|
||||
|
Древний Рим. История, культура, искусство История как повседневность Римский обед Трехкратный прием пищи - утром, в середине дня и ближе к его концу — обусловлен, насколько можно судить, биологически и распространен повсеместно у самых разных народов, по крайней мере европейских. Характер этих трапез, однако, подвержен значительным вариациям и колеблется не только от одного народа к другому, но и по социальным слоям. В современной Англии, например, для большинства населения и особенно для работников физического труда характерен ранний очень плотный завтрак, менее плотный ленч и несводимый к строгим правилам ужин, иногда очень легкий, иногда обильный, в то время как у интеллигенции и людей свободных профессий питание строится во многом по иной, так называемой «континентальной» схеме: легкий первый завтрак, более плотный второй и обильный поздний обед1 . Этот же порядок распространен во Франции, но только Северной; на юге пик составляет обед, приходящийся на середину дня, тогда как ужин более скромен2 . Древний Рим таких вариаций не знал. Каковы бы ни были индивидуальные отклонения3 , как бы ни колебалось в зависимости от достатка и социально-культурной традиции обеденное меню, принципиальная схема была общей и единой: по исстари заведенному порядку вся Италия легко закусывала утром4 , перехватывала кое-что по завершении дневных дел и во второй половине дня собиралась на обед. Утренняя закуска (jentaculum) и дневной завтрак (prandium) не предполагали ни точного времени, ни определенного меню. Они только удовлетворяли голод в то время и в тех условиях, когда он возникал5 . Одни, особенно крестьяне, приступали к приготовлению первого завтрака сразу же после пробуждения от сна и, лишь поев, выходили из дому. В Риме клиенты богатых и знатных семей шли утром приветствовать патрона часто натощак и только здесь получали спортулу — корзиночку с едой. На рассвете натощак отправлялся работать с императором Веспасиа-ном его помощник и консультант Плиний Старший, съедавший свой «простой и легкий» jentaculum лишь по возвращении из дворца домой6 . 517 Время второго завтрака было столь же неопределенным. Плиний Младший, помнивший по минутам роковой день, когда извержение Везувия уничтожило Помпеи, писал, что к полудню7 его дядя, только что нами упомянутый Плиний Старший, успел уже искупаться и позавтракать8 . Сенека завтракал позже, перед самой предобеденной баней9 . Император Август «закусывал в предобеденные часы, когда и где угодно, если только чувствовал голод»10 . Меню обоих первых завтраков складывалось случайно и произвольно. Если клиент завтракал остатками обеда, унесенными накануне из дома патрона или полученными тем же утром в виде спортулы, то такой завтрак мог состоять из чего угодно. Бедные клиенты ели все подряд, относительно зажиточные были более разборчивы. Марциал очень сердился на свою покровительницу каждый раз, когда считал полученную им спортулу слишком скромной. Если в подарок ты мне дрозда, пирога ли кусочек, Бедрышко ль зайца пришлешь, или еще что-нибудь11 . Подчас оба завтрака бывали совсем скудными. Следуя своим привычкам, император Август ел на завтрак «грубый хлеб, мелкую рыбешку, влажный сыр, отжатый вручную, зеленые фиги второго сбора»12 , а Сенека и вовсе «завтракал сухим хлебом, не подходя к столу, так что после завтрака незачем было мыть руки»13 . Обычный завтрак, однако, располагался между этими двумя крайностями и состоял из хлеба, смоченного в вине или слабом растворе уксуса, сыра, фиников, иногда — холодного мяса или ветчины. Прекрасная картина утреннего завтрака крестьянина дана в приписываемой Вергилию небольшой поэме «Moretum». Герой ее, Симил, «пахарь малого поля», встав, размолов зерно и замесив хлеб, сажает его в печь, «глиняной миской поверх накрывает и жар насыпает». Приправой к хлебу, однако, у него оказывается только кружок сыра, поскольку он человек бедный и Близ очага у него не висели на крючьях для мяса Окорока или туша свиньи, прокопченная с солью . Тогда Симил находит другую приправу. Он выходит в огород, набирает там чеснок, сельдерей, руту, кориандр и, подлив немного масла, стирает их в каменной ступке в единую плотную массу. Он собирает стряпню и комок из месива лепит: «По завершенье оно справедливо зовется толченкой». 518 Вместе с теплым хлебом и сыром эта «толченка» — moretum — и составляет его завтрак, съев который Симил запрягает быков в плуг и идет в поле. «На сегодня голод не страшен ему»14 . Главное в jentaculum и prandium состояло в том, что их человек съедал в одиночку. Все же, что римлянин делал один, было для него необходимостью, данью природе, скучной повседневной прозой, лишенной подлинного, то есть общественного, содержания. Этим содержанием обладал обед (сепа), и из всех видов приема пищи только он был трапезой в собственном смысле слова. Если приемы пищи, предшествовавшие обеду, не занимали определенного места в распорядке дня римлянина, то обед начинался всегда точно и неизменно — около половины второго зимой и около половины третьего летом15 . Несколько сложнее ответить на вопрос о том, когда он кончался. Лишь человек аскетического образа жизни, вроде Плиния Старшего, «летом вставал из-за обеда засветло, зимой в сумерки»16 , то есть проводил за столом около трех часов. Август, тоже весьма неприхотливый в своих привычках, шел после обеда заниматься государственными делами, но эту работу его биограф называет «ночной»17 . До полуночи пировал Нерон18 ; некоторые гости Тримальхиона уходят от него в полночь, так и не дождавшись окончания трапезы19 ; обеды, продолжающиеся затемно, отмечаются в источниках неоднократно20 . Переходить от обеда к ночному сну, по-видимому, считалось нормой. Во всех случаях, таким образом, римская сепа была не просто формой насыщения, а важным элементом жизни. Она повторялась ежедневно, охватывала всю вторую половину дня и вечер, то есть длилась от трех до шести или восьми часов и хотя бы уже по одному этому должна была обладать достаточно сложным и разнообразным содержанием. Содержание это обусловливалось прежде всего тем, что обед всегда предполагал приглашенных гостей и общение сотрапезников; обеды в одиночку упоминаются у римских писателей в виде редчайшего исключения. Главное в обеде — беседа. Хотя в Риме I в. н. э., особенно у императоров и их вельмож, бывали пиры с огромным числом приглашенных, единого, общего стола, по всему судя, не существовало, так что реальной единицей собравшегося общества оставалась все равно малая, довольно тесная группа, легко и постоянно поддерживавшая общий разговор. Римляне любили говорить, что количество людей в застолье должно начинаться с числа граций (то есть с трех) и доходить до числа муз (то есть до девяти). Благодаря обильным литературным свидетельствам и археологическим данным мы можем довольно полно представить себе, как 519 протекала римская сепа. Обычным местом обеда был триклиний -небольшая комната, чаще всего выходившая на перистиль. Если трапеза носила интимный, чисто семейный характер, она устраивалась на втором этаже дома над атрием, фактически на чердаке, который и назывался поэтому «cenaculum». Напротив того, большой парадный обед протекал в специальном пиршественном зале, который располагался в задней, примыкавшей к саду части богатых особняков и назывался «oecus» — «экус», или, в более распространенном греческом произношении, «ойкос». Независимо от размеров помещения и числа обедающих центром, вокруг которого организовывалась трапеза, был небольшой стол, с трех сторон окруженный массивными, обычно каменными, ложами, на которых, по трое на каждом, и возлежали обедающие. Эта группа, собственно, и называлась «триклиний», и она повторялась в данном помещении столько раз, сколько нужно было, чтобы принять всех гостей. С четвертой стороны стола открывался доступ для тех, кто обслуживал трапезу, менял блюда и приборы, разрезал мясо, подливал вино. Верхняя поверхность ложа располагалась слегка наклонно (само слово «три-клин-ий» родственно русскому «клонить») и повышалась в сторону стола. На нее набрасывали много тканей и подушек, которыми выкладывали верхний край ложа и отделяли место одного сотрапезника от места другого. При таком расположении лож и столов в триклинии должна была царить страшная теснота. Скученные люди, разогретые едой и вином, непрестанно потели и, чтобы не простужаться, укрывались специальными цветными накидками, наборы которых назывались синтезами. Марциал бывал у одного богача, который в течение обеда менял такие накидки до одиннадцати раз, Чтобы в одежде сырой не мог твой пот застояться, Чтобы не мог простудить кожи горячей сквозняк21 . Не меньшая теснота царила и на столе, очень небольшом по размеру и потому не способном вместить блюда с едой. Ее приходилось приносить и либо ставить на стол, разложивши на тарелки, либо подносить каждому отдельно. Поэтому в том же помещении рядом с триклинием ставились вспомогательные столики-серванты. Один такой изящный сервант в виде ослика с корзинками по бокам, в которых размещались закуски, описан, например, в главе 31-й «Сатирикона» Петрония. Точно так же и вино сначала разливали по большим сосудам — у богатых людей они бывали из стекла или даже хрусталя, — которые располагались 520 неподалеку от столов, и уже оттуда разливали его специальным черпаком (ойнохоей) по бокалам. Если в определенные моменты затянувшегося пира нужно было сменить всю сервировку, то убирали не отдельные приборы, а сами столы22 . Если отвлечься пока что от чудовищных пиров римских богатеев раннеимператорской поры и говорить об обычном хорошем обеде, который устраивал для друзей радушный хозяин, то меню его состояло чаще всего из четырех перемен, включало рыбу, мясо, разнообразные закуски и фрукты. Супы в источниках не упоминаются. Вот, например, как выглядел хороший обед в маленьком городке Южной Италии в середине I в. н. э.: поросенок, «увенчанный колбасами», с птичьими потрохами и тыквой; сырный пирог, холодный, но политый горячим медом, обложенный фасолью, горохом, орехами и персиками; по куску медвежатины; последняя перемена состояла из мягкого сыра, виноградного сока, улиток (по одной на каждого из пирующих), рубленых кишок, печенки, яиц, сваренных «в мешочек», репы, горлинки, тунца. В заключение обеда вкруговую было пущено глубокое блюдо с маринованными оливками23 . Многие часы, которые длился римский обед, были заполнены не только едой; обед предполагал также и «культурную программу». В большинстве случаев цель ее состояла в том, чтобы развеселить сотрапезников. В триклинии появлялись шуты или комические актеры, иногда танцоры24 . Если хозяин не хотел тратиться на такие представления, то он сам мог импровизировать какие-либо развлечения — например, аукцион картин, повернутых изображением к стене, или просто играть с приглашенными в кости. Нередко были и развлечения более высокого уровня — выступления музыкантов, исполнение стихов, чтение вслух. Римская сепа в основе своей имела также и определенный сакральный смысл, и для культурно-исторического анализа эта сторона дела важнее других. «Наши предки, — сообщает Валерий Максим, — учредили ежегодную торжественную трапезу, которую они назвали "харистия", куда допускались лишь родные и свойственники с тем, чтобы, если возникло в семейном кругу какое-либо взаимное недовольство, уладить распрю под влиянием настроенных благожелательно людей и святости застолья, среди общего душевного веселья»25 . Несколько вещей обращают на себя внимание в этом тексте. Во-первых, устранение распрей, восстановление мира и приязни связано с застольем; совместная еда есть форма выявления солидарности членов коллектива, ее знаковый смысл состоит именно в этом. Во-вторых, объединившиеся за совместной трапезой люди сошлись за ней не случай- 521 но или временно, а представляют собой устойчивую группу, определенную общественную единицу. Словам «в семейном кругу» соответствует в латинском тексте выражение «inter necessarias personas», то есть харистии объединяли кровных родственников, лиц, примкнувших к семье в результате брачных союзов, усыновленных и их родню, клиентов, друзей, а в более позднее время также и отпущенников — всех тех, но только тех, кто составлял «фамилию», основную хозяйственную, общественную и социально-психологическую ячейку древнеримского общества. В-третьих, такой коллектив был объединен общим фамильным культом, и совместное принятие пищи было одной из его форм, как на то указывают слова о «святости застолья» («sacra mensae»). Формула «sacra mensae» не только предполагала жертвенное возлияние перед трапезой26 , но и делала религиозно обязательной за столом атмосферу доверия и чистоты помыслов. Так, Тит Ливии, рассказав об убийстве на пиру у римского полководца знатного галла, явившегося к римлянам с предложением союза, добавляет: самое «зверское и чудовищное» заключалось в том, что все это происходило во время еды и питья, где принято возлияниями посвящать пищу богам и желать друг другу добра»27 . Совместная трапеза была непременной чертой тех общинных, коллегиальных, культовых, дружеских организаций и кружков, в которых протекали досуг римского гражданина, а во многом также его общественная и повседневно-практическая деятельность. В повседневной жизни римлянин мог обедать и один, и с ближайшими членами своей семьи — женой, родителями, детьми; но в принципе и как факт культуры римская сепа - всегда форма общения и консолидации малой социальной группы, всегда совместная трапеза членов некоторого относительно устойчивого микросообщества28 . Такие микрообщности образовывали непосредственную фактуру жизни римлянина. Ни один из них никогда не принадлежал прямо и только обществу в целом, а всегда сначала какому-либо ограниченному множеству, микрогруппе, обязательно имевшей свой культ и, соответственно, свои застолья, свои sacra mensae. Подобные объединения могли входить в административно-правовую структуру государства — фамилия, сельская община, квартальные и ком-питальные коллегии в городах, коллегии, объединявшие жрецов официальных государственных культов. Помимо них в Риме были также чрезвычайно распространены и коллегии иного типа — ремесленные, культовые, похоронные, земляческие. Все они были организационно оформлены, зарегистрированы и при Империи собирались на свои застольные собрания с правительственного раз- 522 решения; без него коллегия считалась недозволенной (illicitum) и принадлежность к ней сурово каралась. Нельзя, однако, переоценивать четкость и универсальность этих делений. На протяжении всего республиканского периода истории Рима создание сообществ рассматривалось как частное дело граждан, вообще не подвергалось никаким ограничениям29 , и когда императоры поставили их под жесткий государственный контроль, этот контроль столкнулся с неодолимой традицией, с вековыми привычками народной жизни и никогда не смог стать полным, а необходимость его— очевидной и общепризнанной. Содружества, кружки, застольные компании были столь обильны, возникали столь повсеместно, что провести границу между ними и сообществами с относительно устойчивой организацией, требовавшими поэтому официального статуса, было сплошь да рядом невозможно. На этой неясной грани долгое время просуществовали, например, раннехристианские общины, которые имели совместные трапезы, свое руководство, практику материальной взаимопомощи, но все это настолько мало отличалось от повседневно-бытового общения единоверцев, что ни правительство, ни они сами подчас не знали, можно ли рассматривать их как недозволенные коллегии30 . А как можно было определить специфически римский институт «друзей» (amici), которые, с одной стороны, собирались вокруг каждого сколько-нибудь значительного лица по принципу личной приязни, совместного времяпрепровождения, совместных застолий и совместного участия в officia — общественно значимых проявлениях повседневной жизни, на основе общего происхождения, родства и свойства, а с другой — могли оказаться в решающий момент плотными, хорошо организованными отрядами, игравшими роль ударной силы определенной государственно-политической группировки? Первое в римской истории запрещение некоторых видов сообществ последовало именно тогда, когда правительство отдало себе отчет в возможности подобного их развития31 . Не приходится поэтому удивляться, что подчас правительственные комиссии, расследовавшие на месте те или иные скандальные происшествия, обнаруживали в основе их действия каких-либо компаний и квалифицировали эти компании как «недозволенные коллегии», которые, следовательно, либо спокойно существовали до расследования наряду с дозволенными, либо настолько мало отличались от обычных содружеств или землячеств, что их лишь задним числом можно было счесть коллегиями32 . Все это показывает, что в Риме было трудно, а подчас и невозможно 523 провести границу между оформленными и неоформленными микрогруппами, так что общественная действительность в целом тяготела к микромножественной структуре. Положение это объяснялось тем, что коллегиальность, сообщество и содружество были в Риме не столько правовым принципом, сколько социально-психологической потребностью, универсальной стихией существования, которую постоянно и многообразно источали из себя социально-экономические и политико-идеологические условия жизни общества. Сама же микромножественность общественного бытия была прямым и необходимым следствием общинного уклада, постоянно жившего в недрах античного общества, прямым и необходимым выражением исходного и универсального принципа этого уклада — дробности, относительной замкнутости и внутренней сплоченности ограниченных первичных ячеек существования. Не случайно в Древней Греции, росшей из тех же общинно-родовых начал, положение с микромножествами было во многом аналогично римскому33 . Община и социальная микрогруппа, с ее обязательной совместной трапезой, образовывали два разных проявления единого начала, и судьба последней раскрывает очень многое в судьбе первой. Эволюция разных социальных микрогрупп, рассмотренная в связи с эволюцией их застольных нравов, дает для понимания как кризиса римской гражданской общины, так и поисков выхода из нее подчас больше, чем хозяйственные подсчеты или анализ политических программ34 . Поскольку микрогруппы были почти всегда также и культовыми объединениями, то совместные трапезы включали и обязательный ритуальный элемент; но шли люди за общий стол не столько ради богов, сколько прежде всего ради забвения общественных антагонизмов, в поисках человеческой солидарности и взаимной приязни, которые они ассоциировали с легендарным «золотым» прошлым общины, которые нужны были им как воздух и которые они все реже находили в неуклонно отчуждающемся огромном государстве, в раздираемой обостряющимися противоречиями римской повседневности. Еда и питье, благочестивая благодарность богам за их покровительство и человеческая солидарность составляли или обязательно должны были составлять в их идеализирующем сознании единство, имя которому было «сепа» — совместная трапеза членов фамилии, общины, коллегии, кружка. Во время ежегодного праздника богов-покровителей участков, межей и перекрестков, так называемых сельских компита-лий, в местах, где сходились границы нескольких владений, ставились столы, за которыми принимали пищу на равных рабы и 524 хозяева, и сам этот праздник по первоначальному своему смыслу был праздником согласия между владельцами земли и их родами35 . Очарование совместных трапез, которые регулярно устраивали члены религиозной коллегии Великой Матери, измерялось, по признанию одного из их участников, не столько телесными наслаждениями, «сколько приятностью беседы в кругу друзей»36 . Сохранились многочисленные надписи людей, отказывавших по завещанию деньги на то, чтобы их односельчане или члены их коллегий устраивали регулярно совместные трапезы37 . Таковы были общественная психологическая потребность, идеал и норма, и тем более резким контрастом по отношению к ним представала сплошь да рядом повседневная реальность. Совместные трапезы вызывались потребностью сохранить или восстановить, пусть на несколько часов, пусть в иллюзорной форме, атмосферу идеализированной демократической солидарности членов общинной, семейно-родовой, патрональной организации. Потребность эту во всей ее остроте и непреложности постоянно порождала сама окружающая жизнь, которая несла в себе бесчисленные пережитки общинного уклада. Но та же жизнь несла в себе и прямо противоположные тенденции, столь же непреложно предполагая распад общинной солидарности, осквернение традиций и иллюзий гражданского равенства, их мучительное изживание и постоянное оскорбление. Это противоречие пронизывало всю римскую действительность, и, соответственно, в той или иной форме речь о нем заходила в предыдущих очерках и будет заходить в последующих. Особенно наглядно и ярко проявлялось оно, однако, в совместных трапезах, которые по самой своей природе предполагали дружескую солидарность собравшихся за столом людей и где поэтому особенно болезненно сказывались профанация и распад этой солидарности. Остановимся на том, как протекал в эпоху Ранней империи римский обед на двух полюсах общественной иерархии, в предельно неформальных или в относительно мало формализованных и потому особенно показательных микрогруппах — в харчевне и в обществе клиентов и друзей, собиравшихся за столом высокопоставленного патрона. Есть основания думать, что харчевни в Древнем Риме были не просто местом времяпрепровождения, а именно микрообщностью. Во-первых, харчевен было очень много. Речь о них идет почти у всех авторов, самых разных и отражающих самые разные стороны римской действительности, — у Цицерона, Цезаря, Вергилия, Горация, Петрония, Марциала, Светония, Ювенала, даже 525 Тацита. В описаниях путешествий постоялые дворы упоминаются повсеместно, вплоть до самых глухих уголков империи, причем в пределах даже небольшого города их можно менять много раз38 . К середине I в. в Помпеях на 10 тысяч населения39 было около 120 таких заведений; одна из главных улиц города, Стабиева, имела 770 м длины — археологи обнаружили на ней 20 харчевен; если даже предположить, что лишь половина жителей проводила здесь время, это значит, что на каждые 40 человек имелся кабачок. Во-вторых, размещение харчевен и особенности древнеримского быта указывают на то, что они обслуживали не столько проезжающих, сколько местных жителей. Если картографировать харчевни Помпеи, окажется, что у ворот их действительно много, но еще больше в VII, VIII, IX районах и по улице Изобилия на территории так называемых Новых раскопок, то есть во внутренних кварталах. На настенных изображениях в Помпеях и Остии сидят обычно люди в дорожном платье; постоялые дворы для проезжающих, таким образом, являли собой низшую категорию харчевен, входя в число так называемых «сидячих распивочных», по выражению Марциала40 , рассчитанных на неприхотливую публику — погонщиков, обозников, конюхов, матросов. Напротив того, известные из разных источников харчевни с ложами, как «Белый слон» в Помпеях или кабачок, который посещал консулярий Ла-теран в Риме41 , предназначались не для них и были, следовательно, рассчитаны на местную публику. В харчевнях должны были также сосредоточиваться люди из околотка— жители соседних инсул, в которых приготовление горячей пищи было затруднено. В-третьих, есть много данных, говорящих о том, что круг клиентов каждой такой харчевни был относительно устойчив и образовывал тем самым некоторое сообщество. Поскольку харчевни существовали в каждом микрорайоне, а население последних было стабильно, то и круг клиентов каждого кабачка должен был тяготеть к стабильности. Это подтверждается данными Петрония, который в главе 95-й и следующих «Сатирикона» рассказывает о харчевне, размещенной в нижнем этаже большой инсулы и рассчитанной тем самым прежде всего на ее стабильное население. Были люди, жившие в харчевнях постоянно. К их числу, например, относился, по утверждению императора Адриана, поэт Флор42 . Такая жизнь обладала определенной привлекательностью, и бывали случаи, когда она навсегда отвлекала человека от дома и семьи43 . Специально занимавшийся римскими харчевнями шведский исследователь Т. Клеберг пишет: «Создается впечатление, что на постоялых дворах и в трактирах обычно существовали 526 клубы более или менее сомнительного свойства»44 . То же впечатление создавалось у императора Веспасиана — он особым указом закрыл «харчевни, в которых люди почасту собираются за вином»45 . В подтверждение своего мнения Клеберг приводит пример помпейской харчевни, где действовало нечто вроде постоянного разгульного содружества seribibi (позднопьющих). Они всем составом выдвигали своего кандидата в эдилы — пресловутого Марка Церриния Ваттию, того самого, которого предлагали на эту должность, «объединившись, все любители поспать»46 . Надпись, следующая в «Корпусе» за надписью этих «любителей», отстаивает кандидатуру того же Ваттии от имени furunculi. При всем многообразии выборных объединений в Помпеях трудно допустить, что среди бела дня могли выступить со своей избирательной платформой мелкие воры (именно таково первое и основное значение слова «furunculi»). Слово «furunculus» употреблено здесь (дело, напомним, происходило в окруженных виноградниками Помпеях), скорее, в своем малораспространенном значении — как винодельческий термин «боковой отпрыск на виноградной лозе», «побег, отделившийся от ствола» — и является в данном случае условным обозначением клуба эпатирующих околоток гуляк, подобного seribibi. Об устойчивости круга посетителей харчевен говорят и иные данные. Мессалина, если верить Ювеналу47 , имела в одной из римских таверн постоянную комнату и была известна кругу завсегдатаев под именем Лициски, то есть были и свой круг гетер, и свой круг завсегдатаев. Одну и ту же харчевню с примерно одним и тем же обществом посещал, как явствует из описания того же Ювенала, и Латеран. Одна непристойная надпись из помпейской харчевни-лупанара48 указывает на то, что автор ее пребывал там весьма долго или возвращался туда систематически. Эти кабацкие сообщества находились в сложных отношениях с официальным Римом, продолжавшим сохранять (или стремившимся сохранять) исторически сложившийся облик rei publicae Romanae. Непосредственно они были его антиподом. В царившей здесь особой атмосфере главным было забвение традиционных социальных перегородок: «Все там вольны равно, и кубок общий. Особых кресел нет никому, и стол ни к кому не придвинут»49 . Известно постановление префекта Рима (правда, уже относящееся к IV в.), согласно которому ни один «порядочный человек» (honestus) не имел права принимать пищу в харчевне50 . Харчевня почти всегда представляла собой также и публичный дом, и кабатчик тем самым выступал и как сводник. Надписи, относящиеся к этой стороне дела, по очевидным причинам привести нельзя, но 527 представление о царивших тут нравах они дают весьма яркое. Среди детей кабатчицы запрещено было различать законных и незаконных — очевидно, у властей не было иллюзий относительно их происхождения. В «Дигестах» есть целый раздел, говорящий о наказании хозяев постоялых дворов за пропажу имущества постояльцев. В поквартальных записях городского населения содержатели харчевен фигурируют рядом с ворами и шулерами51 . Продажа недоброкачественной пищи и разбавленного вина считалась чем-то само собой разумеющимся — Марциал уверял, что кабатчики больше наживаются на дождевой воде или на соседнем водоеме, чем на собственном винограднике52 . Распространенная у римлян канализация здесь почему-то нередко отсутствовала, и что из этого получалось, выразительно описано в нацарапанных на стенах стишках53 . В упоминавшейся выше эпиграмме император Адриан писал, что он не хочет «подобно Флору скитаться по харчевням, вечно в кабаках таиться». Слово «таиться» (latitare), очевидно, правильно характеризовало определенную часть населения харчевен. Тиберий специально засылал сюда своих соглядатаев, Домициан распорядился вообще снести большую их часть. Префекты Рима и дуумвиры городов периодически запрещали приготовление здесь горячей пищи, за которой люди могли засиживаться и вступать в нежелательные разговоры. Еда и жизнь здесь были необычно дешевы — от одного асса за кубок вина54 до двух денариев, которые милосердный самаритянин оставил кабатчику на пищу, содержание и уход за раненым, ставшим жертвой разбойников55 . Здесь скапливались все, кого официальный и престижный Рим презирал: беглые рабы, матросы, перегрины. Главное в самосознании таких микрообъединений — ощущение своей противоположности былой гражданской общине с ее набором ныне мертвеющих в официальности музейных добродетелей, ритуалов, слов. «Битвы и мужа пою…» — сказано в первой строке «Энеиды», «Валяльщиков шерсти пою и сову, а не битвы и мужа», — написал местный остроумец на стене в Помпеях56 . Попечитель римских водопроводов при Нерве Юлий Фронтин был особенно возмущен тем, что доставляемую в Рим водопроводную воду, это коллективное достояние общины, наиболее нагло расхищают владельцы таверн и лупанаров57 . Черты кризисного происхождения, распад и разлом, выступали в этих микрообъединениях ясно и резко. Кабацкий мир был кричащим вызовом обесценивавшимся староримским нормам — вызовом в делах и поступках, в мыслях и словах. Но в чем-то более изначальном и простом, чем поступки и мысли, он же был неосознанным продолжением этих норм, бур- 528 лескным эпилогом, входящим в текст классической эпопеи. Общественное мироощущение, некогда сложившееся в недрах гражданской общины, утратив свое социально-историческое и юридическое, этическое и культурное содержание, по-прежнему продолжало существовать, но уже не на уровне осознанной нормы, а, скорее, бессознательного общественного инстинкта: жить — значило жить вместе, в группе, среди своих. Для завсегдатая римской харчевни принадлежность к сообществу, органичность существования были еще, как мы старались показать, непременным условием жизни, и если главное, большое сообщество гражданской общины становилось все более мертвым, формальным и далеким, его надо было обязательно заменить, но чем-то тоже общим, коллективным и близким. Человек, который во времена Флавиев и Антонинов проводил свои вечера в харчевне, входил также в кружок соотчичей, перебравшихся в данный город из одних и тех же мест, был и участником похоронной складчины, и членом культовой коллегии и многих других, плотных, живых и маленьких человеческих единств, сменивших, но и продолжавших былые внут-риполисные единства. Аналогичный по своему историческому смыслу процесс, при всей крайней и очевидной противоположности его внешних форм только что описанным, протекал и в другом своеобразном микромножестве — в триклинии римского богача. За его столом теоретически должны были еще сохраняться смутные воспоминания о древних харистиях, поскольку собирались за ним соотчичи и сородичи, друзья и коллеги, отпущенники и клиенты, то есть люди, включенные в систему связей, искони характерных для гражданской общины. Смысл такой системы состоял, в частности, в демонстрации солидарности людей, входивших в единую ячейку общины, во взаимопомощи, в оказании поддержки, моральной и материальной, со стороны «старших» и богатых членов группы «младшим» и бедным, в первую очередь со стороны патрона клиентам. За такой поддержкой клиенты и обедневшие члены рода и шли на обед к патрону, где, однако, уже с конца Республики, а тем более в начале Империи в силу описанных выше причин, чем дальше, тем чаще, тоже складывалась своего рода кабацкая атмосфера, покровительство оборачивалось грубой издевкой, наглостью и цинизмом, а зависимость — унижением: Ты хоть свободный и — думаешь сам — собутыльник патрону, Он-то считает, что ты привлечен ароматами кухни58 . 529 Вся пятая сатира Ювенала, посвященная клиентам, строится на этом контрасте нормы солидарности и практики разобщения. Патрон приглашает клиента отобедать труднопереводимой фразой: «Una simus, ait», которая означает и «проведем время вместе», и «мы ведь заодно», и «мы ведь одно целое, так будем вместе». Однако за обедом патрон «попивает вино времен консулов долго-бородых», но никогда не подумает «чашу послать больному желудком другу». Человека пригласили на обед потому, что он, как и его отец и дед, клиент рода хозяина, то есть тоже свободный гражданин, тоже коренной римлянин. Но только осмелься хоть раз заикнуться, что ты как свободный Носишь три имени, - за ноги стащат тебя…59 У римского обеда были некоторые особенности, которые сами по себе не обладали знаковым содержанием, но в описанной только что атмосфере приобретали его, становились выражением грубости, царившей на таких пирах и проституировавшей дружбу, приязнь и солидарность, которые номинально служили их поводом. Показательнее других среди таких особенностей были: сервировка блюд каждому из сотрапезников отдельно; пользование салфетками; дробность меню. Ситуация, складывавшаяся во время обеда, хорошо выражена в эпиграмме Марциала (X, 49): В аметистовом, Komma, друг мой, кубке Черный допьяна пьешь опимиан ты, А меня молодым сабинским поишь, Говоря: «Золотой желаешь кубок?» Кто ж из золота станет пить помои? Пригласив бедного друга на обед, Котта усиленно выражает ему свою благожелательность, хочет почтить, предлагает драгоценный кубок. Дружеская солидарность превыше всего. Но при этом, как нечто естественное и само собой разумеющееся, меню у обоих сотрапезников остается разным. Тебе — одно, мне — другое. Словоупотребление при описаниях обедов показывает, что рабы, прислуживавшие за столом, ставили еду отдельно перед каждым60 , но еда эта была неодинаковой, и хозяин руководил раздачей, говоря, кого чем потчевать: «Требиюдай!.. Поставь перед Требием!.. Скушай же, братец»61 . Плиний Младший описывает обед, где хозяину «и нескольким гостям в изобилии подавались прекрасные блюда, осталь- 530 ных угощали плохо и мало. Вино он разделил по трем сортам в маленьких бутылочках не для того, чтобы можно было выбирать, а чтобы нельзя было отказаться: одно предназначалось для него и для меня, другое для друзей пониже (друзья у него размещены по ступеням), третье для своих и моих отпущенников»62 . …Он нарочно изводит тебя: интересней комедий, Мимов занятнее — глотка, что плачет по лакомству. Знайте: Вся та затея к тому, чтобы желчь ты вылил слезами, Чтобы принудить тебя скрежетать зубами подольше63 . При таком поведении патрона не оставались в долгу и приглашенные, особенно клиенты. Рыба гнила и с головы, и с хвоста. Поскольку по идее совместная трапеза была выражением дружеской солидарности и, следовательно, взаимной приязни и помощи, издавна утвердился обычай посылать друзьям, не сумевшим прийти на обед, кое-какие лакомства от стола, а присутствующим раздавать часть обеда, которую они уносили с собой в специально прихваченной на этот случай салфетке — тарра. Во многих случаях это действительно было и оставалось формой дружеской любезности и вспомоществования. Биограф императора Пертинакса для доказательства его скупости пишет, что тот, «если желал уделить друзьям что-нибудь от своего завтрака, посылал им пару кусков мяса или часть бычьего потроха, иногда — филе курицы. Фазанов он на своих частных завтраках никогда не ел и никому не посылал»64 . Следовательно, обычно не такие скупые люди посылали и фазанов, и мяса не «пару кусков», а значительно больше. Но по мере того как дружеский характер обеда становился все больше условной декорацией, а патроны превращали его в издевательство над друзьями и клиентами, распоясывались и последние. Салфетки крали, сознательно путая принесенные с собой, очевидно плохие и старые, с хозяйскими, хотя тарра обычно имела широкую цветную кайму65 и отличить свою от чужой было проще простого. «Дай салфетки гостям, наши платки береги», — наставляла рабов-прислужников надпись в триклинии одного из помпейских домов66 . В салфетку можно было спрятать не только то, что человеку дали, но и то, что он успел схватить с блюда сам. На некоем обеде раздавали яблоки, по штуке на каждого из сотрапезников, «ну а я, — рассказывал один из гостей, там бывших, — Утащил два; вот они здесь у меня, завязанные в салфетку»67 . Марциал описывает гостя, который утаскивает «в промокшей салфет- 531 ке» больше половины обеда68 . Раздача тарелок с едой, кусков мяса, яблок в руки каждому из приглашенных была обусловлена, очевидно, не только обычаем, но и практической необходимостью — предупредить стремление клиентов урвать себе побольше за счет других. Если еду гостям раздавали, то бутылки и кубки с вином обычно стояли на столах все время (описанный выше знакомец Плиния с его «маленькими бутылочками» — редкое исключение), и вот за них-то и начиналась подлинная драка: …Как загорится вокруг сагунтинской бутыли сраженье Между когортой отпущенников и отрядом клиентов69 . Выше говорилось о том, что меню римских званых обедов было очень дробным, — перемен могло быть четыре или пять, самое большее семь, но в каждую из них входили разные и подчас никак между собой не связанные кушанья. Там, где утрачивалось чувство меры и приличия, где хозяину важно было выставить напоказ свое богатство, а приглашенному — на даровщинку наесться за троих, эта бесконечная смена блюд приводила к тому, что обед превращался в гастрономический марафон, в бесконечное обжорство и оргию. За несколько часов непрерывной еды на таких обедах человек поглощал кабана, зайцев, камбалу, барвен, устриц, шампиньоны, колбасы, артишоки, сыр, пироги, перемежаемые разносолами, уснащенные самыми затейливыми приправами, для которых, например, «драгоценный рыбный рассол надо с фалерном смешать»70 . Все это орошалось огромным количеством вина71 , кому хорошего, кому плохого, но равно действующего на воображение, чувства и речь. Сопровождавшие такой обед пантомимы и песни все гуще уснащались непристойностями72 , танцевали у столов все менее одетые женщины73 . Вот молодой раб несет к столу crustula (пирожные) и облизывает их по дороге, вот другой делает вид, что что-то уронил, и, нагнувшись, пытается оторвать один из листков золотой фольги, которыми отделано пиршественное ложе. Многих из присутствующих рвет на мозаичный пол, в подставленные золотые лохани74 -одних оттого, что они слишком много съели и выпили, других — потому, что им хочется еще есть и пить и они искусственно вызывают рвоту, очищая место в желудке: «vomunt ut edant, edunt ut vomant» («извергают пищу, чтобы есть, и поглощают ее, чтобы извергнуть»)75 . Беспорядочную речь прерывают непристойные звуки76 …Ней, sacra mensae!.. О, святость застолья!.. И здесь, однако, все это распутство и распад вызывали сопротивление, исходившее отчасти от консервативных семей, преиму- 532 щественно провинциального происхождения и державшихся своей провинциальной порядливости, а отчасти от своеобразной римской интеллигенции. Можно ли видеть здесь защитную реакцию сознания, не порвавшего еще связей с традициями общины и бытовыми привычками, рожденными в ее недрах? И да, и нет; это «да» и это «нет» сливались в едином понятии — стилизации. Первым и главным признаком таких антиобедов была скромность. В отличие от ночных многочасовых пиров нуворишей такая сепа бывала недолгой. Гораций предлагает другу коротать с ним время за столом «до вечера»77 . Плиний, соглашаясь принять приглашение на такой обед, ставит условие: «Он должен быть коротким»78 . Меню здесь может быть сколь угодно разнообразным, но оно никогда не бывает слишком обильным, а главное, в нем необычно большую роль играют свежая зелень, только что сорванные плоды и овощи, сообщающие всей трапезе скромное изящество и естественность, близость к природе: «И дешевый латук, и лук пахучий… и капусты зеленой в черной плошке, что я только что снял со свежей грядки», на десерт — вяленый виноград, груши, каштаны, а если гость после обеда захочет еще выпить, то на закуску пойдут «отборные маслины, свежесобранные с пиценских веток»79 . Особый характер носили на таких дружеских пирушках и развлечения. То было либо музицирование на флейте, на лире, либо исполнение классических стихов: Пенье услышим творца «Илиады» и звучные песни Первенства пальму делящего с ним родного Марона80 . Подчас подобный обед знал только один вид развлечения — так называемую «сократическую беседу», то есть разговор на философские, литературные или даже повседневные темы, но обязательно живой и остроумный, в котором собеседники состязались в находчивости. На обедах такого рода достигалось то, что декларировалось как цель совместной трапезы на буйных и неаппетитных пирах описанного ранее типа, но там никогда не получалось, — создание атмосферы искренней приязни, дружеской солидарности, духовной радости. Она царит на многочисленных пирушках, с такой любовью описанных Горацием, ее считал главным на своих обедах Плиний. Восемь часов возвещают жрецы фаросской Телицы, И копьеносцев идет новый сменить караул. 533 В термах приятно теперь, а в час предыдущий в них слишком Душно бывает, а в шесть — в бане Нерона жара. Стелла, Каний, Непот, Цериалий, Флакк, вы идете? Ложе мое для семи: шесть нас, да Лупа прибавь. Ключница мальв принесла, что тугой облегчают желудок, И всевозможных приправ из огородов моих… Ломтики будут яиц к лацерте, приправленной рутой, Будет рассол из тунцов с выменем подан свиным. Это закуска. Обед будет скромный сразу нам подан: Будет козленок у нас, волком зарезанный злым, И колбаса, что ножом слуге не приходится резать, Пища рабочих — бобы будут и свежий салат; Будет цыпленок потом с ветчиной, уже поданной раньше На три обеда. Кто сыт, яблоки тем я подам Спелые вместе с вином из номентской бутыли без мути, Что шестилетним застал, консулом бывши, Фронтин. Шутки без желчи пойдут и веселые вольные речи: Утром не станет никто каяться в том, что сказал…81 В многочисленных описаниях такого рода пирушек обращает на себя внимание сознательное противопоставление их богатым и безвкусным обедам, с которыми мы познакомились выше. Были даже исследователи, видевшие в «сравнении пиров» одну из устойчивых тем римской литературы82 . Уже Цицерон писал о том, что его обеды строятся как контраст к пирам богатых вольноотпущенников83 . У Горация горожанин, мечтающий о радостях сельской жизни, говорит, что, если есть у него домашняя трапеза, «тогда не надо ни лукринских устриц мне, ни губана, ни камбалы»84 . Целая сатира Ювенала (одиннадцатая), несколько писем Плиния85 , два стихотворения Марциала86 , тирады Сенеки87 разрабатывают ту же тему. Скромный дружеский обед переставал быть фактом гастрономии и быта. В своем противопоставлении пьяным безобразным ночным пирам он становился выражением осознанной жизненной позиции. Смысл ее обусловлен тем, что эти простые дружеские пирушки были, по всему судя, в большей мере мечтой, игрой или позой, чем фактом повседневной действительности. Гораций описывает «пир, достойный богов», который он устроил бы в своем сельском доме для хороших друзей, где веселые рабы подавали бы простую здоровую пищу, а сотрапезники беседовали бы о добре и зле, о дружбе и добродетели, если бы… он не жил постоянно в Риме и не терял день за днем в городской суете88 . У Вергилия поэтичный застольный отдых под шум говорливого ручья, среди цветов в саду, 534 где подается «вино, по смоленым кувшинам разлито», а к нему — в корзинах сыр, сочащийся влагой, сливы, каштаны и «сладкие рдеющие яблоки», - всего лишь обещание, реклама, которой заманивает распутная и пьяная трактирщица гостей в свою «дымную таверну»89 . Противоречие между теплыми, простыми, дружескими «пирами, достойными богов», и реальной жизнью было настолько очевидным, что сами их защитники и участники ясно отдавали себе в нем отчет и не удерживались порой в своих описаниях от иронии. Патриархальную сельскую жизнь с ее простой и здоровой пищей прославляет ростовщик в промежутке между своими финансовыми махинациями90 . Живописав прелести дружеского обеда, ревнитель римской старины под конец признается, что сам он вряд ли мог бы выдержать подобные трапезы дольше нескольких дней91 . В то же время обеды этого типа, бесспорно, происходили, и часто; нет никаких оснований видеть в бесчисленных их описаниях одни лишь выдумки, хотя противоречие их с развитием жизни, с господствующим вкусом времени очевидно. Модусом их существования и формой преодоления этого противоречия была стилизация — явление, играющее столь значительную роль в римской культуре конца Республики и Ранней империи, составляющее одну из главных их характеристик. В том состоянии патриархальной бедности, простоты и равенства, гражданской и дружеской солидарности, которое столетиями рассматривалось в Риме как норма и высшая ценность родной истории, всегда было заключено определенное противоречие с развивающейся, исполненной напряженных социальных конфликтов жизнью. В условиях Рима I в. до н. э. — I в. н. э., пока основой всякой морали и всякой ценности оставалась верность исходным порядкам общины, а ход времени и неотделимое от него развитие наглядно разрушали их, справляться с этим противоречием можно было несколькими путями. Один из них состоял в том, чтобы его констатировать без больших раздумий. Стилизованные дружеские пирушки были отражением другой возможной здесь позиции. В основе бытовой стилизации лежит верность норме, но такой, которая перестала или перестает ею быть, следовать которой поэтому все-таки можно и нужно, но лишь почувствовав одновременно и еще ее привлекательность, и уже ее несерьезность, то есть с известной иронией. Стилизованный быт образует особую сферу, где соединяются стремление воспроизвести ушедшие формы существования с осознанием невоз-вратимости их былого, подлинного смысла, ощущение всей необратимости хода времени — с попытками его задержать либо 535 при помощи эстетической игры, либо в надежде, что все-таки, может быть, как-нибудь… Ирония и самоирония, нетвердая вера и наивная надежда звучат здесь еще единой мелодией. Значение так понятого принципа стилизации — а вместе с ним и интересующих нас сейчас стилизованных дружеских застолий — выходит далеко за рамки быта как такового. Как оратор, как философ и государственный деятель, Цицерон к концу жизни ясно понял всю невозвратимость римской городской республики с ее набором ценностей и оплакал ее «сильнее и дольше, чем любая мать своего единственного сына»92 . Но в эти же годы он для себя воссоздал ее в стилизованной атмосфере своих поздних диалогов, где проблемы государства решаются не проскрипциями, захватом власти или драками на форуме, а в беседах людей государственных и в то же время интеллигентных, порядочных, образованных, на их скромных и изящных виллах или в уютном садике городского особняка. Очень много лет спустя, во II в. н. э., простые жители империи, никогда не читавшие Цицерона, собирались в своих «коллегиях простых людей» на совместные трапезы, испытывая, хотя и совсем по-другому, те же самые чувства. Их обеды не имели уже ничего общего с теми «харистиями», о которых когда-то писал Валерий Максим, но потребность в sacra mensae, в том, чтобы ощутить себя среди necessariae personae, оставалась, и они удовлетворяли эту потребность, записывая в уставе своих трапез те же правила поведения, почти теми же словами, радуясь и веря им и в то же время ясно понимая, что вряд ли окружающая действительность, разобщенная, грубая и нищая, может им соответствовать: «А если у кого есть какая жалоба или сообщение, пусть доложит об этом в собрании, дабы в мире и радости угощались мы в торжественные дни»93 . Вне такого стилизованного бытия, условного, чуть грустного и чуть не всерьез, непонятны не только дружеские обеды Мар-циала и его сотрапезников, но и самые разные проявления всей этой культурной эпохи — многие оды Горация, весь мир римской элегии и особенно Проперция, пейзажные фрески Кампании, даже «Диалог об ораторах» Тацита, да и сама атмосфера принципата, где стилизовался под civitas Romana все дальше уходивший от нее Рим. 1985 Примечания 1 См.: Постгейт Р. Меню британцев //Англия. 1963. № 2. С. 49-59. 2 Примечательно, что в Париже, например, слово souper «ужин» полностью вышло из употребления, но сохранилось в Лионе и южных департаментах. 536 3 Так, в Светониевой биографии Гальбы (гл. 22, 1) специально оговаривалось в качестве индивидуальной его особенности, что «ел он, говорят, очень много и зимой начинал закусывать еще до света». 4 В это время даже в знатных и зажиточных семьях «подавалась, по обычаю предков, еда простая и легкая» (Плиний Мл. Письма, III, 5,10). 5 Они представляли собой холодные закуски, не требовавшие особой подготовки; единственной серьезной трапезой был вечерний обед. (См.: CarcopinoJ. Daily Life in Ancient Rome. S. I. 1941 (reprint 1975). Потехническим причинам мне был доступен только данный, английский, перевод этой работы французского ученого. 6 См. прим. 4. 7 У Плиния сказано «часу в седьмом», что у римлян примерно соответствовало нашему первому часу дня. Приведем здесь для дальнейших справок таблицу соответствий римских и современных часов дня. (По кн.: Сергеенко М.Е. Письма Плиния Младшего. М.; Л., 1950. С. 486-487, прим. 1.) Зима 1-й час = 7 ч. 33 м. - 8 ч. 17 м. 2-й = 8 ч. 17 м. - 9 ч. 02 м. 3-й = 9 ч. 02 м. - 9 ч. 46 м. 4-й = 9 ч. 46 м. - 10 ч. 31 м. 5-й = 10 ч. 31 м. - 11 ч. 15 м. 6-й = 11 ч. 15 м.-12 ч. 00 м. 7-й = 12 ч. 00 м.-12 ч. 44 м. 8-й = 12 ч. 44 м. - 13 ч. 29 м. 9-й = 13 ч. 29 м. - 14 ч. 13 м. 10-й = 14 ч. 13 м. - 14 ч. 58 м. 11-й = 14 ч. 58 м. - 15 ч. 42 м. 12-й = 15 ч. 42 м. - 16 ч. 27 м. Лето 1-й час = 4 ч. 27 м.- 5 ч. 42 м. 2-й = 5 ч. 42 м. - 6 ч. 58 м. 3-й = 6 ч. 58 м. — 8 ч. 13 м. 4-й = 8 ч. 13 м.- 9 ч. 29 м. 5-й = 9 ч. 29 м. - 10 ч. 44 м. 6-й = 10 ч. 44 м.-12 ч. 00 м. 7-й = 12 ч. 00 м. - 13 ч. 15 м. 8-й = 13 ч. 15 м.-14 ч. 31 м. 9-й = 14 ч. 31 м. - 15 ч. 46 м. 10-й = 15 ч. 46 м. - 17 ч.02м. 11-й = 17ч. 02м.-18ч. 17м. 12-й = 18 ч. 17 м.- 19 ч. 33 м. * См.: Плиний Мл. Письма, VI, 16, 5. 'См.: Сенека. Нравственные письма, 83, 5-6. 10Светоний. Божественный Август, 76, 11. " Марциал, VI, 75. 12 См. прим. 10. 13 См. прим. 9. 4 Цитаты из «Moretum» даны в переводе С. Ошерова. 15 Справившись с прим. 7, читатель может представить себе распорядок римского Дня на основании стихотворения Марциала: 537 Первый час и второй поутру посетителей мучат, Третий к дневному труду стряпчих охрипших зовет; С трех до пяти занимается Рим различной работой, Отдых усталым, шестой вплоть до седьмого дает; Хватит с семи до восьми упражняться борцам умащенным, Час же девятый велит ложа застольные мять… (IV, 8, 1-6). 16Плиний Мл. Письма, III, 5, 13. 17 См.: Светоний. Божественный Август, 78, 1. 18Светоний. Нерон, 27, 2. 19 См.: Петроний, 79. 20 См.: Лукреций, II, 26; Тацит. История, I, 80-81; III, 38,1. 21Марциал, V, 79; ср. 111,82. 22 «Рабы унесли все столы и принесли на их место другие» (Петроний, 68). 23 Там же, 66. 24 «Часто обед бывает украшен комическими представлениями» (Плиний Мл. Письма, III, 1, 9); «Шуты, балетные танцоры и дураки бродили между столами» (там же, IX, 17, 1). 25Валерий Максим, II, 1,8. 26 Как полагали, например, издатель «Анналов» Тацита А. Фюрно и их издатель и комментатор Э. Кёстерман. См.: Cornelii Taciti Annalium ab Excessu Divi Augusti Libri/The Annals of Tacitus edited by H. Furneaux. 2nded. Oxford, 1907 (reprint 1974). P. 174; Cornelius Tacitus. Annalen. Bd III, Buch 11-13 / Erlautert und mit eincr Einleitung vcrsehen von E. Koestermann. Heidelberg, 1967. S. 267. 27Ливии, 39, 43; ср.: Тацит. Анналы, II, 65, 4; XIII, 17, 3; XV, 52, 2. 24 Для обозначения подобного рода коллективов в социальной психологии используется термин «малая группа». См.: Десев Л. Психология малых групп. М., 1979. С. 12, 23. Употребление этого чисто психологического термина в исторических работах представляется, однако, неудобным. Поэтому в последующем изложении примерно в том же смысле использованы синонимические выражения «социальная микрообщность», «микросообщество», «(социальная) микрогруппа» и др. Они носят описательный характер и не должны рассматриваться как термины. Подобное словоупотребление принято в литературе по истории античности — см. раздел о социальных микрообщностях (microunites sociales) в кн.: CizekE. Neron. Paris, 1982. P. 173-256, и в работах, указанных в дальнейших примечаниях. 29 Древнейший текст, относящийся к микрогруппам, содержался в законах Двенадцати таблиц (V в. до н. э.). Он известен в изложении юриста II в. н. э. Гая: «Сотоварищи — это люди, принадлежащие к одному товариществу, из тех, что греки называют ётоярбГа. Закон (имеется в виду закон Двенадцати таблиц. - Т.К.) разрешает им объединяться на любой основе, какая им угодна, если только они этим не нарушают законов государства» (Дигесты, 47, 22, 4). 30 Как явствует из непредвзятого чтения письма Плиния Траяну (Плиний Мл. Письма, X, 96) и ответа императора (там же, 97). Эти два письма и в связи с ними общая проблема отношения римских властей к ранним христианам (до начала официальных гонений) породили огромную литературу. Ее краткая классификация, библиографические указания и современное состояние вопроса содержатся в комментарии к данному письму Шервин-Уайта (Sherwin-WhiteA.N. The Letters of Pliny. A Historical 538 and Social Commentary. Oxford, 1966). Насколько можно судить, из серьезных работ только в одной раннехристианские общины рассматривались как недозволенные коллегии (см.: MerrillE.T. Essays in Early Christian History. London, 1924. Ch. 7), но этот взгляд поддержки не получил. 31 Имеется в виду сенатус-консульт и, кажется, закон 64 г. до н. э. (по другим данным, 68 г.), о которых идет речь в Псевдо-Аскониевых комментариях к речи Цицерона против Пизона (IV, 8) и в защиту Корнелия Бальба. См.: F.M. de Robertis. Storia delle corporazioni e del regimo associativo nel mondo Romano. Vis I—II. Bari, 1971. P. 84squ. Щ Тацит. Анналы, XIV, 17: «…сенат распустил созданные помпейцами вопреки законам товарищества». Сохранилась надпись из Лугдунума (ныне Лион), где завещатель оставляет 200 денариев «всем дозволенным сообществам» (Корпус латинских надписей, XIII, 1921), - его завещание тем самым не распространялось на недозволенные, которые, следовательно, существовали вполне явно. Ср. там же надпись 1974-ю аналогичного содержания. 33 Лучшими общими обзорами до сих пор остаются обзор Ф. Поланда (PolandF. Geschichte des griechischen Vereinswesens. Leipzig, 1909) и особенно старая работа Э. Цибарта (ZiebarthE. Das griechische Vereinswesen. Leipzig, 1896). Важный конкретный материал см. в статьях Л.М. Глускиной (в кн.: Античная Греция. Т. II. Кризис полиса. М., 1983. С. 14, прим. 27; С. 54, 59) и О. Мэррея (MurrayО. Early Greece. London, 1980. Ch. 12). 34 Развитию этой мысли на греческом материале посвящена статья: MurrayО. The Greek Symposion in History // Tria Corda. Scritti in onore di Arnaldo Momigliano. Como, 1983. Один из выводов автора состоит в том, что «почти все отличительные черты развитой культуры архаической Греции являются выражением застольного принципа жизни (sympotic way of life)» (с. 264). 35 См.: Meslin M. L'homme romain. Paris, 1978. P. 45. 36Цицерон. Катон, или О старости, XIII (45). Пер. В.О. Горенштейна. 37 См., в частности, «Корпус латинских надписей» (IX, 1618), а также надписи, собранные в приложении к кн.: JaczynowskaM. Les associations de la jeunesse romaine sous le Haut-Empire. Wroclaw, 1978. 38 См.: Friedlander L. Darstellungen aus der Sittengeschichte Roms. 2. Teil. Leipzig, 1881. S. 32 ff. 39 После всех многочисленных дискуссий эта цифра представляется псе же наиболее вероятной. См.: Eschebach H. Pompeji. Erlebte antike Welt. Leipzig, 1978. S. 6, Nr. 1. 40Марциал. V, 70, 3. 41 См.: Ювенал. VIII, 176. 42 Писатели истории императорской. Адриан, 16, 3. 43Флавий Арриан. Рассуждения Эпиктета, XI, 23, 36. 44KlebergТ. In den Wirtshausern und Weinstuben des antiken Rom. Berlin, 1963. S. 32. 45 Лион Кассий. 60, 6, 6. 16 Корпус латинских надписей, IV, 575. 47Ювенал. VI, 122. 18 См.: Корпус латинских надписей, IV, 2175. 49 Ювенал. VIII, 177-178. 50 См.: Аммиан Марцеллин. XXVIII, 4, 4. 51Тертуллиан. О бегстве при гонениях, 23. См.: Friedlander L. Darstellungen aus der Sittengeschichte Roms. S. 38. 2 III, 56, cp. I, 56 и Bucheler F. Carmina latina epigraphica. T. I—II. Lipsiali, 1895-1897, Nr. 930. См.: Bucheler F. Carmina latina… Nr. 932. 539 54 Ibid. Nr. 931. 55 См.: Евангелие от Луки, 10, 34-35. 56 Корпус латинских надписей. IV, 9131. Цит. по: Krenkel W. Pompejanische Inschriften. Leipzig, 1961. S. 36. 57 См.: Юлий Фронтин. О водопроводах города Рима, 76. 58Ювенал.У, 161-162. 59 Там же. 125-126. 60 «Circa cicer et lupinum, calvae arbitratu, et mala singula… in summa habuimus… cochleas singulas». (Petr. 66); «Pertinax… dimidiatas lactucas et cardus in privata vita convivisis adponeret. (SHA. Pert. 12, 2). 61Ювенал.У, 135-136. 62ПлинийМл. Письма, II, 6, 2. "Ювенал.У, 157-160. 64 Писатели истории императорской. Пертинакс, 12, 6. 65 См.: Марциал. IV, 46, 17. 66Сергеенко М.Е. Помпеи. М.; Л., 1949. С. 185. 67Петроний. 66. 68Марциал. II, 37, 7. 69Ювенал. V, 28-29. 70Марциал. VII,27. 71Марциал. I, 71; VIII, 50(51), 21; XI, 36; XIV, 170. 72 См.: Тацит. Анналы, XI, 31. 73 См.: Ювенал. XI, 162 и след. 74Ювенал. VI, 429 и след. 75Сенека. Утешение к Гельвии, 10, 3. 76Светоний. Божественный Клавдий, 32. 77Гораций. Оды, II, 7, 6. 78Плиний Мл. Письма, III,12, 1. 79Марциал. V, 78. 80Ювенал. XI, 180-181. 81Марциал. X, 48. 82 См.: Guillemin A.M. Pline et la vie litteraire de son temps. Paris, 1929. P. 136 squ. 83Цицерон. Письма к близким, IX, 16, 7—8. 84Гораций. Эподы, 2, 49-50. 85Плиний Мл. Письма, I, 15; IX, 17. *6 Марциал. V, 78; XII,48. 87Сенека. Нравственные письма, 122. 88Гораций. Сатиры, II, 6, 59—76. 89Вергилий. Трактирщица, 5-19. Стихотворение это приписывается Вергилию по традиции. 90 См.: Гораций. Эподы, 2, 43-50; 67-70. 91 См.: Ювенал. XI, 206-208. 92Цицерон. Письма к близким, IX, 20, 3. 93 Из устава погребальной коллегии города Ланувия. Цит. по кн.: Сергеенко М.Е. Жизнь Древнего Рима. М.;Л., 1964. С. 133. Условность описанной здесь атмосферы «мира и радости» явствует из многочисленных эпиграфических свидетельств, где нашли себе отражение распространившиеся в коллегиях распри, имущественная рознь, уклонение от выборных должностей и т. д. См.: Штаерман Е.М. Мораль и религия угнетенных классов Римской империи. М., 1961. С. 56, 64-65. 540 Семантика одежды Из всех сфер римского быта одежда образует наиболее четкую и упорядоченную семантическую систему. В рамках этой системы общественно-исторический смысл как одежды в целом, так и отдельных ее разновидностей раскрывается через ряд оппозиций. Главные из них, по которым и строится нижеследующее изложение, это оппозиции: 1) официальной и неофициальной (или собственно бытовой) одежды, 2) единообразия и вариабельности, 3) некрашеной и окрашенной одежды. Последняя оппозиция может быть сформулирована и по-другому: старинная римская одежда, мало подверженная воздействиям времени и моды, в противоположность одежде, заимствованной у других народов и непрестанно меняющейся под влиянием времени и моды. Основными видами официальной одежды у римлян были тога, туника и стбла. Тогапредставляла собой очень большой кусок шерстяной ткани, имевший форму полуовала или сегмента круга1 , длина которого по прямому краю доходила до 6 м и более, а округлый край отстоял от прямого в самом широком месте на 2 м и более. В глубокой древности, очевидно, еще в царский период (то есть до конца VI в. до н. э.) и в начале Республики тогу носили и мужчины, и женщины, и дети. В нее заворачивались днем, ею укрывались ночью, ее подкладывали под себя во время сна, и лишь постепенно она стала только одеждой и только мужской. В течение Средней республики (вторая половина IV и IIIв. до н. э.) выработались специальные приемы надевания и ношения тоги, сохранившиеся в основном до конца Рима. Восстановление этих приемов еще недавно вызывало ожесточенные споры2 , кое-что остается неясным до сих пор, но излагаемая ниже общая схема может считаться установленной твердо, хотя бы уже потому, что она хорошо согласуется со многими древними изображениями. Тогу брали обеими руками за прямой край ткани, делили его примерно на три части и клали на левое плечо так, что первая треть свешивалась вперед, не доходя до щиколотки. Вторая треть плотно укрывала спину, проходила под правую руку так, что ткань свисала вдоль правого бока и в большей своей части оказывалась на полу, ибо именно в этом месте ширина сегмента была максимальной. Ее подбирали, укладывали глубокими, красивыми складками, драпировавшими всю правую сторону фигуры, образуя так называемый синус, и протягивали оставшуюся, последнюю треть снова на левое плечо (так называемая contabulatio), забросив ко- 541 нец за спину; правое плечо, верхняя часть правого бока и правая часть груди оставались открытыми. Дальше можно было действовать одним из трех способов: либо ткань свободно спадала по спине, конец ее подбирали и перекидывали через локоть согнутой левой руки; либо она еще раз укрывала спину, еще раз проходила под правой рукой и, смешавшись со складками синуса, выходила к contabulatio и засовывалась за нее несколько раз, образуя на груди толстый узел, так называемый умбон; либо, наконец, по мнению некоторых исследователей (едва ли убедительному), оставшийся конец можно было спустить по спине до щиколоток, подхватить, пропустить между ногами и засунуть за contabulatio, образуя умбон таким способом3 . Семантика тоги состояла, во-первых, в том, что она была торжественным, государственно обязательным и как бы сакральным одеянием именно римлян, воплощавшим их традиции, их самосознание и отличавшим их от всех других народов официальным облачением римского гражданина. Когда в 80 г. до н. э. царь Понта Митридат решил разом покончить с властью римлян в Малой Азии и истребить римлян, находившихся в городах этой провинции, он приказал своим сторонникам убивать всех, кто одет в тогу. Более верного способа отличить римлян от неримлян, по-видимому, не существовало. Будучи уже принцепсом, то есть в конце I в. до н. э. или в самом начале I в. н. э., Август увидел на римском Форуме группу граждан, стоявших без тог, в одних туниках. Он сделал им через младшего магистрата резкий выговор, настаивая на том, что нет для римлянина большей чести, чем выйти на Форум в тоге, и нет большего бесчестья, чем оказаться без нее4 . Именно в правление Августа Вергилий в «Энеиде» назвал римский народ «одетое тогами племя»5 . И в последние годы подлинного, собственно античного Рима христианский епископ и отец церкви Тертуллиан посвятил особое сочинение осуждению тоги как символа римского образа жизни и римской цивилизации и защите плаща, pallium'a, бывшего в его глазах традиционной одеждой народов, угнетаемых Римом и противостоящих ему. «Когда ты сменил, Карфаген, плащ на тогу? Тогда, когда ты и сам стал другим, подчинившись власти римлян… Тебе предложили тогу, и ты стал частью Рима»6 . Вторая семантическая характеристика тоги состояла в том, что на нее наносилась широкая алая или пурпурная полоса, которая отличала, во-первых, сенатора от лиц других сословий и, во-вторых, детей из знатных семей, носивших тогу с полосой до шестнадцатого года жизни, когда ее торжественно складывали с себя в присутствии всех членов фамилии, перед изображением семей- 542 ных божеств7 , а подросток, риег, становился juvenis — юношей, готовящимся к магистраторской карьере, и в ознаменование этого получал белую тогу взрослого человека — toga pura. Тога с полосой, таким образом, была элитарной одеждой, а сама полоса — знаком аристократии и магистратов. На скульптурных изображениях таких лиц полосу, по-видимому, наносили краской, которая с веками стерлась, смылась, и многие детали мы и здесь представляем себе плохо. Неясно, в частности, как наносили полосу на тогу — нашивали ее сверху, окрашивали край самой ткани или полоса была воткана в край нитками другого цвета. Название такой тоги — «praetexta» (буквально: «затканная спереди») — заставляет предпочесть последний вариант остальным. Не вызывает, по-видимому, сомнений расположение полосы: она шла только по прямому краю тоги и никогда — по скругленному, была видна, следовательно, не на подоле, а на левом плече, на пересекавшей грудь contabulatio и кое-где в умбо-не, придавая живописную импозантность фигурам носителей власти и резко выделяя их среди граждан. Туника представляла собой шерстяную рубаху с короткими рукавами или вообще без них. Обычно ее носили с поясом и с довольно большим напуском; туника без пояса воспринималась, как в наше время воспринимается белье, и появляться в ней вне дома считалось неприличным. Шейного выреза у туники, как правило, не было, но кроили ее так, чтобы на переходе от груди к шее она слегка отставала от тела, образуя характерный клапан. Знаковая роль туники сводилась на первый взгляд к тому, что на нее наносилась вертикальная полоса алого или пурпурного цвета, отличавшая представителей двух высших сословий — сенаторов и всадников — от остальных граждан. У сенаторов по тунике от ворота до подола спереди и сзади проходила одна широкая полоса, у всадников так же располагались две узкие. Эта полоса называлась «clavus», и, соответственно, сенаторская туника была «laticlava» («широкополосная»), а всадническая — «angusticlava» («узкополосная»). Этим, однако, семантика туники далеко не исчерпывалась. Ей был присущ, кроме того, особый, зыбкий и изменчивый, но ясно воспринимавшийся коренными римлянами знаковый смысл. Он связан с историей этого вида одежды и основан на тех воспоминаниях об этой истории, которые сохранялись в памяти народа. Одежда вообще делилась в глазах римлян на две главные разновидности — со швами, кроеную, и без швов, драпирующую тело. Последний тип был характерен для египтян, греков, римлян и воспринимался как признак средиземноморской культуры, городской 543 цивилизации, в отличие от сшитой одежды, распространенной у народов периферии античного мира — галлов, германцев, парфян — и считавшейся признаком варварства. Слова, обозначавшие оба главных вида кроеной одежды, штаны и рубаху, — «bracca» и «camisa» — представляли собой галльские заимствования, проникли в латинский язык довольно поздно, отмечаются на периферии римского мира и старому языку самого города Рима неизвестны. Когда Юлий Цезарь ввел в сенат некоторых представителей галльской аристократии и они облачились в претексты, римских остроумцев больше всего забавляло то, что им пришлось отказаться от штанов. В ходившей по Риму сатирической песенке вся соль состояла в соединении этих двух в принципе несовместимых видов одежды — исконно римской и варварской: Галлы скинули штаны – Тоги с красным им даны8 . Такого рода примеры можно умножить. Они подтверждают, что, в отличие от варварской, вся исконная, собственно римская одежда, в том числе и туника, произошла из кусков ткани, драпировавших тело, и что подобный способ создания одежды в какой-то мере всегда сохранял значение нормы. Первоначально таких кусков было два — набедренная повязка (cinctus или subligaculum) и тога. «Мужчинам изначально одеждой служила просто тога, — сообщает Авл Геллий, — без туники, позже они стали носить короткие и узкие туники, которые оставляли плечи незакрытыми»9 . У нас есть основания видеть в этих упоминаемых Геллием примитивных туниках такие же простые куски ткани, обертываемые вокруг тела, но только, в отличие от тоги, скрепленные фибулами или захлестнутые один на другой. Не случайно один из древнейших дошедших до нас предметов, связанных с одеждой и изготовленных на заказ римским ремесленником для одного из сограждан, представляет собой фибулу10 . Она предполагает какую-то одежду, кроме тоги и набедренной повязки, причем такую, где составные части не сшивались, а скалывались. То могли быть либо два куска ткани, один спереди, другой сзади, скреплявшиеся фибулами на плечах и по бокам (так выглядели древнейшие туники у соседей римлян — греков, называвших их «дорический хитон»)", либо один кусок, края которого как-то складывались и закреплялись на левом боку, оставляя правое плечо открытым. Такие туники видны на некоторых статуях и рельефах, представляющих людей, занятых физическим трудом. 544 Таким происхождением естественнее всего объясняется та семантическая двойственность, которая ощущается в тунике в конце Республики и при Ранней империи. Туника, выкроенная, тщательно подогнанная и аккуратно сшитая, была в повседневной жизни повсеместно распространена и безусловно обязательна, и в то же время она, по-видимому, представлялась римлянам своеобразной уступкой безгероической современности, некоторым отказом от древнего и высокого канона. Во внебытовых условиях этот канон подлежал восстановлению, а эта уступка - осуждению. Так, были семьи, в частности из древнего аристократического рода Корнелиев Цетегов, где туники оставались запрещенными и в историческое время12 ; жрец (фламин) Юпитера не мог носить никакой одежды, кроме драпирующей фигуру13 ; римские цари изображались на статуях в одних тогах, без туник14 , и статуи первых принцепсов нередко следовали этой традиции. Катон Младший, использовавший всякий повод для демонстрации своей возвышенной преданности римским героическим обычаям, ходил без туники15 . По всему этому судя, туника должна была восприниматься как одежда, разумеется, общая и необходимая, но все-таки прежде всего бедняцкая, лежащая вне исконной традиции. У Горация мелкий торговец продает vilia («никчемную ветошь») tunicato popello («народишку в туниках»)16 . Обвиняя в тирании местных магистратов города Капуи, Цицерон говорил об ужасе, который они внушают простому народу — «всем этим в туниках»17 . Особенно показательно словоупотребление Тацита, который различает в римской толпе «vulgus imperitum», то есть «чернь, несведущую в государственных делах», не имеющую отношения к самоуправлению общины, и «tunicatus populus», то есть народ, собственно римлян, но отличительным признаком которых является туника18 . Эта семантика туники не в последнюю очередь объяснялась, по-видимому, тем, как она была скроена и сшита. Особое раздражение поклонников и певцов римской старины вызывала та часть ее, в которой крой был представлен наиболее явно, — рукава. «С лентами митры у вас, с рукавами туники ваши», — говорят у Вергилия латинские воины троянцам, упрекая их в изнеженности19 . Приведя этот стих, Авл Геллий добавляет: «Также и Квинт Энний употребляет, говоря о молодых карфагенянах, слова "облаченная в туники юность" не без осуждения»20 . Контекст этих слов у Энния нам неизвестен, но, судя по ассоциации, которую они вызвали у Геллия, непосредственной причиной осуждения и здесь должны были послужить рукава21 . О времени появления таких туник в Риме и об их дальнейшей эволюции будет сказано несколько позже в иной связи. 545 Стола играла в женской одежде такую же роль, как тога в мужской, — удостоверяла принадлежность женщины к римской гражданской общине, ее положение жены и матери (девушки и незамужние женщины стол не носили). Она представляла собой длинную и широкую тунику, перепоясанную дважды — под грудью и ниже талии. О длине ее и рукавах судить трудно, так как столу носили всегда (по крайней мере, судя по сохранившимся изображениям) вместе с паллой — большим куском ткани, окутывавшим почти всю фигуру и скрывавшим детали. На помпейской статуе Юноны, одетой как знатная римлянка, — единственном, кажется, изображении столы, где палла спущена, — рукавов нет. Так же трудно судить и о длине столы, потому что второй, нижний ее пояс прихватывал еще один кусок ткани, окутывавший бедра и ноги наподобие длинной юбки и тяжелыми, обильными складками спускавшийся до земли; из-под паллы была видна лишь эта «юбка», которую римляне называли «instita» («оборка»). Независимо оттого, были у столы рукава или нет, она полностью укладывалась в древнеримский канон драпирующей, а не кроеной одежды, так как непосредственно, зрительно, была неотделима от паллы и инститы и воспринималась вместе с ними как единая одежда, обволакивавшая фигуру женщины наподобие того, как тога обволакивала фигуру мужчины, с той, однако, разницей, что тога оставляла открытой по крайней мере одну руку и одну лодыжку, стола же, палла и инстита скрывали женщину целиком — видны были лишь лицо, кисти и пальцы ног. Знаковый смысл столы был связан с этим последним обстоятельством. Римские писатели-моралисты неизменно упоминают о столе с уважением, как о символе женской чистоты: она «стыдливостью ограждает честность», в ней «тело твое не открыто ничьим вожделениям»22 ; насмешливое раздражение, с которым говорят о столе писатели с фривольным и озорным взглядом, лишь подтверждает такое ее значение: Прочь от этих стихов целомудренно узкие ленты, Прочь расшитый подол, спущенный ниже колен21 . На уровне технологии одежды это назначение столы выражалось в том, что она была очень широкой и длинной и в ее бесконечных складках особенности женской фигуры скрывались полностью. Марциал говорил про старую кокетку, что у нее «больше складок на лбу, чем на собственной столе»24 . На уровне общественного самосознания такой характер одежды выражал консерватив- 546 ную римскую мораль: «Женщины в древности носили длинные и широкие одежды, дабы скрыть от взглядов руки и ноги»25 . Попытаемся сформулировать вывод из всего вышесказанного словами одного из современных знатоков античного быта: «В жизни римлян одежда имела значение, во многих отношениях отличавшееся от того, которое придавали ей греки. В Греции одежда была чем-то личным и бытовым в собственном смысле слова, то есть в рамках общепринятой моды каждый одевался по своему вкусу и своим возможностям; когда римлянин появлялся в обществе, его одежда определялась не только весьма жестким обычаем, но и законодательными установлениями»26 . С описанными видами официальной римской одежды в особых отношениях находились собственно бытовые, или неофициальные, ее разновидности. Те и другие образовывали единую систему, дополняли и уравновешивали друг друга, но в пределах этой общей системы были противоположны, образуя четко выраженный контраст. К числу повседневных видов одежды относились лацерна, са-гум, палла, пенула, камиса и, наверное, некоторые другие виды. «Наверное» потому, что повседневная одежда, в отличие от официальной, представляла собой разомкнутую систему, постоянно пополнявшуюся новыми разновидностями. Лацерна, сагум, палла (или ее мужская разновидность - паллиум) представляли собой варианты одного и того же вида одежды — плаща. То были куски ткани, как правило окрашенные, которые носили поверх тоги или туники27 . Их обычно придерживали на шее или на плече с помощью аграфа, но в них можно было и просто закутываться, использовать по обстоятельствам. Когда Кассий при Филиппах, думая, что битва проиграна, решил покончить с собой, он окутал голову лацерной и лишь после этого приказал отпущеннику себя убить28 . Сагум был таким же куском ткани, но обычно более толстой и грубой. Он был короче лацерны, приближался по форме к квадрату и был излюблен солдатами, особенно служившими в северных провинциях. В полосатом сагуме ходил, например, Авл Це-Цина, приведший из Нижней Германии в Италию легионы на поддержку Вителлия в 69 г. н. э.29 . Вообще же плащ во всех его разновидностях как тип одежды отличается крайней аморфностью. Он не связан с определенным временем — в лацерне изображен на своей статуе пятикратный консул Клавдий Марцелл, погибший в стычке с передовым отрядом Ганнибала в 211 г. до н. э.; ее упоминает Цицерон30 ; плащ как вид одежды прославлял на рубеже II и III вв. н. э. Тертуллиан в уже упоминавшемся сочинении «De 547 pallio». Плащ, в общем, лишен и социальной и функциональной определенности. Традиционная римская одежда, пишет Тертуллиан, «различается в зависимости от общественного положения, от состояния, от времени года, одна нужна летом, другая зимой, одна человеку знатному, другая землепашцу, одна магистрату, другая ремесленнику; плащ же во всех этих столь разных положениях остается тем же самым, и если один отличается от другого, то лишь величиной и тем, насколько распахнутым его носят»31 . Плащ представлял собой самую общую и недифференцированную разновидность общесредиземноморской одежды — одежды-драпировки. В отличие от него и от всех многочисленных его модификаций другие предметы повседневной римской одежды -пенула и рубаха — представляют собой вариации кроеного и сшитого, то есть по происхождению своему не римского и вообще не античного платья, распространившиеся относительно поздно. Главное, что отмечают античные авторы в пенуле, — это ее теснота. Очевидно, кроеная одежда до конца античности воспринималась как неловкая, стесняющая движения, связывающая человека. Цицерон, оправдывая Анния Милона от обвинения в преднамеренном убийстве трибуниция Клодия, говорил, что его подзащитный не мог заранее предвидеть стычку, ибо в момент встречи с Клодием «был опутан пенулой как сетью»32 . В «Диалоге об ораторах» Тацита адвокат сетует на распространившийся обычай выступать перед судьями в «пенулах, в которых мы стиснуты и как бы заперты»33 . Пенула представляла собой нечто вроде пальто, обычно из толстой, а у щеголей и пушистой, материи, расстегивавшееся спереди, иногда до конца, а иногда до середины, с рукавами или прорезями для рук, чаще всего с капюшоном, который мог откидываться. Назначение его явствует из следующей фразы античного писателя Элия Лампридия, рассказывающего в биографии Александра Севера, что тот «разрешил старикам сенаторам, боявшимся холода, ходить в пенуле, ибо этот вид одежды и всегда использовался в путешествиях или для защиты от дождя»34 . Наконец, рубаха, или, иначе, туника с рукавами, появилась в Риме давно, во II в. до н. э., но, проделав сложную смысловую эволюцию, обрела права гражданства очень поздно, во II—III вв. н. э. Мы уже видели, что туника при всей ее повсеместной распространенности вызывала в Риме подчас особое отношение из-за наличных в ней элементов кроя, прежде всего рукавов. Это отношение резко обострялось и становилось раздраженно отрицательным, когда рукава становились длинными, скрывавшими руки целиком, вплоть до пальцев: к крою, всегда содержав- 548 шему в себе что-то иноземное, варварское, здесь прибавлялась забота о тепле и удобстве, воспринимавшаяся в Риме как нарушение канона мужественной простоты, как изнеженность и развращенность. Такие туники первоначально обозначались греческим словом ceiridwvtez и, по всему судя, появились в Риме с Востока во второй четверти II в. до н. э. вместе со всеми видами удобств, комфорта и роскоши, принесенными в Рим солдатами, которые возвращались из восточных походов. Имея в виду именно это время, Сципион Африканский Младший говорил об одном своем политическом противнике: «Что думать о человеке, который каждый день душится и смотрится в зеркало, подбривает брови, выщипывает бороду и волосы на ногах? Которого совсем еще юношей уже можно было видеть на пирах одетым в тунику с длинными рукавами?..»35 Очевидно, такая tunica manicata вошла как обязательная составная часть в риторический образ изнеженного и развращенного богача, изменяющего заветам предков: столетием позже Цицерон описывал золотую молодежь, толпившуюся вокруг Катилины, примерно теми же словами и так же упоминал об излюбленных ими «туниках с длинными рукавами и до пят»36 . Но время шло. Туники все чаще стали надевать одна на другую. Об императоре Августе, отличавшемся слабым здоровьем, известно, например, что он носил зимами до четырех туник. При этом распространился галльский обычай выпускать из-под верхней туники рукава нижней, оторачивая их мехом или декоративными полосами. Рукав удлинялся, крой входил во всеобщий обычай, и уже император Коммод (180-192 гг. н. э.) счел возможным увековечить себя скульптурным изображением в тунике, еще подпоясанной на старый римский лад, но уже с длинными, собранными к обшлагу рукавами и, разумеется, без тоги. Один из его ближайших преемников по управлению империей, Септимий Бассиан (198—217 гг.), сделал следующий шаг. Он стал снова появляться в тунике не только с рукавами, но и длинной, почти до пят, то есть в той самой, которая некогда вызывала такое возмущение Цицерона. Теперь, однако, такую тунику носили с капюшоном, называлась она «caracalla», и Бассиан вошел в историю не под именем «философа на троне» Марка Аврелия, которое он принял в 196 г., а под именем Каракаллы. Эта одежда была настолько явно и демонстративно антиримской, что христианские монахи именно ее выбрали в качестве своеобразной униформы, которая выказывала всю их враждебность к традициям ненавистной им империи и которую многие из них носят до наших дней. 549 Отделение собственно бытовой одежды от официальной указывает на то, как отражались в народном сознании (или подсознании) определенные исторические процессы. Туника в сочетании с тогой, стола с инститой и паллой указывали на принадлежность к гражданской общине и ее традициям, на верность ее нормам. Но эта принадлежность и эта верность вступали в конфликт с требованиями повседневной жизни. Статус гражданина становился парадным, во внешности, ему соответствовавшей, появлялись черты декоративности и искусственности. Правду сказать, в большинстве областей италийских не носит тоги, как в Риме, никто: лишь покойника кутают в тогу37 . Тогу нельзя было надеть без посторонней помощи, то есть она предполагала слуг, что делало ее ношение затруднительным для большинства населения. Относительно столы и инститы нет сведений, но совершенство декоративных складок на античных изображениях могло бы указывать на то, что здесь положение было сходным. Парадная одежда должна была храниться не перегнутая, то есть в очень длинных сундуках, с нарядными складками, тщательно уложенными и прихваченными специальными платяными тисками (prela)38 . Такой способ хранения предполагал просторный дом и громоздкую мебель, то есть опять-таки был неудобен для большинства простых людей. Далеко не все римляне могли выглядеть, а потому и ощущать себя гражданами. Главным камнем преткновения, однако, был цвет тоги. В принципе она всегда должна была быть белой: «Лилии ты и жасмин побеждаешь, еще не опавший, кости слоновой белей ты на Тибурской горе»39 . Народ же в целом, в значительной части занятый физическим трудом, не мог носить белую, маркую одежду, не рискуя выглядеть постоянно грязным. У бедных людей попытки сохранить тогу белой приводили лишь к тому, что ее постоянно чистили и стирали; клиент в застиранной тоге- постоянный персонаж Марциала и Ювенала. В реальной повседневности римская толпа всегда была пестрой, цветной: …подходят лишь высшим эдилам Белые туники — знак их достоинства и благородства40 . Однако повседневная и официальная одежды в Риме не просто сосуществовали в их противоположности. Они были соотносительны и потому неразрывно связаны, если не в повседневной прак- 550 тике, то в социально-психологической установке. Катон Цензорий ходил в тунике и плаще, но носил с собой тогу, чтобы облачиться в нее, приступая к выполнению магистратских обязанностей41 . «Ты спрашиваешь, - обращался Цицерон к Марку Антонию, — как я вернулся из Галлии? Во-первых, при дневном свете, а не в ночной тьме, во-вторых, в кальцеях42 и тоге, а не в сандалиях и лацерне»43 . Выговор, который Август сделал группе людей, стоявших на Форуме в туниках, показывает, что остальные были в тогах. В эпоху Флавиев, когда ношение лацерны распространилось очень широко, многие адвокаты стали являться в суд в накидках. По римским представлениям, однако, судебный оратор был не частным лицом, специалистом-юристом, а покровителем подзащитного, его патроном в рамках клиентельной, общинной или семейно-родовой организации, и потому, приступая к речи, адвокат как бы входил в эту свою старинную, в повседневной практике давно уже утраченную роль: он сбрасывал лацерну и оставался в тоге44 . В результате в практической жизни один и тот же человек постоянно менял официальную одежду на повседневную и повседневную на официальную, переходя от гражданского облика к бытовому и обратно, устанавливая между ними неразрывную связь. Оба варианта лишь в своей совокупности образовывали систему одежды, которой реально пользовался римский гражданин. Его жизненное самоощущение строилось не только на описанном выше их разделении, не только предполагало омертвение официальных форм, но также взаимосвязь и взаимодействие государственной и личной сфер. Когда говорят о классическом характере антично-римской культуры, имеют в виду в ней в конечном счете подвижное равновесие между единством общественного целого и свободным многообразием граждан с их интересами. Очень важно понять, что определенный таким образом классический принцип не ограничивался общественной практикой, политико-философской теорией, областью духовной культу-ы и искусства, но обусловливал также повседневный строй существования, проявлялся во вкусах, привычках, атмосфере жизни, в самых повседневных вещах, в том числе в одежде. Этот принцип выражался и в неразрывной противоречивой связи официально-гражданской и повседневно-личной разновидностей одежды и, еще яснее, в индивидуальной вариабельности, казалось бы, канонического и неизменного государственно значимого ее типа. Дело в том, что в пределах четкого структурно-семантического типа каждый из перечисленных видов одежды допускал весьма значительные индивидуальные вариации. Тога была действитель- официальным знаком римской гражданственности, уста- 551 новленным и традицией, и государственной властью, но при этом размер ее мог быть самым разным. На известной статуе Авла Ме-телла II в. до н. э. тога лишь прикрывает левую руку, оставляет левую ногу открытой почти до колена, более или менее лишена синуса, тогда как Цицерон говорил о единомышленниках Каталины, «закутанных вместо тог в целые паруса»45 . Гораций рассказывает о вольноотпущеннике, облаченном в bis trium ulnarum toga, т. е. в тогу, ширина которой «вдвое три локтя», или почти три метра46 , а о его покровителе Августе биограф пишет, что «тогу он носил ни тесную, ни просторную»47 . Колебались — и сильно — не только размер тоги, но и способ ее ношения. Во-первых, тогу одной и той же ширины и длины можно было носить спущенной почти до обуви и подтянутой почти до колена: Черной грязи грязней всегда твоя тога, но обувь, Цинна, белей у тебя, чем свежевыпавший снег. Что же ты ноги, глупец, закрываешь, спуская одежду? Тогу свою подбери, Цинна: испортишь башмак!48 Оставлять, надевая тогу, правое плечо открытым было в средне-и позднереспубликанскую эпоху практически обязательным, но на могильных изображениях не только II в. до н. э. и не только молодых людей, у которых это можно рассматривать как аффектацию скромности, а и в I в. до н. э. тога целиком закрывает правое плечо и правую руку. При Ранней империи тога могла быть зимней и летней, в первом случае она делалась из ворсистой ткани, во втором — из гладкой49 . В семантику тоги, как отмечалось выше, белый ее цвет входил как непременный составной элемент. Именно он в первую очередь указывал на то, что римлянин выступает как гражданин или как магистрат, как член иерархически упорядоченной системы50 . В триклинии у Тримальхиона один из персонажей пугается вошедшего и принимает его за претора на том единственном основании, что он в amictus vesteque alba, то есть в белой одежде51 ; еще при Домициане во время цирковых игр, считавшихся государственной церемонией, «народ и все всадники с сенатом со святейшим вождем сидели в белом»52 . Однако, выходя из дому, каждый был волен надевать поверх тоги накидку, дабы предохранить ее от уличной пыли и грязи53 , накидки же эти окрашивались54 , так что один из важнейших семантических признаков тоги нейтрализовался. То же можно сказать и о тунике. Значительно колебалась ее длина: 552 …Безумный, Бросив один недостаток, всегда попадает в противный! Так, у Мадьтина, вися, по земле волочится туника; Ну, а другой до пупа поднимает ее, щеголяя55 . Не менее значительно рознилась и ширина. Туника у упоминавшегося выше Авла Метелла облегает тело, на статуе Катона Младшего она несколько шире, а на относящемся в общем к той же эпохе изображении юного Камилла она широка необычайно. Объяснить последнее обстоятельство возрастом персонажа вряд ли возможно — у его ровесников с рельефов на Августовом Алтаре мира туники несравненно уже. Особенно примечательно то, что происходит с clavus'oм. Казалось бы, являясь официальным символом, государственной инсигнией, он предполагает полную однозначность «прочтения» и тем самым совершенно стандартные форму и расположение. Ничего подобного, однако, не происходит. Мы уже убедились в том, что пурпурная полоса на претексте виднелась местами, и восприятие ее зрителем зависело от индивидуальной манеры носить тогу. Сенаторская полоса на тунике, кажется, обязательно проходила от ворота до подола и по груди и по спине, но ширина ее могла быть произвольной, как указывают слова Светония о том, что Август «носил полосу на тунике ни широкую, ни узкую»56 . Расположение и ширина всаднических полос на тунике были, очевидно, совершенно произвольны вплоть до III в. н. э. Это явствует из того, во-первых, что именно в начале этого столетия Александр Север счел нужным установить их размер и форму, которые бы четко отличали их от сенаторских57 , — ранее, следовательно, они упорядочены не были. Во-вторых, на помпейских фресках (clavus виден лишь на фигурах ларария в доме Веттиев и в сцене поклонения Венере и Марсу в доме Марка Лукреция Фронтона) узкие полосы на туниках явно носят не смысловой, а декоративный характер: «…бесспорно, что полосы этих двух типов различались между собой только введением пурпурного цвета, а не формой»58 . В-третьих, все четкие изображения двух полос, идущих параллельно от краев шейного выреза, относятся к поздней античности (они представлены, в частности, в Ватиканском кодексе Вергилия IV в.) и наличны на изображениях людей разного социального положения, в том числе и слуг; распространение таких clavus'oB в катакомбной живописи, и в частности на изображениях Христа, подтверждает, что если им и была присуща определенная семантика, то, во всяком случае, не имевшая отношения к римскому всадничеству классической поры. 553 Многообразие и индивидуальность, заключенные в стандартизованных по своему назначению видах римской одежды, образуют их специфическую черту, принципиально отличающую их от платья других народов. Если по сравнению с греческой римская одежда описанного типа действительно напоминала жестко организованный, четко семантизированный текст, то по сравнению с аналогичными материалами других, подлинно и глубоко ритуализованных цивилизаций она же воспринимается как очень свободная, в рамках типа предельно индивидуализированная и изменчивая. Примером такой цивилизации (по крайней мере в том, что касается одежды) может служить дневнекитайская: «Халат, шапка, передник, яшмовая табличка, которую держат в руках при аудиенции, пояс, плахта, обмотки и туфли… все указывает на соблюдение установлений, соответствующих рангу»59 . При этом семантика одежды задана не на уровне обязательного значимого типа, в своих пределах допускающего и даже предполагающего индивидуальные особенности, а на уровне детали, жеста, скрупулезно установленных размеров, в результате чего, по-видимому, для индивидуальности места не оставалось. Халат кроился не из одиннадцати или тринадцати, а только из двенадцати кусков ткани, и ширина каждого составляла именно и точно «два чи четыре цуня», то есть 55 см. По длине он должен был быть «не настолько коротким, чтобы было видно тело, и не настолько длинным, чтобы волочиться по земле», а подпоясываться «не настолько низко, чтобы пояс давил на бедра, и не настолько высоко, чтобы он давил на ребра», то есть вариации, если допускались, сводились к нескольким сантиметрам. Обувь можно было надевать только сидя и обязательно укрывая ногу полой халата, особое значение придавалось тому, чтобы левая пола халата запахивалась поверх правой, а не правая поверх левой, как запахивали ее вечные враги китайцев — северные кочевники. О полководце, преградившем им доступ в Китай, Конфуций писал, что, если бы не он, «мы все ходили бы непричесанными и запахивали бы одежду налево». Внесем сразу необходимое уточнение. В нашу задачу не входит характеристика древнекитайской цивилизации как таковой. Подобно любой другой она знала и развитие, и определенную дисперсию культурных типов. Нам важно иное — указать на существование систем одежды, на фоне которых становится очевидным принципиальный, определяющий характер официализованной одежды древних римлян — знаковой и четко дифференцированной, но в пределах семантического типа предполагающей значительные индивидуальные вариации. 554 Не только общий, классический характер римской культуры нашел отражение в одежде, обусловив соединение в ней вариабельности и единства, но и сам тип исторического развития, представленный эволюцией римской фажданской общины, тоже проявился в этой, казалось бы, столь частной и низменной бытовой сфере. Читатель, ознакомившийся с характеристикой античного общества и его культуры в целом (см.: наст. изд. «Исторические предпосылки и главные черты античного типа культуры»), наверное, помнит, что развитие полиса протекало в жестких и архаических рамках, заданных общим низким уровнем производительных сил античного мира, и потому представало всегда как разрушение незыблемой основы общества и морали, как «упадок нравов» - либо вследствие наглого эгоизма и стяжательства отдельных граждан, либо в результате проникновения чужеземных обычаев, разлагавших былую простоту замкнутой общины. Именно этот характер развития объясняет семантику цвета, ифавшую столь большую роль в одежде римлян. Цвет мог быть двух разновидностей, и римляне были весьма чувствительны к их разграничению. Все оттенки коричнево-желтого и серо-черного были естественным цветом овечьей шерсти и потому воспринимались как признак скромных, трудовых, бережливых, по старинке живущих граждан; все оттенки красного, фиолетового, зеленого (синий в источниках почти не упоминается), напротив того, создавались искусственно, с помощью натуральных красителей, стоивших дорого и привозившихся издалека. Одежда этих цветов указывала на две взаимосвязанные характеристики человека, ее носившего: на его богатство, притом не в земельной, а в денежной форме, и на его включенность в сферу интенсивного торгового обмена, содержанием которого в Риме всегда были в основном предметы роскоши. В III, II, даже еще в начале I в. до н. э., в пору, когда общинная уравнительность сохраняла все свое значение нормы, и то и другое делало подобного римлянина «новомодным», выпавшим из традиций, противопоставляло его тем, кто воплощал обязательный, столь любезный римскому сердцу консерватизм. Исходная противоположность естественного цвета и искусственной окраски реализовалась в целом Ряде частных оппозиций, с их особенностями и оттенками. Прежде всего, окрашенная одежда, которая у мужчин всегда содержала в себе нечто одиозное или, во всяком случае, экстраординарное, у женщин, по крайней мере с начала Империи, рассматривалась как нормальная. На фреске I в. до н. э., известной под именем Альдобрандинской свадьбы, на знаменитой огромной фреске с Виллы Мистерий, на фреске из Стабий, изображающей 555 Весну, все женщины в цветной одежде, причем нет никаких оснований думать, что в этом заложен какой-то осудительный, экспрессивный смысл. Осудительный оттенок появляется там, где нарушается существовавшая для римских женщин своеобразная этика цвета. «Матронам не следует надевать материи тех цветов, какие носят продажные женщины», — писал Сенека60 . «Приличными», судя по названным выше фрескам, считались различные оттенки желто-коричневого и прежде всего зеленого цвета, «неприличными» — алый и, может быть, лиловый. «Алые платья даришь и лиловые ты потаскухе»; «В пурпур окрашенное платье Филенида и днем, и ночью носит»61 . Создается впечатление, однако, что непристойным считался не столько тот или иной цвет, сколько кричащая пестрота, необычность и нескромность сочетания, как, например, у Фортунаты, жены Тримальхиона, которая появляется на пиру в вишневой тунике, подпоясанной бледно-зеленым (galbinus) пояском62 . Пестрота же воспринималась как противоположность римскому вкусу, сдержанности и достоинству, как нечто чужеземное и варварское. Но ведь давно уж Оронт сирийский стал Тибра притоком, Внес свой обычай, язык, самбуку с косыми струнами, Флейтщиц своих, тимпаны туземные, разных девчонок: Велено им возле цирка стоять. — Идите, кто любит Этих развратных баб в их пестрых варварских лентах!63 Семантика цвета в мужской одежде отличалась от семантики цвета в женской в ряде случаев, но в общем подчинялась той же закономерности: яркая одежда означала афиширование богатства и, следовательно, нарушение исконно римского канона скромности, приличия, уважения к историческим нормам. Наиболее ясно выражал это чувство алый цвет— и очень дорогой, и бесстыдно намекавший на магистратский, сенаторский или всаднический пурпур. Почти все отрицательные герои Марциала, Юве-нала, Петрония, наиболее наглые, отвратительные или смешные, ходят в пурпуре и в платье различных оттенков алого цвета. В ла-церне тирского пурпура ходит по улицам Рима Криспин - один из наиболее отвратительных временщиков Домициана, родом, если верить Ювеналу, из египетских нищих64 ; даже у себя дома Вспомнить не может Криспин, кому тирскую отдал накидку, Платье когда он менял, тогу желая надеть. 556 У проныры беглого раба, выбившегося в римские всадники, «плащ пропитан тирскою краской»65 , на Тримальхионе tunica russea, то есть рыжая с красноватым отливом, и gausapa coccina — алая одежда из шерстяной ткани с длинным ворсом66 . Как отмечалось, не последнюю роль в таком восприятии красно-пурпурного цвета играло и то обстоятельство, что он позволял узурпировать инсигнии магистратов и всадников, издеваться над иерархическим строением римской жизни. Начал было хвалить в театре Фасис, Фасис в красном пурпурном одеянье и с лицом от надменности надутым: «Наконец-то сидишь теперь с удобством И достоинство всадников вернулось…» Но когда, развалившись, так болтал он, Этим пурпурным наглым одеяньям Вдруг Леит приказал убраться с места67 . Не менее ясной отрицательной семантикой, чем алый, обладали для мужской одежды зеленый и особенно оранжевый цвета. В доме Тримальхиона, где нелепо и противоестественно все, гостей встречает привратник в зеленой тунике68 . Некий Босс, жуликоватый и наглый знакомец Марциала, являлся в театр «в платье цвета травы»69 . Причины такого восприятия очевидны. Зеленый, как отмечалось выше, был «женским» цветом, и использование его в мужской одежде было признаком женственности, изнеженности, намеком на противоестественную порочность. Существовало выражение «galbini mores» — «зеленоватые (то есть изнеженные, извращенные) нравы». Та же семантика была заложена в оранжевом цвете. То был цвет брачного покрывала невесты, flammeum, и, соответственно, ношение его мужчинами выглядело как кощунственная издевка над чистотой и строгостью древних народных обычаев70 . Не только структурные признаки римской гражданской общины, как видим, но и их распад, характер культуры, общественное самоощущение граждан находили себе в одежде многообразное, глубокое и точное отражение. 1985 Примечания 1 См.: Дионисий Галикарнасский, III, 61, 62; Квинтилиан, XI, 139. 2 См.: Вейс Г. История одежды, вооружения, построек и утвари народов древнего мира. Ч. 2. Западные народы. М., 1874. С. 263, прим. 1; решению этих споров больше всего содействовали книга Л. Эзе (HeuzeyL. Histoir du costume antique. Paris, 557 1922) и исчерпывающая статья В. Шапо (Chapot) в кн.: Memoires de la Societe Nationale des Antiquaires de France. T. X. 1937. P. 37—66. 3См.: Beaulieu M. Le costume antique et medieval. Paris, 1967. P. 59-60. 4 См.: Светоний. Божественный Август, 40, 5. 5Вергилий. Энеида, I, 282. 6Тертуллиан. О плаще, I, 5—6. 7 «Только ты ладанку снял золотую с ребяческой шеи / И пред богами своей матери тогу надел». (Проперций. IV, 1, 131-132; ср.: Овидий. Фасты, III, 771). 8Светоний. Божественный Юлий, 80, 2. 9Авл Геллий. VII, 12. 10 Имеется в виду известная золотая фибула из Пренесте с надписью, датируемая примерно 600 г. до н. э. См.: Корпус латинских надписей, XIV, 4123. " См.: SakkadyJ. Reise in das alte Athen. Budapest; Leipzig: Prisma-Verlag, 1977. S. 156. 12 См.: Сергеенко М.Е. Жизнь Древнего Рима. М.; Л., 1964. С. 109 (с непонятной ссылкой на Горация). 13 См.: Авл Геллий. X, 15. 14 См.: Псевдо-Асконий. Комментарий к речи Цицерона в защиту Скавра, 30. 15 Там же. 16Гораций. Послания, I, 7, 65. 17Цицерон. Об аграрном законе, II, 34. 18 См.: Тацит. Диалог об ораторах, 7, 5. 19Вергилий. Энеида, IX, 616. 20Авл Геллий, VII, 12. Квинт Энний (239—169 гг.) -древний поэт, пользовавшийся у образованных римлян особой популярностью и уважением; автор сатир, эпиграмм, трагедий и стихотворной римской «Летописи», сохранившейся в незначительных отрывках. 21 В обоих случаях — у Вергилия и, по-видимому, у Энния речь идет о рукавах как таковых, в принципе, ибо имеется в виду эпическая старина, когда нормой еще было или отсутствие туник, или примитивные, «драпирующие» туники. Нет поэтому оснований следовать за большинством комментаторов, которые вопреки хронологии относят эти упоминания к так называемым tunica manicata — туникам с длинными, доходившими до кисти рукавами, распространившимся гораздо позднее и всегда несшим на себе отпечаток «новомодности». См.: Цицерон. Вторая речь против Катилины, 10, 22; Светоний. Божественный Юлий, 45; Калигула, 52; Плиний Мл. Письма, III, 5, 15; Стаций. Фиваида, VII, 657. 22Сенека. О блаженной жизни, 13. 23 «…Quaeque tegis medios, instita longa, pedes». (Овидий. Наука любви, 1, 32). 24Марциал. 111,93,4. 1Ь Авл Геллий. VII, 12. 26Blanch H. Einfuhrung in das Privatlebcn der Griechen und Romer. Darmstadt, 1976. S. 63. 27 См.: Ювенал. IX, 28-29; I, 28-29. 28 См.: Веллей Патеркул. II, 70, 2. 29 См.: Тацит. История, II, 20, 1. 30Цицерон. Филиппики, II, 76. 31Тертуллиан. О плаще, I, 25. 32Цицерон. В защиту Анния Мил она, 54. 33Тацит. Диалог об ораторах, 39, 2. 34 Писатели истории императорской. Александр Север, 27, 4. * Авл Геллий. VII, 12. 36Цицерон. Вторая речь против Катилины, 10. 558 37Ювенал. Ill, 172—173. «Требуешь ты от меня, — с раздражением думает клиент о своем патроне, - без конца чтобы в тоге потел я» (Марциал, III, 46). 38 См.: Марциал. II, 46; Сенека. О спокойствии души, I, 1. » Марциал. VIII, 28, 11-12; ср. 11,29; IV, 2; VIII, 65. 40Ювенал. III, 178-179. 41 См.: Плутарх. Катон Старший, 6. 42 Высокие парадные башмаки из красной кожи - официальный знак сенаторского достоинства. 43Цицерон. Филиппики, II, 76. 44 См.: Ювенал. XVI, 45. 45Цицерон. Вторая речь против Катилины, 10. 46 Римский локоть, ulna, равнялся 45 см. 47Светоний. Божественный Август, 73. 48Марциал. VII, 33; ср. X, 15. 49 Там же. II, 44; 58; 85. 50 Показательно, что в праздник Сатурналий, когда на несколько дней отношения иерархической зависимости в римском государстве как бы выворачивались наизнанку и карнавально отменялись, появляться в тоге на улицах считалось неприличным. См.: Марциал. VI, 24; ср. IX, 100, и XII, 18. 51Петроний. 65. 52Марциал. IV, 2, 3-4. 53 См.: Марциал. VIII, 28; Ювенал. XVI, 45. 54 См.: Марциал. 11,29,46. 55Гораций. Сатиры, I, 2, 24—26. 56Светоний. Божественный Август, 33. В русском переводе (Гай Светоний Транк-вилл. Жизнь двенадцати цезарей. М., 1963. С. 63) это замечание ошибочно отнесено к полосе на тоге. 57 Писатели истории императорской. Александр Север, 27, 3. 58 Realencyclopadie der classischen Altertumswisscnschaft von Pauly-Wissowa, s. v. clavus (Hula). 59Крюков М.Б., Софронов М.В., Чебоксаров Н.Н. Древние китайцы. М., 1978. С. 253. Все приводимые ниже цитаты из древнекитайских источников заимствованы из этой книги (С. 252-256). 60Сенека. Семь книг по вопросам изучения природы, VII, 31. 61Марциал. 11,39; 1; IX, 61, 1-2. 62Петроний. 67. 63Ювенал. III, 62-66. 64 Там же. I, 27-28; Марциал. VIII, 148. 65Марциал. II, 29, 3. 66 См.: Петроний. 27-28. С алым цветом, таким образом, связывались представления о грубости, наглости, богатстве (ср.: Ювенал. III, 281-284) и торжествующей удачливости. Именно это, по-видимому, делало его излюбленным цветом солдат — ср., например: Проперций. IV, 3, 33-34, где «тирский» употреблен просто как синоним «красного». "7Марциал. V, 8. Леит - театральный распорядитель; ср. V, 23, 5—6. 68 См.: Петроний. 28. 69Марциал. V, 23, I. 70 См.: Ювенал. II, 124-125. 559 Престижность в жизни и культуре Сохранился ряд текстов, содержащих перечень свойств, обладание которыми придавало в Древнем Риме жизни человека особое достоинство и значительность. Один из них — речь Кв. Цецилия Метелла над телом его отца Луция, консула 231 г. до н. э. и прославленного полководца времен Первой Пунической войны: «Он стремился быть в числе первых воителей, быть превосходным оратором, доблестным полководцем, под чьим руководством совершались бы величайшие подвиги, пользоваться величайшим почетом, обладать высшей мудростью, стоять по общему признанию во главе сената, приобрести честным путем большое состояние, оставить множество детей и стяжать славу среди сограждан»1 . В эту эпоху надгробные речи еще не были индивидуализированы, и содержащийся здесь перечень характеризовал не столько данного деятеля, сколько римскую аксиологию в целом2 . Основные слагаемые ее были весьма стабильны. Мы находим их же столетием позже в документе другого жанра, где они прямо определяются как rerum bonarum maxima et praecipia. Речь идет о сохранившемся в составе компиляции Авла Геллия отзыве историка Семпрония Азеллиона, касающемся его современника П. Ти-циния Красса Дивес Муциана, консула 131 г. до н. э. и друга Ти-берия Гракха. Он «обладал, как передают, пятью первыми и главными достоинствами, ибо был человеком очень богатым, очень знатным, очень красноречивым, выдающимся знатоком права и великим понтификом» (Aul. Gell., I, 13, 10). Столетием позже возник новый своеобразный каталог того же рода — первая ода Горация. В ней повторяются многие понятия, фигурировавшие в обоих приведенных выше текстах: воинская доблесть и слава; успешная магистратская карьера; состояние, добытое прежде всего путем возделывания наследственного семейного надела. Есть много данных, подтверждающих принадлежность перечисленных свойств к числу особенно важных и привлекательных для общественного мнения Древнего Рима. Богатство, превозносимое в числе первых добродетелей и Цецилием Метеллом, и Сем-пронием Азеллионом, было основой конституционного деления граждан на цензовые разряды, и чем богаче был человек, тем более видное место в обществе он занимал; зажиточность фигурирует в качестве общественно весомой положительной характеристики почти в каждой судебной речи Цицерона. Служение государству на посту магистрата действительно составляло предмет гордости и основу высокого социального статуса — это под- 560 тверждается тысячами эпитафий. Сочинения так называемых римских агрономов — Катона, Варрона, Колумеллы — и многие положения римского права, касающиеся земельной собственности, подтверждают восприятие как морально достойного в первую очередь богатства, извлеченного из обработки земли3 . О великой общественной роли красноречия и оратора говорится не только в риторических трактатах Цицерона, но и в «Диалоге об ораторах» Тацита и, соответственно, во всей той серии сочинений о величии красноречия, которые тянутся через весь I в. н. э. и которые этот диалог увенчивает (Veil. Pat., I, 17, 6; Petr. Sat., I; Sen. Ad Lucil, 114, 1; Quint, pass.). Власть первых принцепсов еще опиралась в значительной мере на их личный авторитет как государственных деятелей — в число официально признаваемых достоинств каждого из них, как правило, входили ораторский талант и опыт4 . О первостепенной роли военных подвигов и воинской славы в общественной оценке римского гражданина напоминать не приходится — при Республике на магистратские должности мог претендовать только человек, проделавший не менее десяти боевых кампаний на коне или двадцати в пешем строю (Polyb., VI, 19, 4). Чтобы быть избранным, надо было добиться популярности, а она предполагала качества, связанные с военными победами, -virtus, gloria, cupido gloriae, laus5 . Общественные сооружения Рима, от водопроводов и базилик до триумфальных колонн и арок, возводились на средства, вырученные из военной добычи, и тем самым создавался в глазах народа особый ореол, окружавший имя полководца6 . Из сказанного следует по крайней мере два вывода. Во-первых, что в Риме существовали определенные, характерные для этого общества ценности, включавшие, в частности, магистратское служение государству, военную доблесть и власть, богатство bono modo, красноречие как форму участия в общественной жизни и влияния на нее. Во-вторых, что такие ценности представ- яли собой не самодовлеющие нравственные сущности, а характеризовали прежде всего положение человека в обществе и отношение общества к нему. Такой тип аксиологии в принципе допускал и даже предполагал озможность соединять внутреннее соответствие утверждаемой нормы с внешним, существующим в глазах сограждан и для них; предполагал, другими словами, возможность совмещения «быть» и «казаться», сущности и облика, собственно ценностного поведения и того поведения, которое принято называть престижным: престижность, как известно, и предполагает усвоение форм поведения и ов- 561 ладение вещами, обеспечивающие внешнее соответствие общественному статусу, признаваемому в данном коллективе ценностным. Престижность непосредственно реализуется в стремлении овладеть тем, чего у человека нет, но что ему очень бы хотелось, чтобы у него было. Поэтому анализ престижных представлений раскрывает в аксиологии ее динамическую сторону, ее внутренние трансформации при распространении на новые общественные слои и, кроме того, раскрывает эти процессы в их социально-психологической и эмоциональной конкретности. Цицерон был высшим магистратом, богатейшим человеком и знаменитым оратором. Он воплощал, следовательно, основные римские общественные ценности. Но он происходил из незнатного, плебейского, ничем не примечательного рода, а ему мучительно хотелось влиться в древнюю аристократическую элиту. Эту конститутивную для Рима его эпохи общественную ценность он реально воплотить в своей жизни не мог и потому стремился к ее престижной компенсации. Если нельзя было быть, надо было выглядеть, и Цицерон покупает дом на Палатине — в древнейшем историческом центре Рима, где веками селилась знать, стремится получить право на триумф за свое мало чем примечательное наместничество в Киликии, без конца говорит о своей принадлежности к римской консервативно-аристократической и религиозной традиции. Это, разумеется, не могло изменить его происхождение, но он в какой-то мере испытывал компенсаторное удовлетворение от престижного, т. е. приобретенного и внешнего, соответствия ценностям, окруженным в его глазах и в глазах общества, к которому он принадлежал, реальным авторитетом и уважением. Это стремление и это удовлетворение, однако, отличались не только личным эмоциональным содержанием. В них в субъективном преломлении находили себе отражение объективные процессы исторического развития — фактическое исчерпание общественной роли людей из патрицианской элиты, в то же время сохранение представлений об иерархии в пределах гражданской общины как о ценности, усилении роли новых людей в управлении государством и т. д. Эти процессы, однако, отражены здесь in statu nascendi, в своей психологической непосредственности, человеческой достоверности, раскрывая в исторической характеристике римской действительности все богатство особенного, индивидуального, отдельного. Начать знакомство с системой престижных представлений Древнего Рима лучше всего с эпиграмм Марциала. Значительное их число строится по схеме: человек хочет казаться тем-то, тогда 562 как на самом деле он, наоборот, является чем-то противоположным. Перечитаем эпиграмму I, 24: Видишь его, Дециан: прическа его в беспорядке, Сам ты боишься его сдвинутых мрачно бровей; Только о Куриях речь, о свободолюбивых Камиллах… Не доверяй ты лицу: замуж он вышел вчера. (Пер. Ф. Петровского) Облик персонажа, против которого направлена эпиграмма, выступает совершенно ясно. Нежелание следовать современным нормам оформления собственной внешности, суровое выражение лица, громкое прославление героев древней Республики — все выдает в нем ревнителя римской старины. Это, однако, не позиция, а поза — ревнителем древних добродетелей он стремится не быть, а выглядеть. Стимул к поведению такого рода может заключаться лишь в том, что оно импонирует какому-то кругу или даже обществу в целом и повышает статус персонажа в глазах этого круга или общества, — словом, что оно престижно. К престижности такого рода стремятся герои и многих других эпиграмм, в которых постепенно раскрывается более полно ее содержание. В это содержание престижных представлений для Марциала входят: принадлежность к богатому роду (IV, 39, 1 и 8), знатность и славная генеалогия, желательно республиканского происхождения (IV, 11, 1—2), верность клиентской взаимопомощи и дружбе в ее специфическом архаически римском понимании (II, 34; IV, 85), древняя стыдливость (IV, 6). В ряде эпиграмм, посвященных эдикту Домициана о восстановлении всаднических мест в цирке, описываются самозванцы, пытающиеся симулировать принадлежность к этому старинному сословию, члены которого славились своим богатством. В мире, окружающем Марциала, таким образом, сохраняет свое значение весь комплекс общинных и республиканских по происхождению староримских добродетелей. Сохраняются они, однако, не в виде реальных общественных ценностей, воплощенных в людях, действительно ими обладающих, а как предмет стилизации и желания казаться, как набор требующих внешнего соответствия престижных представлений. Назовем эту престижность староримских добродетелей престижностью I. Из приведенной эпиграммы (I, 24) и многих других, ей подобных, явствует, что за престижным обликом римлянина старого закала стоял другой, более реальный и потому вызывающий большее доверие. Выражение «не доверяй ты лицу» (nolito fronti 563 creder(e)), по-видимому, было чем-то вроде расхожего афоризма житейской мудрости, отражавшего широкий общественный опыт; по крайней мере, оно повторяется в сходном контексте у Ювена-ла: «Лицам доверия нет» (fronti nulla fides— II, 8, ср. XIV, 56) и Квинтилиана, XII, 3, 12; ср. Ovid. Ars am., I, 505-508). Каково же содержание этого, второго, облика, связанного не с «лицом», а с сущностью? Формы поведения, альтернативные по отношению к староримским, обладали в повседневной жизни и социальной психологии римлян определенным единством. Их единство основано было на том, что они образовывали альтернативную, «вторую» престижную систему; их общее содержание было производно от одного из самых важных, сложных и малооб-следованных явлений римской действительности, которое римляне называли cultus. Вдумаемся в эпиграмму того же Марциала (IV, 85): Все мы пьем из стекла, ты же, Понтик, — из мурры. Зачем же? Чтобы прозрачный бокал разницы вин не открыл. (Пер. Ф. Петровского) Совместная трапеза патрона с родственниками, друзьями, а позже и вольноотпущенниками когда-то была формой сплочения и взаимопомощи членов семейно-родового коллектива (Mart. IV, 19, 1—2). Следование этой норме придавало человеку облик отца семейства старого закала, ценилось, и, скрывая разницу вин, Понтик ей следует— неискренне, напоказ, т. е. из соображений престижности — той, которую мы условились называть престижностью I. При этом, однако, он, тут же нарушая старинное равенство застолья, сам пьет из особого кубка особое вино, явно лучшее. Зачем? Вовсе не только по гастрономическим соображениям. Мурра — полупрозрачный минерал, высоко ценившийся в Риме и очень дорогой. Драгоценные кубки были предметом особой гордости, их коллекционировали, и такая коллекция создавала человеку репутацию ценителя и знатока искусства. Демонстрация дорогой и старинной посуды была в обычае на званых обедах, и такой обычай был формой демонстрации повышенного социально-имущественного и культурного статуса хозяина (Cic. II, In Verr., IV, passim; Tac. Hist., I, 48, 3; Plin. Epp., Ill, 1, 9; Mart. VII, 50 (51); Juv. I, 76). Обед у римлян был публичным актом, обедать в одиночестве считалось несчастьем, и поведение патрона во время обеда по отношению к клиентам образовывало одно из существенных слагаемых его репутации — репутаций богатого и могущественного че- 564 ловека, который, пусть вопреки старинным установлениям, может иногда и унизить бедняков, оказавшихся за его столом. Не предусмотренное первой шкалой престижности, реальное поведение Понтика — его отдельный бокал и отдельное, лучшее вино — тоже поэтому не исчерпывалось удовлетворением личных гастрономических страстей, тоже было рассчитано на публичное восприятие, на демонстрацию и утверждение своего статуса, тоже было престижным, только в другой шкале. Назовем ее престижностью II. В первом приближении ее содержание, смысл и структура раскрываются в одном пассаже Цицерона из трактата «Об обязанностях» (I, 8): «Люди могущественные и видные находят наслаждение в том, чтобы их жизнь была обставлена пышно и протекала в изысканности и изобилии; но чем сильнее они к этому стремятся, тем неумереннее жаждут денег. Людей, желающих преумножить семейное достояние, презирать, разумеется, не следует, — нельзя, однако, ни при каких условиях нарушать справедливость и закон». Есть, следовательно, два вида богатства и два пути его увеличения — неумеренная жажда денег (pecuniae cupiditas) и умножение семейного достояния (rei familiaris amplificatio); словосочетание res familiaris означает главным образом недвижимость — землю, дома, инвентарь, т. е. имущество старинного, традиционного типа, в увеличении которого ничего предосудительного нет. Богатство же денежное, такое, каким оно описано у Цицерона, безусловно предосудительно. Почему? Потому что оно существует в определенном комплексе и предосудителен весь этот комплекс в целом: apparatus — «пышный и роскошный стиль жизни, обстановки, утвари», elegantia — «утонченность, изысканность, оригинальность», copia — «изобилие»; все вместе они производны от объединяющего их ключевого понятия cultus vitae — «культурный образ жизни, культура». Понятие культуры, таким образом, оказывается у Цицерона глубоко двусмысленным: культура свидетельствует об обогащении и утонченности жизни, об изощрении вкуса, и она же есть выражение чрезмерного и нечистого богатства, чреватого iniuria — нарушением закона и справедливости. Именно в своей двусмысленности cultus vitae и составляет основу престижности II. Связь всех этих понятий ясно очерчена Цицероном в верри-нах, в частности в четвертой речи — «О предметах искусства» — и в примыкающей к ней в некотором отношении речи «В защиту поэта Архия». На протяжении всей речи Цицерон, писатель, философ, юрист, образованнейший человек своего времени, настойчиво подчеркивает, что «знать толк в искусстве — дело пустое» 565 (XIV, 33; пер. здесь и далее В.О. Горенштейна; ср. II, 4; XLIII, 94; LIX, 132). Перед нами явно не чистосердечное признание, а декларация и поза. В пределах мировоззрения, проводником которого Цицерон хочет здесь выступить, любовь к искусству допустима, лишь если она служит проявлением патриотизма и благочестия: «Сципион, понимая, насколько эти вещи красивы, считал их созданными не как предметы роскоши для жилищ людей, а для украшения храмов и городов, чтобы наши потомки считали их священными памятниками» (XLIV, 98; ср. LVII, 127; LX, 134). Поэтому культура и искусство в принципе не входят (или, вернее, не должны входить) в число римских ценностей, не являются (или не должны являться) предметом желаний и стремлений. Веррес похитил из храмов сицилийских греков хранившиеся там памятники искусства. «Эти произведения искусных мастеров, — говорит Цицерон, — статуи и картины несказанно милы сердцу греков. Из их жалоб мы можем понять, сколь тяжела для них эта утрата, которая нам, быть может, кажется незначительной и не заслуживающей внимания» (quae forsitan nobis levia et contemnenda esse videantur) (LIX, 132; cp. II, 4; XIV, 33; XLIII, 94). Единственно достойный римлянина предмет стремлений — памятники воинской славы (XXXVIII, 82), единственные подлинно римские ценности — слава и честь: «В жизни надо усиленно стремиться только к славе и почестям» (Pro Arch., VI, 14). В обоих случаях формулировки не оставляют сомнения в том, что речь идет не только о внутренних ценностях и нравственных нормах, но прежде всего о престижных формах общественного поведения: П. Сервилий «усиленно занят сооружением памятников», которые увековечат его подвиги; Цицерон строит свою жизнь и практическую деятельность как «подражание бесчисленным образцам храбрейших мужей». Такого рода поведение и такого рода престижность неизбежно предполагают презрение к стяжательству: «Трудно поверить, чтобы у богатого человека любовь к деньгам взяла верх над благочестием и уважением к памяти предков» (Cic, II In Verr., IV, VI, 11, ср. IV, 8; V, 9). «Стремиться к обогащению считается недостойным сенатора», — скажет вскоре Тит Ливии (Liv. XXI, 53). Вот всему этому комплексу отстаиваемых Цицероном престижных представлений и противопоставлен в речи другой комплекс, воплощенный в Верресе и основанный на cultus — любви к искусству, неотделимой от стяжательства и аморализма. На протяжении всей разбираемой речи повторяется, что Веррес — ценитель произведений искусства. Также на всем протяжении говорится, что он алчный стяжатель. Эти две характеристики постоянно выступа- 566 ют как две стороны единого целого: «Он старался не просто наслаждаться видом красивых вещей и удовлетворять не только свою прихоть, но также и безумную страсть всех самых жадных людей» (XXI, 47). Веррес действительно едва сдерживает слезы, видя, что не может приобрести взволновавшие его вазы; он действительно снимает с захваченных ваз художественные рельефы, а сами вазы возвращает владельцу. Но любовь к произведениям искусства как к художественным ценностям и жажда обладания ими как сокровищами равно противоположны староримской системе ценностей, равно замешаны на алчности, шальных деньгах и беззаконии и потому сливаются веди-ном комплексе. В своем антиконсерватизме они все в целом образуют альтернативную систему предпочтений и стимулов, где pecuniae cupiditas равно порождает и apparatus, и cultus vitae, и iniuria. Ими также можно хвалиться и самоутверждаться, они тоже престижны — но только навыворот, другой, второй престижностью. Не забудем, что после процесса Веррес сохранил свое собрание художественных сокровищ, что он им славился и широко его демонстрировал и что погиб он в проскрипциях 42 г. именно потому, что его коллекция была предметом вожделения очень и очень многих. В самом общем и конечном счете противоположность двух шкал престижности отражает основополагающую для римской истории противоположность натурального хозяйственного уклада и товарно-денежного развития, общинной автаркии и ее разрушения под влиянием завоеваний и торговли, консерватизма и общественной динамики, римской традиции и греко-восточно-римского синкретизма, примата общественного целого над личностью и индивидуализмом, moris maiorum и audaciae — всю ту систему контрастных отношений, которая сравнительно недавно была названа противоположностью полиса и города7 . Именно потому, что эта противоположность в различных своих модификациях характеризует всю историю римской гражданской общины, мы находим ее отражения в самых разных источниках II в до н. э. — II в. н. э., т. е. всей той эпохи, когда она была осознана и стала предметом рефлексии. В пределах этого периода она проделывает, как нам предстоит увидеть, весьма знаменательную эволюцию, но для выяснения общего исходного смысла обеих шкал престижности мы в силу сказанного можем опираться на разновременные произведения этой эпохи от Цицерона до Марциала и от Горация до Ювенала. При рассмотрении проблемы «полис — город» в связи с понятием престижности в этой антиномии проступают существенные е е стороны, обычно остающиеся в тени. Выясняется, что денеж- 567 ное богатство, в его противопоставлении земельному богатству bono modo, — отнюдь не только факт финансово-экономический, а прежде всего факт социальной психологии, общественной морали и культуры. На протяжении I в. до н. э. — I в. н. э. cultus утверждается как особый престижный стиль, в котором слиты pecuniae cupiditas, изощрение цивилизации и быта, тяготение к искусству, усвоение греко-восточных обычаев, интерес к греческой философии — все формы существования, объединенные своей непринадлежностью к кодексу и этикету гражданской общины, к староримской традиции, своей противоположностью ей и, явным или скрытым, осознанным или инстинктивным, от нее отталкиванием. Явления римской действительности, в которых находила себе выражение эта антитрадиционная престижность, или престижность II, разнообразны до бесконечности. Широко известен, например, раздел книги Варрона «О сельском хозяйстве», посвященный рыбным садкам (III, 17). «Те садки, - начинает Варрон, — которые полнят водой речные нимфы и где живут наши местные рыбы, предназначены для простых людей и приносят им немалую выгоду; те же, что заполнены морской водой, принадлежат богачам и получают как воду, так и рыб от Нептуна. Они имеют дело скорее с глазом, чем с кошельком, и скорее опустошают, чем наполняют последний». Консулярий Гирций тратил на кормление своих рыб по 12 тыс. сестерциев зараз. Однажды он одолжил Цезарю шесть тысяч мурен из своих садков с условием, что тот их ему вернет по весу, т. е. что они не похудеют. У Квинта Гортензия под Байями были садки с хищными рыбами, для кормления которых у окрестных рыбаков скупался весь их улов. Чтобы соединить свои садки с морем, Лукулл прорыл прибрежную гору. В распространенных рассказах о безумствах римских богачей обычно упускается из виду, что главным здесь были не траты сами по себе, а создание ореола изысканности, снобизма, демонстрация своей способности к переживаниям, недоступным толпе. В садках устраивали отделения, особые для каждой породы рыб, следуя примеру «Павсания и художников того же направления, которые делят свои большие ящики на столько отделений, сколько у них оттенков воска». Рыбы из таких садков никогда не использовались в пищу, ибо считались священными, как священны были рыбы, приплывавшие к жрецам во время жертвоприношений, в некоторых приморских городах Лидии. Вельможные богачи кормили своих рыб собственноручно, проявляя трогательную заботу об их аппетите, а когда они заболевали — об их лечении. Летом принимались особые меры, чтобы избавить рыб от страданий, связанных с жарой. 568 Менее известен, но, пожалуй, еще более выразителен рассказ, содержащийся в той же книге в главе четвертой, «О птичниках». Они тоже делились на те, что устраивались для выгоды, и те, что должны были только доставлять удовольствие. Последние назывались греческим словом «орнитон». Лукулл устроил птичник в своем Тускуланском поместье так, чтобы «в нем же — то есть в ор-нитоне — находилась и столовая, где Лукулл мог изысканно обедать, одновременно наблюдая птиц, одни из которых лежали жареные у него на тарелке, а другие порхали у окон своей тюрьмы». Прошло столетие и даже полтора, подчас другими стали некоторые внешние проявления этого комплекса, но ничто не изменилось по существу. Знаменитый оратор, доносчик, политический деятель и богач Аквилий Регул, начинавший при Нероне и сошедший с политической арены лишь при Траяне, содержал для своего сына-подростка виварий и птичник, мало чем уступавшие ор-нитонам Лукулла и садкам Гортензия. Когда мальчик умер, Регул перебил у погребального костра всех животных и птиц, что отнюдь не было в римских обычаях, а, скорее, демонстративно контрастировало с ними. Письмо Плиния Младшего, из которого мы обо всем этом узнаем, раскрывает ту систему связей, в которой описанные факты только и обнаруживают свой подлинный смысл. Как содержание животных, так и их уничтожение было прежде всего демонстративным, престижным актом: «Это уже не горе, а выставка горя» (IV, 2; пер. здесь и далее М. Сергеенко). Своеобразный этот зоопарк входил в число тех владений Регула, что выражали богатство в неразрывной связи его с искусством: «Он живет за Тибром в парке; очень большое пространство застроил огромными портиками, а берег захватил под свои статуи»8 . Все эти особенности Регула характеризовали не столько его поведение, сколько особый склад личности — сложной, противоречивой, необычной, обличавшей полный разрыв с традициями римской gravitas. Он покровительствовал искусству, был неврастеничен и нагл, расчетлив и непоследователен, а главное — талантлив, подл, патологически тщеславен и беспредельно алчен (Plin. Ерр., I, 5, 20, 14; II, 20; IV, 7; VI, 2, 1-6; Тас. Hist., IV, 42). Это был все тот же «комплекс Верреса», еще один вариант cultus. Таких вариантов на протяжении I в. обнаруживается множество: строительство роскошных домашних купален, призванных Доказать одновременно и в единстве богатство хозяина, его прикосновенность к греко-восточным традициям, способность к утонченным наслаждениям и грубую причудливость вкуса9 , судебное красноречие так называемых delatores, талантливых, демонст- 569 ративно аморальных, столь же демонстративно противопоставлявших себя римской традиции и старине, зарабатывавших своим продажным красноречием огромные деньги (Регул был из их числа); «новая аксиология», которую усиленно насаждал Нерон и которая предполагала насыщение жизни искусством, максимальную эллинизацию всего и вся, бешеные траты, пренебрежение ко всему исконно римскому, наглую грубость и извращенную жестокость10 . Главное, что все это делалось напоказ, привлекало сотни и тысячи зрителей, задавало тон, вызывало восхищение и подражание даже при внутреннем несогласии, т. е. было престижным: к Регулу «людей приходит видимо-невидимо; все его клянут, ненавидят и устремляются к нему; толпятся у него как у человека, которого уважают и любят» (Plin. Epp. IV, 2). Последняя фраза заслуживает внимания. Подобно марциаловс-кому Понтику, который и демонстрировал свое богатство в угоду престижности II, и скрывал его, отдавая дань престижности I, посетители Регула тоже воспринимали и оценивали его (а заодно и свое собственное) поведение в двух шкалах одновременно. Cultus в его описанном выше виде на протяжении всей эпохи и привлекал людей, и настораживал или отталкивал их. Престижность II все время смотрится на фоне престижности I, и реально регулируют общественное поведение лишь они обе в их зыбком равновесии. Ситуация эта становится очевидной уже у Овидия (Ovid. Ars 'am., Ill, 113-128): Век простоты миновал. В золотом обитаем мы Риме, Сжавшем в мощной руке все изобилье земли… Пусть другие поют старину, я счастлив родиться Ныне, и мне по душе время, в котором живу! Не потому, что земля щедрей на ленивое злато, Не потому, что моря пурпуром пышным дарят… А потому, что народ обходительным стал и негрубым, И потому, что ему ведом уход за собой (— Sed quia cultus adest,песnostros mansit in annos rusticitas, priscis ilia superstes avis). (Пер. М. Гаспарова) Как только, однако, автор пытается основать на таком понимании cultus практические рецепты поведения, подлинно престижным в нем оказывается то, что учитывает нормы и вкусы этих самых priscus avi и, наоборот, противостоит внеримской новизне. Таково, например, в «Науке любви» рассуждение (I, 505— 570 524), где говорится о необходимости выглядеть «опрятно и просто», а для этой цели ни в коем случае не завиваться, не снимать пемзой волосы с рук и ног («это оставь корибантам»), а вполне в духе той самой отвергаемой rusticitas покрыться загаром и, главное, помнить: forma viros neglecta decet — «мужу небрежность к лицу». Овидий, другими словами, хотел бы совместить «время, в котором живу», и старинные обычаи, которые cultus бы лишь облагородил, освободил от грубости, дикости и грязи. Настойчивость его пожеланий только показывает, что реальная жизнь им не соответствовала, что найти гармонию cultus и приличий на традиционный лад не удавалось. Оставалось взаимодействие и соприсутствие альтернатив: одни считают престижными во вкусе предков грязные от земли ногти, а другие «завивают себе кудри каленым железом». Эта ситуация отражена во многих местах поэмы (см. I, 608, 637-642, 672 и ел.; ср. 749). В тяготеющем к гармонизации всех противоречий, изящном, легком и светлом мире Овидия — автора «Науки любви» — царит совсем другая атмосфера, чем в грубом, смешном и простодушном плебейском хозяйстве Тримальхиона из романа Петрония «Сатирикон». Но в основе своей ситуация остается и здесь совершенно той же — остается потому, что неизменной сохранялась она в самой жизни. Тримальхион строит все свое поведение на основе престижности, в его доме все рассчитано на то, чтобы ошеломить, поразить, вызвать восхищение и зависть, все делается напоказ. Источник этого престижа и этих демонстраций — богатство, описываемое на каждой странице. Это богатство, однако, реализуется двумя путями, которые здесь гротескно сопоставляются, являясь именно в этом сочетании источником комизма. С одной стороны, Тримальхион стремится на основе своего богатства врасти в традиционную римскую систему и хвастается своими успехами именно в ней: он— всадник (гл. 32), севир августал (гл. 30), держит в доме фасцы (гл. 30), стилизуясь под фамилиальную солидарность застолья, обращается к приглашенным «amici» (гл. 33), имеет клиентов. С другой стороны, его главная забота — оказаться на уровне современной изысканности и культуры, продемонстрировать свой высочайший ранг в области престижности: в его доме все происходит под звуки музыки (ad symphoniam— гл. 32), рабы работают, распевая мелодии, стол и все происходящее во время пира изысканно до вычурности и жеманства, на стенах дома — фрески на гомеровские сюжеты, сам он сочиняет стихи, еда на блюде расположена в виде знаков зодиака и т. д. Обе линии равно комичны и 571 безвкусны, ни одна не всерьез. Почему? Потому что ни та ни другая не ценностны, а престижны — здесь это выступает совершенно ясно. Тримальхион — такой же севир августал, как и поэт. В обоих случаях ему важна репутация, а не сущность. Переориентация от ценностей к престижности и усиление престижности II за счет престижности I представляют собой общественный процесс, неуклонно нараставший на протяжении всей эпохи конца Республики и раннего принципата вплоть до II в. н. э. Он выражал превращение Рима из civitas в мировой город, что сопровождалось распадом архаических, специфически полисных принципов существования. Тот же процесс выражал, далее, сохранение за этими принципами — на фоне ширившейся плутократически-космополитической стихии — значения нормы, абстрактно-идеальной, но признанной. Он же выражал, наконец, постепенную внутреннюю диссоциацию самой этой нормы, ее движение от абсолюта к относительности, от внутреннего убеждения к «что люди скажут». Уже на взгляд Горация староримские ценности в обществе, его окружающем, отнюдь не универсальны, служение им — форма не столько самовыражения, сколько престижного самоутверждения. Магистратское служение и воинские подвиги стоят и для него самого в одном ряду с успехами циркового возницы (Carm., 1,1), возделывание земли прославляет городской проныра ростовщик (Epod., 2), дружеская солидарность— всего лишь способ выманить деньги (Sat., II, 5), и даже главная движущая сила римлян былых времен — cupido gloriae, жажда славы, — лишь дань случайной популярности (I, 6, 15-17; ср. II, 3, 179-184): …глупый народ всегда недостойным Почести рад расточать, без различия рабствуя славе И без разбора дивясь и титлам, и образам предков… (Пер. М. Дмитриева) При этом, однако, предметом стремлений и формой самоутверждения в глазах общества является еще только то, что мы условились называть престижностью I. Стилизация как основа поведения вызывает у Горация чаще всего насмешки, иногда гнев, но стилизуются-то эти высмеиваемые им люди всегда под носителей традиционных республиканских добродетелей. Людей, бравирующих разрушением их, наглым богатством, извращенной рафинированностью, среди персонажей Горация почти нет, а там, где они появляются, они никому не импонируют и вызывают осуждение не 572 только у самого поэта, но и у римлян его времени. Богач отпущенник, пытающийся вести себя как римский гражданин, еще воспринимается как фигура нелепая и отвратительная (Ног. Epod., 4,7-10): Ты видишь, идя улицей священною, Одетый в тогу длинную, Как сторонятся все тебя прохожие, Полны негодования? (Пер. Ф. Петровского) За славой гнаться неразумно, почести подчас уже более престижны, чем реально ценностны. Но, говорит Гораций (Ног. Sat., 1, 6, 23-24), Все-таки слава влечет сияньем своей колесницы, Низкого рода людей, как и знатных. (Пер. Ф. Петровского) Престижная стилизация здесь потому и смешна, что она представляет собой отклонение от нормы, но отклонение не страшное, ибо норма еще незыблема. Поэтому староримские ценности могут восприниматься Горацием как нечто от него отдельное и даже чуждое — «но меня только плющ, мудрых отличие, к вышним бли-зит», — и поэтому они же могут составить почву для высших созданий его гражданской лирики, исполненных гордости за Рим и его традиции и искреннего поэтического одушевления. Через сто лет перед нами предстает та же система аксиологических и престижных представлений, но соотношение ее компонентов изменилось в корне. В «Диалоге об ораторах» Тацита, рассказывающем о событиях 70-х годов I в., самая яркая фигура — преуспевающий оратор Марк Апр. Речи, произносимые им в ходе описанной Тацитом беседы, представляют собой восхваление ораторского искусства. В нем для римлян всегда соединялись честолюбие индивида со служением общественному целому. Но если в начале прослеживаемого нами процесса последний из этих элементов отчетливо преобладал, то теперь смысл ораторской деятельности сводится почти исключительно к удовлетворению престижных амбиций. Общественная ценность и здесь уступает место престижности. «Истинный оратор, — писал Цицерон, — …своим влиянием и мудростью не только себе снискивает почет, но и множеству граждан, да и всему государству в целом приносит счастье и благополучие» (Cic. De orat., I, 8, 34; пер. Ф. Петровского). 573 Для Апра и его современников значение красноречия совсем в другом: «А множество ожидающих твоего выхода и затем сопровождающих тебя именитых граждан! А какое великолепное зрелище в общественном месте! Какое уважение в судьях!.. Больше того! Существует ли другое искусство, известность которого, равно как и расточаемые ему похвалы, могут быть сопоставлены со славой ораторов? Больше того! Не знамениты ли они в городе, и не только среди торговых и занятых другими делами людей, но и среди юношей и даже подростков, наделенных хотя бы некоторыми способностями и рассчитывающими на свои силы? А чьи имена прежде всего сообщают своим детям родители?» (Тас. Dial., 6, 4; 7, 2-3; пер. А. Бобовича). В полном соответствии с внутренним смыслом подобной престижности на первый план и здесь выходит эстетическая сторона. По сравнению с древними мастерами красноречия, продолжает Апр, «поколение наших ораторов отличается речью, несравненно более красивой и изощренной» (20, 6). В практической жизни эта эстетика изощренности все так же превращалась в эстетику роскоши, извращенного гедонизма, наглой грубости и одновременно художественности, неотделимой от алчности. Престижность ораторского искусства, как его понимал Апр, была лишь частным выражением престижности всего этого комплекса. Не забудем, что Апр, по замыслу Тацита, представляет знаменитых доносчиков Неронова и флавианского времени (т. е. все того же Ре гула и его коллег!), в связи с красноречием которых Квинтилиан сказал (II, 5, II): «Мы с восхищением признаем подлинно изящным лишь то, что так или иначе извращено, восторгаемся как особо изысканным всем более или менее ненормальным точно так же, как для некоторых людей тело причудливое и страшное привлекательнее, чем сохранившее обычный вид». Перед нами, таким образом, вариант все того же cultus, все той же престижности II. Но место ее в жизни стало ныне совсем иным. В эпоху Варрона, Горация, Овидия она не только сосуществовала с престижностью I, но роль нормы, которую эта престижность I сохраняла, заставляла воспринимать cultus как аномалию, которую надлежало либо осудить, либо примирить с римской гражданской традицией. Апр над этой традицией потешается открыто и весело, талантливо и остроумно, и люди, с ним спорящие, не могут ему противопоставить ничего столь же убедительного. Не могут потому, что Апр слышал и выражал реальные жизненные процессы, состоявшие в вытеснении престижности I престижностью II. «Признаюсь вам откровенно, — говорит Апр, — что при чтении 574 одних древних ораторов я едва подавляю смех, а при чтении других— сон» (гл. 21). За отрицательным отношением Апра к старому красноречию стоит целая эстетическая система. Прекрасное для него — это пышность, блеск, изобилие, расцвет, наслаждение, вообще преизбыток жизни (гл. 22). Ораторское искусство конца Республики плохо тем, что ему «не хватает дарования и сил» (гл. 21), что в нем мы «не ощущаем блеск и возвышенность современного красноречия» (там же), овладевшего более красивой и изящной манерой выражаться, не став от этого менее действенным и убедительным: «Ведь не сочтешь же ты современные храмы менее прочными, потому что они возводятся не из беспорядочных глыб и кирпича грубой выделки, а сияют мрамором и горят золотом?» (гл. 20). Критерий красоты — сила, здоровье и напор жизни: «Как и человеческое тело, прекрасна только та речь, в которой не выпирают жилы и не пересчиты-ваются все кости, в которой равномерно текущая и здоровая кровь заполняет собой члены и приливает к мышцам» (гл. 21). Таков же критерий и человеческой ценности в целом: «Я хочу, чтобы человек был смел, полнокровен, бодр» (гл. 23). Не только на уровне ценности, но и на уровне престижности старинное и исконно римское становилось все менее живым, все более напыщенным, а норма, в нем воплощенная и официально по-прежнему признаваемая, — все более абстрактной и назидательной. «Диалог об ораторах» - надежный источник. Тацит писал его, одновременно работая над «Историей», где главное состояло в том, чтобы показать, к каким трагическим последствиям приводит уход из жизни именно старинной и исконно римской системы ценностей, норм и предпочтений. Тацит отнюдь не был в восторге от торжества Апра, и если он не скрыл талант, силу и энергию, заложенные в его аргументах, если дал ощутить за ними живое движение жизни, значит, это торжество было очевидным и непреложным. Его друзья-противники, другие участники диалога тем не менее находят контраргументы, пусть не столь сильные и яркие, но за кото-ыми тоже стояли определенные процессы действительности. За стекшие столетие или полтора чаша весов явно склонилась от рестижности I к престижности II, но спор между ними продолжался. В написанных чуть позже сатирах Ювенала он уже не слышен, его нет— есть только престижность II, которая становится ниверсальной стихией существования, единственной и потому невыносимой. Цицерон, как мы помним, писал, что тяга к престижности, ос-ованной на пышности, изысканности и изобилии, может толк- 575 нуть человека к нарушению справедливости и закона. Для Ювенала эта возможность уже полностью реализована, все другие варианты исключены и cultus неотделим от преступления (Juv. Sat., I, 73-76): Хочешь ты кем-то прослыть? Так осмелься на то, что достойно Малых Гиар да тюрьмы: восхваляется честность, но зябнет; Лишь преступленьем себе наживают сады да палаты, Яства и старый прибор серебра и кубки с козлами. (Пер. Ф. Петровского) Но без того, что Ювенал понимал под честностью, т. е. без набора нормативных полисных староримских добродетелей, античность была немыслима, ибо стояла на полисе и была неотделима от него. На протяжении предшествующей истории римской civitas, как бы ни заменялись эти добродетели своими престижными эрзацами, в них сохранялся некоторый осадок реальной ценности. Поэтому их деградация до уровня престижности долгое время могла еще восприниматься как не страшная, а, скорее, комичная. «Сатирикон» Петрония и эпиграммы Марциала рассчитаны на то, чтобы вызвать смех. Даже еще «Диалог об ораторах» — единственное произведение сурового, мрачного и патетического Тацита, которое отливает весельем и юмором. Хотя Ювенал был современником Марциала и Тацита, он отражает стадиально иную, финальную, фазу эволюции римских ценностей. Римская civitas себя исчерпала, и почвы для них не оставалось. Общество еще принадлежало античной стадии европейской истории, ничего нового на ее месте не возникло, и, соответственно, «честность», даже ставшую бледной престижной тенью, все равно полагалось чтить, чисто внешне, бессмысленно лицемерно, но чтить. Сатиры Ювенала переполнены мрачными личностями, проповедующими суровость, заветы предков, верность долгу и староримские традиции. Мысль поэта, однако, состоит не только в том, что все это сплошное лицемерие, а в том, что общество отказывается считаться с ними не только в виде ценности, но даже и в виде всерьез импонирующей престижной нормы. Реальным стимулом поведения остается одна лишь престижность II — престижность темными путями добытого богатства, высоких должностей, приобретенных преступлением, художественных сокровищ, демонстрируемых ради их рыночной стоимости. Все уголки Рима переполнены tristibus obscoenis- «сурово-скорбными 576 распутниками» (II, 8—9), все они «себя выдают за Куриев, сами ж вакханты» (II, 3), но лицемерие их уже не в силах кого-либо обмануть, нелепо, и путь к успеху открывается не благодаря их стилизациям, а только благодаря искательству (сатиры III, V), пресмыкательству (IV), распутству (VI), издевке над традицией (VIII): «Лицам доверия нет». Полис-civitas не мог существовать без своей системы ценностей, и если она, не только в ее первоначальном виде, но и пройдя через престижный уровень, распалась, то распадался и основанный на ней античный уклад жизни. Первая треть II в. - время утверждения бюрократически-правового космополитического государства, в котором растворились полисы, и время оформления христианского канона", ставившего на место многоликих civitas единую Civitas Dei. «Urgent imperii fatis», — писал в эти годы Тацит (Тас. Gem., 33, 7): «Неминучие сгущаются над империей беды». Рассмотрение прослеженного выше процесса в связи с понятием престижности приводит по крайней мере к двум выводам, дополняющим обычное о нем представление. Во-первых, необходимо учитывать, что роль престижности существенно повышается лишь при определенных общественно-исторических условиях. В их число входит прежде всего усиление вертикальной социальной подвижности. Именно этот процесс был характерен для Рима рассматриваемой эпохи. В гражданских войнах и репрессиях первых императоров исчезли патрицианские семьи, воплощавшие преемственность римской общественной и культурной традиции. К середине I в. «уже оставалось немного родов, названных Ромулом старшими, и тех, которые Луций Брут назвал младшими; угасли даже роды, причисленные к патрицианским диктатором Цезарем по закону Кассия и принцепсом Августом по закону Сения» (Тас. Ann., XI, 28, 1, пер. А. Бобовича). В сенате Флавиев оставалась лишь одна патрицианская семья республиканского происхождения12 . Судьба эта постигла не только патрициев. Ее полностью разделили древние плебейские роды, вошедшие в состав римского нобилитета в III—II вв. до н. э., — Аннии, Виниции, Габинии, До-миции, Кальпурнии Пизоны, Лицинии, Лутации и многие другие13 . Место их занимали не только, а с течением времени и не столько люди из социальных низов города Рима, сколько провинциалы — и из римских колонистов, и все чаще из местных племен, а также люди, совсем уж неизвестно откуда взявшиеся, вроде кон-с Улярия Курция Руфа, о котором император Тиберий говорил, что °н «родился от самого себя» (Тас. Ann., XI, 21, 2), или вроде все- 577 сильного временщика при Веспасиане Эприя Марцелла, или столь же всесильного при Домициане Криспина, происходившего, если верить Ювеналу (IV, 23—25), из египетских нищих. Еще большим был приток отпущенников, причем здесь речь шла уже не только и даже не столько о высших слоях, сколько о неприметном и коренном изменении всего состава римского населения. Хотя известный, старый, но до сих пор никем не опровергнутый вывод Т. Франка о том, что «90% постоянных жителей Рима составляли люди рабского происхождения», относится в основном ко II в.14 , положение, им обнаруженное, складывалось исподволь, и в I в. до н. э., а тем более в I в. н. э. оно должно было вырисовываться совершенно ясно. Новые люди проникали и утверждались всюду, и, где бы они ни появлялись, они никогда не стремились утвердить свои, принципиально новые ценности и формы жизни, а наоборот - стремились войти в римскую традицию, усвоить ее черты, стать — а для начала прослыть и выглядеть— настоящим римлянином старой складки. Так, на прекрасном могильном рельефе, украшающем зал римской скульптуры в берлинском Пергамоне, отпущенник Аледий (конец I в. до н. э.) увековечил себя и свою жену в тогах, скрывающих руки, т. е. в самом архаичном чине, характерном для старинной римской аристократии15 . Престижность представляет собой классическую форму первоначального освоения новыми общественными силами старых социокультурных ценностей. В описанной исторической ситуации престижность выступала прежде всего в виде престижности I. Нельзя не учитывать, однако, что и престижность II, представляющая собой стадиально более позднее и принципиально противоположное явление, изначально создавалась своеобразными отступниками той же традиционной элиты - первым Апицием16 Луцием Лицинием Лукуллом17 , другом-врагом Цицерона Квинтом Гортензием, Корнелием Долабеллой, его зятем и столь многими другими. В нуворишской престижности II долго еще не мог не ощущаться тот же привкус подражания старым, аристократически-бесшабашно снобистским образцам. В этих условиях все новые социокультурные слои и группы, в какой бы форме они ни приобщались к римской традиции, включались в нее с постоянной оглядкой на эталон и образец для подражания, т. е. несли в себе элемент престижной стилизации, которая становилась подлинно универсальной атмосферой жизни. Вне учета этой всепроникающей стихии неточными и обедненными предстают самые разные явления позднереспубликанской и 578 тем более раннеимператорской эпохи, составляющие ее плоть и ее колорит: и демонстративный, всегда несколько театральный и подражательный героизм стоической оппозиции принцепсам, и вся вереница лиц и образов, которые воплощали эту эпоху, — разбогатевшие отпущенники и герои сатир Горация, владельцы изящных, стилизованных помпейских особняков и адресаты Стациевых сильв, пестрое население эпиграмм Марциала и преуспевавшие в Риме провинциалы, на которых так горько жаловался Сенека, сам бывший одним из них (Sen. Cons, ad Helv., 6). Второй вывод из анализа категории престижности и ее роли в истории Рима состоит в следующем. Как отмечалось в начале настоящих заметок, собственно и исконно римские ценности были неотделимы от общественного признания и воздаяния. Главная среди них, как бы вбиравшая в себя все остальное, обозначалась словом honos — «почет, слава, награда, почесть, хвала». Подлинной ценностью могло быть лишь то, что получило санкцию общественного мнения - iudiciis hominum comprobatum (Cic. De Or., II (85), 347). Альтернативное по отношению к общественно-политическому понятию honos понятие honestum — «честное» — было отвлеченно-философским и интроспективным: «Honestum… etiam si nobilitatum non sit, tamen honestum est, quodque vere dicimus, etiam si a nullo laudetur, natura esse laudabile» (Cic. Off., I, 4) («Честное… даже если никак его не облагораживать, тем не менее остается честным, и если мы высказали нечто истинное, оно по природе своей достойно похвалы, хотя бы ни один человек такой похвалы не произнес»)18 . Понятие «честного» играло важную роль у Цицерона и в традиции римского стоицизма, но по своим истокам было чисто греческим19 . Распространение его в Риме в эпоху Ранней империи означало не углубление или развитие, а кризис и исчерпание коренной староримской аксиологии, которая, пока она жила, всегда была общественной по своей природе. Общественно же политический характер римской системы ценностей, с одной стороны, выражался в том, что содержание ценностей определялось ответственностью перед обществом, служением Риму, подвигами во имя его на гражданском и военном поприщах, и оценка человека была неотделима от оценки его как магистрата, оратора, воина20 . Но, с другой стороны, именно в силу такого своего «экстравертного» характера ценность исчерпывалась своими внешними, общественными проявлениями и никогда не могла стать внутренней, интимно-духовной категорией. Элемент в нешнего, существующего для других, соответствия норме, элемент, другими словами, престижной стилизации, который снача- 579 ла сопутствовал римской системе ценностей, а потом исподволь разросся и заменил ее, абсолютизировал и вульгаризировал ее внешний, не знающий интроспекции и самоуглубленности общественный характер. Престижность по самому смыслу своему всегда обращена вовне, ждет чужой оценки и потому обратно пропорциональна индивидуально-духовному содержанию культуры. Становление интроспективного, обостренно личного сознания, со своим чувством индивидуальной нравственной ответственности, своим переживанием интимных радостей и горестей, было возможно лишь при преодолении этого деградировавшего полисного наследия, этой растворенности во внешнем, нивелированном, престижном. 1987 Примечания 1 См.: Malcovati H. Oratorum romanorum fragmenta. 2е ed. Torino, 1955. P. 10. Здесь и далее, если фамилия переводчика не указана, перевод выполнен автором статьи. 2 См.: Bruns I. Die Personlichkeit in dcr Geschichtsschreibung der Alten. Berlin, 1898. S. 7-8; Stuart D.R. Epochs of Greek and Roman biography. Berkeley (Cal.), 1928. P. 206; Кнабе Г.С. Римская биография и «Жизнеописание Агриколы» Тацита// ВДИ. 1980. № 4. С. 57. 3 «А из земледельцев выходят самые верные люди и самые стойкие солдаты. И доход этот самый чистый, самый верный и вовсе не вызывает зависти» (Катон. Земледелие, пред. 3). «Единственный чистый и благородный способ увеличить свое состояние- сельское хозяйство» (Колумелла. О сельском хозяйстве, I, 4). См.: Штаерман Е.М. Древний Рим. Проблемы экономического развития. М., 1978. С. 49-78. 4Bardon H. La litterature latine inconnue. V. II. L'epoque imperiale. Paris, 1956. P. 154— 160. 5Harris W.V. War and imperialism in Republican Rome 327—70 B.C. Oxford, 1979. Chap. 1. 6 Водопровод Старый Анио (окончен в 272 г. до н. э.) был построен на средства, полученные М'Курием Дентатом в результате разгрома Пирра; Марциев водопровод - в 144 г. до н. э. на средства, полученные после разрушения Коринфа. На добычу от галльской кампании Цезарь начал в 54 г. до н. э. реконструкцию Эмилие-вой и Семпрониевой (впоследствии Юлиевой) базилик— главных общественных сооружений римского Форума. Колонна Дуилия прославляла полководца, создавшего в ходе Первой Пунической войны римский флот и одержавшего морскую победу над карфагенянами, как колонна Траяна - принцепса, победившего даков. Таковы же характер и происхождение всех триумфальных арок, украшавших римский Форум. 7 См.: Кошеленко Г.А. Полис и город // ВДИ. 1980. № 1. 8 Коллекционирование статуй было, по-видимому, распространено (ср. Plin. Ерр., VIII, 18, 11). О коллекционировании, однако, собственных статуй, столь характерном для Регула, других упоминаний в римской литературе, кажется, нет. См.: Sherwin-White A.N. The Letters of Pliny. A Historical and Social Commentary. Oxford, 1966, ad. loc. 580 9 Плиний Младший строил свою купальню так, чтобы, плавая в горячей воде, он мог видеть холодное море, - идея, в точности повторяющая описанную нами выше идею орнитонов Лукулла (Plin. Epp., II, 12, II); купальня императорского отпущенника Клавдия Этруска закрывалась стеклянной крышей, которая была «фигурами испещрена, рисунками переливалась» (Stat. Silv., I, 5,42—43); Сенека описывает купальни «простых граждан», где «стены блистали драгоценностями», а вода текла из серебряных кранов; такие краны обозначались греческим словом «эпитонион» и были, следовательно, заимствованы вместе с другими видами комфорта с эллинистического Востока (Sen. Ad Lucil., 86, 6—7). "° См.: CizekE. Neron. Paris, 1982. 11 Это положение может, по-видимому, сейчас считаться общепризнанным. См.: Свенцицкая И.С. Тайные писания первых христиан. М., 1980. С. 19 и ел., 48 и ел., 58 и ел.; Она же. От общины к церкви. М., 1985. С. 62 и ел.; Козаржевский А. Ч. Источниковедческие проблемы раннехристианской литературы. М., 1985. С. 45—96; Barnikol E. Das Leben Jesu der Heilgeschichte. Halle, 1958. В последней работе вводится понятие synoptische Schwelle, относимое автором к 100 г. н. э. и непосредственно следующим годам (С. 287 и ел.). 12 Семья Корнелиев (GarzettiA. Nerva. Roma, 1950. P. 15). 13 Примечательно, что император Гальба, говоря о знатности своего происхождения, не делал различия между Сульпициями-патрициями и Лутациями-плебея-ми - между двумя родами, от которых он вел свою генеалогию (Тас. Hist., I, 15,1). 14FrankТ. Race mixture in the Roman empire // American Historical Review. V. XXI, 1915/16. 15 Аледий был далеко не одинок. «Как показывает огромное число памятников, требования, которые выходцы из низов предъявляли к своим скульптурным портретам, очевидным образом продолжали те, что предъявляли к своим изображениям богачи. Отпущенники, следовательно, стремились выглядеть так же, как люди, отпустившие их на волю» (SchindlerW. Romische Kaiser. Herrscherbild und Imperium. Leipzig, 1985. S. 16). 16 Знаменитый «богач и мот Апиций» (Тас. Ann. IV. 1. 2.), покончивший с собой при Тиберии (Mart., Ill, 22), лишь продолжал традицию мотовства и гастрономического гедонизма, созданную его предком (или однофамильцем?), жившим в эпоху Мария и Суллы (Athen., IV. 168). См. научный аппарат к изданиям: Das Apicius-Kochbuch aus der romischen Kaiserzeit. Ins deutsche ubersetzt und bearbeitet von R. Gollmer. Rostock, 1928 (репринт 1985); Apicius. De re coquinaria. Paris, 1974. 17 Луций Лициний Лукулл (до 106—56 гг. до н. э.), чье богатство и пиры вошли в поговорку, был, кроме того, коллекционером книг и произведений искусства, автором исторического сочинения, написанного на греческом языке (Plut. Luc, I). 18 Ср. Cic. De fin., II, 38; Sen. De vita beata, 4; Tac. Hist, IV, 5, 2. 19Утченко С.Л. Еще раз о римской системе ценностей // ВДИ, 1974, № 4. С. 43. !0Утченко С.Л. Еще раз о римской системе…, С. 43-44. В этой работе, разделенной на две публикации (ВДИ. 1972. № 4; 1974. № 4), содержится во многом исчерпывающая характеристика общественно-политической природы римской системы ценностей. 581 Городская теснота как факт культуры В конце Республики и начале Империи, то есть в I в. до н. э. и особенно в середине I в. н. э., в Риме было очень тесно и очень шумно. Население города составляло к этому времени не менее одного миллиона человек. Большинство свободных мужчин в возрасте от шестнадцати лет и многие женщины, равно как и большинство приезжих, то есть в совокупности от 200 до 300 тысяч человек, проводили утренние и дневные часы, по выражению поэта Марциала, «в храмах, портиках, лавках, на перекрестках», преимущественно в тех, что были сосредоточены в историческом центре города. Этот исторический центр представлял собой прямоугольник со сторонами, очень приблизительно говоря, 1 км (от излучины Тибра у театра Марцелла до Виминальского холма) на 2 км (от Марсова поля до холма Целия), в котором, в свою очередь, выделялась еще более узкая зона, застроенная самыми роскошными общественными зданиями, окруженная наибольшим престижем и где концентрация населения в утренние и дневные часы должна была быть наибольшей; в эту зону входили: римский Форум (80x180 м)1 , форумы Цезаря (43x125 м) и Августа (450 м по периметру), плотно застроенный лавками район между римским Форумом и Колизеем (80x200 м), несколько центральных улиц — Субура (около 350 м), Велабр (около 200 м), Аргилет (немногим более 100 м). Поверхность площадей, а особенно улиц, которые в эту пору имели обычно ширину 5—6 метров и никогда, кажется, не больше девяти, существенно сокращалась из-за загромождавших их лавчонок трактирщиков, брадобреев, мясников и т. д. Несоответствие крайне ограниченной территории исторического центра и огромного количества тех, кто стремился не только попасть на нее, но здесь расположиться, людей посмотреть и себя показать, встретиться с приятелем или деловым партнером, сделать покупки, и приводила к той невыносимой тесноте, о которой в один голос говорят римские писатели, и особенно выразительно — Ювенал: …мнет нам бока огромной толпою Сзади идущий народ: этот локтем толкнет, а тот палкой Крепкой, иной по башке тебе даст бревном иль бочонком; Ноги у нас все в грязи, наступают большие подошвы С разных сторон, и вонзается в пальцы военная шпора2 . 582 По свидетельству того же автора, носилки, в которых передвигались по городу богачи и знать, по улицам Рима приходилось нести, подняв их над головами, — возможно, отчасти потому, что иначе пронести их было невозможно. Тацит рассказывает, как присланные в Рим солдаты германской армии «стремились прежде всего на Форум… Непривычные к городской жизни, они попадали в самую гущу толпы и никак не могли выбраться, скользили на мостовой и падали, когда кто-нибудь с ними сталкивался»3 . Скученность царила не только на улицах, но и в общественных зданиях. Остановимся на одном, самом типичном и самом известном — Юлиевой базилике. Она была построена на южной стороне римского Форума Цезарем и завершившим работы Августом и представляла собой пятинефное здание, в центральной части двухэтажное, размером 60x180 м. В этом помещении постоянно заседали четыре суда по уголовным делам. Судей в каждом было 26, подсудимый приводил с собой десятки людей, призванных оказывать ему моральную поддержку. Выступавший в заседании сколько-нибудь известный адвокат привлекал сотни слушателей. Многие из них весь день сидели здесь или прогуливались по базилике и периодически устремлялись к тому трибуналу, где должен был выступать адвокат, их чем-либо заинтересовавший. Тут же шла бойкая торговля, и на полу до сих пор видны круги и квадраты, очерчивавшие место того или иного купца. Сохранились на полу и фигуры другого назначения — в них, играя в азартные игры, забрасывали кости или монеты; игра шла не менее бойко, чем торговля, и все это постоянно хотело есть и пить, в толпе непрерывно двигались продавцы воды и съестного, а если приезжим было трудно расплатиться, они могли обменять деньги у сидевших тут же менял. Здесь обращает на себя внимание не только теснота как таковая, но и еще одна особенность римской толпы — количество разнородных дел, которыми люди занимались одновременно на одном и том же ограниченном пространстве. Известен случай, когда оратор Кальв выступал на римском Форуме с обвинительной речью против кого-то из семьи Брутов — как раз в это время мимо, лавируя в толпе, проходила погребальная процессия: хоронили другого члена той же семьи. В Декабре 69 г. н. э., когда солдаты императора Вителлия штурмовали Капитолий, где засели флавианцы, младший сын Флавия Веспасиана и будущий император Домициан спасся, замешавшись в толпу поклонников Изиды, которые спокойно отправляли свой культ, нимало не смущаясь сражением, идущим вплотную к ним. 583 И густота толпы сама по себе, и только что отмеченная ее особенность порождали невероятный шум, а голые кирпичные и каменные фасады, ограничивавшие узкие улицы, отражали и еще более усиливали его. Ювенал уверял, что в Риме умирают в основном от невозможности выспаться. Марциал не мог заснуть от стука телег, гомона ребятишек, еще до света бегущих в школу, оттого, что менялы, зазывая клиентов, непрерывно постукивают монетами по своим переносным столикам. Сенека, один из фактических правителей государства, жил над публичной баней и специально вырабатывал у себя нечувствительность к постоянно окружавшему его грохоту. Интенсивность запахов не уступала интенсивности шума. Из бесчисленных харчевен неслись дым и запах дешевой пищи. «От дыхания наших дедов и прадедов разило чесноком и луком», — вспоминал Варрон4 . Жара стояла большую часть года, одежда была почти исключительно шерстяной, а у бедняков и грубошерстной. Рацион состоял в основном из гороха, полбы, хлеба и пахучих приправ. Не трудно (или, скорее, очень трудно) себе представить, в какой океан запахов погружался человек, входя в эту плотную, оглушительно галдящую толпу. Что означала вся эта атмосфера — обычное проявление южного темперамента и доныне живущих в Италии бытовых традиций или нечто иное — содержательную характеристику римской гражданской общины, внутренне связанную с особенностями ее истории, общественной психологии и культуры? Есть по крайней мере три обстоятельства, заставляющие отказаться от первого из этих предположений и принять второе. 1. Публичность существования и его живая путаница были типичны не только для улиц и общественных зданий, они царили и в жилых домах — домусах и инсулах, то есть были характерны для Рима в целом. Разница между этими двумя типами римских жилых зданий в традиционном представлении сводится, как известно, к следующему: домус — особняк, в котором живет одна семья, инсула -многоквартирный дом, заселенный множеством не связанных между собой семей; домус в основе своей одноэтажное строение, инсула — многоэтажное; домус как резиденция одной семьи представляет собой автономное архитектурное целое, имеющее самостоятельные выходы на улицу, в инсуле резиденция каждой семьи несамостоятельна, включена в сложный архитектурный комплекс и не имеет отдельных выходов на улицу; домус типичен для старого республиканского Рима, инсула распространяется преимущественно в эпоху Ранней империи. Все эти противоположности, 584 такие реальные и обоснованные в пределах традиционного историко-архитектурного анализа, оказываются, если подойти к ним с точки зрения общей структуры материально-пространственной среды той эпохи, весьма относительными. В определенном смысле они растворялись для римлянина в едином типе организации действительности — в том самом, который был немыслим без тесноты и шумной публичности каждодневного существования. Если учесть эту сторону дела, несколько по-иному выглядит и чисто архитектурное соотношение обоих типов жилых домов. Комнаты, выходившие на оба центральных помещения италийского домуса — на внутренний дворик-цветник, или перистиль, и на парадный зал со световым колодцем, или атрий, — почти не имели окон. Между ними и внешними стенами оставалось пустое пространство, наглухо отделенное от жилой части дома, и в нем размещались имевшие самостоятельный выход на улицу так называемые таберны. Обычно их занимали под мастерские, склады или лавки, которые хозяин либо использовал сам, либо — чаще — сдавал внаем. Домус в этом случае не был обиталищем одной семьи, а включал в себя и ряд помещений, к ней отношения не имевших. Арендовавший таберну ремесленник или торговец мог поселиться в ней на своего рода антресолях вместе со своей семьей, а бывали случаи, когда таберны и прямо сдавались под квартиры с отдельным выходом, как было, например, в роскошном доме, расположенном непосредственно за форумом в Помпеях и известном под названием «дом Пансы». Следующий шаг на этом пути состоял в том, что один человек приобретал ряд соседних домов и, либо подводя их под общую крышу, либо каким-нибудь другим способом, превращал их в своеобразный комплекс, где арендаторы таберн со своими семьями, отпущенники с их семьями, работники лавок и мастерских и семья хозяина жили в непосредственном контакте друг с другом. Таково положение, например, в домах № 8—12 на 6-м участке I района Помпеи, в домах Корнелия Тегета, Кифареда или Моралиста. В последнем случае в соединенных домусах с общим атрием жили две семьи, известные нам поименно, — Аррии Политы и Эпидии Гименеи. Слияние жилых ячеек в единый улей шло не только по горизонтали, но и по вертикали. Жилой аттик домуса обычно имел выход как на первый этаж, так и на балкон, расположенный по фасаду и в ряде случаев продолжавшийся на фасад соседнего дома. Если отдельные помещения в таком аттике сдавались внаем и при этом еще соединялись с табернами, от замкнутой независимости и самостоятельности и самой семьи, и ее резиденции, которая в 585 идеализированном историко-архитектурном представлении составляет сущность римского домуса, не оставалось и следа. Попробуем вообразить себе, например, как жилось в Помпеях в доме № 18 12-го участка VII района, часть которого занимала одна семья, в табернах расположился публичный дом, а в аттике (или, если угодно, на втором этаже) ряд помещений принадлежали каждое отдельной семье, и члены их проходили домой по балкону, имевшему выход через соседний дом № 20. Для того чтобы представить себе реальное соотношение домуса и многоквартирного дома, необходимо вспомнить, что основной смысл понятия «инсула» — застроенный участок, ограниченный со всех сторон улицами, независимо от того, застроен он особняками или доходными домами5 . Именно так этот термин употребляется систематически в своде римского права — «Д и гестах». Перенесение его на многоквартирный и многоэтажный дом было возможно потому, что между тем и другим не видели принципиальной разницы. Застроенный участок — квартал по фронту, квартал в глубину - заполнялся обиталищами, соединенными между собой таким количеством переходов, внутри и по балконам, подразделенным на такое количество сдаваемых внаем лавок, сдаваемых квартир, арендаторы которых сдавали площадь еще и от себя, что границы изначальных домусов и инсул во многом стирались и весь участок превращался в некоторое подобие улья6 . Этот вывод вытекает, насколько можно судить, из всего материала, только что приведенного. Дополнительно можно обратить внимание, во-первых, на то, что в «Дигестах» конфликтам, возникавшим именно из подобной путаницы жилых домов и помещений7 , посвящен целый раздел — если понадобилось специальное законодательство, положение это должно было существовать повсеместно; во-вторых - на словоупотребление у римских авторов8 , которые подчас явно не видели четкой границы между инсулой, домусом и жилым строением вообще (aedes) 9 . Если при всех их различиях перечисленные разновидности римского жилья в сознании современников сливались, то, очевидно, существовало в этом сознании некоторое более широкое представление, охватившее жилую среду города в целом, и внутреннее единство ее воспринималось как нечто более важное и более реальное, чем внутренние различия. В римских домусах и инсулах при их очень значительных размерах было тесно, хотя и не так, как на улицах, но столь же, если не более, ощутимо: и там и тут человек не мог и не хотел изолироваться, замкнуться, отделиться. Потребность «остаться наедине с собой» император Марк Аврелий почувствовал лишь 586 полтора столетия спустя. Теснота на улицах и жилища-ульи в описываемую эпоху были еще двумя слагаемыми единого ощущения жилой среды, воспринимавшегося императивно: быть всегда на людях, принадлежать к плотной живой массе сограждан, смешиваться со своими и растворяться в них. 2. Ощущение тесноты осознавалось как порождение родной истории и как ценность. Обычное мнение о том, что описанные особенности римской жизни — результат перенаселения городов в начале Империи, неточно. Перенаселенность, разумеется, была10 , и, разумеется, она разлагала традиционный быт этого общества, в основе своей остававшегося примитивным, натуральным, преимущественно сельским. Но описанные выше архитектурные и бытовые явления, в которых реализовался процесс перенаселения, существовали с глубокой древности, и сам его кризисный характер был порожден приверженностью к исторически сложившимся формам, явно себя изживавшим. Этажи существовали с незапамятных времен — еще в 218 г. до н. э., как рассказывает Тит Ливии, бык взобрался на третий этаж дома и бросился оттуда, испуганный криками встревоженных жильцов". С самого начала были они чертой не только инсул, но и дому-сов - «с верхней части дома через окно» обращалась к народу Та-наквиль, жена царя Тарквиния Приска12 , которая, разумеется, не могла жить в доходном доме; с верхнего этажа домов своих друзей любил смотреть цирковые игры император Август. Балконы, игравшие такую значительную роль в превращении римских домов в «ульи», назывались по-латински «менианы» по имени Ме-ния, консула 318 г. до н. э., то есть существовали с IV в., и законы против злоупотребления ими принимались, по свидетельству историка Аммиана Марцеллина, «еще в древние времена»13 . Консул 186 г. до н. э. Публий Постумин развел сына с невесткой и выделил ей помещение на втором этаже своего дома, отделенное от резиденции семьи и имевшее самостоятельный выход на улицу через балкон. Взгляд на архитектурное сооружение как на совокупность относительно самостоятельных, но сложно взаимосвязанных помещений ясно чувствуется иногда в старых римских храмах — таких, например, как храм Фортуны Прими-гении в Пренесте (конец II в. до н. э.). Некоторые исследователи с полным основанием видят в таком подходе к зданию коренную особенность римского архитектурного мышления, с самого начала отличавшую его от греческого14 . Римляне, во всяком случае, думали именно так и полагали, что на самой заре истории боги научили их 587 …строить дома, сочетая жилище свое воедино С крышей другой; чтоб доверье взаимное нам позволяло Возле порога соседей заснуть15 . Такая теснота воспринималась в интересующую нас эпоху как одно из частных, но вполне ощутимых проявлений демократической традиции полисного общежития, простоты и равенства и в этом смысле как ценность. Это видно не только в распространенных славословиях тесноте и скромности жилищ былого времени, как, например, в знаменитом 86-м письме Сенеки Луцилию или во многих местах «Естественной истории» Плиния Старшего, но и в поведении императоров I в. Всегда рассчитанное на определенный общественный резонанс, оно в положительной или отрицательной форме учитывало народные вкусы и тем самым отражало и характеризовало их. Большинство первых императоров жили очень публично, подчас в тесноте и скученности, не только не смущаясь, но как бы даже бравируя этим. На склоне Палатинского холма, где находился комплекс императорских дворцов, размещались сыроварни, непрерывно дымившие и окутывавшие дымом и ароматами весь холм. Клавдий, прогуливаясь по Палатину, неожиданно услышал голоса и шум и, осведомившись, узнал, что это историк Сервилий Нониан публично читает в одной из комнат дворца свое новое произведение, — императора никто об этом не предупреждал, но такое обращение с его домом, по всему судя, нимало его не шокировало. В составленной Светонием биографии этого императора он не раз и по самым разным поводам изображен в толпе, которая ведет себя по отношению к нему без особого почтения. Вителлий постоянно сидел в цирке в самой гуще толпы и прислушивался к мнениям окружающих; из комментария Тацита к этому сообщению16 явствует, что он считал такое поведение само по себе достойным и правильным, и только общеизвестные пороки Вител-лия придавали ему иной, отрицательный смысл. Древние авторы - Тацит, Плиний Младший, Светоний, Юве-нал, Дион Кассий — были уверены, что уединения в загородной резиденции всегда искали только нарушавшие римские традиции дурные принцепсы. На Капри, изолированный от людей и погруженный в противоестественные пороки, проводит последние годы своей жизни Тиберий. Домициан, в отличие от отца и брата, живет не в Риме, а в Альбе, где собирает приближенных и вершит неправедный суд и жестокую расправу. Показательно, что непопулярный в последние годы жизни Нерон, отстроив себе в центре Рима огромную резиденцию (так называемый «Золотой дом»), зак- 588 рыл доступ в нее народу. Первое, что сделал очень популярный Веспасиан, — приказал снести здания дворца и построить на их месте открытый десяткам тысяч посетителей Колизей, где он постоянно бывал и сам. Первый император, полностью порвавший с патриархально-римскими, августовскими традициями принципата, Адриан, построил себе резиденцию в уединенном Тибуре. Напротив, верные римской традиции «хорошие» принцепсы изображаются теми же авторами либо в толпе, как Август или Траян, либо в решающую минуту идущими в толпу, как Гальба. Показательно, что в возвращении к народу, в физическом погружении в его массу, искали в роковую минуту если не спасения, то облегчения даже такие люди, в обычное время весьма далекие от традиций римской демократии, как Вителлий. «Облаченный в черные одежды, окруженный плачущими родными, клиентами и рабами, спустился он с Палатина. За ним, как на похоронах, несли в носилках его маленького сына. Не было ни одного, даже самого бесчувственного человека, которого не потрясла бы эта картина: римский принцепс, еще так недавно повелевавший миром, покидал свою резиденцию и шел по улицам города, сквозь заполнившую их толпу, — шел, дабы сложить с себя верховную власть. Протягивая ребенка окружавшей толпе, он обращался то к одному, то к другому, то ко всем вместе, рыдания душили его. Вителлий двинулся к храму Согласия с намерением там сложить с себя знаки верховной власти и затем укрыться в доме брата. Вокруг кричали еще громче, требуя, чтобы он отказался от мысли поселиться в частном доме и вернулся на Палатин. Пройти по улицам, забитым народом, оказалось невозможно. Вителлий поколебался и вернулся на Палатин»17 . Представление о связи между человеческой теснотой и сущностью римского мира прямо и ярко выражено в рельефах колонны Траяна18 . Лента, которую они образуют, тянется, как известно, на 200 м, разделенных на 124 эпизода. Первый изображает римский «лимес» — засечную черту укреплений по берегу Дуная, обращенных в сторону неримского и внеримского мира варваров. Укрепления расставлены редко, так что создается острое ощущение пустынности, безжизненности страны перед ними и вокруг них, В двух следующих эпизодах появляются люди и архитектура, но все это по-прежнему как-то тонет в угадывающейся вокруг пустыне. Но вот в 4-м и 5-м кадрах по наплавному мосту пересекает Дунай римское войско, и сразу становится ясно, что разреженность первых кадров и предельная заполненность последующих — сознательный прием: в левом нижнем углу изображен бог Дунай, за ним — пустота, и из 589 своего одиночества он взирает на живую массу римлян, плотной толпой валящих из ворот лагеря. Кадры 10—15-й, показывающие римлян в начале похода, переполнены людьми, движением, деятельностью — идет строительство лагеря, рубка леса, наведение моста. Когда людей в кадре становится меньше, заполненность его от этого не снижается — в нем появляются орудия и материалы труда, укрепления, стены. Стихия римлян - плотное и бодрое многолюдство, неотделимое от деятельности, движения, энергии. И напротив, даки, даже когда их много, никогда не создают этого впечатления. Контрапункт римского и варварского начал, выраженный через постоянное сопоставление тесно сплоченных очагов организованной деятельности и разреженной природной пустоты, -сквозная тема всего произведения19 . Но кончилась война, и кончилась лента рельефов. В двух последних кадрах даки уходят в степи, и в прежней пустоте безмятежно пасутся несколько овец и коз. 3. Теснота в обоих своих взаимосвязанных значениях — и как явление городской жизни, и как ценностное представление общественного сознания - начинает исчезать из римской действительности с середины I в. н. э. После грандиозного пожара 64 г., который уничтожил большую часть Рима и особенно губительно сказался на его историческом центре, Нерон установил новые правила городской планировки и домостроительства. Они отвечали давно назревшей потребности и потому были быстро восприняты архитектурной практикой, вступившей отныне в период коренной перестройки, — настолько коренной, что ее подчас не без оснований называют римской архитектурной революцией. Она продолжалась несколько более полустолетия и принципиально изменила облик жилых домов и общественных сооружений, всю эстетику жилой среды. Процесс этот хорошо освещен в литературе20 , и общее его направление достаточно ясно. Центральные улицы Рима, а вслед за ним и многих городов империи выровнялись и расширились: единицей градостроительства стал теперь не застроенный участок — инсула, а отдельное архитектурное сооружение, «ограниченное со всех сторон собственными стенами, общими у него с другими домами»21 ; было запрещено застраивать дворы; этажность ограничена. Соответственно исчезли большинство предпосылок «дома-улья», а вскоре и сами дома этого типа. Освещение через внутренний световой колодец атрия или перистиля уступило место освещению через окна во внешних стенах, что наполнило комнаты светом. Это последнее обстоятельство было связано с перестройкой всей системы эстетических представлений в данной области. В 590 центр ее выдвигается не строение как таковое, а внутренний объем, представляющийся тем более совершенным, чем больше в нем простора, света и воздуха, чем более он открыт окружающей природе. Решению этой эстетической задачи подчинена, в частности, вся настенная живопись в помпейских домах 60—70-х годов. Растет и приобретает новый смысл тот вид общественных сооружений, который больше всего соответствует этому представлению, — термы. В их огромных залах, бесконечных галереях, прохладных нимфеях и библиотеках человек чувствовал себя в принципе по-иному, чем в портиках и базиликах республиканской поры, - предоставленным самому себе и собеседникам, соотнесенным с окружающими, а не вдавленным в их толщу. Все это вещи, широко известные, и к ним можно было бы не возвращаться, если бы не два обстоятельства, одно из которых освещается в литературе редко, а другое — никогда и без которых завершить рассмотрение римской тесноты именно как исторического явления вряд ли возможно. Первое из них состоит в том, что технические, строительные и государственно-политические предпосылки римской архитектурной революции существовали очень задолго до нее. Грандиозные сооружения флавианской (69—96 гг.) и последующей эпох были невозможны без строительного раствора, который римляне называли «opus caementicium», а мы, за неимением лучшего слова, — «римским бетоном». Но этот «бетон» применялся в Риме с III в. до н. э. и довольно широко, возможности его были известны, однако в массовом масштабе не использовались вплоть до обшей перестройки материально-пространственной среды во второй половине I в. н. э. Конструктивными основами зданий, созданных римской архитектурной революцией, явились арка и свод. Они применялись в Риме давно — с этрусских времен, были органически глубоко римскими, народными архитектурными формами, но использовались систематически до 60—70-х годов I в. н. э. лишь в некоторых типах «непрестижных» сооружений вроде мостов — в Юлиевой базилике, например, они скрыты за каноническим «ордерным» фасадом. Наконец, идея изменения принципов и характера застройки Рима была и у Цезаря, и особенно у Августа, который во многом ее осуществил и с основаниями говорил, что, «приняв Рим кирпичным, оставляет его мраморным»22 , но изменения эти шли в русле традиций и не привели к чему-либо, подобному архитектурной революции конца века, хотя субъективных, да и объективных возможностей для ее осуществления у гениального Августа было несравненно больше, чем у Нерона и тем более у Флавиев. Очевидно, лишь в конце 591 I в. н. э. произошло что-то, позволившее всем этим предпосылкам реализоваться, слиться воедино и из разрозненных фактов строительной технологии и политики превратиться в единый существенный факт культуры. Этим «чем-то» был окончательный распад римской гражданской общины. Вспомним вкратце то, что мы знаем о ее эволюции. Античный город-государство, или полис, разновидностью которого была римская гражданская община, представлял собой, во-первых, хозяйственную и социально-политическую систему и, во-вторых, систему идеологическую. Они обладали известной самостоятельностью по отношению друг к другу; в Риме это проявилось, в частности, в том, что разрушение первой из них и распад второй оказались разделенными во времени интервалом в 100— 150 лет. В социальных потрясениях последних десятилетий Республики, в гражданских войнах I в. до н. э., в реформах Августа и его преемника Тиберия навсегда исчезли народное собрание как высший орган власти и, соответственно, выборы магистратов этим собранием, народное ополчение, периодические переделы земли и другие конститутивные признаки древней фажданской общины как социально-политического организма. Сменившая ее государственная организация, однако, не сумела создать собственной идеологии, и такие атрибуты города-государства, как республиканская форма власти, всемерное ограничение римского гражданства, нормативная роль консервативной полисной традиции в области морали и права, продолжают на протяжении большей части I в., исчезая постепенно из реальной жизни, сохранять значение идеальной нормы. Лишь со второй половины века противоречие это начинает утрачивать свою четкость и напряженность, римская гражданская община исчезает также и как система идеализированных архаичных идеологических норм, чтобы со времени Адриана (117-138 гг.) окончательно раствориться в пестром космополитизме и правовом единообразии мировой империи. Развитие и гибель этих двух систем, однако, происходили на фоне и в связи с эволюцией третьей — системы трудовых навыков и бытовых привычек, полуосознанных норм повседневного поведения, реакций на условия и характер окружающей материально-пространственной среды. Томас Манн назвал статью, которую он посвятил своему родному городу, «Любек как духовная форма жизни». Каждый органически развившийся город представляет собой «форму жизни» — материальную, поскольку она отражает реальные условия существования людей, и духовную, поскольку она становится необходимым элементом самосознания народа. 592 Древний Рим представлял собой такую «форму жизни» по преимуществу. Римская «форма жизни» обладала определенными структурными особенностями. Она была органически связана с производством, с социально-политическим строем, идеологией, и такой ее элемент, как привычка к тесноте, непосредственно выражал эту связь. Обусловленная хозяйственно и исторически, древняя римская прямая демократия предполагала физическое присутствие всех граждан при решении дел общины, они приходили со своих участков земли, розданных им государством, и стояли тесным строем, тем же строем, каким шли в поход, узнавая каждого в лицо, свои среди своих; еще Катон Старший говорил, что он знает по именам всех римлян. Поэтому чураться народа и физически, чисто пространственно от него отделяться, отличаться не только взглядами, но даже одеждой и запахом считалось оскорблением общины23 . То было традиционное обвинение, которое предъявляли высокомерным аристократам все подлинные и мнимые защитники res publica - «народного дела», от того же Катона до Пизона Лициниана; ни у одного народа привычка к духам не фигурировала так часто в роли государственного обвинения. Поэтому же, продолжая традиции родовой общины, римлянин считал непристойным и кощунственным принимать сколько-нибудь ответственное решение одному, без совещания с друзьями, постоянно, дома, на форуме и в походе, плотной группой окружавшими любого видного гражданина, — они не случайно назывались cohors amicorum — «когорта друзей»; на рельефах своей колонны Траян ни разу не появляется без них. Но «третья система» римской гражданской общины обнаруживает при этом по отношению к первым двум такую же самостоятельность, которую те обнаруживали по отношению друг к другу- В общем кризисе античного полиса различные элементы этой третьей системы могли, в частности, отмирать на том или ином этапе исторической эволюции и не обязательно все вместе и до конца сопутствовать истории города. Так, привычка воспринимать чужое, иноземное, пространственно отдаленное как страшное и враждебное, столь сильная у греков, в Риме никогда не была крепкой и отмерла очень рано — уже во II в. до н. э. от нее не остается и следа. И напротив того, привычка к членению социальной действительности на микрообщности, обладавшие в массовом сознании большей реальностью, чем макрообщность республики в целом, пережила римскую гражданскую общину и в виде «коллегий простых юдей», дружеских кружков, культовых объединений дожила до 593 конца античного мира. Привычка к тесноте, как показал материал настоящего очерка, эволюционировала своим особым образом и обнаруживала наиболее тесную связь с духовно-психологическим строем римской гражданской общины. После его крушения теснота могла сохраниться как физическое явление — как «форма жизни» она существовать перестала. 1979 Примечания 1 По вполне очевидным причинам цифры, определяющие размер давным-давно не существующих, подчас не до конца раскопанных площадей и улиц сильно колеблются по отдельным историко-архитектурным работам и должны восприниматься только как приблизительные. 2Ювенал. 111,244-248. 3Тацит. История, II, 88. 4 Цит. по: Сергеенко М.Е. Жизнь Древнего Рима. М.; Л., 1964. С. 127. 5 См.: Архитектура античного мира /Сост. В.П. Зубов и Ф.А. Петровский. М., 1940. С. 458. 6 См.: Там же. С. 149-155. 7 Дигесты, VIII, 2, 41: «Олимпику завещатель при жизни отказал жилое помещение и житницу, находившуюся в этом доме; при том же доме — сад и столовая на втором этаже, не отказанные Олимпику; в сад и в столовую доступ всегда был из дома, в котором Олимпику предоставлено жилое помещение; спрашивается, обязан ли Олимпик предоставить остальным наследникам право прохода в сад и в столовую?» 8 См., например: Цицерон. Речь в защиту Целия, 17; Об обязанностях, III (16), 66. 9 Интуиция художника часто воссоздает прошлое не менее точно, чем выкладки исследователя, подтверждая и дополняя последние. В фильме Феллини «Рим» огромный жилой дом — образ вечного обиталища Вечного города, где древнеримская действительность смешивается с современной, — представлен именно как улей, где помещения и люди в них сложно перепутаны. 10 С конца III в. до н. э. до середины I в. н. э. население Рима выросло почти в пять раз, а территория — едва ли в 2—2,5 раза. "См.: Тит Ливии. XXI, 62. 12 Там же. I, 41. 13АммианМарцеллин. XXVII, 9, 10. 14 См.: Ward-Perkins JohnВ. Roman Architecture. New York, 1977. P. 35-39; 80. 15Ювенал. XV, 153-156. 16 См.: Тацит. История, II, 91. 17 Там же. III, 67—68. Отрывок дан с пропусками, которые в настоящем тексте не отмечены. 18 См., в частности, иллюстративный материал в кн.: MicleaJ. La Colonne. Cluj, 1972. 19 Показательно, что примерно в эти же годы в «обилии свободных пространств» видел одну из характеристик жизни варваров-германцев Корнелий Тацит (Германия, 26). 20 В первую очередь в классической работе: BoethiusA. The Neronian «Nova Urbs» // Corolla Archaeologica. Lund, 1932. 21Тацит. Анналы, XV, 43. 594 23Авл Геллий. Аттические ночи, X, 6: «Римское государство наказывало дерзость не только в делах, но и в словах - люди верили, что это необходимо для сохранения римских нравов в их строгости и чистоте. Дочь знаменитого Аппия Слепца (цензор 312 г. до н. э. и дважды консул, в 307 и 296 гг., строитель Аппиевой дороги. — Г.К.), выходя из театра, попала в плотную толпу; люди устремлялись в разных направлениях и отталкивали ее то туда, то сюда. Жалуясь на свои злоключения, она сказала: "Что бы со мной стало и насколько сильнее меня бы стиснули, если бы брат мой Публий Клавдий не потерял в морском сражении целый флот, а с ним и множество граждан. Теперь их было бы столько, что они определенно задавили бы меня насмерть. О, если бы только, — продолжала она, — брат восстал из мертвых, повел бы в Сицилию еще один флот и потопил бы там и эту толпу, так измучившую меня, несчастную!" Слова этой женщины, подлые и недостойные гражданина, народные эдилы Гай Фунданий и Тиберий Семпроний покарали штрафом в двадцать тысяч старинных ассов. Случилось это, как утверждает в своем сочинении "О суждениях народных" Капитон Аттей, в пору Первой Пунической войны, в консульство Фабия Лицина и Отацилия Красса (246 г. до н. э. -Г.К.)». Эта же история рассказана у Валерия Максима (VIII, 1). Метафизика тесноты: Империя и отчуждение Со времен Соссюра мы знаем, что понять явление в его актуальной реальности можно точнее всего на основании его противоположности другому явлению, ему контрастному, — на основании их, как говорят лингвисты, «релевантной противоположности». Слово «писал» в современном русском языке представляет собой не причастие (каковым оно является по своей исторической морфологии), а прошедшее время глагола, поскольку его релевантной противоположностью в языковом сознании русскоговорящего является не «пишущий», а «пишу» или «буду писать». Релевантной противоположностью слова-понятия «империя», если употреблять его как обозначение государственного строя, является слово-понятие «республика» (тоже если мы имеем в виду государственный строй). Оба понятия соотносятся и раскрывают свой смысл через противоположность друг другу. Она стала осознаваться уже в Древнем Риме, начиная с той эпохи, когда обе государственные формы оказались сопоставлены в самой жизни. Цезарь утверждал, что «республика - ничто, пустое имя без тела и облика», причем контекст в источнике (Светоний. Божественный Юлий. 77) исключает возможность понять здесь слово «республика» не в государственно-правовом, а в староримском неформальном смысле как совокупность народных и государственных интересов. Так же обстоит дело и с язвительными словами Цезаря, приведенными в том же источнике: «Не вернуть ли тебе и республику, Аквила, народный трибун?» (там же. 76). Дело было не только в словах. В январе 41 г. н. э. сразу после убийства Гая (Калигулы) сенат собрался с твердым намерением восстановить республику, но после нескольких часов заседания убедился, что это невозможно: республика навсегда отошла в прошлое, уступив место империи, пока что в ее начальной фазе — в виде принципата. Сложность и противоречивость положения, однако, обнаружившаяся с самого начала научно-исторического исследования принципата в середине XIX столетия, состояла в том, что принципы и практика республики, с одной стороны, и принципы и практика империи — с другой, в условиях данного строя предстали не столько в своей противоположности, сколько в нерасчлененности и взаимоопосредованности. Факты, сюда относящиеся, широко известны. Императорская власть представляла собой совокупность республиканских магистратур, предоставляемых сенатом, и вне их не имела самостоятельной конституционно-правовой базы. Центуриатные комиции — одна из основ респуб- 596 нальных контингентах. Индивидуальные и массовые переселения, разрушавшие традиционную связь человека с его гражданской общиной, его чувство принадлежности к обжитому мирку, его укорененность в местных институтах и местной почве — все это было известно греко-римскому миру задолго до образования Римской империи, но именно при империи становится доминирующим процессом, окрашивающим жизнь общества в целом. Меняется характер социальных микромножеств, в которых реально всегда протекала жизнь римских граждан (да и граждан греческих полисов): на месте контактных групп, объединявших людей на основе личных отношений, появляются группы подчас огромного размера, исключавшего общие личные связи, а главное — группы эти теперь легализуются и в принципе существуют лишь с правительственной санкции. Появляется, ширится и в ряде случаев становится принципиальным уклонение от занятия официальных должностей в отдельных общинах и в государстве в целом: почетная должность — некогда предмет страстных стремлений и доказательство уважения граждан, теперь начинает восприниматься как обуза. Иным становится образ носителя власти; некогда это был гражданин общины, богатый, окруженный почетом, взысканный богами, которого, однако, можно было встретить на улицах города и с которым можно было поговорить, — фигура вполне реальная, соответственно реалистическими были его изображения в виде статуй или на рельефах. По мере укрепления принципата и эволюции его к империи эти изображения становятся условными, стилизованными под изображения бога, все более свободными от реалистических черт; власть не сосредоточена в гражданском коллективе, а как бы парит над ним. Перечень такого рода явлений мог бы быть продолжен. Мы сосредоточимся на трех из них: на Цинциевом законе, на изменениях в семиотике одежды и обуви, на том, что сталось — по мере становления империи — с жизнью в римских домах, ранее столь тесной и скученной. 1. Цинциев закон Закон, принятый на основе плебейского плебисцита по инициативе народного трибуна Марка Цинция Алимента в 204 г. до н. э., официально назывался Цинциевым законом о подарках и воздаяниях. Полный текст закона не сохранился, но основное содержание его явствует из 59-ти отрывков, дошедших до наших дней. В самом законе 204 г. и в его дальнейшей судьбе как бы 598 скрестились два магистральных процесса римской истории и римской культуры, связанных с феноменом отчуждения. Первый из этих процессов — разложение принципа клановой солидарности и взаимопомощи в социальных микрогруппах и вытеснение его практикой всякого рода поборов с членов таких микрогрупп, осуществляемой людьми, посторонними традиционной микрогрупповой структуре римского общества. Второй процесс — процесс превращения судебной защиты из почетной обязанности патрона микрогруппы по отношению к попавшему под суд ее члену вдело профессиональных адвокатов, нанимаемых каждым подсудимым и оплачиваемых им из своих средств; подобная эволюция сказалась определенным образом и на изменении характера римского судебного красноречия. Второй из указанных смыслов того же закона выделен как основной и практически единственный в относительно поздних источниках, которые и сделали его столь популярным в исторической науке, — в «Анналах» Тацита, в переписке Плиния Младшего, в описании принципата Августа у Диона Кассия. Между тем рассмотрение закона в историческом контексте, его породившем, и внимательное знакомство с сохранившимися отрывками не оставляют сомнения в том, что в первоначальном своем виде закон Цинция если и содержал положения, запрещавшие судебным ораторам брать деньги за защиту в суде, то главный смысл и основное направление закона были совсем иными. Он не случайно назывался «О подарках и воздаяниях» — без упоминания о судебной и ораторской практике — и запрещал не подарки вообще, а только дары «сверх меры». Взаимное вспомоществование на бытовом и повседневном уровнях оставалось незыблемым; важно было принять меры против использования практики дарения для радикального обогащения одариваемого посредством предоставления ему недвижимости, крупных сумм денег и т.д. Санкции закона, кроме того, не касались кровных (когнатных) родственников до пятого колена, супругов, сирот. «Мы можем определенно утверждать, — пишет один из недавних исследователей Цинциева закона, - что он не был направлен против даров, но лишь против даров, вырываемых насильно — в силу социального неравенства дарителя и одариваемого <…>. Задача закона состояла в защите свободы воли дающего в тех случаях, когда статус одариваемого, постороннего в кругу родных, в кругу свойственников и близких, или его близость к власти заставляли с основанием полагать, что свобода воли нарушена, и носитель ее принужден поступать так, как он не поступил бы, действуя по искреннему побуждению и 599 исходя из сущности дарения»*. О том, кто были эти вымогатели, посторонние в кругу родных и (или) стоявшие близко к власти, недвусмысленно сказал один из первых комментаторов закона Марк Порций Катон Цензорий: «Что вызвало к жизни Лициниев закон о пятистах югерах? Жадность владельцев, которые только и мечтали расширить свои поля. Отчего принят был Цинциев закон о подарках и воздаяниях? Оттого что плебеи уже и так платили сенату налоги и подати» {Ливии. 34. 4. 9). Закон воспрещал конкретные виды и формы дарения, тем самым указывая нате злоупотребления, которые вызвали закон к жизни и, следовательно, составляли распространенную практику, подрывавшую патриархальные микрогрупповые отношения. Так, закон специально запрещал наследникам требовать обещанные им дары после смерти обещавшего, т. е. ограждал семейное имущество от покушения лиц, посторонних семье, сумевших вырвать у человека обещание передать им кое-что после своей смерти в порядке завещания. За дарящим в течение определенного времени сохранялось право удерживать у себя подаренное, если оно фактически оставалось в его владении, как при манципации без передачи или при дарении недвижимости. Таким образом принимались меры против отнятия дома или имущества у человека, который был принужден совершить акт дарения. Перед нами, таким образом, картина распространившихся в обществе после Второй Пунической войны покушений на принципы и нравы патриархальных микромножеств, прежде всего семейных, на ту атмосферу доверия и солидарности, которая в идеале должна была в них царить и, как явствует, встречалась не только в идеале, а и составляла определенную практику. Закон исходил из возможности эту атмосферу защитить и восстановить, исходил из нее как из достижимой нормы. Показательно, что в числе инициаторов закона был старый Квинт Фабий Максим (см.: Цицерон. О старости. 4. 10). Закон, скорее всего, не определял санкций за его нарушение, полагаясь отчасти на решение претора, отчасти на традицию и силу сопротивления семьи. Полное переосмысление Цинциева закона при империи состояло, в частности, в том, что вся описанная система отношений и норм вообще выпала из поля зрения общества. По-видимому, перспектива содействовать восстановлению ее с помощью данного закона стала нереальной вплоть до полного забвения некогда суше- Casavola F. Lex Cincia. Contributo alia storia delle origini della donazione romana. Napoli, 1960. P. 25-26. 600 ствовавших если не расчетов, то надежд. На первый план выходит то содержание закона, которое в первоначальном его виде если и присутствовало, то в качестве обертона, во многом внеположное его исходному смыслу, но отражающее тот же процесс отчуждения общественных связей — теперь уже утвердившегося и, в свою очередь, ставшего нормой. В сенатском эпизоде, описанном Тацитом в главах 5—7-й книги XI «Анналов» и относящемся к 47 г. н. э., Цинциев закон определяется как «старинный закон, запрещавший ораторам принимать деньги или подарки за защитительную речь в суде». Требование «вернуть ему силу» сенаторы обосновывали необходимостью обуздать «вероломство судебных защитников»: «Где помышляют лишь о наживе, там нет места ни честности, ни доверию. Если бы тяжбы никому не приносили прибыли, их было бы меньше, сейчас же распри и взаимные обвинения, ненависть и беззакония поощряются в расчете на то, что эта разъедающая наше правосудие моровая язва обогатит судебных защитников». За этой картиной всеобщего отчуждения, достаточно выразительной самой по себе, стоят некоторые явления, о которых необходимо напомнить. При Республике — во всяком случае, до ее предсмертного кризиса в первой половине I в. до н. э. — судебная защита была делом патрона данной микрогруппы, чаще всего фамилиальной. Право на нее не принадлежало такому патрону автоматически, а предполагало особую процедуру удостоверения его нравственного достоинства, делавшего выступления в роли защитника возможными и авторитетными. Не случайно деятельность судебного оратора упоминалась среди особых заслуг в надгробных речах и панегирических сочинениях. Такое положение обусловливало и пути подготовки оратора. Она осуществлялась в ходе повседневного общения обучающегося юноши с маститым оратором — либо отцом, либо человеком, издавна связанным сданной семьей. Все здесь, таким образом, — и подготовка, и санкция деятельности, и общественный ее смысл — были замкнуты в рамках клана и оценивались по его нормам. Положение, описанное Тацитом, противоположно этому прежде всего потому, что характеризуется полной отчужденностью всех отношений. Судебное красноречие стало профессией, к деятельности судебного оратора готовятся в специальных школах, помощь оратора предоставляется за деньги и потому может быть оказана совершенно постороннему человеку. В том же сенатском заседании ораторы этого нового типа доказывали, что такой характер их деятельности соответствует окружающей общественной действительности, т. е. что Цинциев закон даже и в этом своем смысле 601 стал излишен, ибо отчужденной, регулируемой не патриархальными или традиционными, а лишь деловыми или денежными связями, стала сама жизнь, сама общественная реальность Рима. Противоположность патриархальных, мало отчужденных отношений отношениям, отчужденным более или менее полностью, выступала в этом случае в особенно ясной связи с противоположностью республики и империи: сторонники фактической отмены Цинци-ева закона мотивировали свою позицию тем, что живут в условиях императорского «римского мира», — «в государстве, где царит спокойствие», а следовательно, не в грозовой атмосфере республики с ее кланами и вечным соперничеством между ними. 2. Тога и сандалии-крепиды Обнаруженная выше тенденция охватывала все стороны римской жизни. Нашла она себе выражение, в частности, и в семиотике одежды и обуви. Пример тоги очевиден, общеизвестен, и нам остается лишь напомнить основные положения. Римская одежда, в отличие от греческой, всегда делилась на официальную, удостоверявшую принадлежность человека к гражданскому коллективу, и простую, знакового смысла более или менее лишенную. Тога, по крайней мере со времен Средней республики, относилась к первой из этих категорий. Суть дела в том, однако, что дистанция между обеими категориями была не столь велика, утверждение своей принадлежности к гражданскому коллективу было частью жизненного поведения, и тога была одеждой специальной, но отнюдь не редкой. Когда в 80 г. до н. э. царь Понта Митридат VI Евпатор решил разом покончить с властью римлян в Малой Азии и истребить римлян, находившихся в ее городах, он приказал своим сторонникам убивать всех, кто одет в тогу. Есть все основания утверждать, что жившие здесь римляне не были сплошь ни магистратами при исполнении обязанностей, *ни вообще официальными лицами. То были, как обычно, купцы, мелкие торговцы, италийцы, купившие здесь земельные наделы, или демобилизованные солдаты, еще раньше получившие их в порядке оккупации. Тем не менее они были римлянами и, значит, даже в обычных условиях появлялись в тогах. Положение сохранялось на первых порах принципата, когда государство еще выглядело вполне по-республикански. Известен описанный Светонием случай, когда Август увидел на форуме группу граждан, стоявших без тог, в одних туниках, и сделал им резкий выговор, сказав, что нет для римлянина большей чес- 602 ти, чем выйти на форум в тоге. Смысл этого эпизода не исчерпывается тем, что в нем обычно усматривают, — это не просто признак выхода тог из употребления, но свидетельство о чем-то прямо противоположном: ведь если император обратил внимание на людей в туниках, значит, все остальные были в тогах. В этих условиях слова Вергилия о римлянах — «одетое тогами племя» — оказываются не просто эпическим образом, но и отражением реальной практики. Государство и гражданство не воспринимались как сфера отчуждения. Положение меняется на протяжении первого века принципата, и уже ко времени расцвета империи при Антонинах отчуждение государства и гражданства проникает не только в идеологию (в виде, например, стоической философии) и не только в область политического поведения (как, например, уклонение от магистратур), но и в общественное подсознание. Принадлежность к гражданской общине и ее традициям, верность ее нормам, заключенные в знаковой семантике тоги, вступают в конфликт с требованиями повседневной жизни, с ее ориентациями и ценностями. Статус гражданина становился парадным, во внешности, ему соответствовавшей, появлялись черты декоративности и искусственности. Уже в конце I в. н. э. многие адвокаты стали являться в суд в накидках-лацернах. Это было удобно, модно, так адвокат шел по улицам, направляясь в суд. Но выходя к трибуналу судьи, он социально и психологически, этически перемещался в сферу, где удобство и мода должны были исчезнуть перед парадной архаикой — перед образом патрона, о котором мы подробно говорили выше. Он, как свидетельствует в своей XVI сатире Ювенал, сбрасывал лацерну и оставался в тоге, входя в свою старинную, в повседневной практике давно утраченную роль. О том же свидетельствует Марциал: «Требуешь ты от меня, — с раздражением думает один из его персонажей, клиент, о своем патроне, — без конца чтобы в тоге потел я» (III. 46), являясь с утренним приветствием в его атрий и принимая в остальном ему совершенно чуждую роль члена патриархальной патронально-клиентельной группы — некогда основной единицы римского общества. На том же уровне, но в более изощренной форме предстает тот же процесс в меняющейся семиотике сандалий-крепид. Отвлечемся сейчас от сложного вопроса о сосуществовании на родине этой обуви — в Греции — двух ее разновидностей, о соотношении их социальных смыслов, о сохранении их различия в Риме, куда крепиды проникли вместе со многими другими восточными нов- 603 шествами в конце III и в первой половине II в. до н. э. Сосредоточимся на главном. В республиканскую пору крепиды распространяются в Риме, сохраняя четкий и острый демонстративный знаковый смысл — греческой моды, признака изнеженности и «культуса», вызывающего отклонения от римской традиционной, сплачивавшей гражданский коллектив системы ценностей. Именно крепиды были одним из поводов для доноса в сенат на Сципиона и на его поведение в Сицилии в 205 г. до н. э. По получении доноса здесь «много толковали о том, что и сам Сципион ведет себя не по-римски и тем более не так, как подобает командующему кампанией: появляется в греческом плаще и крепидах в гимнасии, отдает много времени и сил упражнениям на палестре и чтению книжек; да и все его приближенные, ленивые и изнеженные, точно так же наслаждаются сполна прелестями сиракузской жизни» (Ливии. 29. 19. 11-12). По доносу, как водится, была создана комиссия, проверявшая подготовку Сципиона к африканской кампании на месте. Выяснилось, что подготовка ведется активно и безупречно, что Сципион полностью контролирует положение и с такой староримской суровостью держит армию в руках, что через несколько месяцев, уже в Африке, смог позволить себе дисциплинарные меры, на которые вряд ли решились бы и самые строгие римские командующие былых времен. Эллинофильство и «культус», таким образом, были демонстративны и неорганичны, а характерные для них поведение и инвентарь-частью семиотического имиджа, сознательным и локальным отклонением от римской гражданской традиции, которая, следовательно, на идеологическом и военно-политическом уровнях полностью сохраняла свое значение нормы. Положение не изменилось вплоть до эпохи Ранней империи. В крепидах ходил во время поездки по греческому Востоку Германик Цезарь, дабы «быть приятным народу» и «подражать Публию Сципиону» {Тацит. Анналы. II. 59. 2). Во время своей двухлетней опалы наследник Августова принципата Тиберий жил на Родосе. «Он забросил обычные упражнения с конем и оружием, отказался от отеческой одежды, надел греческий плащ и сандалии-крепиды и в таком виде прожил почти два года, с каждым днем все более презираемый и ненавидимый» {Светоний. Тиберий. 13. 1). Положение не изменилось, но радикально изменился его смысл. Когда боги обсуждали вопрос об основании Рима и о дальнейшей его судьбе, Юнона добилась от Юпитера обещания, что римлянам никогда не будет дано «речь ли родную менять, в чужеземное ль платье рядиться» {Вергилий. Энеида. XII. 825). Обещание сохрани- 604 ло свое значение в идеализированно-мифологическом образе Рима и в официальных обрядах государственной религии. Демонстративно от них отклоняясь, Сципион и Марк Антоний, Германик и Тиберий лишь эпатировали норму. В реальной же повседневной жизни римляне только и делали, что «рядились в чужеземное платье». В массовом повседневном обиходе крепиды утратили свой острый знаковый смысл и стали одной из разновидностей обычной обуви — осознаваемой как греческая по происхождению, но не влекущей на этом основании никаких семиотических импликаций. Уже Цицерон обращал внимание сенаторов на то, что на статуе, стоящей на форуме, Луций Сципион, победитель Антиоха, представлен в хламиде и крепидах, и это «не вызывает ничьего осуждения ни в мыслях, ни в словах» (В защиту Рабирия Постума. 27). Полусумасшедший Гай Калигула рядился в самые невозможные одежды, но при этом не делал никакой разницы между солдатскими калигами, крепидами и женскими «галльскими» туфельками. Положение это отразилось в словоупотреблении. Крепиды вошли в поговорки, где они означали просто обувь в самом широком смысле, как у Горация (Сатиры. I. 3. 126— 128): «Хрисипп, наш наставник, так говорит, что мудрец хоть не шьет ни сапог, ни сандалий (в подлиннике — крепид), но сапожник и он». Так же веком позже у Плиния Старшего: «Да не судит сапожник ни о чем выше сапога (в подлиннике — крепиды)». Семиотический сигнал растворился в шуме бытовой повседневности, нейтрализующей былые семиотические различия как слишком идеологические и наджизненные, отчужденные от непосредственной реальности. И здесь наступает самое интересное. Авл Геллий (Аттические ночи. XIII. 22 (21). 5), констатировав, что «любая обувь, состоящая из подошвы, которая покрывает лишь ступню, все остальное оставляя открытым и прикрепляясь к ноге ремешками, называется римскими сандалиями, а иногда также и греческим именем — крепиды», рассказывает случай, когда преподаватель риторики сделал выговор ученикам из сенаторских семей, явившимся на занятия в туниках, толстых плащах с рукавами и сандалиях. (Ритор назвал их «галльскими», но по разъяснению Геллия слова «галльские», «римские» и «крепиды» были в эту эпоху уже взаимозаменяемы и могли относиться к любому типу легкой обуви.) Выговор был сделан с древнеримской суровостью и основан на том, что провинившиеся были детьми сенаторов. Одежда и обувь их были, признавал ритор, совершенно обычными и давно уже общераспространенными, но недопустимыми 605 именно для них как для отпрысков сенатских родов. Знаковый смысл крепид и других видов обуви или одежды того же чина ко времени Адриана, когда происходил описанный эпизод, давно нейтрализовался. Возвышенная архаическая собственно римская традиция вознеслась в отчужденную сферу государственно-республиканской символики, утратившей связь с жизненной практикой императорской поры. Стоило, однако, римлянину модулировать в жившую рядом сферу официально утверждаемых республиканских реминисценций, как республиканская семантика оживала, отчуждение как будто исчезало, и вещи начинали снова значить то, что они значили когда-то, когда повседневно-бытовая и государственная сферы, жизнь и Res publica Romana не разошлись так, как разошлись они в империи Антонинов. Названный Авлом Геллием ритор не был одинок. Несколькими десятилетиями раньше Персии говорил о человеке, который издевался над «крепидами греков» — но издевался лишь потому, что был «горд италийского званьем эдила» (Сатиры. I. 126—129), т. е. в определенный момент ощутил себя официальным лицом, римлянином «с большой буквы», а значит, человеком, чуждым тем обычаям и тем критериям, которые регулировали его жизнь каждый день. 3. Теснота Говоря о законе Цинция, мы стремились показать, как изменения правовых представлений на протяжении последних веков республики и первого века принципата обнажали социально-психологическую перестройку общественного сознания: от норм неотчужденного существования при республике к реальности более или менее отчужденного бытия при империи. Как бы глубоко ни проникало это противопоставление в массовое сознание, непосредственной его основой оказывался в этом случае определенный правовой акт. Контраст республиканской неотчужденности и имперского отчуждения был как бы культурно-антропологической надстройкой над некоторой идеологической основой. Когда дело касалось семиотики одежды и обуви, люди в известной мере отдавали себе отчет в общественном и культурном смысле изменений, вносимых ими в свой внешний облик, но в виде основного регулятора выступали, разумеется, внеидеологические факторы: вкус, мода, престиж, состязательность и т.д. Мы, таким образом, подошли существенно ближе, чем в первом случае, к той живой глубине исторического бытия, где условия труда и жизни 606 переплавляются в полуосознанные, насыщенные эмоциями и страстями непосредственные устремления и реакции, которые и являются первыми, исходными импульсами исторического поведения. Сделаем следующий шаг и обратимся теперь к тому культурно-историческому пространству, где вообще нет места идеологии, где, все от подсознательного деления действительности на привычное и непривычное, наше и чужое, где привычное и «наше» начинает излучать комфортность, престижность и тем самым становиться ценностью, где противоположность республикански-неотчужденного и имперски-отчужденного уклада существования составляет самый глубинный пласт исторического бытия римлян, в котором сопоставление этих двух укладов образовывало реально переживаемую дихотомию. В этом смысле переживание тесноты и в качестве ее противоположности — того, что англичане называют privacy, — оказывается корнем разбираемой ситуации, а восприятие Цинциева закона, семиотика одежды и другие сродные явления — ее разрежением и сублимацией, своеобразной метафизикой тесноты. Вплоть до второй половины I в. н. э., т. е. до полного развития империи в ее ранней, принципатной форме, в Риме, на улицах и в жилых домах, в тавернах и общественных зданиях царила крайняя теснота. Технически она была связана с несколькими обстоятельствами. Во-первых, центральная зона города, где сосредоточивалась общественная жизнь, куда в утренние часы стягивалась большая часть взрослого мужского населения и приезжих, была очень ограничена, не более двух квадратных километров между излучиной Тибра и Виминалом, между Марсовым полем и Целием. Улицы имели обычно ширину пять-шесть метров и никогда, кажется, не больше девяти. Ювенал так описывал центр Рима флавианской эпохи: <…> Мнет нам бока огромной толпою Сзади идущий народ: этот локтем толкнет, а тот палкой Крепкой, иной по башке тебе даст бревном иль бочонком; Ноги у нас все в грязи, наступают большие подошвы С разных сторон и вонзается в пальцы военная шпора. (III. 244-248) Не лучше обстояло дело в общественных зданиях, если судить, например, по Юлиевой базилике. В этом пятинефном здании размером 60 на 180 метров постоянно заседали четыре уголовных cуда; в каждом было по 26 судей, подсудимый приводил с собою 607 десятки людей, оказывавших ему моральную поддержку, а выступления знаменитых ораторов привлекали сотенные аудитории. Тут же непрерывно шла игра (следы очерченных на полу кругов и квадратов, куда забрасывались кости, сохранились до сих пор), кричали менялы, постукивая монетами по своим столикам; все это постоянно хотело есть и пить, и в толпе курсировали продавцы съестного. Вряд ли по-другому обстояло дело у храмов. Стиснутые на узких улицах люди одновременно, вплотную друг к другу, занимались самыми разными делами. В декабре 69 г., когда солдаты императора Вителлия штурмовали Капитолий, где засели флавианцы, младший сын Флавия Веспасиана и будущий император Домициан спасся, замешавшись в толпу поклонников Иси-ды, которые спокойно отправляли свой культ, нимало не смущаясь сражением, идущим вплотную к ним. Так же обстояло дело в жилых домах. Об инсулах в том виде, в каком они существовали примерно с конца II в. до н. э. до середины I в. н. э., говорить не приходится — положение описано здесь многими авторами и общеизвестно. Но и особняк-domus был ареной той же тесноты и шумной публичности существования. Связано это было с наличием таберн, большинство из которых сдавалось внаем и не только под склады, но и под лавки или публичные дома, хозяева которых поселялись тут же на антресолях; с наличием в доме второго этажа, помещения в котором иногда соединялись с внутренними комнатами дума, а иногда имели самостоятельный выход на улицу; с практикой приобретения одним хозяином нескольких соседних домов и соединения их в один жилой муравейник; с балконами, которые соединяли по фасаду несколько домов, так что жильцы могли проходить через комнаты соседей. Можно представить себе, каково жилось в Помпеях в доме № 18 двенадцатого участка VII района, часть которого занимала одна семья, в табернах расположился публичный дом, а в аттике ряд помещений принадлежал каждое отдельной семье, и члены их проходили домой по балкону, имевшему выход через соседний дом № 20. В книге VIII «Дигест» есть целый титул (второй), посвященный разбору казусов, возникавших из того, как переплетались в подобной путанице права отдельных хозяев на помещения, архитектурно и строительно представлявшие собой единый и неразделимый жилой муравейник. Существенных уточнений требует распространенный взгляд, согласно которому описанная скученность — порождение перенаселенности Рима в раннеимператорскую эпоху. Такого рода перенаселенность, разумеется, существовала и связана она, действи- 608 тельно, с историческими процессами эпохи Ранней империи. Но не менее - а с точки зрения проблем, обсуждаемых в данных заметках, и более - важно также другое. Архитектурные предпосылки «муравейниковой» структуры жилой среды сформировались очень рано, в недрах республиканского строя жизни. Этажность упоминается и в эпоху царей, и при описании событий Второй Пунической войны; балконы назывались «менианами» по имени цензора 348 г. до н. э. С верхнего этажа домов своих друзей любил смотреть на городские зрелища император Август. Вся эта скученная, тесная, путаная городская среда существовала в Риме до конца первого века принципата, восходя своими истоками к этрусским поселениям типа Марцаботто. К частичной ликвидации ее приступили, по-видимому, только Цезарь, скупивший (через посредство Цицерона) и снесший пеструю застройку центрального района, на месте которой расположился вскоре его форум, Август, перестроивший Палатин, Нерон, расчистивший место для «Золотого дома». Такой характер жилой среды имел социально-психологический и нравственный ценностный смысл, воспринимаясь как естественная форма гражданской солидарности, равенства и доверия, — словом, как неотчужденная форма существования. Римляне полагали, что на самой заре истории боги научили их …строить дома, сочетая жилище свое воедино С крышей другой; чтоб доверье взаимное нам позволяло Возле порога соседей заснуть. (Ювенал. ХУ. 153-156) В той мере, в какой первые принцепсы старались сохранить республиканский уклад жизни города и своей семьи, они жили очень публично, подчас в тесноте и скученности, не только не смущаясь, но как бы даже бравируя этим: такой стиль входил в имидж «первого среди равных». Так жили Август, Клавдий, Ви-теллий. В опасную минуту они стремились идти в толпу, ища защиты среди сограждан, «своих», как Гальба или тот же Вителлий. Теснота и как факт городской планировки, и как ценность начинает исчезать во второй половине I в. н. э. — с постепенным утверждением империи не просто как формы государственной организации, а и как строя жизни. Новые правила городской застройки, установленные Нероном после грандиозного пожара 64 г., принципиально изменили все ощущение городской среды. 609 Центральные улицы Рима, а вслед за ним и многих городов империи выровнялись и расширились. Единицей градостроительства стал теперь не застроенный участок — инсула или разросшийся домус, — а отдельное архитектурное сооружение, ограниченное со всех сторон собственными стенами; было запрещено застраивать дворы, этажность была ограничена. Соответственно исчезли большинство предпосылок для «дома-улья», а вскоре и большинство домов этого типа. Разумеется, смена эта не была ни мгновенной, ни линейно-четкой. Обе традиции сосуществовали довольно долго, но контраст нового уклада с описанным выше тем не менее раскрывается в ряде сопоставлений совершенно ясно: инсулы, описанные в III сатире Ювенала, и новые жилые кварталы Остии; «ульи» в районе помпейского форума и особняки-виллы, вроде дома Лорея Тибуртина в районе новостроек в конце улицы Изобилия; форум Цезаря и форум Траяна; Стабиевы бани в Помпеях и термы Каракаллы в Риме; старые комнаты в помпейском доме Менандра в сопоставлении с новыми, отстроенными незадолго до катастрофы, комнатами того же дома и многое, многое другое. Римская архитектурная революция, как иногда называют описанные изменения, была вполне очевидно порождением империи и означала конец римской гражданской общины, ее республиканской формы, если не в политическом или хозяйственном, то во всяком случае, в аксиологическом смысле, в смысле отступления ценностей неотчужденного, скученного, микрогруппового существования перед ценностями независимости каждого от пресса коллективности. Не станем напоминать сейчас о распространении стоической философии с ее императивом: «Отвоюй себя для себя самого» {Сенека. Нравственные письма к Луцилию. I. 1), о появлении наряду с огромными триклиниями, приспособленными для десятков, если не сотен пирующих гостей, прохладных нимфеев и малых беседок со столиком и ложами на одного-двух человек. Обратим лучше внимание на тот размах, какой приобретает со времени римской архитектурной революции строительство терм, и на то, какое они создают самоощущение у людей, в них пребывающих. В конце республики в Риме было не более 170 общественных купален, принадлежавших, как правило, отдельным владельцам и по размерам весьма скромных. При Августе один лишь Випсаний Агриппа подарил городу небольшие термы. В них должно было быть изрядно тесно, и никого это, по-видимому, не смущало. Начиная с Нерона, термы, одни других огромнее, строит почти каждый император. Двор терм Каракаллы имел размеры 400 на 400 метров, центральный 610 комплекс — 150 на 200 метров. В термах Диоклетиана этот центральный комплекс был 200 на 300 метров. Всем достаточно памятна та громада, которая возвышается в центре нынешнего Три-ра (римская Августа Треверов), которую археологи долго принимали то за храм, то за императорский дворец, пока не убедились, что перед ними общественные бани. В этих огромных залах, бесконечных галереях, прохладных нимфеях и библиотеках человек чувствовал себя в принципе по-иному, нежели в портиках и базиликах республиканской поры, — предоставленным самому себе и одному-двум собеседникам, соотнесенным с окружающими, а не вдавленным в их толщу. Мы живем в упорядоченном государстве, где правит один человек, говорил с удовлетворением в годы Домициана один из участников Тацитова «Диалога об ораторах», «и пусть каждый пользуется благами своего века, не порицая чужого» (41.5). 4. Римская классика и принцип империи Отличительная черта античных империй — не только римской, но и эллинистических — состоит в том, что описанные процессы в них как правило не доходят до конца. Отчуждение как атмосфера жизни как бы сосуществует здесь с сохранением более архаичных и потому более органичных, мало отчужденных форм общественного уклада, восходящих к гражданской общине и, соответственно, к республике как ее политической форме. «Диархия», открытая Моммзеном и нашедшая себе подтверждение в сотнях позднейших исследований, получает здесь свою культурно-антропологическую санкцию и объяснение. Римская архитектурная революция радикально изменила планировку и застройку городов империи, как то наглядно видно на примере Остии II в. или Эфеса IV в., но скученность в жилых помещениях сплошь да рядом оставалась прежней. Это явствует из некоторых приводившихся выше примеров, не говоря уже о сохранившемся распределении солдат в лагере по палаткам — 8 человек на 9 квадратных метрах. Клавдий или Вителлий, действительно, не чурались толпы и сознательно стремились пребывать в ней, равно как всегда, если не в толпе, то в группе появляется Траян на колонне его имени. Но не только Марк Аврелий в середине II в. понял, как важно отчуждение от толпы, уединение; некоторые соблазны того же «отчужденного» стиля существования должны были испытывать и Тиберий, и Домициан, и, особенно, Адриан. Анализ рельефов с колонны Траяна показывает, что авторы их 611 сознательно стремились противопоставить бодрую тесноту, царящую в римских «кадрах», как стихию Рима и его империи, — унылой пустоте начальных и заключительных «кадров», где изображен мир даков до появления римлян и после их ухода. Нарушение клиентельных обязательств отмечается в эпоху принципата в качестве массового явления, но те же источники (тот же Ювенал и вводные главы к «Истории» Тацита) указывают и на их сохранение. Действительно, «тогу в краях италийских не носит никто / Лишь покойника кутают в тогу» (Ювенал. III. 172-173), но и веком позже Тертуллиан в «De pallio» пишет об особой привлекательности тоги для новообращенных граждан империи. На социальные микромножества II—III вв. распространяется та атмосфера отчуждения, которая вообще царит в империи Антони-нов и Северов, но есть немало случаев, когда первоначальная атмосфера в них сохранялась, и не только в Риме, но и в провинции III и даже IV вв. Перед нами еще одно подтверждение того особого характера античной культуры, который Гегель назвал классическим, дав определение, с тех пор повторяемое на протяжении почти двух столетий: «Субстанция государственной жизни была столь же погружена в индивидов, как и последние искали свою собственную свободу только во всеобщих задачах целого» (Эстетика. II Отдел. Введение, § 2). На другом материале Гегель комментирует ту черту античной жизни, о которой у нас только что шла речь: неустойчивость, в которой пребывают здесь общественные противоречия, противоречивое сосуществование исторического динамизма и консервативности, человеческой самостоятельности и растворения личности в коллективе, отчуждения ее от общественно-государственного целого и сохранения своих неотчужденных связей с ним, короче — традиций гражданской общины и республики как ее политической формы со структурой, порядками и нравами правовой, административно жестко упорядоченной космополитической и, следовательно, отвлеченной от всего местного и частного империи. И тут возникают два вопроса, которые в виде заключения автору необходимо поставить, хотя — а скорее, именно потому, — что ответов на них у него нет. Приведенный материал подтверждает представление о классическом характере антично-римской культуры, всего антично-римского строя жизни или опровергает его? Оценка этого строя жизни и этой культуры как классической предполагает, что полюсы указанного противоречия в конечном счете сближаются и тяготе- 612 ют к единству. Классика предполагает не только сосуществование противостоящих друг другу полюсов, но и равновесие между ними, — разумеется, живое, разумеется, неустойчивое и динамическое, но итоговое, историческое равновесие, определяющее тип культуры в целом. Можем ли мы доказать, чтоположение было именно таким? Судебный защитник предстает здесь одновременно и как старинный патрон солидарной микрогруппы, и как хапуга, выжимающий деньги из ее членов. Сенаторы демонстративно одеваются так, чтобы не походить на римлян былых времен, целиком принадлежащих традиции, и они же в определенных условиях (прежде всего военных) и одеваются, и ведут себя так, чтобы ничем не отличаться от римлян былых времен. Август придает огромный государственный масштаб отстраиваемым им храмам, чтобы не походить ни на кого из старинных primores civitatis, и он же заставляет жену и дочь ткать шерсть в атрии своего дома, чтобы ничем не отличаться от этих primores. Легкая и удобная ссылка на «лицемерие» ничего здесь дать не может: лицемерить имеет смысл, чтобы выглядеть соответствующим тем нормам, какие приняты в окружающем обществе. Приведенные примеры показывают, что сами эти нормы существовали в своей двойственности. Так все-таки что же такое классический исторический образ Рима и его культуры — выдумка якобинцев и декабристов, гимназический миф XIX столетия, скрепленный авторитетом Гегеля и Моммзена, или отражение исторической реальности? Или правы сегодняшние историки, доказывающие, что перед нами примитивное общество, не знающее других забот, кроме грабежа и обогащения, а все остальное — древняя риторика или новые либеральные выдумки, ничего общего с исторической реальностью не имеющие, — «Алиса в стране чудес», как однажды выразился М. Финли? Или — что было бы самым печальным — приходится склониться перед столь модным сегодня убеждением, что знаковые коды, в которых живет и выражает себя каждая прошлая эпоха, непроницаемы и проникнуть в их жизнь, в их непосредственное, реальное содержание людям иных эпох не дано? И второй вопрос. Сочетание в Римской империи явной и упорной тенденции к углубляющемуся отчуждению индивида, его повседневной жизни и интересов, круга его забот от официально-государственной сферы и в то же время незавершенность этой тенденции, сохранение в империи элементов неотчужденного существования, напоминающих о доимперских и в этом смысле общинно-республиканских порядках и нравах, есть специфически римская черта, признак одной древней империи, или 613 такая неполнота имперской унификации и имперского отчуждения, сохранение доимперских, более патриархальных пережитков есть имманентная черта империй как принципа государственной организации, по крайней мере империй европейских, не случайно в столь многих случаях ориентированных на империю Рима как на свой эталон? Опыт по крайней мере Российской и Британской империй мог бы говорить о возможности положительного ответа на последний вопрос. 1996 |
|
||
Главная | В избранное | Наш E-MAIL | Прислать материал | Нашёл ошибку | Наверх |
||||
|