|
||||
|
СОЛОВЕЦКАЯ НОЧЬ БУХТА БЛАГОПОЛУЧИЯ Для девятнадцатиместного самолета, совершающего рейсы из Архангельска на Соловецкие острова, ветер слишком сильный. О ветре говорят потом, сначала важно врут: «Воздушное судно заправляется». Судна приходится ждать четыре часа в аэропорту Васьково. Универсальный пейзаж: пыльная площадь, глухая бетонная стена в причудливых разводах мочи понизу и однообразных похабных рисунках повыше, сортирная облицовка здания администрации, облупленная веселенькая мозаика с колбами и космонавтами. Главный городской аэропорт не здесь, отсюда летают в Вожгору, Койнас, Лопшеныу, Олему, Летнюю Золотицу. На Соловки. До Архангельска долгий путь поездом. На остановках вдоль вагонов снуют местные с дарами северной земли: пиво, эскимо, кока-кола. Раз попались пироги с рыбой. «Какая рыба-то?» — «Как „какая“ — путассу! Филе!» Зачем-то полчаса стоим у покосившегося бетонного навеса. В дождь туда набилось десятка два хмурых мужиков, над ними знак географии: «Платформа Миздрюки». Вокруг Миздрюков — ржавые вагоны, на каждом таинственная надпись, прерванная сварным швом: ЩЕ ПА. Никак по-французски. Как всегда в новых местах, примеряешь окружающее к себе, представляя возможные извивы судьбы, воображение тормозит с жалобным визгом: про жить и умереть в Поселке 23-го квартала. На остановке в Емце проводы с музыкой, «по последней, как говорится, на ход ноги», наказы наспех: «Дверь закрывай, комары налетят. Собачку корми, котят и крысу не забывай». Уходят под грохот большого транзистора. Проводницы осуждают «Да если б там мелодия была, я б сама слушала! А то ведь как сваи забивают, как сваи!» — «Сваи, сваи, точно сваи». На десять минут можно выйти в Коноше. Блеклая летняя полночь. Сорока годами раньше ровно это примерял к себе ссыльный Бродский: гигантские штабеля березовых стволов, длинное белое здание вокзала, состав из Воркуты, на западе — лимонный отсвет за вершинами сосен. Соловки на четыре градуса севернее: в конце июня солнце в полночь стоит на ладонь над лесом. В полдень — немного выше, одинаково светло. Все видно в соловецкую ночь. У Зосимо-Савватиевского монастыря — и со стороны морской бухты Благополучия, и со Святого озера — впечатляюще крепостной вид. Стены сложены из огромных валунов в ярких рыжих лишаях. Толщина — до семи метров, высота — до десяти, башни — до семнадцати. Никогда (как в случае с Кирилло-Белозерским) не понадобилась Соловецкая крепость для отражения иноземного врага. Не считать же фарсовый эпизод Крымской войны, когда британские фрегаты «Бриск» и «Миранда» захотели купить у монастыря продукты. Монахи не знали морской сигнальной азбуки и не поняли, о чем там машут флажками, тогда англичане попытались привлечь внимание холостым выстрелом. Монастырь ответил боевыми залпами, завязалась перестрелка. Английские ядра отскочили от валунов, и получилась героическая оборона. Единственная настоящая битва на Соловках шла между русскими и русскими — когда монастырь, не принявший реформ Никона, выдержал восьмилетнюю осаду царских войск. Продержались бы и дольше: запасов зерна, грибов, сушеной рыбы масла хватало, работала мельница, из Святого озера поступала вода. Но был и предатель: монах Феоктист указал вход. Тех, кто не погиб в бою, казнили, тела выбросили на берег Долгой губы, где они вмерзли в январский лед, а весной растворились в Белом море. Все на соловецкой земле кажется знаком и пророчеством. За два с половиной столетия до СЛОНа (Соловецкие Лагеря Особого Назначения) здесь убивали соплеменников и отказывали единоверцам в погребении. На иконе XVII века — основатели монастыря Зосима и Савватий. Между святыми — нечто трапециевидное, что истолковывается почему-то как улей, символ обшинножительства. На улей не похоже, пристальный взгляд легко различает окно с решеткой — еще одно пророчество о лагере? Впрочем, к XVIII столетию здесь уже были зэки. Политические наперечет, зато известные: автор «Домостроя» Сильвестр; агент Ватикана Никола де Мелло; потешный заместитель Грозного Симеон Бекбулатович; граф Петр Толстой, доставивший царевича Алексея из Италии в Россию на казнь; последний запорожский атаман Кальнишевский; двоюродный дядя Пушкина Павел Ганнибал; еще предок — лишенный имени фальшивомонетчик и смутьян «бывший Пушкин», четырнадцать лет просидевший и умерший в каземате № 19 под Иконописной палатой. До 1798 года не существовало тюремного помещения, узники содержались в кельях, во внутристенных казематах, в нишах крепостных стен. Традицию возобновил СЛОН: зэки были везде. Тоже известные: о. Павел Флоренский, Дмитрий Лихачев, Олег Волков. Главный же знак соловецкого мучительства дан изначально, в видении о Секирной горе. Вот как это излагается в «Истории русской церкви»: «Раз Савватий пел с другом своим воскресную всенощную и вышел покадить крест, поставленный перед кельей. Неожиданно слышит он крик и вопль и в смущении спешит в келью сказать о том Герману. Оградясь крестным знамением, Герман идет на голос крика и видит только рыдающую женщину. „О чем ты так плачешь?“ — спросил он. „Я шла к мужу, — отвечала она, — и вдруг встретились мне двое юношей светлых, с гневом стали жестоко бить меня и говорили: бегите отселе, не для вас это место, сонмы иноков будут здесь славить Бога, — бегите, чтобы иначе скорая смерть не постигла вас. И мгновенно исчезли они“. Герман рассказал старцу, что узнал, и оба прославили Господа за Его дивную волю». История, на редкость неприглядная, трактуется как предписание Соловкам быть местом богослужения, а не мирской жизни. Но не отодвинуть мысль о том, что за полтысячи лет предсказано: на Секирной горе будут сечь. Там и устроила штрафной изолятор. Стоим у подножия Секирки, слушая объяснения гида, который вдруг прерывает речь: «Не надо трогать цветы, вы ведь вырвали с корнем, зачем же?» Гид прав, но снова: как встроить в свои впечатления и ощущения трогательное отношение к незабудкам и кувшинкам в местах, где беззаботно убивали тысячи человек? На Соловках красиво и соразмерно. Безмятежные озера с окунями и налимами окружены елями, соснами, осинами, березами — все по-северному невысокое, домашнее. Аккуратный каменный очаг с решеткой для шашлыка — гид опытным глазом определяет: «Лагерная». Под ногами — кустики черники, брусники, голубели (языковой гибрид голубики с гонобобелем). Нет змей. Правда, комары — тридцать видов. Из зверья никого крупнее рыжей лисы и завезенной из Канады ондатры. Правда, человек. На морском берегу к воде выходят «танцующие березки» — диковинные волнистые деревья, словно декорации детского спектакля с нестрашной лесной нечистью. Стволы извилистых берез белые и кремовые — кажется, такой цвет называется палевым. Ах, маменька, вам нейдет палевый. Да все тут нейдет тому, что было! Какой же режущий диссонанс в соловецкой гармонии. Или такова и есть подлинная музыка этой земли, этой страны? Не хуже ведь она, хоть и не лучше других, отчего ж так исторически неудачлива и несчастна? Нет больше на свете места, где исступленная легкая жестокость так неразделимо перемешалась с памятью о подвигах веры, с томительной природной прелестью, с рукотворным каменным величием. В Спасо-Преображенском соборе окна размещены асимметрично на разных уровнях, что создает неповторимый ритм. Наклоненные вовнутрь стены и сужающиеся кверху грани центрального барабана дают иллюзию большей, чем есть, высоты. Но и по реальной высоте здесь помещались в три яруса нары тринадцатой карантинной роты. Редкостная акустика собора оборачивалась пыткой: люди сходили с ума от непрестанного круглосуточного шума, когда каждый звук и шорох оглушительно отдавался во всех углах. Спасо-Преображенский собор, как все главное на Соловках, — творение игумена Филиппа, в миру Федора Колычева. Умный и умелый хозяин, Филипп понял выгоду солеварения и соляной торговли — монастырь стал крупнейшим поставщиком в России. Вели промысел наваги, сига, беломорской семги, ценимой гурманами и теперь соловецкой селедки. Полсотни из пятисот озер Большого Соловецкого острова соединили каналами в единую систему, завели рыбные садки. Началось каменное строительство. Когда Иван Грозный затребовал Филиппа к себе, сделав митрополитом Московским, тот повел себя самостоятельно и дерзко. Публично осудил террор Грозного, отказав ему в благословении, и уже через два года последовала ссылка, а еще через год Малюта Скуратов лично задушил первого и, по сути, единственного в русской истории иерарха, открыто пошедшего против власти. На Филиппе стояла соловецкая печать несчастья. Об игумене Колычеве в монастыре рассказывают охотно, события же новейшей истории не то что замалчиваются, но не слишком проговариваются. Девушка-экскурсовод произносит в одно слово: лагерьособогоназначения. «Лесопосадки были осуществлены во времена лагеряособогоназначения». Понятно, что для нее это нерасчленимо, как некий иностранный — немецкий, допустим — сложносоставной термин, который положено в нужном месте произнести, не вникая в суть. Другая на вопрос о лагерных обстоятельствах с досадой, что перебили на интересном, говорит: «Знаете, я не люблю перемешивать историю». Кто ж любит, это она сама… Лагерный раздел в исторической экспозиции соловецкого музея сделан усилиями Юрия Бродского, который впервые приехал на острова в начале 70-х, а потом уже и поселился здесь, женившись на соловчанке. Он написал подробную и добротную книгу «Соловки. Двадцать лет Особого Назначения», полную уникальных документов и фотографий. Я листал ее у Юрия дома, то есть не книгу, а рукопись: она вышла по-итальянски и по-польски, издать по-русски не получалось никак. Время не то. Бродскому прямо сказали: «Вы все чекистов обличаете, а кто у нас президент?» Лагерное прошлое Соловков коробит и церковь, и власть. Даже этот музейный раздел 1923 — 1939 годов собрались вывести за пределы монастыря и поселка — на Кирпзавод. Дивный парадокс: единственное капитальное здание на Соловках, не использованное для лагерных нужд, — тюрьма. Ее строили на территории бывшего кирпичного завода, но тут в предвидении войны лагерь упразднили. Капитальных сооружений, помимо монастырских, на острове немного. Зато целы СЛОНовские бараки. Среди них, в окружении волнистых берез, у высокого деревянного креста — серый камень с серой надписью «Соловецким заключенным»: вот и все, чем отмечен Соловецкий лагерь на Соловецких островах. В бараках продолжают жить, не очень-то задумываясь, что тут было прежде. Преемственность — не здешняя категория: до середины XX века не было коренного населения. Монастырь, в отличие от большинства материковых обителей, не обрастал жильем ремесленников и разнорабочих — сюда приезжали лишь посезонно. Лагерь же был лагерем: не до жизни. И сейчас-то на Соловках чуть больше тысячи постоянных жителей. Но то, что называется инфраструктурой, имеется: почта, банк, АТС. Барачное здание детского сада выкрашено небесно-голубым, а поверх размалевано дикими здесь готическими шпилями из братьев Гримм и пугающе похотливыми русалками простенках. В наш автобус, идущий на Секирку, подсаживаются школьники: на каникулах работают по расчистке межозерных каналов от бурелома. Подростки с ножовками, топоров им не дают, топор — серьезный и опасный инструмент. В поселке представлены все общепринятые социальные категории: от интеллигентов до бомжей. Малолетние побирушки рассказывают, что мать была учительницей, а теперь вот встать не может, всю разбило, нужны деньги на хлеб и контурные карты. С картами придумано неплохо, поэтическое вранье оплачивается щедрее. Машин на острове немного, но попадаются; кто-то живет в добротных домах красного кирпича, однако преобладает длинная серая доска: и давних основательных построек, вроде бывшей гостиницы «Петербургской», и лагерных бараков и служб. В бараках — кафе, столь пышно переименованное из столовой с появлением стойки бара, промтоварный магазин, продуктовый. Все дороже, чем в Архангельске, цены почти московские. Традиция: в лагерной лавке, устроенной в монастырской часовне преп. Германа, цены были в полтора-два раза выше общесоветских. «Мне свеклы кило и майонез „Ряба провансаль“, две штуки», — «Ой, Сима, тебя не узнать, ты как туристка». Сима, в новом желтом, полыценно улыбается: «В Кеми брала». На дверях магазина — объявления об отправке судов. По маршруту Соловки — Кемь ходят «Печак», «Нерха», «Анна-Мария», «Савватий» — три часа ходу. Поездом от Москвы до Кеми — сутки. (В 20-е зэков везли девять дней, из Ленинграда — шесть: на всю дорогу по килограмму хлеба и по две селедки.) Через Кемь сюда добраться проще и надежнее, чем самолетом из Архангельска. Кемская пристань — отдельный населенный пункт с элегантным именем Рабочеостровск. Это Попов остров, где был Кемперпункт, пересылка: плоские камни без единого дерева, со стороны моря колючка, с суши высокий забор. Отсюда на Соловки зэков отправляли пароходами, бывшими монастырскими, для паломников: «Глеб Бокий» — бывш. «Архистратиг Михаил», «Новые Соловки» — бывш. «Соловецкий», «Нева» — бывш. «Надежда». За вычетом «Бокия», названного в честь куратора СЛОНа, переименования — скромные. Была еще баржа «Клара Цеткин» на буксире. По самим Соловкам географическая чистка прошла радикальнее. Озеро Белое назвали Красным, Крестоватое — Комсомольским, Игуменское — Биосадским, Святое — Кремлевским. После того как история, вопреки пожеланиям экскурсовода, перемешалась, уже и неясно — что правильнее. Уж очень режет слух бухта Благополучия. От Кемского причала с которого в бухту увозили зэков, целы только сваи, настил сгорел в 2000 году. Здесь охрана играла в дельфина. С криком «Дельфин!» указывали на кого-нибудь из строя, тот обязан был сразу прыгать в воду, если замешкался — стреляли. Еще развлекались подсчетом чаек. Выбранная жертва должна была во всю силу легких кричать: «Чайка — раз! Чайка — два! Чайка — три!» — и так до обморока от надрыва. Не просто, не тупо, с выдумкой, с полетом. Народ-поэт. Чайка вписана в историю Соловков. Начальник лагеря Эйхманс за убитую чайку отправлял в штрафной изолятор — на Секирку. Соблюдая экологическую осторожность — незабудки бы не растоптать, — поднимаемся на 70-метровую высоту Секирной горы, где в XV веке совершена была первая соловецкая экзекуция: ангелы высекли ни в чем не повинную жену рыбака. Утрамбованная дорога ведет к храму: церковь Вознесения стоит на самой вершине, видная издалека с моря, над куполом — стеклянный фонарь маяка. Воспоминания дважды попадавшего в СЛОН Олега Волкова: «Для тех же, кто сидел на острове, не было страшнее слова. Именно там в церкви на Секирной горе, достойные выученики Дзержинского изобретательно применяли целую гамму пыток и изощренных мучительств, начиная от „жердочки“ — тоненькой перекладины, на которой надо было сидеть сутками, удерживая равновесие, без сна и без пищи, под страхом зверского избиения, до спуска связанного истязуемого по обледенелым каменным ступеням стометровой лестницы: внизу подбирали искалеченные тела». О «жердочках» известно из множества свидетельств. И о «комариках» — голого связанного человека выставляли на съедение комарам, всем тридцати соловецким видам. И о «вычерпывании озера» — на лютом морозе заставляли переносить ведрами воду из одной проруби в другую под окрики «Досуха! Досуха!» Как же изобретателен богоносец в святых местах. Что до лестницы на Секирной горе, то бывший зэк Михаил Розанов («Соловецкий лагерь в монастыре») и Юрий Бродский полагают и обосновывают, что регулярными такие казни не могли быть — возможно, один-два случая, которые обросли вымыслом. В этой добросовестной объективности — отдельный леденящий ужас. Особенно когда глядишь с лестницы вниз. Лестница на месте — ступени, кстати, деревянные: Волков на Секирке, к счастью, не был. К концам перил прибита доска: «Проход запрещен». Ну, слава Богу. С этой высоты глядел Максим Горький: «Особенно хорошо видишь весь остров с горы Секирной — огромный пласт густой зелени, и в нее вставлены синеватые зеркала маленьких озер; таких зеркал несколько сот, в их спокойно застывшей, прозрачной воде отражены деревья вершинами вниз, а вокруг распростерлось и дышит серое море». Горький прибыл на Соловки в 1929 году, в такие же июньские дни солнцестояния: «Хороший ласковый день. Северное солнце благосклонно освещает казармы, дорожки перед ними, посыпанные песком, ряд темно-зеленых елей, клумбы цветов, обложенные дерном. Казармы новенькие, деревянные, очень просторные; большие окна дают много света и воздуха… Конечно, есть хитренькие, фальшивые улыбочки в глазах, есть подхалимство в словах, но большинство вызывает впечатление здоровых людей, которые искренно готовы забыть прошлое». Где он был? Что за помрачение ума и таланта, которыми был наделен этот человек? Отчего не насторожила фальшь в глазах, если уж ее заметил? Ясно: дорожки, клумбы, отрепетированные вопросы — быстро и умело выстроенная очередная потемкинская деревня. Но ведь это же Горький — человек незаурядного дара проницания, ведающий жизнь и ее низы, как мало кто из бравшихся за перо. Есть верные свидетельства того, что он знал правду, а что подозревал ее — вне всяких сомнений. Наверное, наверняка он не мог сказать правду публично, но на своей высоте положения мог ничего не сказать. Однако благостные картинки Соловков соперничают со светлыми фресками и витражами его московского дома, подаренного Сталиным особняка Рябушинского на Спиридоновке. Не хочется думать, что в этом дело: дом Горького в Сорренто — немногим меньше и роскошнее, а уж вид из окна понаряднее. Да и не тот калибр этого человека — просто купить Горького не удалось бы. Тиражи и слава у него были мировые: так что почет — хоть и козырь, но вряд ли решающий. Он вернулся на родину своего родного языка и своего главного читателя — вот естественный писательский мотив, вернулся после сомнений и споров с близкими и с самим собой, зная, что жертвует и рискует многим. Шел всего лишь первый год советской жизни Горького, требовалось убеждать себя в верности сделанного выбора, глаз и ухо отсекали все то, что могло уколоть и укорить неправильностью совершенного поступка. Психологически такая избирательность восприятия объяснима, понятна. Он переступил границу государственную и иные — и доказывал себе, что по ту сторону, где он теперь, все в порядке. Оттого и увидел с Секирной горы одно лишь благолепие, оттого смотрел на Соловки и на все большие советские соловки с птичьего полета. Да еще плакал все время от умиления — какая уж там точность взгляда сквозь линзу слезы? «Суровый лиризм этого острова, не внушая бесплодной жалости к его населению, вызывает почти мучительно напряженное желание быстрее, упорнее работать для создания новой действительности». Каково в этом болезненном самозаводе писательское словосочетание — «бесплодная жалость»? Олег Волков: «В версте от того места, где Горький с упоением разыгрывал роль знатного туриста и пускал слезу, умиляясь людям, посвятившим себя гуманной миссии перевоспитания трудом заблудших жертв пережитков капитализма, — в версте оттуда, по прямой, озверевшие надсмотрщики били наотмашь палками впряженных по восьми и десяти в груженные долготьем сани истерзанных, изможденных штрафников». Горький не захотел увидеть этих ВРИДЛО — «временно исполняющих должность лошади», зато посмотрел и послушал в бывшей трапезной для богомольцев концерт силами заключенных: Россини, Венявский, Рахманинов, Леонкавалло. На Соловках Горький обосновал привилегированность «социально близких» уголовников по сравнению с «врагами народа»: «Рабочий не может относиться к „правонарушителям“ так сурово и беспощадно, как он вынужден отнестись к своим классовым, инстинктивным врагам, которых — он знает — не перевоспитаешь». И подвел итог: «Мне кажется, вывод ясен: необходимы такие лагеря, как Соловки». Статус писателя в России потому и был так высок, что его спрашивали обо всем, всему лучшему в себе были обязаны книгам, как сказал тот же Горький, но время от времени (подобно Василию Розанову, возложившему именно на писателей вину ни больше ни меньше — за революцию) и спрашивали за все. Оттого Волков не прощает и Пришвина, посетившего Соловки вслед за Горьким: «Лакейской стряпней перечеркнул свою репутацию честного писателя-гуманиста». Михаил Пришвин тоже поднимался на Секирку, любовался видом, нашел метафору («остров как решето»), а в окончательных выводах пошел даже дальше: «Мне бы очень хотелось, чтобы в будущем здесь, в Соловках, устроился бы грандиозный санаторий для всего Севера… В будущем доктора не станут всех посылать на южные воды и виноград, а в ту природу, в ту среду, где человеку все понятно, близко и мило». Доктора сами решали, кого куда посылать. Как раз в те времена, когда замечтался Пришвин, комиссия ГПУ проверяла на Соловках «деятельность надзорсостава и медперсонала»: «Одного неумершего доктор Пелюхин направил в могилу, но „покойник“ начал как бы вылезать из могилы, а санитары сказали, что доктор лучше знает, жив ты или умер». КОМАНДИРОВКА ГОЛГОФА В Соловецком лагере погибли тысячи, точно подсчитать невозможно. Выжившие зэки неизменно говорят и о том, как удавалось или не удавалось уцелеть не только физически. Понятно, что человек должен быть жив, сыт и свободен — в этом единственном порядке. Но если уж жив, то заботится о душе. Олег Волков: «Жить не в грозном, фантастическом аду, в этом воспетом поэтами царстве дьявола, а в аду — помойной яме?! И как же незаметно для себя человек поддается, соскальзывает в эту яму, опускается, подлеет». В фильме Марины Голдовской «Власть Соловецкая» бывший зэк Ефим Лагутин стариковским фальцетом поет на мотив «Гоп со смыком»: С утра до поздней ноченьки в лесу Как суметь не задаться последним вопросом: «Ах, зачем нас мама родила?» — таких рецептов нет и быть не может. Юрий Бродский рассказывал мне, что о методах выживания Лихачев и Волков говорили по-разному. Лихачев вспоминал образцы героизма и стойкости, а Волков объяснял, что главное: не материться, по утрам здороваться, ежедневно мыть руки. В его книге «Погружение во тьму» описан зэк — заведующий зверофермой. (Из Сибири и из-за границы на островки Долгой губы завезли чернобурок и соболей, из Мурманска и с Командорских островов — голубых и белых песцов, из Германии — кроликов-шиншилл.) У него стояли книги: «Байрон и Теккерей в оригиналах во владении соловецкого заключенного — в этом было что-то несообразное. Даже нелепое, как если бы в мешочнике, лихо продирающемся в осаждающей вагон толпе, узнать… Чехова». Но каким образом не узнать в себе — мешочника, попрошайку, предателя, труса, подлеца? Какое счастье — прожить, не узнав себя до конца. Кто это умный из древних сказал: «Познай самого себя»? Боже упаси. Главная заповедь здравого смысла, в просторечии именуемого мудростью, — жить в согласии с собой. Помимо прочего, это подразумевает довольно противные вещи: знать о себе мерзости и с ними мириться. А что еще? Не упрекать же себя в излишней доверчивости или неразумной щедрости — и хотелось бы, но приличия не позволяют. Речь не о тех грехах, с которыми валится в растоптанный снег Раскольников, — это красота, до такого безобразия необходимо вознестись, если удастся. Убить — надо уметь. Обычный удел — проще и мельче. Кража мелочи из карманов на соседских вешалках, мелкие подлости умолчания или словоизъявления, мелочная зависть и гневливость. Доносительство, пусть невольное; злоба, пусть праведная; клевета, пусть простодушная; измена, пусть искренняя; обман, пусть добросердечный; ложь, пусть вдохновенная. Можно все это холить и лелеять — так художественнее и наряднее, можно понимать и принимать — так удобнее и проще, можно казниться и каяться — так честнее и глупее. Глядеть в зеркало, как в обвинительный документ: глаза бегают, губы раздвигаются в улыбке, потому что надо и дальше жить. Такое легко преодолимо, и мы преодолеваем. Малый грех — не грех вовсе. Иначе непредставимо, да и невозможно. Только подумать, что произошло бы с тобой в соловецком, лубянском, освенцимском антураже. Вообразим приближение раскаленного металла, или щипцов, или электрического шнура. Что там в моде — паяльник, утюг? Или простые слова: «У вас ведь семья…». Ноги ватные, голос покорный. Вся российская история, особенно XX века, была испытанием — не на прочность, это удел единиц, а на вшивость. Результат — предсказуемый. Исторически призванная стать примером того, как не надо (по догадке Чаадаева), Россия, несомненная часть западной цивилизации, но часть дальняя, захолустная, нехоженая, сыграла и играет роль подсознания. Потому-то у наиболее чутких западных людей такое болезненно-пристальное внимание к России — как к тому, что творится в подкорке в том числе и у них, что могло бы выйти наружу, не будь всех этих усилий религии, морали, права, цивилизованных устройств вообще. У Солженицына в «Раковом корпусе» есть эпизод: герой беседует с образованной санитаркой о литературе и пренебрежительно отзывается о французах — мол, что они понимают, они черняшки не пробовали. Санитарка отвечает: а они не заслужили. Не дай Бог заслужить, не дай Бог попробовать черняшки и паяльника. Постараться не заглядывать в свои бездны, отвлечься от самой мысли об искушении или принуждении заглянуть. Английские книги в лагере — попытка выхода за пределы системы туда, где она не может тебя достать до поры до времени. Если очень захочет — все равно достанет, своими способами. Ее способы самые действенные: Ефим Лагутин через пятьдесят лет помнил все морщинки на сапогах, которыми топтал его надзиратель. Против такого не устоит ничто, Теккерей кое-как годится на предварительных этапах. Подобным образом выживал соловецкий зэк Павел Флоренский. Длинное письмо из лагеря в 36-м — как назвать внука или внучку. Рассуждения о том, что «имя само по себе не дает хорошего или плохого человека, оно — лишь музыкальная форма, по которой можно написать произведение и плохое и хорошее». Обстоятельные конкретные советы. С неизменным здравым смыслом: «Люблю имя Исаак, но у нас оно связано с ассоциациями, которые затрудняют жизненный путь». О своем имени: «Извилистое и диалектичное, с соответственными противоречиями и динамикой — Павел». О моем: «Горячее имя, с темпераментом и некоторою элементарностью, Петр». Чем уж так элементарнее Павла, обидно. Правда, перебрав девятнадцать мужских имен, рекомендует назвать внука Михаил, Иван или Петр. Все же попадаю в призовую Флоренскую тройку, составленную в стремлении оградить хотя бы умственную свободу, в геройском усилии не дать себя вовлечь в их бесчеловечную игру. Многих из них мы знаем по именам, некоторых в лицо. Когда снималась «Власть Соловецкая», Марина Голдовская и Юрий Бродский сфотографировали без согласия натуры одного из вдохновенных соловецких палачей — Дмитрия Успенского. Принять их он отказался, но в булочную все же выходил. Через полвека после упразднения СЛОНа он идет с кошелкой по проспекту Мира — мирный, благополучный пенсионер в пиджаке с колодкой орденских планок. Как там насчет возмездия? На этом надломилась вера Олега Волкова: «Невозможен был бы такой невозбранный разгул, такое выставление на позор и осмеяние нравственных основ жизни, руководи миром верховная благая сила. Каленым железом выжигаются из обихода понятия любви, сострадания, милосердия — а небеса не разверзлись… Если до этого внезапного озарения — или помрачения? — обрубившего крылья надежде, я со страстью, усиленной гонениями, прибегал к тайной Утешной молитве, упрямо держался за веру отцов и бывал жертвенно настроен, то после него мне сделалось невозможным даже заставить себя перекреститься». Вопрос, который если и ставить — то здесь, на Соловках. Миф об особой безгрешности этой земли поразительным образом противостоит явленному и вопиющему здесь греху, лишний раз доказывая, что легенда убедительнее правды. Офицер Георгий Осоргин мог еще ничего не предвидеть: «Отправляют на Соловки. На Соловецкие острова! Чистое небо, озера… Святыни наши. Ходить ведь буду по какой земле? На ней отпечатки стоп Зосимы и Савватия, митрополита Филиппа». Не мог предвидеть, но мог вспомнить о мучительной смерти Филиппа блестяще образованный Осоргин, обреченный лечь и землю с отпечатками святых стоп. Вряд ли не знал о свирепом подавлении Соловецкого восстания Пришвин, когда писал в 1908-м: «В этой светлости как бы нет греха… Эта природа как-бы еще не доразвилась, до греха». Впрочем, подобные слова он произносил и в 1929-м. Юрий Бродский рассказывал, что практически никто из встреченных им соловчан не проклинал сам остров. Вот и у Волкова, утратившего здесь веру, вырывается: «Несмотря на то, что место смирных монахов и просветленных богомольцев заступили разношерстные лагерники и свирепые чекисты, что на развалинах скитов и часовен воздвигали лобное место для всего народа — душа и сердце продолжали испытывать таинственное влияние вершившейся здесь веками жизни… несмотря ни на что!» Есть в существовании такого мифа нечто совсем беспросветное, на пределе отчаяния, когда надежны нет ни на что живое и только остается цепляться за саму землю — камень, песок, перегной. Твердь наделяется признаками плоти, плоть обретает дух. Реальность исчезает, торжествует миф, жить легче. Смесь незнания, наивности, доброжелательства, простодушия, цинизма, эгоистичности — в словах художника Михаила Нестерова, который, напутствуя знакомого, получившего соловецкий срок, сказал: «Не бойтесь Соловков, там Христос близко». Ближе всего, исходя из Евангельской истории и соловецкой географии, — на Голгофе. Так называется гора на Анзерском острове, куда идти на катере три часа, огибая весь Большой Соловецкий с запада, так что долго-долго, две трети пути, видна Секирная гора. Причала на северном берегу Анзера нет, пересаживаемся в лодку и выходим по валунам — в тундру. «Суровый лиризм» (Горький) архипелага явственнее всего на Анзере. Еще — на Заяцких островах. На Зайчики попадаешь, минуя Песью луду и Бабью ЛУДУ — островки при входе в бухту Благополучия. С паломнических кораблей там неполиткорректно высаживали собак и женщин: посещать монастырские церкви женщины могли, но ночевать на острове запрещалось. И в лагере их было немного, не больше десяти процентов. Берег Большого Заяцкого — тоже тундра, занимающая одну двадцатую архипелага. Черные ягоды вороники, мышиный горошек, кусты рябины и можжевельника, березки по пояс, пятнистые валуны, как яйца невиданных перепелок. Здесь неразгаданные лабиринты — спирали камней, выложенные кем-то зачем-то четыре тысячи лет назад. Начинается дождь, туристы раскрывают пестрые зонтики, натягивают ядовитых расцветок накидки с капюшонами. В тон тундре остается лишь мальчик-экскурсовод, по лицу его текут струи, голос звенит, перекрывая шум дождя, ни на секунду не прерывается рассказ об эрратических валунах неолита, задернованности и патинизированности. На Большом Заяцком — первая в России каменная гавань из валунов. Из таких же — рядом с деревянной Андреевской церковью стоит палата XVI века, в которой размещался штрафной изолятор для забеременевших зэчек. В ледяной сырости этих стен на краю продутого промозглыми ветрами крохотного островка в холодном море женщины жили и ждали таинства материнства. Потом «мамок» с младенцами отправляли на Анзер. Оторопь вызывает не только сама жестокость, но и ее неутомимость. Неленивость палачей. Охота была тащиться по грязи, конвоируя одних из монастыря на Секирку, мерзнуть, переправляя других на Зайчики, рисковать, сопровождая третьих на Анзер. Хотя посылали одни, шли другие: работала такая же бюрократия, как во всей стране. Начальники жили неплохо, обставляя мебелью и коврами из монастырских даров квартиры, дачу в Ботаническом саду на хуторе Горка. Добротный дом построен из привозной пропитанной лиственницы, о богатстве убранства можно судить по выставке «Спасенные сокровища Соловецкого монастыря», которую я видел в Московском Кремле летом 2001 года. Подношения бояр, дворян, купцов роскошны: золотые оклады икон и евангелий, парча, бархат, меха отечественной, но больше испанской и итальянской выделки во все времена выше ценился импорт. Начальники устроили в трапезной палате театр, так понравившийся Горькому. Борис Седерхольм вспоминает: «В сквере и в театре немало заключенных женщин, отлично одетых и даже надушенных французскими духами Коти. Это были жены нэпманов, сосланные с мужьями, или актрисы, а то и хорошо известные в Москве и Петербурге дамы полусвета. Все они секретарствовали в различных конторах или играли в театре». Начальников время от времени сажали и даже расстреливали, как легендарного садиста Курилко: технология саморегуляции карательной системы, Но они успевали пожить, подгребая под себя, оставляя окраины на произвол начальников помельче. Неоглядны края зла, непроглядны его нижние ступени — где и высится гора Голгофа на Анзере. На острове были два скита. Свято-Троицкий основан Елеазаром Анзерским (как по-западноевропейски звучит имя), в нем принял постриг священник Никита Минов — будущий патриарх Никон. Голгофо-Распятский на столетие позже открыл бывший духовник Петра Великого иеромонах Иов (в схиме — Иисус). В составе соловецкого мифа Анзер занимает почетное место, возвышаясь над святостью Зосимо-Савватиевского монастыря. Монастырский устав позволял монахам покупать отдельные кельи полностью или по частям. Некоторые старцы владели хозяйством, имели немалые деньги. Получалась не очень монашеская жизнь, осуждаемая подвижниками. Как пишет Карамзин, «мирские преимущества влекли людей толпами из сел и городов в тихие и безопасные обители, где дела благочестия награждалась не только уважением, но и достоянием, где гражданин укрывался от насилия и бедности, не сеял, но пожинал». Соловецкое общинножительство в целом имело добрую репутацию, но все обычные пороки замкнутого мужского сообщества были и там: пьянство, разврат, стяжательство, безделье. Кроме всего, большой монастырь неизбежно делался предприятием, бизнесом. Сейчас по берегам бухты Благополучия — остатки деловой основательности, заложенной еще митрополитом Филиппом: живописные рыжие валуны сараев и амбаров, салотопенный завод, сухой док, одна из первых в России электростанций. Помимо земельных угодий существовал морской промысел — все та же излюбленная соловецкая селедка. Всероссийская торговля солью. К концу XIX века построенные по заказу монахов в Финляндии и Швеции пароходы совершали в навигацию по три десятка рейсов из Архангельска и обратно. До пятнадцати тысяч богомольцев в год (в полтора раза больше, чем паломников вместе с туристами через сотню лет) приезжали на Соловки, оставляя за стандартное трехдневное пребывание в среднем по десять рублей каждый: плата за проезд, за молебны, за свечи, за покупки в лавках. От всего этого и уходили из монастыря — в скиты, а оттуда еще дальше — в отшельнические лесные норы. В иерархии святости иночество на Анзере считалось выше простого монашества на Соловках. Тот же расклад сохранил лагерь: здесь было отделение для низших категорий зэков-сифилитиков, «мамок», священников, неработающих сектантов. Анзерское мученичество признавалось высшей ступенью соловецкого. Идем по Анзеру лесом вдоль вдающейся в сушу Троицкой губы, спускаемся попить к источнику с деревянным крестом, поставленным 24 октября 1917 года, — видимо, последний крест, водруженный в той России, которая так стремительно развалилась после этой даты. За Свято-Троицким скитом по широкой тропе — к Голгофе. Не собьешься: дорога одна, к тому же на указателе стрелка и надпись «Г-фа». Профанизация сакрального, говоря коряво. Приручение высот — лингвистический альпинизм. В лагерные времена это получалось проще. Среди лесных командировок (пунктов вырубки леса) — Исаково, Савватьево, Ново-Сосновая, Амбарчик, Овсянка, Красное, Щучье значилась командировка Голгофа. Г-фа. Кстати, какую такую ценность валили на здешних лесоповалах? Брокгауз и Ефрон указывают: «Произрастающий на о-ве лес годен лишь на дрова; строевой лес привозится с материка». Слой земли на соловецких камнях и песке в среднем двадцать пять сантиметров порядочным деревьям не за что зацепиться. Еще горше звучал бы тонкий голос Ефима Лагутина: «Валим мы и елку и сосну. Колем, пилим и страдаем…». На командировке Голгофа в церковку у подножия горы набивали до двухсот человек в три яруса. На вершине руины Распятской церкви, обломки деревянной гостиницы. На склоне — березовый крест: не крест из березы, а береза в виде креста. Какой-то сведущий в ботанике зэк умело подрезал ветки молодого деревца, чтобы через годы вырос памятник. Других монументов — нет. С Голгофы — невыразимая панорама холмов, озер, леса, моря вдали. См. взгляд Горького с Секирки. Опять чертова мешанина — она что ли, и есть главный памятник человеческому существу. Оптинский старец Нектарий пишет о том, как надо благодарить Бога: «Вышел преп. Елеазар как-то ночью на крыльцо свой кельи, глянул на красоту и безмолвие окружающей Анзерский скит природы, озаренный дивным светом северного сияния, умилился до слез, и вырвался у него из растворенного Божественной любовью сердца молитвенный вздох: „О Господи, что за красота создания твоего. И чем мне и как, червю презренному, благодарить Тебя за все Твои великие и богатые ко мне милости?“ И от силы молитвенного вздоха преподобного разверзлись небеса и духовному его взору явились сонмы светоносных сил бесплотных и пели они великое славословие ангельское…» Действительно, высокая поэзия, но не выше, чем в стихотворении Николая Заболоцкого «Где-то в поле возле Магадана». Нельзя ли предположить, что Заболоцкий написал свои строки как фантазию на тему этих? Ведь он о том же, но по-другому — правдивее, точнее, ужаснее: Дивная мистерия вселенной Природа, сказано, равнодушна. Человек — нет, что гораздо хуже. Какова перекличка пеньков у Заболоцкого и соловецкого «Гоп со смыком»: на них ставят убивать и садятся умирать. Обратная дорога с Голгофы — к Капорской губе: катер перешел к южному берегу Анзера и ждет там, чтобы возвращаться другим путем, вокруг Муксалмских островов. Долго идем вдоль белой воды по крупной гальке, покрытой половыми тряпками высохших на солнце водорослей. Наряду с заготовкой дров из топляка, прибитого к берегу, сбор йодсодержащих водорослей считался в лагере легкой работой — по сравнению с лесоповалом, корчеванием пней, осушением болот. Василий Розанов, упрекая русских писателей в том, что не научили народ работать, прозорливо указал в октябре 1917 года: «Мы не умеем из морских трав извлекать йоду». Научились как раз в Соловецком лагере, где этим под конвоем занимался друг Розанова — Павел Флоренский. Йод — из фукуса и ламинарии, из анфельции — агар и т. д. Из поселкового спецмагазина туристы выходят с полными пакетами эликсиров» лосьонов, кремов. Фитомаска с хлорофиллом «улучшает состояние проблемной кожи, создает комфортное состояние». Для чего-то пригодился СЛОН. Водоросли с нами вместе Топчет попросившийся на катер молодой монах-паломник, он тоже совершит восхождение на Голгофу и до крайности возбужден. Бледно голубые глаза сияют, рыжая бородка трясется. Путано и горячо пересказывает услышанное в монастыре: как на Анзер приезжали профессора из Москвы и из-за границы тоже, все обмерили, сказали, что анзерская Голгофа — точь-в-точь иерусалимская. «Вот чудо-то!» В действительности сходства не больше, чем у подлинного Соловецкого монастыря с тем, который на 500-рублевой купюре с расстриженными соборами, додумались же запечатлеть. Монаха не хочется разочаровывать, да и боязно рассердить: Серафим уверовал и постригся, еле выжив после перелома основания черепа, а до того был призером Украины по кикбоксингу. «Здесь все имеет значение, каждая горочка, каждое имя», — продолжает Серафим. Вот это верно. В самом имени архипелага русское ухо охотно различает и певчую птицу, и одиночное пение, и масть в тон моря, а кто пообразованней воодушевленно выводит на бумажке латинскими буквами Solovki — Salvatino. На деле угрофинское название удручающе тавтологично: Соловецкие острова — Островные острова. Природа равнодушна, это человек придумал: командировка Голгофа. Земля безгрешна — не потому, что без греха, а оттого, что вне. Но соловецкое мифотворчество длится, отсекая что не нужно, что мифу мешает. Не нужен — лагерь. Олег Волков, умерший в 96-м в возрасте 96-ти, никогда на Соловки не возвращался: «Этот остров можно посещать, лишь совершая паломничество. Как посещают святыню или памятник скорбных событий, национальных тяжких дат. Как Освенцим или Бухенвальд». Монах Серафим прав: здесь все имеет значение. Петр Первый поставил тут столб с указанием дистанций до разных городов: Рима, Лондона, Берлина… До Венеции — 3900 верст, столько же до Астрахани. Столб еще разглядывали зэки 20-х. Сейчас на пустыре косо стоит догнивающий знак с расстояниями до столиц союзных республик. Нужно мне знать, что до Риги 1350 км ? Нужно, конечно, нужно, здесь все важно, здесь ходишь по живому, задавая вопросы, понимаешь, что ответов нет, но все задавая и задавая. МАЛЕНЬКИЙ ЧЕЛОВЕК КОРОТКОГО ВЕКА Помпезный и трагический fin de siecle наступил позже 1900 года — с мировой войной и революцией, пытавшейся стать мировой. Закончился век, знаменующий собой fin de millenium, не менее эпохально и примерно на столько же раньше 2000 года — идейным переделом мира. XX столетие оказалось короче календарного предписания, совпав с годами советской власти, в эти годы уложившись. Эксперимент России не отнимает исторического значения у теории относительности, Генри Форда, латиноамериканского романа, японского экономического чуда, освобождения Африки, изобретения ксерографии. Просто действия разыгрывались на определенном фоне. Россия имела отношение и к созданию атомной бомбы, и к профсоюзам на фордовских заводах, и к революциям в Южной Америке, и к японской послевоенной психологии, и к краху колониализма, и к политической роли копировальных машин. Задником драматических коллизий была Россия. Театральные метафоры, с древности употребительные для описания общества, ведут дальше. Черчилль, констатируя в 46-м году начало холодной войны и объявляя о «железном занавесе», стал невольным плагиатором и опоздал с образом на двадцать девять лет. Василий Розанов написал вовремя: «С лязгом, скрипом, визгом опускается над Русскою Историею железный занавес». Тогда и начался XX век, который закончился в 91-м. Чем пристальнее вглядываешься в российское укороченное столетие, тем больше изумляют именно торчащие концы, эти fin'ы куцего siecl'а. Речь — о легкости распада. Со всеми поправками на сопротивление, исторически все произошло неправдоподобно быстро. Речь — о стремительном развале систем, вроде так прочно стоявших на своих, может, и глиняных, но толстых, как у Собакевича, ногах. Невероятно до смешного: В стихах Георгия Иванова все точно: и истерический взвизг последней строки, и капитан — двойник автора, и особенно слово «вдруг». Ивановские строки написаны через много лет после октября 17-го, когда вокруг, действительно, не оставалось «абсолютно ничего» из прежнего. Кругом — сплошная Франция. Однако отчаянные строки не объяснить ностальгией стареющего поэта. Его «вдруг» подтверждается обильно: и «Окаянными днями» Бунина, и «Десятью днями» Рида, и мемуарами Коковцова, и дневниками Чуковского — самыми непохожими людьми. Тем же «Апокалипсисом наших дней»: «Русь слиняла в два дня. Самое большее — в три… Поразительно, что она разом рассыпалась вся, до подробностей, до частностей… Что же осталось-то? Странным образом — буквально ничего». Кажется, что Иванов просто зарифмовал розановскую прозу. Кажется, что и совсем другой поэт, с другой стороны, сделал то же: Дул, как всегда, октябрь ветрами. Маяковский — о том же: «разом», «до частностей», «абсолютно ничего», «уже — при». Вариант Маяковского можно назвать переводом с русского на советский, но точнее — с языка XIX века на язык ХХ-го. Всё прямее, жестче, торопливее. Столетие помешается в собственные три четверти, надобно спешить. Куда? К распаду той державы, которая возникла вместо старой, распавшейся с такой быстротой. А где новый Розанов, который напишет с тем же правом: «Русь слиняла в два дня. Самое большее — в три». Как раз три и было в августе 91-го. Андрей Синявский писал, что для Розанова революция была «провалом всех старых сил России… И царство оказалось гнилым, и церковь оказалась гнилой, и все традиционные сословия великой Российской империи. И русский народ-богоносец, воспетый Толстым и Достоевским, в один миг оказался толпой хулиганов и безбожников». Заменим слова: «И государство оказалось гнилым, и партия оказалась гнилой, и все традиционные классы великого Советского Союза. И советский народ — строитель коммунизма, воспетый Шолоховым и Маяковским, в один миг оказался сообществом лавочников и богомольцев». Снова перевод — с советского на русский, творческий, с учетом общественного контекста: генсек-президент, коммунизм — капитализм, Ленин — Петр, Свердлов — Екатерина, Горький — Нижний, план — рынок, враг — друг. Сменились существительные; прилагательные, глаголы, синтаксис — остаются. Вместо «Слава КПСС!» — «Христос Воскрес!», в рифму. Концы ущербного века рифмуются. Все уже было — у Блока: «В белом венчике из роз — впереди — Иисус Христос», у Есенина: «Новый на кобыле едет к миру Спас». Ересь, но не дичее новой, в Москве 90-х, огромными буквами на сваренном для другого текста стальном каркасе, глубоко врытом в землю: «Да воскреснет Бог и да расточатся враги Его!» С верой сложно. Религия пережила жестокий кризис, связанный с сакрализацией науки, но и наука не испытывала большего унижения и компрометации, чем Хиросима и Чернобыль. Кроме того, этику ни на что рациональное опереть не удается — все, что можно потрогать, рано или поздно разваливается. Например, человек, утративший в рационализме цельность, разложившийся, как атом, на частицы, довольно элементарные. Выяснилось, что мы состоим из рефлексов, импульсов и неврозов, что у нас — стресс. Мы прочли об этом в отрывном календаре, как Остап Бендер про то, что «на каждого гражданина давит столб воздуха силою в двести четырнадцать кило», и тоже стали жаловаться и искать защиты. Конец века во всем мире залили религиозные течения, часто экзотические, все чаще — радикальные; на новом витке если возвращаться к вере, то к «настоящей», небезразличной, экзальтированной. Либерализма и разумности хватает в мирских институтах. Однако Россию эти коллизии миновали. Тут возврат пришелся на то место, где традицию прервали. Христианство начали заново, корректируя Евангелие по крепко усвоенному Булгакову. Зато страстность — вполне айятоллова, тем более что дело правое и, как принято, вместе с властями. Впрочем, страстность — характеристика страны под всеми лозунгами, во все годы, которые проткнуло тире между 1917 и 1991. Однако энтузиазм не спасает никакую идею. Душевный комфорт идейной правоты в конце концов принесли в жертву простой свободе. Запад победил в холодной войне, если и убеждая, то — себя. Школьный случай доказательства примером. Смертоносное оружие — не доктрины и не ракеты, а нейлоновые сорочки, жевательная резинка, авторучка «Паркер», зажигалка «Ронсон», джинсы «Ли». Кванты не идеологии, а ее отсутствия. Поразительно, как мало значит политика. Сколь многие были уверены, что стоит сменить политбюро на парламент и опубликовать «Архипелаг ГУЛАГ», как все взойдет и заколосится. Прав был презираемый по обе стороны границы Маркс: экономика важнее. Но и экономика оказалась на толстой подкладке психологии. Потому и победила не советская, а западная модель — более отвечающая нормальным человеческим инстинктам. Можно было бы констатировать это и тем удовлетвориться, если б не проклятая легкость, с которой «вдруг» восторжествовал инстинкт — тот, с легкостью же отступивший в начале российского века. Почему потрясшие мир перемены прошли так стремительно и приняты были с такой пугающей готовностью? Или вправду; отступать — бежать и наступать — бежать? Собирать по грошу на церковь, гнать в нее табун, очищать от навоза, устраивать клуб с танцами, потом снова крыть золотом — всё при деле. Как в алгебраическом уравнении, за скобки выводятся и сокращаются однородные члены обстоятельств. Остается действующее лицо исторических событий. Человек. Найти корень — значит решить уравнение, в котором слева — множество известных и неизвестных величин, а справа — выразительный русский ноль, он же вопль: «О». Близкая к нулевой в 91-м и сведенная к нулю в 17-м реакция на крах казавшихся незыблемыми твердынь. Пусть семьдесят четыре года недолгий срок, но старая Россия насчитывала побольше: одни Романовы — триста с лишним. И все же:
Как же это вышло, да невзначай, да так проворно? Оглянулись — и застыли столбами, увидев, как пылают и рушатся столпы: самодержавие, православие, народность. Взамен двух первых новая власть предложила свою силу и свою идею. Третий — как был, так и остался: любая власть народна, покуда она власть. Снова сокращаются однородные члены, оставляя тот же корень — народ. Тот народ, который на идеологическую поверхность — доступную обозрению выступал в России только в литературе, заменившей все институты, призванные заниматься народом вообще и человеком в частности. Потому и ответы принято искать в литературе. Более того — призывать ее к ответу. Языческая традиция — за бедствия клясть ошибки в заклинании. Все тот же Розанов называл литературу «смертью своего отечества» поименно обличая Гоголя, Тургенева, Чернышевского, Гончарова, Щедрина, Островского, Лескова, которые «разрушали Россию» тем, что оскорбляли все сословия, высмеивали историю, подрывали авторитет семьи. Англичане, от Свифта до Теккерея, или французы, от Рабле до Золя, точно так же «разрушали» общественные институты. Однако на Западе литература не имела того влияния, являясь гораздо более частным делом. Но величие русской словесности зиждется как раз на ее самосознании высшего суда, учителя жизни — согласно критикам, дурного, вредного учителя. Замкнутый круг: русская литература вредна, потому что хороша, а хороша оттого, что вредна. Такой закон искусства сводится к корявому термину «нонконформизм». Быть «за» и одновременно на высоте не удавалось никому из настоящих художников в новейшее время. Выступая за государство, Розанов — против общества, против интеллигенции, против литературы: то есть его роль в расшатывании устоев, отчего и «произошла революция», — ничуть не меньшая, чем Тургенева или Щедрина. Обличать писателей — удар по общественным устоям посильнее, чем обличать царей, которых не пинал только ленивый. (Не говоря уж о розановском бунте против Нового Завета). Народная русская забава — искать, кто виноват, чтобы решить, что делать. На предварительном следствии не принято задерживаться: скучно. Но даже если забаву продолжить — начинать сразу с суда и тащить туда словесность, — то уж не на скамью подсудимых, а на свидетельское место. Свидетельство литературы — авторитетнейшее в России. К нему стоит прибегнуть, пытаясь понять, как и почему дважды в течение сокращенного века «Русь слиняла в два дня», а монастырь превратился в лагерь. Довод, чтобы его услышали и верно поняли, должен соотноситься с книжной реальностью. Истоки нашей этики в эстетике. Наш ум — начитанность. Негуманитарный интеллигент — оксюморон в России. Из книг пришли стереотипы поведения и мышления, которые потому и устойчивы, что ярки и выразительны: Толстой и Достоевский очень хорошо пишут. Однако литература — занятие обоюдное. Книгу мало доходчиво написать, ее еще надо правильно прочесть. Критика и общественность вменили нашей словесности в обязанность решать социальные вопросы. Метафизикой она увлекалась сама, подменяя и заменяя религиозные институты. В результате при всем прославленном внимании русского писателя к человеку разглядеть его на текстовом просторе непросто. Взмывая к горним высям и спускаясь в кромешные бездны, мысль проносится мимо частного человека на такой нечеловеческой скорости, что он поневоле сливается с подобными себе в нечто неощутимое — народ. Вот если умерить амбиции и снизить тон, то можно прочесть в русской классике повесть о частной жизни, автономной личности, чей путь — не от пропасти к вершине, а от печки к перине. Можно вспомнить, что Пушкин воспел щей горшок на семейном очаге и даже отдал за это жизнь; что быт Простаковых пережил идеи Стародума; что консерватор Кирсанов одолел революционера Базарова; что Лермонтов, даже на дорогу выходивший один, воспел гумно и резные ставни; что к идеалу Пульхерии Ивановны только в эпилоге приблизилась Наташа Ростова; что Штольцу не встать вровень с никогда не встающим с дивана Обломовым; что у бездомного персонажа Достоевского — живущего ради смерти Кириллова — круглые сутки кипел символ домашнего уюта, родственник пушкинского горшка, самовар. Все это в русской литературе есть, но за скоростями широчайших духовных амплитуд незаметны неторопливые шажки от плиты к столу. Сердце бьется так, что звона посуды не слышно. Чтобы понравиться себе и читателю, словесность прихорашивается, глядясь не в самовар, а в глобус. Коль скоро каждая книга есть попытка Книги, то и предмет ее не человек, а Человечество. Неудивительно, что человек в таком масштабе — маленький. Хотя Маленький Человек — в виде компенсации можно наделить его большими буквами — не русское изобретение (его истоки обнаруживаются еще у греков и римлян), но таковым он воспринимается и в конечном счете является. Аналогичный случай, кстати, с самоваром. Русская литература много потрудилась во славу Маленького Человека. Достоевский сетовал: «Напишите им самое поэтическое произведение; они его отложат и возьмут то, где описано, что кого-нибудь секут». Но он и создал Девушкина, Мармеладова, Снегирева, всех этих униженных, оскорбленных и пьяненьких, которых беспрестанно секут и в которых он вложил столько же поэзии, сколько и сострадания. Константин Леонтьев писал: «Тот, кто старается уверить себя и других, что все неморальное — непрекрасно, и наоборот, конечно, может принести нередко отдельным лицам педагогическую пользу, но едва ли польза эта может быть глубока и широка, ибо поверивший ему вдруг вспомнит, что Юлий Цезарь был гораздо безнравственнее Акакия Акакиевича». Проблему можно пересказать так: неужто Маленький Человек только тем и хорош, что он маленький? В том-то и дело, что русская литература внесла своего излюбленного героя в систему нравственных оценок, где Акакий Акакиевич именно выше Юлия Цезаря, и лишь потому, что ему не дали стать Цезарем внешние силы, среда. Словесность, следуя романтической традиции (почему-то названной в приложении к социально ничтожному герою реализмом), придумала Маленькому Человеку несбывшееся великое будущее. Белинский печалился: «Горе маленькому человеку, хотя бы этот маленький человек готовился быть великим человеком!…» Боль и пафос, отраженные в курсивах, разделили последующие поколения. Житейски это очень объяснимо. У огромного количества людей не только юные, но зрелые годы проходят в ожидании перелома. Почти неважно, какого именно, лишь бы резко меняющего жизнь: будь то повышение по службе или увольнение, выигрыш в лотерею, далекий отъезд, внезапная небанальная болезнь, прорыв потаенного таланта, смерть, в конце концов, — тоже ведь крутая перемена. Комплекс ожидания — характерная черта Маленького Человека, такая понятная и близкая. Так что русская словесность не могла сделать лучшего подарка своему читателю, чем разъяснить, что он, Акакий Акакиевич, вообще-то, — Юлий Цезарь. И возможно, когда-нибудь это станет ясно всем. Литература чутко уловила общий нерв: заурядную драму неслучившейся жизни. Другое дело, что Маленький Человек был вознесен не столько сам по себе, сколько как часть страдающего человечества. Инструментом тут служил не микроскоп, а телескоп. На бешеных духовных скоростях и громадных душевных дистанциях человек не мог не выглядеть маленьким. Предыдущий fin de siecle произвел кардинальные изменения в концепции героя. Культура переводить привычные понятия и категории на язык XX века, и тут выяснилось: Маленький Человек великой литературы настолько мал, что дальнейшему уменьшению не подлежит. У малых явлений это своего рода гордость, как неделимость частиц. Изменения могли идти только в сторону увеличения. Чем и занялись западные последователи русской традиции. Из Маленького Человека вышли разросшиеся до глобальных размеров и вселенских обобщений герои Кафки, Беккета, Камю. Сделавший прыжок от еще «русских» персонажей «Дублинцев» Джойс применил, наконец, микроскоп, выведя на дублинские улицы своего эпического Блума. Пойдя дальше, обнаружим потомков русского героя в поп-арте, который использовал не увеличение, а размножение, не гиперболу, а повтор. На родине же Маленький Человек претерпел гораздо более радикальную метаморфозу. Он вообще ушел из культуры. В жизнь. В жизни Маленький Человек, разумеется, был всегда, представляя там подавляющее большинство и в силу своих размеров существуя практически незамеченно. На вопрос, как вышло, что грандиозные перемены были приняты с такой легкостью, ответа можно искать именно в человеческом масштабе: маленький — непременно мелкий. Он уже был той «подробностью», той «частностью», до которых «рассыпалась» Россия. К тому времени в русской словесности Маленького Человека не осталось. Гумилев лишь по инерции уходящего 31есГа находил «Одиссеев во мгле пароходных контор». Одиссей оказался, во-первых, рекламным агентом, а в-главных — совсем в другой стране. Советский же период русской литературы и вовсе не знал такого героя. Внешне схожий персонаж возник у Зощенко, но его мелкость утрирована — ничего общего с достойной мизерабельностью станционного смотрителя и титулярного советника. Тем более не похожи на них ни святой нового канона Корчагин, ни байронический скиталец Мелехов, ни новобиблейские персонажи Бабеля, ни мифологические гиганты Платонова, ни чудо-богатыри советского классицизма. Ни патетические физики и лирики 60-х, ни правдоносцы деревенщиков. Ни сильные люди Солженицына, ни гибкие люди Войновича, ни стойкие люди Искандера. Ни безумцы и маргиналы катакомб во главе с алкашом и эстетом Веничкой. Были всякие, но маленьких — не было. В российском XX веке даже собака — большой человек: Верный Руслан значимее и сознательнее Каштанки, не говоря о Муму. Почти все советские герои — официальные и неофициальные — в той или иной мере Верные Русланы. Им типологически присуще то, что описывается строчкой «Раньше думай о Родине, а потом о себе»: общественное важнее личного. Маленький Человек брался с идеологической поверхности, умер в литературе. (В фольклоре, ближе стоящем к бытию, мельчал анекдот: вождь Ленин — герой Чапаев — персонаж Штирлиц — безымянный чукча — абстрактный и черный анекдоты без героя вовсе). В жизни Маленький Человек тоже мельчал. Но продолжал лелеять прежний миф о себе. Новая формула старого мифа звучала так: «Чем хуже строй, тем лучше люди» — многолетнее утешение советского человека. Концепция романтическая, с вариациями вроде: только в бедных хижинах живет искреннее чувство. Основана на механизме компенсации порождающем банальности из числа утешительных заблуждений: если красива, значит глупа; если богат, значит зол; если нет колбасы, значит есть духовность; если дурны правители, значит прекрасен народ. Стереотипы хороши, когда подтверждаются: на Килиманджаро вечные снега, но доктор Астров прав, в Африке — жарища. Однако плохое правительство не способствует улучшению человека. Ровно так же хорошее правительство не портит гражданина. В его силах лишь создать условия, в которых присущее человеку свинство может проявиться в большей или в меньшей степени. Если где-то что-то плохо лежит, это толкает к воровству, но еще больше — если у тебя самого и хорошо-то не лежит ничего. Вот это «ничего не лежит», отрицание частной жизни и собственности вело не только к выносу кожзаменителя через брешь в заборе, но и дальше. Нечем заткнуть брешь в пронизанной информацией и оттого катастрофической повседневности человека XX столетия — разрыв между религиозным представлением о взаимосвязи явлений и эмпирикой жизни, убеждающей в хаотичности, случайности и необязательности происходящего вокруг. В нормальных условиях разрыв восполняется частной жизнью, ее убедительной разумностью и необременительным ритмом. На это работают и логичные экономические законы: лучше трудишься — больше получаешь и удобнее живешь. Священник или психиатр тоже помогают упорядочить эмоциональный и нравственный опыт. Главный же стержень — «свое», прежде всего «свое» материальное: собственность. Тот стержень, на который можно накручивать уверенность в будущем, а значит, и в настоящем. Советский Маленький Человек всех таких опор был лишен. Идея собственности даже не чужда, а просто незнакома. Так эмигрантские дети плохо говорят по-русски не только по безразличию родителей, но и оттого, что целый пласт понятий входит в их сознание на ином языке. Чем заполнять провал? Мифологией, демонологией, а в ежедневной жизни примыканием к большому. Этому искусу поддались и самые талантливые: Пастернак, Олеша, Заболоцкий, Зощенко, Мандельштам. Смирение малого перед большим, младшего перед взрослым. Советская культура по преимуществу — подростковая, детская, младенческая. Ориентация на архетип младенца проявлялась разнообразно: бездомность (одна колыбель, и та революции), нагота (не нищета, а антивещественность), бесполость (антиэротизм). Но как слова «я человек маленький» произносятся с расчетом на прямо противоположное впечатление, так Маленький Человек в своей малости не признавался, да и не осознавал ее. Осознали опять-таки писатели, разочаровавшиеся в любимом герое. Сколько же разочарований надо было пережить, сколько даров принять, сколько ударов перенести, скольким искушениям поддаться, чтобы оторваться от традиции. Чтобы перестали персонажам сниться алюминиевые дворцы и великие вожди (в этом смысле Чернышевский и Павленко современники), чтобы сон не отличался ни красотой ни масштабом от яви, а совпадал с ней, как у Сергея Гандлевского: Снится мне, что мне снится, как еду по длинной стране Приспособить вряд ли удастся — очень уж длинна страна. Чудно назначают свидания в русской словесности: «в старом парке как стемнеет». И парк на гектары, и темнеет не враз. Пространства и времени полно — ведь это главное, а не встретиться. Тем более, не доску прибить. Может, оттого …в стенку гвоздь не вбит и огород не полот. У Иосифа Бродского — нет почтительности к масштабам, своя малость по сравнению со страной вызывает лишь грустную усмешку изгнанника: Отсутствие мое большой дыры в пейзаже не сделало; пустяк: дыра — но небольшая. Обмен комфорта примыкания на неуют свободы произошел добровольно и осознанно: Усталый раб — из той породы, что зрим все чаще — под занавес глотнул свободы. Обмен произошел — самое важное! — сугубо индивидуально, то есть аристократически, что уж совсем далеко от Маленького Человека. Как же нужно было отойти от него, чтобы рассмотреть со стороны (в микроскоп? в телескоп?) и ужаснуться. XX век в страхе и трепете испытал с помощью Гитлера и Сталина, каков на практике теоретически описанный Ортегой «человек массы». Российская практика оказалась наиболее долгой и действенной. Как зверски, с мясом надо было оторвать традицию, чтобы проникнуться к Маленькому Человеку не сочувствием, но отвращением: «Мне нравится, что у народа моей страны глаза такие пустые и выпуклые… Они постоянно навыкате, но — никакого напряжения в них. Полное отсутствие всякого смысла — но зато какая мощь! (Какая духовная мощь!) Эти глаза не продадут. Ничего не продадут и ничего не купят. Что бы ни случилось с моей страной, во дни сомнений, во дни тягостных раздумий, в годину любых испытаний и бедствий — эти глаза не сморгнут. Им все божья роса…» Свирепая ирония Венедикта Ерофеева многократно перекрывает леонтьевское раздражение от «пиджачной цивилизации средних, сереньких людей». Но и слова из «Москва-Петушки» кажутся умильными по сравнению с ерофеевской же дневниковой записью: «Мне ненавистен простой человек, т.е. ненавистен постоянно и глубоко, противен в занятости и в досуге, в радости и в слезах, в привязанности и в злости, и все его вкусы, и манеры, и вся его „простота“, наконец». «Простота» тут в кавычках — от ненависти, но это и явный отсыл к поговорке о простоте хуже воровства. Маленький Человек не стал Юлием Цезарем, на что была надежда, пока он сохранялся в словесности. А перейдя в жизнь, он проявил себя таким, каким и был, — маленьким. Настолько, что не заметил исторических катаклизмов, обозначив их универсальным выражением второго fin de sicl'а: «без разницы». Разница между Маленьким Человеком и частным принципиальна для литературы и жизни. Маленький Человек — это народ в «Борисе Годунове», который равно безмолвствует в ответ и на слова «Мы видели их мертвые трупы», и на слова «Да здравствует царь!…». Частный человек восходит, увы, к Простаковым. «Увы» — потому что частная жизнь находилась в таком небрежении, что обычно школьной трактовкой митрофановской родни и исчерпывалась. За насмешками не замечали, что Простаковы независимы, самобытны и заняты своим делом. Оттого, при всей их дурости, им вовсе не безразлично, что происходит вокруг, оттого они помеха обществу и на них обрушивается государственная карательная машина, как Медный Всадник на Евгения, а не заедает среда. Во-первых, они сами заесть могут, а в-главных, они и есть — среда. Соль земли, а не пыль ее. Девиз Маленького Человека — слова не гоголевского чиновника «Оставьте меня, зачем вы меня обижаете?», над которыми лили слезы лучшие люди России, а чеховского мужика «Жили мы без моста». Впрочем, если вдуматься, это одно и то же. «Посмотри, что за лица! Даты вглядись в них. Раньше были иные! Чем объяснить?» — вопль Бунина в 1919 году. Да только тем и объяснить, что раньше не вглядывались, потому что вчитывались. Думали, что они Башмачкины, а они башмачкиными и были. А кто вглядывался, видел: «Нынешнее время — это время золотой средины и бесчувствия, страсти к невежеству лени, неспособности к делу и потребности всего готового… Все точно на постоялом дворе и завтра собираются вон из России, все живут только бы с них достало…». О каком это «нынешнем» времени пишет Достоевский? О нынешнем? Несовпадение масштабов человека и событий: 17-го, 91-го. Муравьи тащат свои стройматериалы, не зная о грохочущих над ними великих войнах. Тараканы переживают Хиросиму. Грибы только проворнее размножаются под Чернобылем. В разнице масштабов — физическое спасение. Душевное тоже: когда не знаешь или не замечаешь, то и не беспокоишься. Но, хотелось бы думать, человек создан и существует не только для того, чтобы уцелеть. Может, высший смысл как раз в уязвимости: для горестей, но и для радостей? Есть даже надежда, что оставленный один на один с собой в одиночестве Маленький Человек подрастет до частного человека. Тогда смены эпох будут проходить на его фоне, а не на фоне отдельно взятой страны, распростершей крыла над XX усеченным столетием. Русская поговорка: каковы fin'ы, таков и siecle. Не столь уж многого хочется: чтобы век состоял из ста лет. Чтобы ничто не сбивало со счету. Уж на что некомфортабельно жил Робинзон Крузо, но ему не мешали и он не сбивался, делая свои зарубки. Штольц все теребит: пойдем да пойдем, путевка обкома, небо в алмазах, вас ждут великие дела. Кто виноват, что делать нечего? Ведь все на благо человека, но единственный человек, на чье благо есть охота и резон встать с дивана, — тот, который отразится в самоваре. Сам. Вглядываясь в человека ушедшего XX века, можно попытаться что-то понять. Попробовать свести концы ущербного столетия, испытавшего на прочность все идеи, очертившего новые человеческие параметры. Разумеется, доскональных ответов нет и быть не может, и слава Богу, что не может. И без того невесело сознавать, что это не частный человек с готовностью принял умопомрачительные перемены, а маленький, воспетый в нашей великой литературе и расцветший в безликой жизни. В силу такого его масштаба — малого, мелкого — и стали возможны потрясения, их цепь, их череда, процесс потрясений. Частный человек — большой, то есть какой надо, себе в рост. Как раз между Юлием Цезарем и чернобыльским грибом, между зияющей вершиной и горней бездной. Он вряд ли знает, кто виноват, но имеет представление, что делать. Если он возьмется за перо, то сочинит скорее банальный годовой отчет, а не гениальную повесть безвременных лет. Он вообще больше по части не букв, а цифр, и с ним есть шанс, что о наступлении новых веков можно будет узнать не по канонаде, а по календарю. В каюте «Нерки», отчалившей с Соловков на Кемь, — туристы и богомольцы. Неистребимо партийного вида мужчина говорит послушнику в штопаной рясе: «Здесь все-таки хорошо, просто просветляешься весь, и дешево. Я вот был в прошлом году в Кении, на сафари. Ты поверишь, там шаг шагнешь пятьдесят долларов. Еще шаг — еще пятьдесят долларов». Послушник кивает: «Трудно-то как». Разговор заходит о тяготах жизни. «Вот я покрасил стены в подъезде, сам, за свой счет, — рассказывает пожилой пассажир. — И что выдумаете, на следующий день все исписано». Женщина с пестрой книгой подхватывает: «Это кошмар, отчужденность в современном мире, настоящая болезнь». Партийный присоединяется: «Я в молодости в Музей изобразительных искусств раз в две недели ходил, прямо чесотка начиналась, как не схожу, а эти? Пожилой добавляет: „Этим хоть бы что, все за деньги. Только деньги давай. Вот у меня жена педагог, никаких взяток не берет. Максимум — букет цветов, еще клюкву в сахаре“. Партийный завершает фугу: „А здесь все-таки просветляешься, не знаю кто как“. Выходим гурьбой на корму: последний взгляд назад. Монастырь поставлен так искусно, что крепостные башни симметрично окаймляют соборы лишь с этой точки зрения — из горловины бухты Благополучия. Соловки гармоничны только при встрече и при прощании с ними. В упор — не углядеть. Одна из героинь фильма „Власть Соловецкая“ рассказывает о том, как впервые за несколько лет где-то на пересылке попалось зеркало. Все женщины бросились к нему. Она долго не могла найти себя в зеркальной толпе, потом увидела собственную мать — морщинистую, седую, и поняла, что это она сама. Так страна, не отрекаясь и не раскаиваясь, не обнаруживает своего отражения, не узнает, не желает узнавать себя в зеркале, разве что в лестном кривом. На Соловецких островах погружаешься не в гармонию, а в красоту и жуть — замешиваясь в безумное варево из природы, архитектуры, религии, истории. Не Освенцим или Бухенвальд, где ни восхищаться, ни умиляться не приходится. Здесь — всё разом, всё вместе, всё можно. Все разом, все вместе, всем можно. Заповедник человека как вида. На Соловках все неправдоподобно и все правда: место, время, твои чувства в этом месте, твои мысли об этом времени, текущем по соловецкому календарю. В полночь солнце стоит ладонь над лесом. В полдень — немного выше. Соловецкая ночь не кончается. |
|
||
Главная | В избранное | Наш E-MAIL | Прислать материал | Нашёл ошибку | Наверх |
||||
|