нет. Стиль их обладает чертами как характерными для первой гексады, так и присущими рассказу о правлении Нерона. Другие критерии или не обнаруживаются, или допускают подобную же двойственность истолкования. Книги XI, XII, другими словами, могли быть написаны и до 114 г., и после 118г.

    488

    В последние два-три десятилетия сложился взгляд, завоевывающий все больше сторонников, согласно которому «Анналы», будучи написаны частью при Адриане, представляют собой также и документ политической борьбы Адрианова времени. Тацит, по этой теории, стремился свести счеты с современностью в своем историческом труде, где в скрытой форме содержится критика новых властителей и отстаивается иная политическая линия на будущее. Незавершенность «Анналов» объясняется при этом так, что зрелище интриг и жестокостей, сопровождавших вступление Адриана на престол, создали у историка полное впечатление, будто возвратились времена Тиберия и Нерона, и он умер от отвращения и отчаяния, оставив свою последнюю книгу недописанной. Метод исследования, позволяющий обосновать эту концепцию, сводится обычно к следующему. В тексте «Анналов» обнаруживается факт, сходный с каким-либо фактом Адрианова правления или резко контрастирующий с ним; это рассматривается как выражение сознательного намерения автора установить аналогию (или контраст) с окружающей его действительностью; такое намерение истолковывается как доказательство личного отрицательного отношения историка к Адриану и его политике.

    Весьма показательно, например, как трактуют сторонники этой теории эпизод с преемниками Августа. В рассказе Тацита о сенаторах, которых Август рассматривал как своих возможных преемников (I, 13, 2-3), при большом желании можно ощутить некоторую обособленность от основной линии повествования, что могло бы указывать на позднейшее включение этого эпизода в уже готовый текст. Поскольку возможных преемников Августа названо четверо и они умерли при Тиберии насильственной смертью, смысл такого добавления состоял в установлении аналогии с четырьмя консуляриями, казненными в 117—118 гг., и, следовательно, в признании Адриана таким же коварным тираном, как и Тиберий. Но о главном из возможных преемников Августа — Луции Аррунции — Тацит неизменно говорит с уважением и симпатией, следовательно, сходные чувства должны были вызывать у него и консулярии Траяна. Симпатия же предполагает (или может предполагать) солидарность, а значит, гнев и репрессии Адриана должны были обрушиться не только на самих обвиненных, но и на историка, который на основе изложенного признается связанным с ними и их заговором.

    Этот метод и выводы, на нем основанные, вызывали возражения. Недостатки его очевидны: невнимание к фактам, противоречащим концепции, неполадки с хронологией, произвольность в

    489

    отборе и толковании тех мест, в которых усматриваются намеки, неопределенность и недоказательность самих этих намеков, игнорирование литературного контекста. Не в этих недостатках, однако, главное. Главное в том, что речь идет о последних книгах последнего исторического труда Тацита, т. е. о завершении, о подведении итогов долгого и сложного пути, и никакое истолкование «Анналов» не может быть убедительным, если оно не вытекает из содержания и внутренней логики этого развития.

    Представим его себе еще раз. С самого начала своей деятельности Тацит утверждал в качестве высшей ценности гражданскую доблесть, virtus — противоречивое единство свободно себя выражающей энергии личности и интересов Рима как города-государства. События 80—90-х годов и отразившееся в них неуклонное движение Рима от гражданской общины к космополитической столице космополитической империи показали, что в плане практического поведения подобное единство стало невозможным. Продолжая честно и успешно служить как магистрат, Тацит все больше реализует теперь свой талант, энергию и любовь к Риму в литературной деятельности, к которой обращается в самые последние годы I в. Обращение к литературному творчеству означало, что проблема Рима и virtus переносилась для него отныне в другую плоскость. «Неуверенным и неокрепшим голосом»4 повел он рассказ о «гражданской доблести» как о критерии истории, не воплощенной в практической деятельности того или иного принцепса, той или иной сенатской группировки, но от этого не менее реальной, хотя и другой реальностью — духовной, исторической, нравственной, — о том Риме, в политике и повседневности которого virtus распалась на мертвеющую исконно римскую консервативную традицию, с одной стороны, на хищную энергию и исторический динамизм «наглецов» - с другой. Тацит понял невозможность сблизить навсегда разошедшиеся полюса и не пытался никого толкнуть к подобным попыткам. Он просто рассказывал, что происходит с государством, когда из него уходит virtus.

    Однако рассказ предполагает слушателя. Создавать книгу за книгой можно было, только чувствуя, что virtus и Рим — живая проблема, что независимо от ее практической неразрешимости она занимает и волнует людей, образует центр духовной жизни поколений. Тацит обратился к литературному творчеству, так как верил, что в мысли и слове virtus обретает большую реальность, чем в приказах полководцев и в сенатских прениях, так как решил, что его рассказ о событих I в., о Риме, где распадается «граждан-

    490

    екая доблесть», сделает ее навсегда живой и сохранит на века. В ту пору он еще не знал, что читатель, книга и сама их связь не меньше, чем рассказанные в книге события, принадлежат истории и в этом смысле — определенному времени, т. е. определенной системе отношений, взглядов, вкусов, людей, мыслей, и что этой системе тоже суждено рано или поздно стать прошлым.

    2. Почему «Анналы» остались неокончены?Вернемся к вопросу о связи между эпизодом, где Тацит рассказывал о сенаторах, которых Август намечал себе в наследники, и судьбой казненных Адрианом консуляриев. Если такая связь в принципе не исключена, то каков все-таки ее смысл и что могло заставить Тацита ее устанавливать? Из сенаторов, им названных, один — Гней Пизон — был сыном известного врага Юлия Цезаря, сподвижника Брута и Кассия, Гнея Кальпурния Пизона, согласившегося в 23 г. до н. э. по настоянию Августа стать консулом, дабы символизировать союз нового режима со старой римской аристократией. Когда Август тяжело заболел и думал, что умирает, он доверил свой архив именно ему. Это положение сохранил и сын Кальпурния. Он 45 лет честно служил императорам, был советником Тиберия, но главным в его облике и деятельности оставалась верность старинным нравам римской знати. Скупостью, жестокостью, упрямством он больше всего напоминает обоих Катонов. «Унаследовав от отца дух строптивости, — характеризует его Тацит, — он был человеком неукротимого нрава, неспособным повиноваться». Другим человеком, но в пределах того же социально-исторического типа, был и считавшийся наиболее достойным из возможных преемников Августа МаркЛепид. Тоже выходец из древнего патрицианского рода, он пользовался большим влиянием на Тиберия, но старался поставить на службу цезарям не столько исконные недостатки старой аристократии, сколько ее но-воприобретенные добродетели — «умеренность и мудрость»5 . Именно в Лепиде видел Тацит то сочетание верности принцепсу как воплощению государства и независимости от него как личности, которая так долго была для него идеалом поведения. Как бы ни отличались от обоих названных «наследников Августа» два других — Луций Аррунций и особенно Азиний Галл, все четверо были связаны для Тацита с одной темой — с судьбой и ценностью коренной римской традиции в условиях принципата.

    «Заговор консуляриев» против Адриана представляется в источниках и в исследовательской литературе как союз Авидия Нигри-на, ближайшего сподвижника и советника нового императора, с полководцами, заинтересованными в продолжении воинственной политики Траяна и потому враждебными Адриану, положившему

    491

    ей конец. Авидий происходил из семьи, выдвинувшейся только при Флавиях (его отец и дядя были первыми консуляриями в роде) и тесно связанной с Адрианом в ту пору, когда тот еще не был прин-цепсом. Само консульство Авидия в 110 г. с последующим ответственным назначением наместником Дакии было признаком возраставшего влияния Адриана и его людей — консулом следующего, 111 г., стал двоюродный брат Авидия Квиет. Есть основания думать, что в сближении Адриана с семьей Авидиев немалую роль сыграло их общее эллинофильство, - дядя Авидия Нигрина Тит Авидий Квиет входил в стоическое окружение Тразеи; вместе со своим братом (отцом казненного консулярия) он был покровителем и слушателем Плутарха; и оба брата, и их сыновья - все были наместниками греческой провинции Ахайи, все проявляли необычную осведомленность в греческих делах и интерес к ним. Именно в годы создания «Анналов» у Тацита нарастает раздраженно-враждебное отношение к такому эллинофильству, в торжестве которого он справедливо усматривал гибель старой римской системы ценностей. Если Авидий сопоставлялся с Пизоном, Лепидом или Аррун-цием, то только по контрасту.

    В еще более резком контрасте ко всему миру римской традиции находились связанные с Авидием полководцы, и самый яркий среди них — Лузий Квиет. Вождь одного из диких племен внутренней Ливии, может быть чернокожий, он появился во главе отряда своих конников в армии Домициана в конце 80-х или начале 90-х годов и занял какое-то странно неопределенное, римской табели о рангах несвойственное положение. Воевал он рьяно и успешно, но Флавии были еще слишком римлянами, постоянно оглядывались на традиции и прошлое, и Лузий вскоре из армии исчезает — время, когда ливийский царек мог встать во главе легионов, еще не настало. Оно пришло с дакийскими походами Траяна. Лузий отличается в борьбе с Децебалом, в 116 г. он становится сенатором, в 117 г. — консулом и во главе самостоятельной группы войск с чудовищной жестокостью подавляет восстание в месопотамской диаспоре. Показательно, что, несмотря на блестящую карьеру, официальное положение его до конца остается неопределенным. Во время парфянского похода Траяна он командует крупным самостоятельным воинским подразделением, включавшим как союзную конницу, так и пехоту (т. е. легионеров), не являясь, однако, легатом легиона, и тем не менее попадает в сенат в ранге претория (т. е. как бы уже пройдя легионное командование). И сенатором, и консулом он становится вопреки всем обычаям, только и прямо за военные заслуги — ситуация, которая станет типичной в III-IV вв., но

    492

    для начала II в. была неслыханной. После консулата или, может быть, даже одновременно с ним Лузий назначается наместником Иудеи и вводит в эту провинцию свои войска, хотя ее статусом это категорически запрещалось.

    Отвращение, которое такой человек мог вызывать у Тацита, очевидно. Все параллели со временем Юлиев — Клавдиев и даже Флавиев говорили не о сходстве, а о полном разрыве эпох. С наибольшей, ошеломляющей ясностью, однако, проявился этот разрыв времен во взаимоотношениях греческого и римского начал в жизни и культуре империи.

    Империя, объединившая в едином государственном механизме римский Запад и эллинистический Восток, с самого начала несла в себе возможность такого развития, при котором оттеснение от власти римской олигархии вело к усилению греческого элемента в жизни и культуре общества и эллинистическо-монархического элемента в поведении и положении принцепсов. На протяжении полутора столетий империя оставалась римской, доминанта культурной жизни находилась в области римской традиции, и попытки переделать империю на эллинистический лад ясно обозначились лишь дважды — при Антонии и при Нероне.

    Связь монархических (и в этом смысле для консервативного римлянина всегда кощунственных и преступных) тенденций в развитии принципата с политическими традициями эллинистического мира была теоретически очевидна всегда. В жизненной практике, однако, на протяжении всего I в. греко-восточное влияние сказывалось больше в быте, искусстве, привычках, художественных вкусах, в темах разговоров, и постепенное нарастание его долгое время не вызывало серьезных опасений ни у кого, в том числе и у Тацита. Агрикола усвоил в Массилии «греческую обходительность», в «Диалоге об ораторах» влияние греческого литературного вкуса ощущается на каждой странице, и даже еще в начале «Анналов» эллинофильские привычки Германика Цезаря не вызывают у автора ни тени осуждения.

    В конце правления Траяна и в последующие годы роль и положение греков в римских правящих кругах начали резко меняться. Правда, греки-отпущенники, ведшие практические дела римских патронов, продолжали занимать свое прежнее положение. Зато греки-идеологи из странных чудаков, преследуемых «наставников добродетели», неоднократно высылавшихся из Италии, близких к оппозиционным сенаторам, подчас нищих и гордившихся своей нищетой, с начала II в. все чаще превращаются в римских всадников, сенаторов и магистратов, в богачей, оказывающих

    493

    прямое влияние на политику государства. Софист Исей Ассирийский, вызывавший своими риторическими импровизациями восхищение римских сенаторов в последние годы I в., был еще школьным учителем — его ученик Дионисий Милетский стал при Адриане римским всадником и магистратом. Дион Хрисостом в 70-е и 90-е годы подвергался в Риме гонениям, был выслан, вел жизнь бродячего нищего проповедника, а уже в самом начале II в. выступал перед Траяном со своей программой принципата; официальные должности он занимал только в своем родном городе Прусе в Вифинии; ученик же Диона Фаворин в качестве доверенного лица и советника сопровождал императора Адриана в его путешествиях по Востоку. В 20-е годы софист Полемон вернулся после длительной отлучки в родную Смирну и обнаружил, что его дом занят римским наместником. Он настоял на выселении римского магистрата, и тот подчинился. Занимательность ситуации усугублялась тем, что этим наместником был Аврелий Фульв, будущий император Антонин Пий. Греческий софист Герод Аттик, чье богатство вошло в пословицу, был в 140-е годы римским консулом, и притом ординарным. Ординарными консулами на 142 г. стали Куспий Пактумерий Руфин из Пергама и Стаций Квадрат, афинянин.

    Подобные перемены стали возможны в результате политики цезарей, в частности Адриана, и на основании примера, который он подавал. Оказывая постоянную поддержку греческим городам, Адриан особое внимание уделял своим любимым Афинам. Рядом с древними «Тезеевыми» Афинами возник новый город — «Афины Адриана»6 ; Адриан завершил заложенный еще Писистратом Олимпейон и начал строительство нового водопровода. Вся эта деятельность имела не только архитектурно-художественный, но и политический смысл. Из греческих городов был образован Общеэллинский союз, и хотя он носил больше парадный и символический, чем деловой, характер, он подчеркивал роль Греции как единого целого в жизни и культуре империи.

    На духовное равноправие греков и римлян указывал и созданный Адрианом Атеней — нечто вроде академии, готовившей кадры высшей администрации. В Атенее было два отделения, латинское и греческое, причем преподаватели-греки считались такими же государственными служащими, как римляне, и получали то же жалованье, что они. Вообще роль греков и выходцев из восточных — грекоязычных — провинций в высшей администрации и в сенате росла на глазах. Сенат Августа и Тиберия был в основном римским, сенат Флавиев — римско-италийским, сенат Адриана стал

    494

    италийско-греко-восточным. Создавался политический климат, при котором принцепс и в собственных глазах, и для империи в целом превращался из римского магистрата в эллинистического царя-бога. Адриан не просто гордился своим званием архонта Афин. Среди города возвышался построенный им Панэллени-он — храм Зевсу Всегреческому и самому Адриану. В связи с освящением Олимпейона императору было присвоено звание Олимпийского и даже Зевса Олимпийского. Безудержное увлечение Грецией неуклонно вело к монархизму восточного толка, монархия всегда была для римлянина синонимом тирании, и Адри-„н, казалось, повторял самых ненавистных Тациту тиранов прошлого.

    Эллинофобия Тацита в «Анналах» выражена сильнее, чем в более ранних произведениях, и на протяжении книги она явно растет. В «Тибериевых» книгах греки появляются всегда для того, чтобы принести с собой атмосферу никому не нужной смешноватой учености и музейной старины; римскому обществу, и особенно его правителям, эта атмосфера совершенно чужда. Положение начинает меняться при Клавдии и в начале правления Нерона. Оба они по всякому поводу торопятся проявить начитанность в греческих авторах, подчеркнуть свою принадлежность к греческой культурной традиции.

    Постепенно подобные демонстрации учености приобретали для Тацита особый смысл. Увлечение греческими легендами уводит человека от римской действительности, от обязанностей и ответственности: Клавдий занимался историей греческого алфавита, «оставаясь в полном неведении своих семейных дел»7 , в те самые дни, когда Мессалина устраивала свой грозивший государственным переворотом брак с Гаем Силием; под аккомпанемент речей Нерона о Трое Агриппина готовила отравление Клавдия и передачу власти своему сыну. Эта тема нарастает в рассказе о правлении Нерона. Греческие увлечения и привычки связаны с той стороной его жизни, которая превращает его из римского прин-цепса в развлекающегося повесу, почти шута. Переход от начального, положительно оцениваемого Тацитом периода его правления к небрежению государственными делами, к заносчивости и жестокости начинается с любви принцепса к греческой отпущеннице Акте. Следующий шаг на этом пути — увлечение игрой на кифаре, оправдываемое тем, что кифаредам покровительствовал Аполлон. Для первых своих публичных выступлений на театральных подмостках Нерон, «не решившись начать сразу с Рима, избрал Неаполь, представлявшийся ему как бы греческим городом»8 .

    495

    Постепенно из формы отвлечения от государственных дел и интересов эти греческие привычки становятся формой оскорбления римских традиций: в 61 г. при освящении отстроенного им гимнасия император «с греческой непринужденностью роздал оливковое масло всадникам и сенату»9 .

    В последних книгах «Анналов» эллинистическая стихия - это проникшая в высшие слои общества чужеродная сила, отражающая разложение этих слоев и составляющая растущую угрозу общественным формам, ей противоположным, — Риму, его традициям и ценностям. В результате учреждения Нероний — муси-ческих и спортивных игр, в которых должны были состязаться юноши из знатных римских семей, по мнению Тацита, «отчие нравы окончательно будут вытеснены распутством, завезенным из чужих краев, и Рим выродится, увлеченный чужеземными страстями»10 .

    Эти пророчества отражали впечатления Тацита от Адриановой эпохи. В реальной жизни общества, окружавшего его в последние годы, «страсть к иноземию» не угрожала больше городу-государству извне, а упразднялась сама их противоположность. Эллинизм Адриана, в отличие от эллинизма Нерона, не вторгался в исторически сложившуюся жизнь Древнего Рима — он просто ликвидировал и эту жизнь, и этот Рим. Город от века жил по правовым нормам, выработанным некогда в пределах общины и для ее членов. Закон (lex) был неразрывно сопряжен со свободой римского гражданина, с его libertas. Эти нормы могли быть (и были) односторонними и антидемократическими, принцепсы I в. могли их систематически нарушать (и нарушали), но только Адриан просто убрал из них все связанное с особенностями Рима, с его неповторимым прошлым и влил их в систему общеимперского права, где все регулировалось едиными законами, а законы — благоусмотрением принцепса. Римом от века управляли магистраты — выборные, ежегодно сменяемые и подотчетные сенату, в принципе и в идеале всегда служившие государству, а не лицу. Адриан завершил создание нового аппарата управления империей, где главную роль играли чиновники, назначавшиеся императором на произвольный срок и получавшие от него жалованье.

    Принцепсы I в. опирались на сенат. Он мог быть (и был) деморализован и сервилен, принцепсы могли с ним не считаться, — но не могли и не считаться, так как он воплощал те традиционно римские основы их власти, без которых они править еще не были в состоянии. Адриан фактически заменил сенат императорским Советом, члены которого теперь стали получать жалованье. Могущество принцепсов всегда опиралось на легионы. На протяже-

    496

    нии I в. они пополнялись римскими гражданами, и хотя звание это давно утратило свой изначальный смысл, оно связывало вооруженные силы — а тем самым и власть — с определенными и на протяжении I в. еще глубоко содержательными историческими формами. По приказу Адриана в легионы стали принимать провинциальных жителей независимо от принадлежности их к римскому гражданству. Последняя нить, связывавшая армию с ополчением города Рима, оказалась порванной.

    Процессы эти зарождались при Юлиях - Клавдиях в недрах новой имперской государственности; теперь они завершались у всех на глазах. Их смысл становился очевидным каждому, кто размышлял над судьбами Рима. «Адриан понял нежизнеспособность созданного Августом разделения власти, — очень точно подытожил описанные выше процессы старый немецкий историк. — …Порвав с прошлым, он ввел новый принцип — участие всадничества в управлении империей, что привело к созданию твердых и стабильных форм власти. Ни о каком разделении ее отныне не могло быть и речи, ибо, по мысли Адриана, вся полнота ее принадлежала только принцепсу, и существование служилого сословия делало теперь императорское правление эффективным. Установление это имело, коечно, и оборотную сторону. Состоящий из императорских служащих аппарат управления должен был оказать разрушительное действие на одну из главных опор всей античности — свободу самоуправляющейся городской общины. Безудержное и бессовестное развитие чиновничьего аппарата означало конец самоуправления автономии города-государства»". Отношения Тацита с римским обществом Адриановой поры и обусловленная ими судьба «Анналов» связаны с объективным завершением истории римской гражданской общины, а не с аналогиями между Адрианом и Нероном или жестокостями нового императора — их бывало достаточно и раньше. Фоном существования, предпосылкой любых размышлений о народе и его истории, любого нравственного чувства для Тацита была система ценностей римского города-государства, rei publicae Romanae. Вся критика римской Ранней империи, вся трагедия общества, представленная в его книгах, были вызваны тем, что эта система разрушалась, что интересы государства и его традиционная общественная мораль разошлись. Но эта ситуация могла стать основой трагедии лишь потому, что нарушалась нерушимая норма, отделялись друг от друга силы, нераздельные по самой природе вещей. Рассказ о распаде римской virtus, «гражданской доблести», был исполнен силы и глубины потому, что историк видел в ней

    497

    концентрацию и воплощение безусловной, образующей фон всякого существования, непреложной реальности - римской гражданской общины. То же видела в «гражданской доблести» аудитория, к которой Тацит обращался, и исходившие от нее понимание и сочувствие наполняли его повествование энергией, укрепляли веру в историческую справедливость его взглядов и оценок. «Предсказываю — и предчувствие меня не обманывает, — что исторические сочинения твои будут бессмертны», — писал ему один из современников12 . «Гражданская доблесть» была соотносительна с «гражданской общиной» и вне последней немыслима: единство энергии гражданина и интересов государства - это и называлось virtus, и это же, под другим углом зрения, называлось res publica Romana. Поэтому, когда стерлась разница между Римом и миром и Рим не только в административно-политическом, а затем и в идеологическом отношении, но непосредственно, в повседневном сознании каждого растворился в космополитической империи, virtus перестала быть угрожаемой нормой, оскорбленным величием римской истории, предметом раздумий, страстей и надежд — она просто потеряла смысл, сошла на роль реликта, музейного экспоната, а вместе с ней - и вся духовная ситуация, выраженная в творчестве Тацита и его породившая.

    Книги Тацита исполнены ненависти к описанным им императорам, так как каждый из них был «враждебным доблести». Но враждебным можно быть только по отношению к тому, что есть, что реально существует, и сама борьба вокруг virtus доказывала, что в годы, Тацитом описанные, она еще была жива. Сознание это было у историка столь же ясным, как и сознание ее постоянно углубляющегося распада. «Не до конца было лишено доблестей и наше время»13 . Тацит писал о том, что единство человека и традиции распадалось на хищное своекорыстие и неподвижный консерватизм, но само хищничество «наглецов» и «доносчиков» было еще заряжено энергией, выражало еще особое содержание принципа развития в городе-государстве, а сам консерватизм еще был внутренне ориентирован на «нравы предков», и потому каждый из них, своей односторонностью разлагая virtus, был односторонне соотнесен с ней. Неразрешимость этого противоречия сообщала мрачный кровавый колорит описанной Тацитом эпохе, но постоянное сосуществование в ней сил «враждебных доблести» и «высокой и благородной доблести» доказывало, что противоречие, разрыв и борьба оставались живой и напряженной формой существования virtus, как, впрочем, всякой ценности и всякой истины. Конец эпохи Юлиев — Клавдиев и Флавиев означал конец того

    498

    раскола римской жизни, над которым постоянно и напряженно думал Корнелий Тацит. Но преодоление этого раскола, ради которого он взялся за свой исторический труд, было мыслимо, как теперь выяснилось, лишь ценой упразднения всей исторической ситуации, породившей проблему, лишь за счет омертвения самой

    es publica Romana.

    Некогда утратили для Тацита духовный смысл попытки утвер-

    ить «гражданскую доблесть» практическим служением принцеп-сам, теперь утратил смысл и рассказ о ней, сам ее образ, в слове явленный. Нельзя было не видеть, что следующему же поколению предстояло входить в жизнь с другим общественным опытом, с

    ругими мыслями и заботами и что virtus Romana не долго будет

    ого-либо волновать. Тацит был последним писателем завершившейся эпохи и должен был чувствовать то же, что чувствовали и другие «последние», — Цицерон при Цезаре или Боэций при Теодорихе: как кончается мир — единственный свой мир, как разрежается воздух, как нечем жить. «Мне горько, что на дорогу жизни вышел я слишком поздно и что ночь республики наступила прежде, чем я успел завершить свой путь»14 . «О, как тупеет душа в бездне глубокой, как ослепленная мысль, света не видя, в мраке кромешном себе выхода ищет»15 . Положение это определялось все яснее по мере укрепления режима Адриана, и чем яснее оно определялось, тем меньше смысла имела для Тацита его работа над «Анналами», пока он, наконец, на словах, что «смерть медлит», не оставил ее совсем.

    1981


    Примечания


    1WalkerВ. The «Annals» of Tacitus. Manchester, 1952. P. 78.

    2Beaujeu J. Le «mare rubrum» de Tacite et le probleme de la chronologie des «Annales» // Revue des Etudes Latines. 1960. Vol. 38. P. 234.

    3Robin P. LMronie chez Tacite. Lille, 1973. T. II. App. 110.

    4Тацит. Жизнеописание Агриколы, 3, 1.

    5Тацит. Анналы, VI, 27, 4.

    6 Corpus Inscriptionum Graecarum, 520.

    7Тацит. Анналы, XI, 13,1.

    8 Там же, XV, 33, 2.

    9 Там же, XIV, 47, 2.

    10 Там же, XIV, 20, 4.

    11Schiller H. Geschichte der romischen Kaiserzeit. Gotha, 1883. Bd 1. S. 627-628.

    12ПлинийМладший. Письма, VII, 33, 1. 3Тацит. История, I, 3, I.

    14Цицерон. Брут… 330. Боэций. Утешение философией, I, 2,1-3.

    Нерон и неронизм

    Для понимания исторической роли Нерона, римского императора, правившего в 54—68 гг., получившего при рождении полное имя Луций Домиций Агенобарб, а после воцарения — Нерон Клавдий Цезарь Друз Германик, существенны два предварительных обстоятельства: его происхождение и его связь с греческой культурой.

    Нерон родился 15 декабря 37 г. в Антии, приморском городке в 40 км к югу от Рима, от Агриппины Младшей и Гнея Доми-ция Агенобарба. Агриппина была дочерью Германика Цезаря и внучкой Друза Цезаря — двух членов фамилии императора Августа, наиболее полно воплощавших в общественном мнении Рима все традиционные добродетели древней римской аристократии. Фактический основатель Римской империи, Август усыновил детей своей жены Ливии от первого брака с Клавдием Нероном — в том числе названного выше Друза, сам же был ранее усыновлен диктатором Юлием Цезарем. Дед Нерона по матери таким образом соединил в себе и в своих потомках два древнейших патрицианских рода — Юлиев, ведших свою генеалогию от основателей Рима Энея и Ромула, и Клавдиев, на заре римской истории породнивших первых римских поселенцев с обитавшими здесь сабинянами (Тацит. Анналы, IV, 9). Что касается отца Нерона, то по материнской линии он приходился внучатным племянником Августу (был внуком его сестры Октавии), а по отцу происходил из древнего (засвидетельствован с IV в. до н. э.) плебейского рода Домициев; род был крайне разветвлен, представлен самыми разнообразными семейными связями, так что в числе свойственников Гнея Домиция Агенобарба обнаруживаются, в частности, носители самых громких имен среди «последних республиканцев» — Катон Младший, Брут и Кассий.

    Для массового римского сознания древность рода и обилие в нем лиц, прославившихся подвигами во славу государства, были живой, актуальной характеристикой лица, к этому роду принадлежавшего (Тацит. Анналы XIII, 1, 2). Семья Нерона - в полном

    500

    противоречии с нравами, в ней реально царившими, и с нравственными характеристиками ее членов — в принципе и в идеале могла служить в глазах современников символом вековой преемственности патрицианских родов основателей Города, носительницей традиций народа и его вечных ценностей. Август сделал всё, чтобы увековечить именно такой ее образ. Нерон сделал всё, чтобы его разрушить. Он был последним императором римского патрицианского происхождения и своей деятельностью, направлением своих реформ, всем своим обликом, даже своей смертью, как бы засвидетельствовал полную исчерпанность генеалогически в нем воплощенной исконно римской морально-политической традиции. Далее могли предприниматься попытки ее возродить; продолжить ее стало невозможно.

    Греческие формы жизни, предметы быта, образы искусства и философские идеи, знание греческого языка уже с начала II в. до н. э. все более интенсивно распространялись в Риме. Твердая линия руководства государством, однако, как в конце республики. так и в начале империи, состояла в том, чтобы держать восточно-греческую стихию под контролем, подчинять ее доминирующим принципам собственно римской государственности. Правление Нерона ознаменовано постоянным стремлением эту линию уничтожить. Он был первым и в сущности единственным принцепсом эпохи Ранней империи, для которого восточно-окрашенный эллинизм стал основой биографии, второй натурой и принципом государственно-политического поведения. Восточного происхождения были обе его кормилицы, осуществлявшие также его начальное воспитание; греками — оба первых наставника. В частности, подбором и интерпретацией текстов для чтения Нерона в отрочестве ведал Хэремон, грек из Египта, автор известных работ по истории египетских фараонов и жречества. Любовницей Нерона, с которой его связывало необычно сильное и длительное чувство, была гречанка-вольноотпущенница Акте. Одиозный эпизод «брака» его с жрецом Кибелы Пифагором, где он выступал в качестве «жены», есть много оснований рассматривать как обряд посвящения императора в один из восточных культов. С Грецией и Востоком главным образом связана художественно-артистическая деятельность императора: местом своего первого сценического выступления он выбрал полугреческий Неаполь, роли исполнял в греческих трагедиях, преимущественно Еврипида, сохранились названия только двух трагедий, им самим написанных, — одна называлась «Аттис», другая «Вакханки». Все это не исчерпывалось бытовыми обстоятельствами или литера-

    501

    турными вкусами, но было сознательно создаваемой идеологией, единым строем жизни и культуры, получившим в исследовательской традиции наименование «неронизма». Подробно о нем нам придется говорить ниже.

    Отец Нерона умер в 40 г.; в январе 49 г. Агриппина выходит замуж за Клавдия, брата своего отца Германика и правящего римского императора; 25 февраля 50 г. Клавдий усыновляет Нерона, фактически делая его наследником в обход Британика — своего сына от предыдущего брака; в 53 г. Нерон женится на дочери Клавдия Октавии; 13 октября 54 г. Клавдий, отравленный Агриппиной, умирает; преторианцы и тут же вслед за ними сенат провозглашают Нерона принцепсом и присваивают ему все титулы и полномочия, делавшие его верховным правителем Римской империи.

    Первый период его правления длился с 54 г. до первых месяцев 59 г. В эти годы Нерон находился под сильным влиянием философа Сенеки, которому с 49 г. было поручено воспитание наследника. В начале 56 г. Сенека обратился к своему воспитаннику с трактатом «О милосердии [De Clementia]», где сформулировал идеологическую программу нового принципата. Суть трактата выражена в его названии: если ранее всеобщее убеждение состояло в том, что власть принцепса основывается на сосредоточении в его руках ключевых республиканских магистратур, так что юридически, идеологически и социально-психологически он оставался магистратом Римской республики, «первым среди равных», а отношения его с гражданами регулировались законами государства, то отныне согласно предлагаемой программе эти отношения должны были определяться лишь его clementia — милосердием, благо-изволением. При этом, однако, предупреждал Сенека, власть его не становится тиранической, а остается правовой, но не в старом смысле, унаследованном от республики, а в той мере, в какой соответствует интересам всех управляемых народов и «благу» как нравственному закону Вселенной: «Милосердие предстает тем более прекрасным и блистательным, когда носителем его является верховная власть, каковая, пока соответствует законам природы, не может нести в себе зла» (Сенека. О милосердии, гл. 19).

    На этих идеях была основана программа правления, изложенная Нероном в инаугурационной речи, и влияние их можно усмотреть на протяжении первого периода его деятельности прежде всего в отношении к сенатской традиции и в социальной политике. В сенате, власть которого как республиканского учреждения в принципе была альтернативна власти императоров и по-

    502

    тому последними обычно всячески ограничивалась, в эти годы продолжалось обсуждение важных государственных вопросов, по которым принимались соответствующие решения; молодой принцепс поддерживал эту атмосферу, неодобрительно относясь к чрезмерной льстивости сенаторов и обуздывая ее; назначение в 54 г. Корбулона, консулярия и отпрыска древнейшей сенаторской фамилии, главнокомандующим на парфянском театре военных действий было данью его выдающимся талантам полководца, но в то же время и явным подарком сенату. В эти годы Нерон неоднократно защищал сенаторов от возводимых на них обвинений. Тогда же он принял ряд актов, облегчавших положение простого народа (многочисленные денежные раздачи, меры по ограничению доходов откупщиков) (58 г.) или таких, что соответствовали привычкам и вкусам римской толпы (увеличение числа зрелищ и их пышности; устранение из цирков воинской стражи и др.). То были действия принцепса, направленные на гармонизацию общественной атмосферы и в этом смысле вполне укладывавшиеся в программу dementia.

    Доктрина dementia несла в себе, однако, и другие возможности развития. Свой не локальный и тактический, а реально исторический смысл она могла обрести лишь много позже, во II в., в рамках единой, стоявшей на прочной и развитой государственно-правовой базе греко-римски-провинциальной империи Антонинов. В условиях же середины I в. проповедь императорского благоизво-ления как замены закона означала наделе освобождение власти от того созданного Августом сплава республиканских форм и имперских реальностей, который выполнял роль неписаной конституции Империи — бесконечно нарушавшейся и тем не менее сохранявшей значение единственной существующей нормы. На практике dementia вела к созданию морально-политического вакуума, который мог быть заполнен любыми прихотями правителя. На протяжении первого периода правления Нерона об этих потенциях доктрины говорили лишь безнаказанные ссылки и убийства, осуществлявшиеся Агриппиной; сам император в большинстве случаев держался от них в стороне. На грядущее превращение доктрины в санкцию фантазий, произвола и эпатажа указывала, однако, уже в эти годы одна особенность юного принцепса, проницательно отмеченная Тацитом (Анналы XIII, 3): его неспособность к публичному красноречию и безразличие к нему. Красноречие было в Риме искусством искусств, ибо реально выражало готовность и способность каждого гражданина, а тем более руководителя, разговаривать с гражданским коллективом, быть им

    503

    понятым, отстаивать свою точку зрения при обсуждении с ним важнейших государственных вопросов; ораторское мастерство государственного деятеля отмечалось в его эпитафии наряду с почетными магистратурами. Принцепсы от Цезаря до Клавдия, заботясь о сохранении своего образа верховного республиканского магистрата, продолжали вырабатывать у себя и совершенствовать талант к красноречию, подчас с большим успехом, и только Нерон первым «с раннего детства устремил живость своей души на другое: лепил скульптурные украшения, занимался рисованием, пением, учился править лошадьми на ристалище» (Тацит. Анналы XIII, 3). За этим стояла определенная жизненная установка, представление о новых нормах правления, общественной жизни и культуры. Они нашли себе воплощение в следующем периоде принципата Нерона.

    Второй период его правления охватывает 59—66 гг. Он ознаменован успешными военными действиями на границах империи. В 61 г. в Британии вспыхнуло грандиозное восстание местных племен под руководством царицы племени иценов Боудикки; оно было энергично подавлено Светонием Паулином. На Востоке продолжалась борьба с Парфией за власть над Арменией. Корбу-лон завершил ее в 63 г. скорее дипломатическим, нежели военным путем: верховная власть передавалась парфянскому царевичу Ти-ридату, но с тем, чтобы он принял ее из рук Нерона и Армения тем самым попадала в положение вассального государства Рима. Положение на Востоке вскоре осложнилось решением наместника провинции Сирии Цестия Галла, под чьей юрисдикцией находилась также Иудея, облегчить положение местного населения, полностью обнищавшего, собрав подати не с него, а из сокровищ Иерусалимского храма, которые, в сущности, и состояли из налогов. Революционно настроенные низы усмотрели в этом покушение на народную святыню и в 66 г. ответили войной, которая по началу складывалась для римлян крайне неудачно Нерон поручил руководство военными действиями Флавию Веспасиану (будущему императору); тот вел их на протяжении пяти лет с переменным успехом, и только в 71 г. его сын Тит завершил войну взятием Иерусалима и разрушением храма.

    Общая атмосфера правления и отношения принцепса с сенатом изменились после марта 59 г., когда по приказу Нерона была убита его мать Агриппина. Властная и бесконечно тщеславная, она стремилась контролировать управление империей и препятствовала реализации намеченной Сенекой программы. «Вслед за тем, — пишет Тацит, — он безудержно предался всем

    504

    заложенным в нем страстям, которые до этой поры если не подавляло, то до известной степени сдерживало уважение к матери» (Анналы XIV, 13). Суть дела не сводилась к «страстям»-она состояла все в той же установке на создание в Риме восточно-эллинистической общественной атмосферы и на превращение власти принцепса в деспотическую — установке, которая в силу вышеобозначенных причин оборачивалась и при дворе, и в обществе безответственным эстетизмом, скандальным легкомыслием и криминальными интригами. Реализовались они в основном в трех областях — в антисенатском терроре, в популизме и в публичном (а для римских традиционных нравов и скандальном) стиле жизни и артистической деятельности самого принцепса и его окружения.

    Нерон провел ряд реформ в сфере обычного судопроизводства. Судебные расходы, прежде покрывавшиеся тяжущимися сторонами, стали оплачиваться из казны; за судебную защиту установлена твердая плата; судебные дела казначейства переданы обычным гражданским судам; уточнены и улучшены правила оформления завещаний (Светоний. Нерон 17). Процессы сенаторов, однако, продолжали, как и ранее, рассматриваться в сенате; они возбуждались чаще всего по обвинению в государственной измене или в «оскорблении величия» (прежде — величия римского народа, ныне — величия принцепса) и инициировались обычно младшими членами сената, получившими название delatores, доносчиков; внешние признаки судебного разбирательства сохранялись, но так как всем было ясно, что обвинители действуют по подсказке принцепса и цель состояла в уничтожении лиц, которых он счел для себя опасными, то заканчивались такие процессы как правило обвинительным приговором — ссылкой, конфискацией имущества или, чаще, смертью. Кроме того, дела высших магистратов или лиц, близких к императору, рассматривались его семейным судом. Здесь уже не предполагалось никаких правовых норм, и все решалось мнением принцепса, членов его семьи и приглашенных приближенных; здесь тоже обычный исход бывал смертным. Нередки были и случаи смертного приговора, выносимого императором лично без всяких обоснований.

    Начавшись в 62 г., такие процессы шли crescendo. Обнаружить в них единую направленность и общую государственно-политическую стратегию не удается. Уничтожены или сосланы были многие выходцы из старой аристократии, такие как Рубеллий Плавт или Юний Силан Торкват; наряду с ними — сенаторы, родовитостью вовсе не отличавшиеся, но увлекавшиеся стоической

    505

    философией: среди них, например, сослан был Гельвидий Приск и убиты «воплощенная добродетель» {Тацит. «Анналы» XVI, 21) — Тразея Пет и Барея Соран; по всему судя, совершенно произволен и не связан ни с каким разбирательством был приказ полководцу Корбулону покончить с собой, что тот и выполнил; наконец, немало было, по-видимому, и лиц вроде сенатора Ан-тиетия Ветра, просто детонировавших своим скромным и спокойным стилем жизни с атмосферой, складывавшейся в столице и при дворе.

    Как для этой атмосферы, так и для этих репрессий особенно показателен заговор Пизона, раскрытый и подавленный в 65 г., повлекший за собой резкое усиление террора и ставший в тот год главным событием в отношениях императора с сенатом и всем высшим слоем римского общества. Заговор был составлен офицерами преторианцев, предложившими Пизону стать принцепсом вместо Нерона и втянувшими в него какое-то число сенаторов и всадников, а также некоторых людей, лично близких принцепсу, как поэт Лу-кан. Большинство сенаторов и магистратов, репрессированных впоследствии в связи с заговором, как Петроний, автор «Сатирикона», скорее всего отношения к нему не имели. Наиболее показательна фигура самого Луция Кальпурния Пизона. То был совершенно нероновский человек — приятель императора, участник его оргий, певец и актер-любитель, виртуоз игры в шашки; в то же время — человек родовитый, обходительный, популярный, многим оказывавший помощь, денежную и судебную. Ни его согласие возглавить заговор, ни (за незначительным исключением) дальнейшее поведение заговорщиков не указывают на наличие у них серьезной политической программы и продуманной тактики. Заговор был не столько альтернативой той атмосфере, что создавал Нерон, сколько ее порождением, свидетельством ее универсального распространения в высших слоях римского общества.

    На фоне нарастающего антисенатского террора особенно рельефно выглядела время от времени забота принцепса о городском плебсе. Интересам широких слоев соответствовали проведенные Нероном и упомянутые выше реформы в области судопроизводства и взимания налогов. Особенно масштабно, однако, проявилось внимание принцепса к населению Рима во время пожара 64 г.. То был самый грандиозный пожар за всю историю города. Он уничтожил большую часть столицы и лишил крова сотни тысяч людей. Нерон тут же создал временные убежища для погорельцев и наладил их питание, из своих средств обеспечил скорейшую очистку города от завалов и пожарищ, отстроил портики, позволявшие

    506

    людям скрыться от палящего солнца; казна выдавала субсидии тем, кто брался за строительство новых домов с обязательством закончить их в кратчайший срок.

    Причины пожара точно не устанавливаются. Одна версия состояла в том, что первыми загорелись бесчисленные лавчонки, которые в большинстве принадлежали выходцам с Востока, и временные жилища, где они ютились. Ярость толпы обратилась прежде всего против них, а так как христианство считалось одной из восточных сект, — то и против христиан, свирепые преследования которых стали в угоду народу осуществляться правительством (см. подробнее — Тацит. «Анналы», XV, 44). Другая распространенная версия состоит в том, что город был подожжен по приказу самого Нерона. Здесь, в свою очередь, называются две мотивировки. Согласно первой он стремился пережить небывало острое художественное наслаждение, глядя, как обращается в гигантский костер миллионный город, семихолмный центр мира. Согласно второй план его состоял в том, чтобы дать пламени уничтожить памятники, в которых жил многовековый Древний Рим, дабы, навсегда покончив с прошлым, построить на его месте новый город, соответствовавший новой эпохе. Последний замысел, независимо от того, был ли он у Нерона, в значительной мере осуществился: перестройка Рима после пожара была настолько радикальной, что заслужила у историков название римской архитектурной революции и полностью изменила облик не только столицы, но многих городов империи. Республиканский Рим остался воспоминанием; непосредственно переживаемой многовековой историей, материализованной в архитектуре и пейзаже, он быть перестал.

    Меры Нерона, направленные на помощь народу и соответствовавшие его интересам, при нарастающем терроре против древних родов и сенатской аристократии, не могут рассматриваться как последовательная государственно-политическая установка, призванная изменить социальную структуру римского общества. Против этого распространенного взгляда говорит как спорадичность подобных мер, так и несвязанность их с экономическими основаниями народной жизни. Поддержка оказывалась в основном римскому городскому плебсу, люмпенизированному и готовому в обмен способствовать той зыбкой атмосфере легкомысленно скандального произвола, то веселого, то жуткого, которую распространял Нерон.

    Атмосфера эта призвана была воплотить новую систему ценностей, которой по замыслу императора и его окружения надле-

    507

    жало сменить традиционно римскую. Ключевыми словами последней были mos maiorum — верность нравам предков, pietas — уважение к традиции и исторически сложившейся общественной реальности, virtus — гражданская доблесть; ключевое понятие первой выражалось греческим словом «агон» — состязание. По приказу принцепса в Риме и в городах империи в растущей мере проводились состязания поэтов и актеров, певцов и музыкантов, а также конные ристания. Наиболее масштабными и пышными среди таких игр были Ювеналии (59 г.) и Неронии (первые - в 60 г., вторые - в 65 г.). Они выполняли тройную задачу. Во-первых, участие в них — добровольное или по принуждению — сенаторов и всадников, бывших магистратов, женщин из знатных семейств, по прежним меркам непристойное и недопустимое, уничтожало нравственные нормы традиционного римского общества и превращало аристократическую элиту Рима в прихлебателей императора, разделяющих его пороки и от него всецело зависящих. Во-вторых, поскольку игры обычно заканчивались выступлениями самого Нерона, среди зрителей размещались группы молодых людей, обязанных обеспечить ему шумный успех. Наиболее известной из подобных групп был корпус так называемых августанов (Тацит. «Анналы» XIV, 15; Светонии. Нерон 20,6). Он был создан в 59 г. из сыновей всадников в количестве 500 человек и дополнен в 64 г. четырьмя с половиной тысячами юношей плебейского происхождения. Постепенно цели их вышли далеко за пределы клаки — специально воспитанные в духе восторженного, в сущности религиозного поклонения Нерону, в театре они следили за публикой и доносили на каждого, в ком не было заметно должного восторга, причем последствия могли быть самыми трагическими. За пределами театра, в обществе, августаны все больше образовывали центр обожествления Нерона и его власти. Наконец, третья тенденция, которую агональная реформа общества должна была реализовать, шла в том же направлении: постоянно появляясь перед бесчисленными толпами, неизменно выходя победителем из любого состязания, увенчанный всеми возможными и невозможными венками и наградами, принцепс, еще недавно римский магистрат, теперь все больше превращался в глазах народа в царя и бога, носителя власти сакральной и абсолютной.

    Последняя цель могла быть достигнута лишь отчасти, и то в основном в восточных провинциях. Лишенный опоры в социально-экономической и государственно-идеологической структуре общества, агональный принцип, как ранее принцип dementia,

    508

    вел лишь к упразднению старых основ общественной жизни, не заменяя их никакими прочными и серьезными новыми и воплощаясь во все более разнузданном нравственно-политическом нигилизме, пример которого являли двор и император.

    Третий период правления — время пребывания принцепса в Греции; он охватывает вторую половину 66 г. и целиком 67 г. В силу состояния источников наше представление о нем (как и о заключительном, четвертом, периоде) несравненно беднее, чем о двух первых: «Анналы» Тацита обрываются на середине 66 г., изложение в Светониевой биографии Нерона становится особенно сбивчивым и хронологически неупорядоченным; восстанавливать события приходится на основании источников поздних и второстепенных.

    Цель поездки Нерона в Грецию состояла в утверждении образа его как любимца Аполлона, царя-артиста, доказывающего сакральный и абсолютный характер своей власти непрерывными победами в состязаниях. Вызывая неизменный восторг толп, он выступал на них в качестве глашатая, трагического актера, кифа-реда и возницы, повторяя при этом, что «конные состязания — забава царей и полководцев древности; их воспели поэты, и устраивались они в честь богов» (Тацит. «Анналы» XIV, 14). Править делами в Риме принцепс оставил своего вольноотпущенника Гелия, сам же прерывал ради них артистическое турне редко, неохотно и только по двум поводам. Первый состоял в продолжении антисенатского террора, который именно в эти месяцы достиг своего апогея, второй — в поисках средств для покрытия фантастических расходов по пребыванию в Греции. Большинство источников говорит об ограблении с этой целью казны греческих городов и о казни многих богатых греков с последующей конфискацией их имущества (см., в частности: Дион Кассий. Римская история LXIII, 11). Отчасти для моральной компенсации ущерба, нанесенного стране и своей репутации, отчасти в порядке реализации своей идеологической программы Нерон завершил свое пребывание торжественным провозглашением Греции свободным государством.

    Четвертый, заключительный, период охватывает время с января по июнь 68 г. Он представляет собой логичный итог правления Нерона: все более руководствуясь в политике идеологическими химерами, он изолировал себя от всех реальных сил общества, и в решающий момент они от него отвернулись. 19 марта император в Неаполе наблюдал за упражнениями атлетов. Ему доложили о том, что в Лугдунуме (ныне Лион) состоялся съезд галльских

    509

    племен, объявивший его узурпатором и предложивший императорскую власть Юлию Виндексу, наместнику одной из галльских провинций и галлу по происхождению. Виндекс предложение отклонил, но убедил принять его наместника Тарраконской Испании Сервия Гальбу, который во главе расквартированного в его провинции легиона двинулся на Рим. Слухи о ненадежности легионов доходили также из Африки и из германских провинций. У Нерона была полная возможность, опираясь на верные ему войска, подавить начинавшийся мятеж, но именно с этого времени поведение его становится совершенно непредсказуемым — нерешительным и противоречивым. Более месяца он продолжает жить в Неаполе, выступает как кифаред, проводит время в пирах и утехах. В первых числах марта он отдает приказ убить Гальбу, но 27 марта узнает, что приказ остался невыполненным. Тогда только Нерон возвращается в Рим, отзывает войска, находившиеся в походе против кавказских племен, дабы направить их против Виндекса, формирует с той же целью новый легион — I Вспомогательный и… объявляет о своем намерении удалиться в Египет, после чего впадает в нервный кризис и полное бездействие. В Риме — нехватка продовольствия, напряжение и разброд; сенаторы и большая часть всадников с нетерпением ждут падения принцепса, люди из городской массы, привыкшие пользоваться его щедротами, «ходят мрачные и жадно ловят слухи» (Тацит. «История» I, 4). Преторианцы, которые некогда провозгласили Нерона императором и всегда были ему преданы, и их префект Офоний Тигеллин, один из самых близких императору людей, загадочным образом на всю весну исчезают с военно-политической арены, пока 10 июня второй префект претория Нимфидий Сабин не уговаривает их присягнуть Гальбе. В тот же день сенат решает отступиться от Нерона и признать императором Гальбу. Нерон уезжает из Рима и на следующий день кончает с собой. «Низвергли его не Виндекс со своей безоружной провинцией, — скажет впоследствии Гальба, — и не я с моим единственным легионом, а чудовищная его жестокость и страсть к наслаждениям; неудивительно, что Нерон — первый принцепс, чья память объявлена проклятой» (Тацит. «История» I, 16).

    Отражение идеологической программы, общественной атмосферы и эстетических принципов, объединяемых понятием «эпоха Нерона», представлено наиболее полно в архитектуре, в настенной живописи и в литературном стиле «серебряной латыни».

    Архитектурная революция 64 г. изменила как планировку городов, так и тип домов. По правилам, установленным Нероном, рас-

    510

    ширены были улицы, дома ограничены собственными стенами (т. е. запрещены пристройки), ограничена этажность, запрещено застраивать дворы. Тем самым были преодолены скученность и теснота, столь характерные для позднереспубликанского и ранне-императорского Рима. При этом важно учитывать, что по данным многих источников именно эта теснота воспринималась как свидетельство сплоченности и гражданской солидарности — одной из основных ценностей старой римской общины. Популярность введенных правил говорила о том, что общественная мораль, на такой солидарности основанная, во многом себя изжила, «архитектурная революция» лишь подтвердила и стимулировала этот процесс. Тот же перелом в восприятии и оценке жилой среды сказался и на архитектуре дома. До 64 г. ее основными разновидностями были либо особняк атриум но-перистильного типа, либо многоквартирная и многоэтажная инсула, этажи которой надстраивались от случая к случаю и поддерживались подпорками, без соблюдения каких-либо правил безопасности. После 64 г. основной разновидностью жилого дома становится инсула, но совсем другого типа, возникшая во вкусе нероновского космополитизма из взаимодействия этрусской, карфагенской, эллинистической градостроительной практики и местных римских традиций, — отдельно стоящий кирпичный двух- или трехэтажный дом с галереей лавок по первому этажу и большими окнами. Примером старой, донероновской жилой архитектуры принято считать Помпеи, примером новой, распространившейся после «архитектурной революции», — Остию, городок на юго-запад от Рима, игравший роль его морского порта.

    Наиболее полным архитектурным воплощением «неронизма» является так называемый Золотой Дом (Domus Aurea) — дворец, который Нерон отстроил для себя сразу после пожара, правда, не успев его закончить. Он был построен в виде виллы — загородной резиденции, приспособленной к отдыху, просвещенному досугу и наслаждению природой, и окружен садами и водоемами, с небольшими беседками на двух собеседников, миниатюрными каскадами и фресками по стенам. Отделка отличалась необычайной роскошью — строения дворца тонули в позолоте, драгоценностях и перламутре. Вестибюль представлял собой квадратный двор, окруженный портиками, в центре которого возвышалась 35-метровая статуя Нерона, отличавшаяся поразительным портретным сходством. Программным было именно это сочетание пасторальной изысканности и ослепляющей роскоши, просторного сельского пейзажа и плотной исторической застройки городского центра, в

    511

    которую этот пейзаж был контрастно вставлен, гедонистической атмосферы всего комплекса и сакрально грандиозного изображения обожествленного владыки. Все это настолько демонстративно противоречило римским традициям, вкусам и нравам, что после смены власти Веспасиан снес большинство построек, а на месте искусственного озера выстроил Колизей — рассчитанный на массовые зрелища грандиозный амфитеатр, и подарил его городу.

    Римская настенная живопись известна главным образом из Помпеи, но представлена также в Риме и в других центрах Италии, так что должна рассматриваться не локально, а как явление римской культуры в целом. Ее история охватывает период с 80-х годов I в. до н. э. до 70-х годов I в. н. э. и делится на четыре периода, называемых «стилями». Эпохе Нерона наиболее полно соответствует IV стиль, представленный памятниками 40-70-х годов. Основные его черты — сюжеты из греческой мифологии, связанные с причудливым сочетанием форм, в природе разобщенных, с метаморфозой и травестией (кентавры, сфинкс в сопоставлении с детьми, амуры с инструментами ремесленников, Омфала в львиной шкуре Геракла); широкое изображение архитектуры, представленной в положениях с точки зрения жизненной реальности заведомо немыслимых (альков, нарисованный на плоскости стены, в который вписаны садовые ротонды или верхушки зданий); использование фресковых сюжетов и мотивов для перспективного «пролома» стены и создания в замкнутом объеме комнаты ощущения пространственной бесконечности (рисованные портики, уходящие в стену, рисованные двери, намекающие на ощущаемое за ними пространство, крылатые фигуры, вылетающие из плоскости стены и как бы врывающиеся в комнату извне).

    Подобная эстетика противоестественного не ограничивается настенной живописью. В годы Нерона она формирует быт, прикладное искусство, даже кулинарию — изделие оклеивается материалом, выглядящим по-другому, чем тот, из которого оно реально сделано, свинина подается в виде голубя, ножка стола состоит из рельефного изображения лапы льва, переходящей в торс мальчика, и т. д. «Недавно в царствование Нерона дошли до чудовищной выдумки: уничтожать с помощью раскраски естественный вид черепахи и придавать ей сходство с деревом [….] весело бросать деньги на забаву и развлекаться двойной игрой: во второй раз смешивать и искажать то, что искажено самой природой» (Плиний Старший. Естественная история XVI, 232; IX, 139).

    512

    В сфере литературы эта эстетика ярче всего проявилась в стилистике так называемой «серебряной латыни». К ней принадлежат авторы, именами которых прежде всего отмечена эпоха Нерона, — философ Сенека, автор эпической поэмы «Фарсалия» Лукан, Петроний — создатель плутовского романа, отрывок которого вошел в историю литературы под названием «Сатирикон». Все они были уничтожены по подозрению в связи с заговором Пизо-на, но до этого входили в ближайшее окружение принцепса. При всех их коренных отличиях друг от друга, они целиком усвоили и выразили эстетические установки, для этого окружения и этой эпохи типичные: оценка изложения прежде всего по его эффектности, придание изложению заостренного, нервно напряженного характера, построение фразы на контрастах, смешение лексических и синтаксических моделей классического литературного языка с вульгаризмами и неологизмами. «Испорченная речь нравится там, где извратились нравы», — объяснял всеобщее увлечение подобным стилем Сенека, сам отдавший ему щедрую дань (Сенека. «Нравственные письма к Луцилию», CXIV, 11). Важно отметить, что настенные фантастические пейзажи нередко обладают своим пряным обаянием, что «серебряная латынь» вошла с Сенекой и Тацитом в сокровищницу римской литературы; при Нероне, однако, они воспринимались как знамения эстетики противоестественного, выдававшей самую сущность этой эпохи.

    Жизнь и деятельность Нерона характеризуются особой исторической ситуацией — нарастающим ощущением исчерпанности традиционного общественного уклада при отсутствии еще сколько-нибудь определившихся форм, призванных его сменить, и особым типом личности — неспособной адекватно видеть реальность, авторитарной и произвольной в своих решениях, неуравновешенной, эксцентричной и жестокой. Сочетание подобной ситуации и подобного типа личности повторяется в истории неоднократно. В нем обнаруживается некоторая типология, которая, никак не будучи реально связана с Нероном, соотнесена с ним как со своеобразным эталоном и воспринимается как его эхо. Острое ощущение устарелости существующего уклада жизни побуждает властителя заменить его отношениями и ценностями, которые представляются ему более современными, привлекательными и живыми. Но поскольку ясной, исторически созревшей и потому приемлемой для общества альтернативы существующему укладу нет, то властитель начинает чувствовать себя вправе и даже обязанным такие отношения и ценности создать и утвердить— создать, несмотря на их абстрактность, субъективность, фантастич-

    513

    ность, создать вопреки принятым и еще живым нормам, опираясь на принуждение и жестокость, на абсолютный характер своей власти, в силу которого он может позволить себе любое поведение, любую эксцентричность, любой эпатаж, раздражение, нервозность, подозрительность. В той или иной мере эта тональность за много веков до Нерона окрасила жизнь и деятельность египетского фараона Эхнатона, много веков после него она же угадывается в образе Ивана IV и Павла I в России, Людвига Баварского в Германии. Существует, по-видимому, определенная «нероновская» типология абсолютной власти, и перечисленными именами она скорее всего не исчерпывается.

    В исторической памяти о Нероне обобщенный и эмоционально насыщенный образ преобладал, а во многом преобладает и до сих пор над рациональным историческим анализом. Уже современники, а вслед за ними и потомки видели в нем не столько исторического деятеля, сколько необычную личность — чаще всего преступную. Этот образ сразу же утвердился у римских историков — у Тацита, Светония, Плиния Старшего: первый назвал Нерона «чудовищем» («Анналы», XIV, 11), третий «врагом рода человеческого» («Естественная история» VII, 6, 2), а второй характеризовал словами «наглость, похоть, распущенность, скупость, жестокость» («Жизнеописание двенадцати цезарей», «Нерон», 26). Традиция была тут же продолжена ранними христианами: апокалиптический зверь из бездны отмечен у св. Иоанна числом 666, представляющим собой сумму цифровых обозначений тех букв, что образуют в древнееврейской транскрипции имя «Нерон». Позднейшие христианские авторы живо обсуждали, является ли Нерон антихристом (Коммодиан, Сульпиций Север) или только его провозвестником (Лактанций, блаженный Августин). Традиция пережила Средние века и сохранилась до наших дней: папа Паскаль II (1099-1118) снес родовую усыпальницу Домициев, так как народ был убежден, что окружающие ее деревья служат приютом воронам, несущим в себе частицы души Нерона; в 1975 г. появились сообщения о молодой немке, которая обратилась к церковным властям с просьбой провести над ней обряд изгнания беса, ибо она явственно слышала голос Нерона.

    2001








    Главная | В избранное | Наш E-MAIL | Прислать материал | Нашёл ошибку | Наверх