• ЭНСК. ВЕСЕЛЫЕ РЕБЯТА
  • ЧУЙСКИЙ ТРАКТ
  • ДЕТСТВО В УГЛУ
  • ЖИВОПИСЬ ЮГРЫ
  • ПРИОБРЕТЕНИЕ СИБИРИ

    ЭНСК. ВЕСЕЛЫЕ РЕБЯТА

    За две трети столетия до появления Академгородка Новосибирск возник именно там, где возник, согласно законам будущих советских шестидесятников, — таковым по сути своей был тогдашний физик-лирик, инженер и писатель Николай Гарин-Михайловский. На прокладке Транссибирской магистрали в начале 90-х годов XIX века он руководил изыскательской партией и выбрал место для железнодорожного моста через Обь. В пятидесяти километрах к северу по реке стоял город Колывань, перевалочный пункт Московского тракта, богатый и даже отчасти каменный, — редкость для деревянных сибирских городов. Колыванские купцы со всеми основаниями надеялись, что мост перекинут у них, но Гарин решил его строить в глухом бору. Колыванцы изумились и предложили огромную взятку, которую Гарин отверг. Выбранное им место неподалеку от сельца Кривощеково было ничем не примечательно, кроме того, что находилось ровно на 55-й параллели.

    Единственный мотив — пифагорейская красота цифры. Колывань добавляла полградуса и красоту нарушала. Доводы практического разума Гарина не поколебали, он уехал и возникший вокруг моста Новониколаевск — будущий Новосибирск — впервые увидел только через семь лет, в 1898-м, по пути в Корею, куда отправился за сказками.

    «Город — никогда не плох. Город — святыня, потому что он „множество“». Эта сильная мысль Розанова додумывается в разных городах, являющих собою стечение тысяч ноль и усилий. Зрительно: средоточие направленных в одну точку стрел, как на военных картах. Возникший таким множественным образом конгломерат не может быть случаен, неверен, зряшен, «плох». На стрелах — даты и имена: потоки тех, кто, накатывая волна за волной, ваял город. Город как цельность проходит скорее по части скульптуры, а не архитекторы. Не строится, а лепится. Так вылепилось в 30-е конструктивистское нечто, призванное стать правильным, освобожденным от прошлого, городом без лица — Новосибирск, Энск.

    В безымянности сокращенного самоназвания конечно, ирония, но в еще большей степени — гордыня. Так приподнимает себя до некоей вообще поэзии автор анонимного сборника стихов — быть может, оттого, что больше гордиться нечем. Энск сразу поставил себе две пятерки, расположившись на своей широте, — ив качестве незыблемого отличника успокоился насчет обретения индивидуальности. По сути, дело было сделано. Тем более что силы, брошенные сюда в 30-е, понимали строительство столицы Сибири как задачу не локальную и даже не общегосударственную, а коммунистически-космическую. Не до городского лица, когда меняется облик земного шара.

    Вдохновляло гностическое ощущение пластичности бытия, на практическом уровне — мичуринское. Советское общество к 30-м годам состоялось, воспринималось как несомненная данность, но осознавало себя незавершенным, несовершенным — требовалось развитие вширь (мировая революция, забота о дальнем, как у Мандельштама: «… Покуда на земле последний жив невольник») и вглубь (германовский Лапшин «Ничего, вычистим землю, посадим сад и сами еще успеем погулять в том саду»). Окружающий мир представал как проект, который следовало воплотить — что важно, воплотить с нуля. У Заболоцкого: «Когда плоды Мичурин создавал, /Преобразуя древний круг растений, /Он был Адам, который сознавал/Себя отцом грядущих поколений». Величие конечного результата казалось полностью зависящим от творческого энтузиазма исполнителей. Платонов: «Всякая система работы — лишь игра одинокого ума, если он не прогревается энергией сердца всех работников». Мир можно соорудить сызнова, а что необходимо — наладить, проявив выдумку и терпение. В этом смысле жена не отличается от паровоза: «Да ничего, она умильная… Может, потом застервеет… — Не застервеет: воспитаем, отрегулируем». Платоновские герои «создают себе нужную родину на месте долгой бесприютности».

    Вот они, главные слова — «нужная родина».

    Здания, которые понастроили вдоль Красного проспекта конструктивисты, возведены для чего угодно, кроме того, чтобы в них уютно жить и спокойно работать. Новосибирский гений места архитектор Крячков (больше тридцати строений) и его коллеги поставили в центре города то, что может занимать, удивлять, поражать, но не радовать. Как бы узнать, радовались ли они сами, сооружая «Стоквартирный дом», Крайисполком, Сибревком, Госбанк, Городской торговый корпус?

    Объектом внимания становится все, что не развалилось с течением времени: сказывается подспудная зависть человека к вещи — нам такой сохранности не дано в любом качестве. На обрубок римского водопроводного желоба глядишь с трепетом, никакого Пантеона не надо. Почтительно входишь в жилой «Дом с часами», Красный проспект №11, «единственное в городе сооружение галерейного типа, ставшее визитной карточкой города», — и внезапно понимаешь, что попал в барак, только шестиэтажный. Не нужно врать, это барак, он не галерейного, он галерного типа.

    По верхнему периметру зала ожидания вокзала «Новосибирск-Главный» — балюстрада: галерея с гостиничными номерами. Внушительно, но номера без сортиров, и командированные в исподнем идут по нужде на виду у пассажиров. Внизу дивно переместились статуи. Ниши, в которых они стояли, пустуют, а скульптуру перенесли на перрон, и теперь поезда встречает полный парковый комплект: девушка с книжкой, школьник со скрипкой, пионерка в салюте, младенец с флажком.

    Поездов много, только на Москву — восемь свой через Тюмень и Киров, и транзитом — томский, кемеровский, иркутский, хабаровский, владивостокский, улан-баторский, пекинский. Большие деньги в Новосибирске делаются на перевозках и торговле. Так было изначально. Полезных ископаемых тут нет, из заметных промышленных изделий на память приходят магнитофоны «Комета» и «Нота», электробритва «Бердск». В 65-м фабрика «Соревнование» стала выпускать плащи «болонья», с руками не отрывали. 80-е отмечены сибирской пепси-колой, местным «кубиком Рубика», наборами мягкой мебели «Муза», лучше не вспоминать. С одной стороны, на Москву восемь поездов, с другой — дорога двое суток. География помогает жить вольнее. Здешние наместники и наиболее смышленые жители знали это всегда. Новосибирск — сам столица. Соперники — Красноярск, Омск — отпали даже формально: после указа о федеральных округах вопрос о сибирской столице решен окончательно. Город приосанился. В ресторане гостиницы «Сибирь» — «традиционное русское ассорти из копченой рыбы, устриц и осьминогов». Как часто водится в России, своего словно стесняются, хотя за окном — Обь без осьминогов, но со стерлядью, осетром, нельмой, тайменем. На рынке — жемчужные горы кедровых орешков, завалы сушеных белых грибов, облепиха, клюква. От пуза барсучьего жира — впрочем, это от бронхита, воспалений легких и пр.: «С горячим молочком, по ложечке, по ложечке, все как рукой». А вот «Тарол Волкова» — меткие гранулы в пакетике: «Тут оболочка вкусная, таракан ее ну очень любит. А как съест, понимаете, у таракана поднимается температура тела и он умирает». Как же, в Хиросиме небось выжил. «Возьмите тогда мелок от тараканов, тоже очень хороший». Мелок называется «Машенька», знал бы Набоков.

    Народ приветливый, как и обещает современный путеводитель: «Не стесняйтесь обратиться с вопросом к местным жителям — ив городах, и в деревнях люди всегда славились гостеприимством. После постепенного исчезновения из обихода распространенного в советское время обращения „товарищ“ в области пока не установились новые нормы обращения. Поэтому вы вполне можете начать свой вопрос с обращения „девушка“, „молодой человек“ или неопределенного „скажите, пожалуйста“». Поздним вечером в баре гостиницы «Сибирь» взъерошенный мужчина донимает барменшу: «Скажите, пожалуйста, девушка, вы знаете, мой друг, вон сидит, у него мечта была, знаете, с сибирячкой познакомиться, ну не познакомиться, а вот время провести, чтоб с настоящей сибирячкой, как бы это сделать?» Барменша, не поворачиваясь, говорит: «Большое дело. Выйдите в вестибюль, они там сидят, сибирячки эти, и недорого».

    В ресторане «Мехико» знакомят с поваром, ведут смотреть подсобные помещения в бывшем бомбоубежище, долго рассказывают о преимуществах принудительно-приточной вентиляции, после еды провожают до двери метровой толщины. С новым знакомым Сашей Ложкиным заходим в чистенькое кафе-мороженое «Баскин энд Роббинс». Играет радио, хорошенькая девушка за прилавком вскидывается: «Ой, послушайте тоже, я погромче сделаю». Тихонько подпевает:

    А у тебя же мама педагог,
    А у тебя же папа пианист,
    Да у тебя же все наоборот,
    Какой ты на хер танкист.

    Песня кончается, девушка задумчиво говорит: «Я вот тоже одного знаю, мать у него сосудистый хирург, отец сосудистый хирург, а сам — просто страшное дело».

    «Баскин энд Роббинс» — центр империи, правда бывшей. Напротив — часовня свт. Николая, напоминающая о том, что когда-то на новосибирскую столичность работала сама имперская конфигурация. На Красном проспекте к 300-летию дома Романовых поставили часовню, обозначающую географический центр России. После того как ее разрушили, на фундаменте постоял «Кузнец нового счастья», потом недолго — Сталин. Часовню восстановили в 93-м, но центр к тому времени сместился в неведомые места, где не то что имперских, вообще никаких следов нет.

    Новосибирск возводили с впечатляющим размахом. Монументальной площади Ленина впору быть центром чего угодно, хоть бы и земного шара. Доминирует театр с огромным железобетонным куполом. Сцена рассчитана на тысячу человек: кем это и когда написаны такие «Аиды»? Внутри — деревянный амфитеатр, неожиданно напоминающий ренессансные театры Италии. На фоне красного бархата статуи — Гермес с Дионисом, амазонки, Дорифор, Эйрена с младенцем Плутосом и другие актуальные в Сибири персонажи: лихое безоглядное вписывание в мировой контекст. И разумеется, имперский охват: здание должно было объединить театр, цирк, планетарий, водную пантомиму и кино. Задумано, чтобы сквозь зал проходили демонстрации, которым махали бы из амфитеатра руководители и общественность. Двухтонная люстра. Трехтонный занавес. Нужная родина. Эту энскую безликость бесчеловечного масштаба — можно любить, ее и любишь как часть самого себя: не лучшую, вряд ли погордишься, но неотъемлемую, не скроешь.

    Не по человеку скроенные советские города куда более выносимы, если они возводились на голом месте, а не шли свиньей по живому, сдвигая в небытие то прежнее, что не внедрялось, в вырастало. В этом смысле почти безгрешен исторически новенький Новосибирск, который мне показывает Саша Ложкин, архитектор, знаток и патриот города. В то время я еще не читал «Список разного звания лицам, самовольно заселившимся на боровом месте по обеим сторонам р. Каменки, впадающей справа в реку Обь, против села Кривошековского. Составлен по 6-е июля 1894 года» и не знал, что в перечне 347 первых новосибирцев значится крестьянин Костромской губернии Андрей Ложкин. О нем сказано: «Никаких занятий на железной дороге не имеет. Землянка на берегу р. Каменки (на двоих)». Таких в списке много. Ну ладно, «занятий не имеет» Алексей Бардаков, «дом старый», или Яков Голякин, «барак из горбылей от шпал», в землянке ютится Ложкин, но вот на что построил «дом новый, сосновый» Давыд Сердитов из Пермской губернии, «ничем не занимается»? Там был свой, заложенный еще авантюрой Ермака особый расклад авторитета и зажиточности. Эти люди (последний из ярких — расстрелянный здесь в 21-м барон Унгерн) отдаленно, но все же походили на тех, кто селился на американском Дальнем Западе, — минус полнота свободы, плюс полно начальства. В конце XIX века одним из кратковременных оазисов воли и шанса казались стройка моста через Обь и возникающий вокруг город. Свободой от начальства была география — необъятная, непредставимая, невыносимая география России, пустой от Урала навылет.

    Такой делянкой свободы среди тайги — буквальной и метафорической — стал учрежденный в 1957-м и построенный в тридцати километрах к юго-востоку от города новосибирский Академгородок. Сейчас от него осталась легенда, то есть подлинная реальность. Что делалось по научной части в здешних исследовательских институтах — наверняка важно, хотя и непонятно, но гораздо важнее, что вся страна знала: здесь проходит большой КВН по научному обоснованию оптимизма.


    Когда я поделился своими карибскими впечатлениями о «Веселых ребятах» со знатоками советской ностальгии — Сергеем Гандлевским и Тимуром Кибировым, даже они не вполне поняли: «Ну да, сплошной восторг, а ты раньше не знал? Почему, чтобы ощутить это, нужно посмотреть фильм на Багамских островах?» Так получилось, подтвердилась правота Шкловского с его теорией остранения.

    Для того тоже снимал фильм Александров, сочиняли песни Дунаевский с Лебедевым-Кумачом, пели Орлова и Утесов — чтобы выйти с шумящей в ушах мелодией «Легко на сердце от песни веселой» на палубу теплохода, совершавшего в Карибском море круиз для участников славистской конференции, увидеть черных людей в белых штанах под кокосовыми пальмами, услыхать дребезжанье банджо, почуять запах чуть подгнившего задень манго на лотках вдоль причала. Такое, по выражению того же Шкловского, «обновление сигнала», усугубление нереальности происходящего — возвращало к некоей норме после безумия, бушевавшего полтора часа на телеэкране в салоне шлюпочной палубы. Без подобного радикального остранения трудно осознать явление «Веселых ребят», да и весь феномен советского оптимизма. Взглянуть со стороны — и изумиться кромешной чистоте позитивных эмоций.

    Сам факт наблюдения изменяет наблюдаемый объект. Потому и полезно субъекту залезть на пальму в совершенно другом полушарии, чтобы не испытывать давления собственного опыта, чтобы не возненавидеть всех этих никогда не бывших на свете кумачовых лебедей, с одной стороны, а с другой — не возлюбить их слишком пылко как отзвуки своего неизвестно бывшего ли, но оттого еще более дорогого прошлого.

    «Веселые ребята» — один из главных культовых фильмов советской эпохи. Александровская картина могла бы войти в призовую тройку — например, вместе с «Чапаевым» и «Семнадцатью мгновениями весны». Пожалуй, претендовала бы и на первое место: «Веселые ребята» стали предметом обожания и многократного пользования — то есть культом, даже без двух вспомогательных козырей. В фильме нет безусловного сильного героя — как Чапаев и Штирлиц, и нет идеи преодоления, нет катарсиса. В «Веселых ребятах» — ничего, кроме веселых ребят, то есть беспримесной идеи необоснованного святого оптимизма.

    Поразительно, но снятая в 34-м году картина первая советская музкомедия — была в самом деле внеидеологична, там нет прославления доктрины или строя. Какие именно слова поет Утесов: «Нам песня — что — помогает?» Десять из десяти ответят: «Строить и жить». Но пастух Костя выпевает другие слова — «жить и любить», это потом песню отредактировали. Нет в первом варианте куплета «Шагай вперед, комсомольское племя», это потом добавили. Иной был первоначальный замах — мир менять, а если племя не комсомольское, то уж не шагай? Или не вперед? Забота была о всех племенах — карибских тоже. Под постороннее банджо удается расслышать первозданный текст, в других обстоятельствах слишком сливающийся с Гимном Советского Союза.

    Услышать надо, ведь только внеидеологический оптимизм и стоит внимания:когда смеются по приказу — нет загадки. Как точно написал Кибиров: «Люди Флинта с путевкой обкома что-то строят в таежной глуши». Осмысленная романтика, идейно направленное веселье — все более или менее ясно. Но вот откуда бралась та ненагруженная эмоция, которую отчасти иронически, отчасти завистливо пытались возродить ранние шестидесятники, вроде Саши Зеленина из аксеновских «Коллег»: «Как хорошо, что земля — шар!», вроде героя фильма «Я шагаю по Москве»: «Бывает все на свете хорошо, в чем дело, сразу не поймешь». Однако постсталинские времена были уже декадансом оптимизма. В культуру хлынул поток искренности и лирики, неотделимой от грусти: «Опять мы с тобой повздорили… Молчишь, не глядишь и куришь все, тянешь свой „Беломор“». Правда, существовала принципиальная установка на разрешимость коллизий: произнесем «Давай никогда не ссориться» — и не будем. Но уже не казалось, что всего только и нужно — выйти вместе на лыжную прогулку в синих байковых шароварах. Жизнь сложна: «Смотри, даже солнышко хмурится», но все-таки: «Пусть в счастье сегодня не верится — не беда, не беда, давай навсегда помиримся, навсегда, навсегда».

    Эдита Пьеха могла восклицать: «Человек идет и улыбается, значит человеку хорошо!» — но давала и разъяснение: «Может, он в свой город возвращается, может, путь зовет его большой». Идеологии нет, но ощущается потребность хоть в какой-то мотивации поступков и чувств, а не просто — «мы будем петь и смеяться, как дети».

    Более того, в веселье отыскивалось прикладное назначение. «Чудо-песенка» Лядовой, в которой изрядную часть текста составляют свист и слова «Тара-тара-тара-тара-трам-па-пам», заканчивается прямым указанием: «И вот теперь я вам советую: ведь жизнь идет, летят года — не расставайтесь никогда вы с песней этою и пойте все ее всегда».

    До разброда 60-х — в сталинистской эстетике оптимизм преобладал идейно нагруженный. «Привальная-веселая» Лебедева-Кумача: «Песня колет, песня рубит, песня с нами ходит в бой. Ох, не любит враг, не любит нашей песни боевой!» или полная щедрого задора песня Мурадели-Михалкова: «Оборона — наша честь. Дело всенародное. Бомбы атомные есть, есть и водородные!» На этом фоне выделяется ничем не замутненная радость «Веселых ребят». Если в «Чудо-песенке» слышна рекомендация психотерапевта, то в александровской комедии фигурируют не врачи, а пациенты.

    В «Веселых ребятах» — явственные симптомы невротика: экстатичность, импульсивность, увлеченность идеей до умоисступления, хаотичность движений и высказываний, тотальная неадекватность. Речь идет не об эксцентрической неадекватности, на которой построены все комедии положения, но о мировоззренческой, когда отвергнутый влюбленный пастух не вешается, как кажется сначала, на дереве, а влезает на него, чтобы спеть в ветвях о том, «как хорошо на свете жить».

    «Сердце, тебе не хочется покоя», — родным хрипловатым баритоном заводит Утесов, а за ним весь народ, и вдруг сердце сжимается от острого странного ощущения: что-то не так. Не может человек всерьез не желать себе покоя, самим Пушкиным приравненного к счастью.

    Речь допустимо вести и о более тяжелых вариантах, чем истерический невроз: об извивах и фазах маниакально-депрессивного психоза — веселье без логического обоснования, некритическом отношении к действительности, неспособное представить негативное развитие событий. Если больной в состоянии осознать свою болезнь, но продолжает быть повышенно оптимистичен, то возникают сомнения в порядке ли лобные доли мозга, возможно, имеет место их недоразвитие, или травма, или опухоль. В «Веселых ребятах» и других памятниках эпохи — шизофренические симптомы так называемого нарушения порядка общественных кругов, когда социальная проблематика становится важнее и ближе, чем личные и семейные дела («жила бы страна родная, и нету других забот»). Установка на исключительность своей страны и народа преисполняет особым эгоцентрическим восторгом, безмерной верой в себя, чреватой как тиранией на всех уровнях — от семьи до государства, так и готовностью к жертве — кто бы этой жертвой ни оказался.

    Павлик Морозов, Александр Матросов, Зоя Космодемьянская и множество других альтруистических невротиков созданы и воспеты сталинской культурой. Созданы и за это воспеты или воспеты и тем созданы — правильный порядок слов установить так же невозможно, как подлинный ход событий. Можно лишь попытаться понять, что лежало в основании общественного нездоровья — того бездумного оптимизма, который нашел высшее воплощение в «Веселых ребятах».

    Смеховая стихия в этом фильме особая. Григорий Александров, съездивший накануне с Эйзенштейном в Штаты, много позаимствовал у Мака Сеннета, братьев Маркс, Ллойда, Китона, не говоря о Чаплине. Но часто у Александрова смех вызывают не трюки и ситуации, а сама наэлектризованная до болезненности атмосфера оптимистического подъема, когда челюсти сведены заранее и хохот возникает самопроизвольно, каскадом — как кашель в том же кинозале. Запад был поражен: «Москва смеется» (под таким названием «Веселые ребята» шли за границей). Чаплин говорил: «Американцы знали Россию Достоевского, теперь они увидели большие сдвиги в психологии людей. Люди бодро и весело смеются. Это — большая победа. Это агитирует больше, чем доказательство стрельбой и речами». Таково пропагандистское воздействие внеидеологических приемов, и зря Эйзенштейн называл фильм своего приятеля «контрреволюционным». Картина была вполне революционная — в том смысле, что воспроизводила дух преобразований: захотим сделать несправедливый строй справедливым — сделаем, скажем «давай никогда не ссориться» — помиримся. Безудержный восторг от себя и всего окружающего — крайнее проявление мироощущения, при котором все подчинено рациональному анализу и все вопросы имеют ответ. Как говорил Базаров Аркадию: «Ты проштудируй-ка анатомию глаза: откуда тут взяться, как ты говоришь, загадочному взгляду?» Просветительская философия, уверенность в постижимости всех явлений — основа оптимизма, который мог принимать такие тревожно-причудливые формы. Утопических высей пытались достичь рациональными средствами, и на этом пути произошло смешение понятий: «жизнеутверждающий смех» стал жанровой принадлежностью не искусства, а самой жизни, из которой успешно изымалась всякая метафизика. Материалистическое (на словах, в мыслях, на деле) общество разделяло пафос позитивизма с режиссером Александровым, композитором Дунаевским, поэтом Лебедевым-Кумачом, пастухом Утесовым, домработницей Орловой и другими «веселыми ребятами». Гимн первой организации, в которую вступал советский человек, начинался словами: «Мы веселые ребята, наше имя — октябрята».


    Справа и слева — институты Академгородка. Мы идем по проспекту Академика Лаврентьева со Светланой Павловной Рожновой, которая помнит здесь все в деталях, даже первый в СССР конкурс красоты, устроенный в 62-м в клубе «Под интегралом». Институтские параллелепипеды унылы: просто рабочие места. С какой-то фантазией построены лишь первые жилые дома, красновато-желтые, с виду уютные. Спасают деревья: множество дивных берез в самом Городке и по дороге сюда. Жизнь шла внутри, 60-е ориентировались на аскезу 20 — 30-х, и в конце концов, проклятые народом хрущебы — доведенный до отчаяния конструктивизм. Выдуманный физик из образцового шестидесятнического фильма «Девять дней одного года», недоуменно спрашивающий: «Зачем мне квартира?» — не совсем уж выдуман. См. «Понедельник начинается в субботу» бр.Стругацких. «К Стругацким относились с легкой иронией, но книги их были здесь в каждом доме», — говорит Светлана Павловна. Ирония понятна: так относится прототип к герою. Однако веселый и лихой оптимизм, порожденный знанием, да еще и знанием того, что всё можно узнать и всё узнаем вот-вот, если не к вечеру, то завтра, — в книжке Стругацких передан. Мимо стоящего в торце проспекта Института ядерной физики сворачиваем к легендарному клубу «Под интегралом», то есть к зданию столовой, где клуб размещался. Первый этаж называли Знаменатель, второй — Числитель. Тут шли неслыханные дискуссии — да весь Городок пользовался благами просторной географии: в 65-м, через полгода после снятия Хрущева, собирались, чтобы обсуждать «Кому вы доверяете по политической информации — ТАСС, Голосу Америки, Би-би-си, Пекину?» Или: «При каких условиях демократия является фикцией и как с ней бороться?» Или: «Зачем комсомол стране, зачем комсомол нам?» Вольная жизнь Городка оказалась короткой, как и все укороченные Прагой советские 60-е. Тут и Праги не дождались: в 59-м еще громили вейсманистов и морганистов в Институте цитологии и генетики («нет боевых товарищей мичуринского направления»), а уже в феврале 68-го погнали с работы тех веселых и находчивых, кто подписал письмо в защиту арестованных диссидентов. Вскоре прикрыли клуб «Под интегралом» — после мартовского фестиваля бардов, на котором вместе с Юрием Кукиным победил Александр Галич.

    Навстречу, как рояль из кустов, выходит Леонид Боярский, основатель клуба «Сигма», конкурента интегральцев. Знакомимся, и Рожнова с Боярским немедленно вступают в спор, длящийся, как становится понятно, десятилетиями. «Понимаете, — апеллирует „Сигма“ к новому человеку, — их закрыли, конечно, грубо и несправедливо, но они сами пришли бы к концу через год-два: у них водка текла рекой!» — «У кого это водка текла рекой?!» Дискуссия в том самом стиле: сочетаются ли интеллектуальность и духовность с выпивкой? Доводы горячи, эмоции свежи. В конце 70-х на 55-ю стрит между Восьмой авеню и Бродвеем, в книжный магазин Мартьянова, организатора первого покушения на Ленина, приходил Коверда, убийца Войкова. Давние приятели не могли простить друг другу партийной принадлежности: Коверда был кадетом, Мартьянов — левым эсером. Они подолгу хрипло переругивались, стоя среди ящиков с отрывными календарями, отмечавшими даты тезоименитств, потом садились рядышком и ели из баночек фруктовые смеси.

    В Академгородке говорят не просто «поехать в город», как принято повсеместно, но даже — «поехать в Новосибирск», начисто отстраняясь, обосабливаясь. В том числе во времени. В вестибюле Дома ученых, где выступали все знаменитости страны, и сейчас вывески кружков — языковых, музыкальных, коллекционерских. Время от времени — КВН. Та Стругацкая жизнь еще поддерживается геройскими усилиями, но кругом не только тайга, но уже и Силиконовая тайга — попытка ответа на калифорнийскую Силиконовую долину. Иная жизнь, в которой тоже понедельник начинается в субботу, но потому, что понедельник — каждый день. Будни не праздники, будни — будни. Их будничную цель простого внятного благосостояния, маленькую и непонятную, как чип, не разглядеть из космоса новониколаевских и академгородковских основоположников. В центровой гостинице Новосибирска — неоконструктивистской коробке недавней польской постройки — вечер с участием руководящих людей города. Пожилой проверенный оркестр в усах, лысинах, красных бабочках. В разгар танцев на эстраду поднимается губернатор и берет микрофон, у него приятный баритон, у него правильный кабацкий репертуар: «Как упоительны в России вечера…», «Когда простым и нежным взором…», «Призрачно все в этом мире бушующем», «Тормози, моя Зизи…», у него блаженная улыбка и томно прикрытые от занятия любимым делом глаза.

    Среди танцующих пробираются высокие молодые люди в черном, шепчут на ухо избранным. Избранные поднимаются в номер местного олигарха, единственный в отеле четырехкомнатный «президентский» люкс. На низком столике — виски той марки, которую окружение олигарха называет не иначе как «Ваня Ходок», разновидности «блэк лейбл». В вазах — фрукты. Олигарх говорит только о футболе, увлеченно, со знанием дела, отмахиваясь от других тем. По отмашке помощника из соседней комнаты выходит струнный оркестр: две скрипки, альт, виолончель. Кое-как звучит Вивальди. Не очень важно как, потому что все четыре исполнительницы — юные, хорошенькие, в прозрачных пеньюарах на голое тело.

    Господи, снова КВН. Вечный, неизбывный, не о нем ли писал Василий Розанов: «Милая русская привычка говорить, писать и даже жить не на тему. Вы не замечаете этого, что почти все русские живут не на тему? Химики сочиняют музыку, военные — комедию, финансисты пишут о защите и взятии крепостей, а специалист по расколоведенью попадает в государственные контролеры, выписывает из Вологды не очень трезвую бабу и заставляет все свои департаменты слушать народные песни». Они, извращенные временем, но по сути неизменные, физики-лирики: олигарх-футболист, бляди с Вивальди, губернатор на эстраде.

    Тихо плывет над замирающим Энском, над мерцающей Обью, над сумеречной географией родины: «Как упоительны в России вечера».

    ЧУЙСКИЙ ТРАКТ

    На Горном Алтае все большое, как водится за Уральским хребтом. Принятая единица измерения площади — Португалия. Горный Алтай равен Португалии, Или Венгрии, кому больше нравится. Или трем Бельгиям. Исконная российская забава. Правда, здесь она впечатляет не слишком: память разбалована непременными «четырьмя Франциями». И вообще, настоящий размах дальше к югу по Чуйскому тракту, который протянулся на шестьсот двадцать километров от Бийска до Ташанты на монгольской границе. Там белки' — снежные вершины, во главе с высочайшим белком Сибири, горой Белухой. Там уже полное безлюдье.

    На озерно-холмистом севере Горного Алтая еще теплятся сравнения с Южной Шотландией, предальпийской Италией. Только попадаются не замки или шале с цветами и газонами, а редко-редко — стандартно-бетонные поселки. Лежащее стадо коров — рыжей поляной на опушке тайги. Ржавый скелет обобранного до цельнолитой основы трактора. Табун медленно пересекает шоссе. Объект отдыха с деревянной садовой скульптурой: медведь разрывает пасть крокодилу. Крокодил уже сдался и выплюнул солнце, оранжевое колесо катится изо рта, глаза из орбит, но медведь не унимается. Возле пыточного монумента играют в волейбол привыкшие ко всему дети. Под плакатом «Прием шкур КРС» безмятежно пасется КРС, рядом — крупные серые свиньи. Высокие лесистые холмы, быстрые извилистые реки, разновеликие озера: от крохотного с алфавитным названием Ая, единственного подходящего для купания, до огромного Телецкого, в котором с удовольствием купаться нельзя никогда. Новичкам сразу рассказывают, что утопленники нетленными лежат в очень холодной, очень прозрачной воде веками.

    Места баснословные. Заметная отрасль промышленности Горного Алтая — гардинно-тюлевая. Предметы экспорта — панты и козий пух. На рынке в Майме навязывают жевательную лиственничную серу: «Очищает чубы только так! Десны укрепляет. Спасибо скажешь». Еще на третьи сутки изо рта выковыриваются коричневые комочки. Челюсти не разлепляются, мешая спрашивать дорогу. На дороге врут все и всюду. Но есть зависимость: чем безлюднее кругом — тем безответственнее. «Сколько километров до Верх-Бийска?» Пятеро перекуривающих у обочины шоферов дают разные цифры, различающиеся вдвое. «Асфальт до конца пойдет?» — «Это да, до самого концам — все хором. Асфальт кончается через два километра. Потому и завязли в России Наполеон и Гитлер: их лазутчики брали языка и собирали такие сведения. Дело не в сознательном вранье, даже не в беззаботной фантазии, а в удивительной способности превратить и без того не очень логичный по своей структуре язык в инструмент сокрытия информации. (Замечательно точно это показано в рассказах и фильмах алтайца Шукшина). На Чуйском тракте — славный некогда Манжерок, где устраивали столицу советско-монгольского братства с задорным гимном, звучавшим по всему Союзу: „Расскажи-ка мне, дружок, что такое Манжерок. Может, это городок, может, это островок“. Рассказываем дружкам: сейчас это невзрачный придорожный поселок, а центральное его событие — ежегодное августовское состязание „Карась — год такой-то“ на Манжерокском озере. Призеры за три часа выуживают по кучке малозаметных рыбок: на приличную уху потребуется целый пьедестал.

    Зато в Телецком озере ловится мелкий вкусный сиг, хорош для благородной ухи, и хариус, которого можно и нужно есть свежепросоленным вечером того же дня. К Телецкому сворачиваешь с Чуйского тракта за Горно-Алтайском, дорога идет полого вверх среди непередаваемых красот черневой тайги: пихты, кедры, осины. В приозерном поселке Артыбаше есть смысл запастись: магазин помимо общероссийского водочного набора, предлагает вино «Слеза монашки» и «Шепот монаха» — для старообрядческих краев вызывающе. Вдоль берега — более или менее, чаще менее, добротные домики с самодельными зазывными вывесками. Хотя озеро перед глазами, на фанерке оно дли убедительности изображено еще и масляными красками, поверху надпись: «Тишина. Уха. Баня». Триада счастья.

    Счастья тут искали русские староверы (кержаки, или каменщики, как их называют на Горном Алтае), покидая Россию ради Беловодья — страны древнего благочестия на берегах белых вод Катуни, Бии, Чуй. Места диковинные, опутанные легендами, выраставшими буквально из земли: золото скифов, найденное еще в петровские времена; «алтайская невеста» из пазырыкских курганов; «каменные бабы», которые всегда и только — мужики, воины; серебро демидовских рудников. Непостижимый здешний народ с непонятным языком и нравами, с упрямой верой в неведомых богов, приводившей в отчаяние православных миссионеров и партийных работников. Об алтайцах даже в современном путеводителе по-расистски сказано: «Мужчинам свойственна склонность к философии, а женщины — прекрасные хозяйки». Философичности коренного населения поспособствовала русская водка, завоевавшая Алтай также, как всю азиатскую Россию.

    Через Чуйский тракт шла торговля с загадочным Китаем. В 30-е сквозь горы пробивали путь раскулаченные и зэки. На перевалах бесследно исчезали караваны и автоколонны. Про это — красивая корявая песня:

    Есть по Чуйскому тракту дорога,
    Много ездит по ней шоферов.
    Там был самый отчаянный шофер,
    Звали Колька его Снегирев.

    Любой собеседник понимающе поднимает брови, качает головой: Чуйский тракт, да-да, как же, слыхал. Само словосочетание звучит чудно, вкрадчиво просится в название чего угодно — и напросилось.

    Вернувшись с Горного Алтая, я спросил знакомого, который за семьдесят пять лет жизни не оставил белых пятен от Карпат до Сахалина. «Чуйский тракт, как же, у меня там керя был, гонял на МАЗе в Монголию. Рассказывал, представляешь, его на собственной свадьбе застукали с тещей в подсобке. Говорит, после того супружеская жизнь как-то не пошла, через три года развелись. Так на второй свадьбе снова — с тещей, такая традиция сложилась, судьба, значит. Да, Чуйский тракт, помню». Нечто шукшинское в этой истории: дикая, безжалостная, смешная шукшинская правда. Своя, отдельная, подлинная жизнь — как та, из обычной заметки в газете «Звезда Алтая».

    Тушкен упал

    Во вторник, 21 августа, над тайгой промчался ветер, а кое-где с градом. Часть созревшей шишки упала. «Тушкен прошел», — зашумели в деревне и начали лихорадочно собираться в тайгу.

    На следующий день в Каракокше на улицах было тихо. Лишь возились в пыли ребятишки да бабушки сидели на лавочках в тени деревьев. Кто был не обременен работой, а таких в Каракокше подавляющее большинство, уехали «на орех». Уменьшился «пчелиный рой сомнамбул-пьяниц», шатающихся по деревне. Остались лишь те, кто так и не смог выбраться из крутого запойного пике.

    Орех в этом году есть. И будут его принимать в отличие от позапрошлого года подороже. Уже сейчас Чойский лесхоз за килограмм ореха дает 15 рублей. У частных заготовителей цена будет еще больше.

    Тайга-кормилица, говорят в Каракокше, дала орех. Значит, будут какие-то деньги, и детей в школу можно собрать.

    Вот и пришли в начале третьего тысячелетия к своим истокам. Как и сотни веков назад, живут в Каракокше собирательством и охотой. Больше рассчитывать не на что.

    Каракокша — в полусотне километров от турбазы на Телецком озере. Но репортаж — из другого мира, другой эры, другой жизни. Собственно, об этом и речь в последнем абзаце. В первых же строках не все толком понятно: тушкен — это ветер или орех? С одной стороны, он прошел, с другой — упал. Узнать легко, но спрашивать не хочется и не надо, потому что не твоего ума это дело. Ты уедешь, а тушкен останется с теми, кто тут живет в легендарном неподвижном времени. Эпос первого абзаца — сродни зачинам алтайских мифов: «В те времена, когда леса еще не было, а камни были мягкими…».

    Теперь, когда камни отвердели настолько, что покрылись лесом, на Чуйском тракте все равно хватает чудес — бытовых, обиходных, нормальных. При всей славе Шукшина его родное село Сростки прославлено в первую очередь придорожным рынком. Все знают, что именно тут нужно сделать съестные припасы на дорогу. Рядом пестро облицованный магазин с прибитой картонкой: «Принимаем посуду: водочная — 1.00, Чебурашка 1.00». Вдоль шоссе на перевернутых ящиках — помидоры, яблоки, маринованные опята, квашеные грузди, кедровые орешки, мед, немного кукурузы в горячей воде. Рыночные разговоры: «разве на яйцо есть спрос? Скажи мне, ну везу я в город яйцо — и что? Привез яйцо — и что, я спрашиваю?» Главное, ради чего тормозят в Сростках легковые и грузовые, — чуть дальше. Сначала кажется, что сюда каким-то дивом переместился московский бульвар с длинным рядом бабушек, покачивающих детские коляски. Только здесь в колясках, для удобства транспортировки и сохранения тепла, заботливо укрытые одеяльцами — пирожки. С мясом, капустой, курагой, особо излюбленные — с луком и яйцами (яйцом!). Бабки привычным жестом поправляют одеяльца, что-то напевно приборматывают. Бабки окликают покупателей, не жалея ласкательных суффиксов, не повышая голоса. Бабки баюкают пирожки. Проходит и падает тушкен.


    У дома матери Василия Шукшина в Сростках установлен турникет — вряд ли затем, чтоб толпы не снесли в энтузиазме основной мемориальный объект на родине писателя, просто такова алтайская мода: турникеты при входе на турбазы, в дома отдыха, на мостики через ручьи (может, начальство из вахтеров). Тем не менее мысль о незарастающей тропе и мавзолейной очереди — возникает. Однако Сростки многолюдны только в конце июля, в шукшинские дни: все-таки слишком далеко от чего бы то ни было. Во дворе — бронзовый памятник работы Клыкова. Замираешь перед неандертальским обликом статуи: огромные кисти рук, свисающие до колен, круглые покатые плечи, вместо ступней — некие ласты, плавно переходящие в подножье. С пугающей простотой исполнен замысел: художник, вырастающий из земли, плоть от плоти.

    Теперь Шукшин канонизирован — нормальный процесс освоения и присвоения того, что было чуждым и враждебным, как с Джойсом в Ирландии. Именно на родине труднее всего понимали Шукшина при жизни. Он приводит письмо земляка после выхода фильма «Печки-лавочки»: «Не бери пример с себя, не позорь свою землю». Рецензии на картину в «Алтайской правде» и «Бийском рабочем» тоже сводились к отрыву от почвы. Сростинская библиотекарша Д.Фалеева вспоминает: «Василий Макарович чувствовал эту неприязнь и болезненно переживал ее. От матери как-то слышала: ходит-ходит иногда по комнате, курит, хмурится, а потом вздохнет и с такою обидою произнесет вроде как сам себе: „Гады, я ж люблю вас!“» В Сростках в 67-м году с трудом удалось устроить встречу уже всесоюзно знаменитого Шукшина с публикой: «Сестра Наталья Макаровна всю дорогу успокаивала его, а он твердил одно: не могу, Натаха, не могу, будто в чем виноват перед ними». То же повторилось в 70-м: «Опять он не выступал, а словно отчитывался перед земляками». Шукшин написал в самооправдание специальное «Признание в любви» и всего за год до смерти, на вершине славы, «Слово о „малой родине“».

    Земляки по-свойски не стеснялись обозначить то, что ощущалось, но не проговаривалось в те годы: внеположность Шукшина существующей традиции писаний о народе, о берендеях, в которых живет настоящая правда. Его все загоняли в компанию деревенщиков, а он был — подлинный экзистенциалист. С толку сбивало то, что он описывал и снимал сельскую жизнь. Алтайские крестьяне плохо связывались в сознании с Камю и Антониони, а зря.

    Стоит пересмотреть картину «Живет такой парень». В начале 70-х советскую интеллигенцию восхитил изящный фильм Иоселиани «Жил певчий дрозд», который воспринимался как перенос на народную почву западных, условно говоря, сартровских социально-психологических мотивов и образов. Шукшинский Паша Колокольников (в блестящем исполнении Леонида Куравлева) на семь лет раньше явил такого героя — обаятельного и бесполезного, в чьем существовании либо вовсе нет смысла, либо есть столь высший, что не стоит и пытаться его разгадать, разве только догадаться. Правда, под конец шукшинскому персонажу пришлось все-таки в соответствии с каноном совершить подвиг, чтобы оправдать свое место на земле, — и это, наряду с деревенским антуражем, помешало разглядеть суть картины. Сам автор уже через четыре года публично пожалел о том, что вставил сцену геройства («сработала проклятая, въедливая привычка: много видел подобных „поступков“ у других авторов и сам „поступил“ так же»). В рассказах Шукшин такой слабины не давал.

    Обладая грубоватым природным чувством юмора, он писал трогательно и смешно о том, что принято было считать серьезным и важным. В эпоху всеобщей заботы «Есть ли жизнь на Марсе?» его персонаж говорит о возможной встрече с инопланетянами: «Ишо драться кинутся». Шукшинскую деревню населяют бестолковые одинокие люди — то есть такие, каковы они во всем мире: неуверенные, сомневающиеся, непонимающие. «Вон парнишка идет, Ваньки Малофеева сын… А я помню самого Ваньку, когда он вот такой же ходил и сам я такой был. Потом у этих свои такие же будут. А у тех — свои… И все? А зачем?» — классический толстовский мотив, очень непопулярный, если вовсе не запретный в шукшинские времена. Верная и точная — еще оттого, что не афористичная, а расплывчатая, запинающаяся формулировка мироощущения: «Он и других подозревал, что притворяются: песни поют про любовь, страдают, слышал даже — стреляются… Не притворяются, а привычка, что ли, такая у людей: надо говорить про любовь — ну давай про любовь».

    Основная тема Шукшина — одиночество: «Узнал я в ту светлую, хорошую ночь, как тяжко бывает одинокому человеку». Как тщательно он выписывает концовки рассказов, ставит запоминающиеся, принципиальные точки: «Он шел и молча плакал. Встречные люди удивленно смотрели на него… А он шел и плакал. И ему было не стыдно. Он устал»; «Конечно, — согласился он, — Одному плохо»; «Все же, как ни больно было, это был праздник.

    Конечно. Где праздник, там и похмелье, то так… Но праздник-то был? Был. Ну и все»; «Ходил в сени пить квас. Выходил на крыльцо, садился на приступку и курил. Светло было в деревне. И ужасающе тихо». Человеческую неприкаянность Шукшин ощущал с редкой остротой. С редкой силой — описал ее.

    Шукшин сложился как-то исподволь, появившись в тридцать с лишним лет сразу полноценным писателем. По мемуарам видно, что те, кто встречался с ним в молодости, не могут вспомнить толком ничего интересного. Шукшин словно не вырастал, а получился. Его публицистика многоречива и банальна, сатира («Энергичные люди», «В некотором государстве») прямолинейна и плоска. Он художник интуитивный, а не интеллектуальный. Главные свои темы — безнадежность одиночества и бесполезность существования — он не столько осмыслил, сколько почувствовал, воспринял, прожил. Оттого, наверное, они звучат так естественно и убедительно.


    Турбаза «Телецкое озеро» существует с 1936 года, электропроводка и нужники с тех пор, похоже, не менялись. В домике для VIP'ов предусмотрены ванна и унитаз на четыре комнаты, но не работают, так что лишний раз выходишь на природу, в сортир армейского образца. Стенки тонкие, в одну доску, из соседней половины отчетливо слышатся голоса — обычный женский разговор о хуях и пряниках: «Я вообще-то ему не верю, хотя на словах он говорит, что все в порядке…», «Ну и что, что с гитарой? Все молдаваны говорят, что они румыны, а сам цыган…», «Ничего я не думаю, что у меня грудь красивая, это такой вырез глубокий, чтобы летом прыщи дышали…»

    Бытовые недочеты восполняются богатством оформления. На параллельной берегу тропе, чтобы не забыть о романтике, — щиты с текстами песен Визбора, в захлебе любви ему приписали и «Бригантину». В конце тропы — ядовито-голубая закусочная «Лесная нимфа» Для верности на вывеску указывает рукой фанерная девушка почему-то в длинном вечернем платье, целомудренно-блядского вида, как в рекламе прокладок. Внутри — зал со сценой и балюстрадой, что-то здесь прежде было иное, торжественное. Выше по склону тянется череда крытых толем домиков-теремков без окон, в которых ночью либо надо открыть дверь и замерзнуть, либо закрыть и задохнуться. На тех местах, где по здравому смыслу должны быть окна, — плакаты «Береги природу», «Земля — твой дом», «Познавай свою родину». Даже не верится, что стоит сделать поворот кругом — и увидишь то, от чего захватывает дух, сколько ни смотри эту воду, эти горы, эту тайгу, для которых нет ни красок, ни слов, одна лишь благодарная память. Как ночью ощутимо и слышно дышат все сорок кубических километров Телецкого озера. Как по утрам перерезают горы перья тумана. Как задувает южный ветер — «верховка» и катер несется по тряской мелкой волне, будто по ухабам.

    С наступлением темноты над головой непредставимое обилие низких ярких звезд. Внезапно идет поток теплого воздуха — из пустыни Гоби. Здесь так с легкостью и говорят, хотя где она, пустыня, за какими дальними хребтами? Но путь теплого ветра известен: через долину Чулышмана и по озерной котловине, между гор, как по аэродинамической трубе. Тут вообще остро ощутима география, ее планетарные масштабы: бутылку, брошенную с моста в Артыбаше, понесет вытекающая из Телецкого озера Бия, которая сольется с Катунью, образовав Обь, и по почти морской шири после слияния с Иртышом вода доставит твою стеклотару в Северный Ледовитый океан. Вечером все собираются на большой поляне у озера, которая именуется Вертолетной площадкой. Никаких вертолетов нет в помине, название напоминает о давних славных временах, подобно какой-нибудь Триумфальной площади. Приходить нужно засветло, потому что фонари не работают и с узкой доски, переброшенной через топкую канаву, лучше упасть по дороге обратно.

    На Вертолетной площадке разворачивается этнический фестиваль «Живая вода», с музыкой и хакасскими шаманами. Камлания безжалостно назначаются на шесть утра, обещают, что шаман научит главному. Чему нужно учить того, кто способен после поздней гулянки встать в полшестого? Но неофиты послушно входят с востока в медицинское колесо из булыжников, что-то обретая, и сонно бредут вокруг костра, поднимая руки вверх, после чего действительно появляется радуга.

    Самое главное и живое — музыка: неслыханное звучание варгана, топшура, хомыса, тоура. Новый знакомый из Тувы учит играть на губном варгане. Инструмент, похожий на зажим для галстука, надо прижимать к зубам, большим пальцем отводя пружинящую железку. Резкая волнующая вибрация — может, еще не музыка, но уже новое сведение о себе. Так расширяет представление о человеческих возможностях горловое пение. То, что совершает алтайский батыр под бубен батыра монгольского, вначале потрясает именно с этой точки зрения, как американский баскетбол. После, привыкая и вслушиваясь, обнаруживаешь иную, но безусловную гармонию в рокочущих, хрипящих, урчащих звуках тревожного ритма. Сильный довод против торжества белой расы.

    Назад в эту Европу — снова по Чуйскому тракту. Дальше, за Бийском, станет плоско и неинтересно, но туда еще ехать и ехать, и пока перед глазами — утреннее Телецкое озеро со штриховкой берез по грунту елей, с медведями, которые по первому солнцу вышли греться на склон Сорной горы. Названия гор даны без большой теплоты — Сорная, Купоросная. Непреходящее ощущение: то, что сделано человеком на Алтае, сделано без любви. Надо как-то особо неприязненно и презрительно относиться к окружающему миру, чтобы построить освенцимские теремки, не перекинуть мостик через канаву, забить окна в столовой, подобрать такие пронзительные краски и потушить фонари.

    В эти места уходили — старообрядцы, сектанты, казаки. Наверное, это важно: сюда не приходили, здесь скрывались, прятались. Оттого, может быть, по сей день чувствуется отдельность природы от населяющего ее человека. Он не растет из земли, вопреки замыслу скульптора Клыкова. По настоящему колонизация не удалась. За Алтай не боролись, просто в середине XVIII века провели карандашом по карте и присоединили. Тут все, что природа, — прекрасно, даже преувеличенно прекрасно. Все, где отметился человек, неуклюже и чуждо. В открыточных котловинах, окруженных нарядными горами, — бетонные кубы и ржавое железо. Горный Алтай равен Португалии. Или Венгрии, кому больше нравится. Или трем Бельгиям. Все большое, широкое, объемное. Пустое. Безлюдное.

    ДЕТСТВО В УГЛУ

    Сидим в кофейне «Солей-Экспресс» на Садовой-Самотечной. Заведение тонное, признанное: на вывеске значится — «Любимое кафе Людовика XIV, Короля-Солнце». Есть за что — вкусные пирожные, видать, обжирался здесь Луи. Едим и беседуем об образовании — у Сергея куча идей по части школьной системы, глаз горит, столичной усталости незаметно. В Москву он приехал несколько лет назад из Сибири, когда-то учительствовал в сельской школе. Сергей уточняет, село Мурюк Мариинского района Кемеровской области.

    Еще говорим о том, сколько диковин попадается, если охота смотреть и видеть, — сразу, как только выезжаешь за пределы Садового кольца. Не то чтобы внутри кольца не было важного или интересного, но тут все более или менее предсказуемо. Парижские пирожные на Самотеке — такое уже было, есть, наверное, будет. Вовне, за Садовым, за окружной дорогой — лесостепь, переходящая в тайгу и тундру. Там Москва — Марс. Там не понимают иностранного паспорта, если говоришь по-русски. Там пожилой, сгорбленный, плохо одетый, не знающий ни одного английского слова азербайджанец полгода выдавал себя за генерального консула США, продавая визы (подлинный случай на Урале в 2001 году). Там чудно и ужасно. Там, конечно, леший бродит, но и русалка на ветвях сидит. Там не так.

    Сергей принес школьные сочинения своих учительских лет, вынимает тетрадки, разбираем почерки, читаем.


    Летние каникулы

    Рассказ пойдет, как я отдыхал летом. Лето я провел хорошо, в мае мы купили машину «Жигули». Мы все со семьей поехали в Новосибирск в магазины. Дорога быта очень дальняя, и мы проезжали поселки, районы это Топки и не доезжая до Юрги. После Юрги идет Новосибирск. Когда мы заехали в этот город, то он мне очень понравился, потому что он очень старый. Дороги на главных улицах широкие, три машины едут туда и оттуда, скорость на дорогах восемьдесят километров в час. В магазинах ничего такого хорошего нет. Купили сестренке ходящую куклу и взяли некоторые веши. И поехали домой. Приехали в двенадцать часов ровно.

    Двадцать третьего августа поехали в Томск в магазины. Заезжали в районы, поселки это Топки и заезжали прям в Юргу, в Юрге в магазинах ничего нет, и мы отправились дальше.

    Вслед за Юргой приближался город Томск. Город Томск мне не очень понравился, потому что кроме тетрадей и всяких игрушек ничего нет. Мы его весь объездили, сходили в кафе, поели и поехали домой. Приехали домой в десять часов вечера ровно.

    На день рождения восьмого июля мне купили мопед, но их не было и купили семнадцатого числа.

    Вот так я провел свои каникулы.

    Самосознание русской культуры циклически меняется. «Процесс пошел». Это фольклор, выражение Горбачева останется, как остается от Ленина «есть такая партия», от Сталина «жить стало лучше, жить стало веселее», от Хрущева «кузькина мать», от Брежнева «чувство глубокого внутреннего удовлетворения», от Андропова лирические стихи, от Черненко стихи Кибирова, «загогулина» от Ельцина, «мочить в сортире» от Путина. Процесс идет. На пути освобождения русская культура погружалась в пафос разоблачений и саморазоблачений, в не нормативную лексику, в сексуальные откровения. То есть — в правду. Протест, чернуха, мат, секс — суть разные обличья правды. Важно, что эти категории бытия, ставшие жанрами литературы и искусства, тесно связаны с образом и ролью Запада. Оттуда в Россию поступали «Архипелаг ГУЛАГ» и «Тропик Рака», «1984» и «Лолита», «Николай Николаевич» и «Плейбой». Был, разумеется, самиздат, но правда выигрывает от упаковки, как любой товар.

    В первую оттепель открытие правды сопровождалось открытием Запада: выносили Сталина, а вносили Хемингуэя, импрессионистов, джинсы, рок. То же произошло с оттепелью, которая обернулась сменой климата. Однако новое западное нашествие оказалось несравнимо по мощи и широте с прежними.

    Разница с 60-ми еще и в том, что с Запада пришли не только замолчанные заграничные, вроде Джойса или маркиза де Сада (тогда были Кафка и Фолкнер), не только замолчанные свои, вроде Шестова или Хармса (тогда были Платонов и Булгаков), но и свои заграничные: музыканты, художники, танцовщики, шахматисты, писатели. Оба нобелевских лауреата по литературе, в конце концов. И экономисты, и политики, и бизнесмены. Не только русские — и американцы, немцы, итальянцы, но ведь это же надо знать языки. Свои стали репрезентацией Запада с тем большей легкостью, что сами на этом очень настаивали, перечисляя зарубежные заслуги с той же торопливостью и той же достоверностью, как за границей перечисляли советские степени, премии и звания.

    Первый перестроечный этап восприятия Запада Россией отличался младенческой некритичностью. Второсортному литератору верили, что западные критики называют его «Мильтоном, Прустом, Марком Твеном, Оруэллом и прочими в одном лице». Газеты почему-то печатали слова политолога о том, что решить проблемы России проще простого: надо выкопать зарытый Сталиным от Москвы до Ярославля медный стержень и продать его, печатали, вместо того чтобы сразу звать санитаров. Все объяснялось пропиской литератора и политолога — Нью-Йорк. Свет воссияет с Запада, который знает правду о деньгах, лагерях, русском мате, литературной иерархии и цветных металлах.

    С практической стороны детски трогательный комплекс надежд на Запад сводился к анекдоту хрущевских времен: «пусть нам Америка построит коммунизм». Выяснилось, что никто не торопится давать деньги, а во-вторых, на чужие деньги в такой стране ничего не построишь. Новые русские бизнесмены быстро поняли, что сами у себя дома способны зарабатывать миллионы — рублей, а потом и долларов.

    Эти мутанты перестройки, которых старшие ощущают как пришельцев, стали главными героями постперестроечного времени, по сути произведя молодежную революцию, в цивилизованном мире невиданную: в Штатах молодежь бунтовала в 60-е в культуре, а в 80-е яппи реигановского помета не разрывали связи с прежним поколением, просто увеличили скорости подъема. Российские яппи ушли вверх так резко, что их буквально след простыл — оттого и кажется, что следа не было. В их стиль вместе с отказом от стилевого набора отцов вошло утрированное пренебрежение к Западу. Молодые бизнесмены стали фактором в изменении и культурного самосознания: явили пример силы и самоуважения, отвечая подспудным чувствам русского творческого человека, который знает, что правда приходит с Запада, но твердо верит, что живет эта правда в России. Такой пространственный парадокс определял духовный кругозор русских, но отмечали еще путешественники старых времен: «Они считают себя святее нас. Они учатся только своему родному языку и не терпят никакого другого в своем обществе» (XVI в.), «Скифски жесток, в делах торговых хитер и оборотлив, презирает все иностранное, а все свое считает превосходным» (XVII в.).

    Гордыню забыли в первые годы перестройки. А поскольку в России ровного отношения не бывает, даже в магазине ты либо «сыночек», либо «иди откуда пришел», любовь к Западу достигла неприличного захлеба. Маятник на российско-западных часах отклонился так далеко, что не мог не пойти обратно. Он и пошел.

    «Запад, теряя стремление „обожить“ земной шар, начинает его фетишизировать, заботиться о нем, холить его, как если бы некий человек пытался обустроить свой номер в гостинице, которую ему завтра предстоит покинуть». Так писал просвещенный священнослужитель, явно смешивая практически-повседневные и глобально-метафизические заботы человека, умалчивая о протестантской этике, в которой труд и есть главное богоугодное служение. Но важнее расстановка акцентов: духовное превосходство русского человека над западным.

    Художник, побывший в Штатах: «Вообще средняя американская галерея, насколько я заметил, предпочитает иметь дело не с художником-мыслителем, а с художником, который обеспечивает среднему потребителю картинку над диваном». Снова недоразумение: галерея — это картинный магазин, а не музей. Так можно огорчаться, что в газетном киоске нет Гегеля. Примечательна и уверенность в том, что беда в бездуховных галерейщиках, а так-то на каждого ремесленника приходится мыслитель: пропорция, которой не знали даже древние Афины.

    При таком сгущении творческой энергии возможна и декларация поэта: «Когда отменили цензуру, стало ясно, что наше искусство, наша литература по-прежнему в авангарде мировой цивилизации». Все ровно наоборот. Это до отмены цензуры так казалось, когда самиздат и тамиздат вели отбор по рыночному принципу спроса — даже жестче, потому что потребитель рисковал больше чем кошельком. А потом стало ясно: многое из того, что представлялось значительным, было конъюнктурным, что выглядело передовым, оказалось повторением задов Европы и Америки. Отмена цензуры обнажила существование нормального — то есть хаотического, с вершинами и провалами — культурного процесса, приобщила к процессу мировому. Но — не прибавила качества и уж точно не вывела в авангард, скорее напротив: свобода показала, как много накопилось вторичного и арьергардного, что объяснимо долгой изоляцией. По Достоевскому, из «Подростка» — «оттого, что вырос в углу».

    Вырастание в углу рождает комплекс исключительности, проявляющийся двояко: «мы хуже всех» и «мы лучше всех». В русском самосознании эти установки живут одновременно. Главное: мы — всех.

    «Печальное дело угол, — соглашается Сергей. — Вот этот, например, ведь беспросветная глушь, он обводит рукой любимое кафе Короля-Солнце. — Да и вообще угол от Петропавловска до Пскова, каково?» Молчим, воображаем эту чудовищную биссектрису. В тишине слышен негромкий, со звенящим надрывом, разговор за с столиком в углу: «Да он не американец! Ему морду набить надо! Он гражданин Российской Федерации!» Кажется, не про нас. Склоняемся над следующим школьным сочинением.


    Знание делает человека сильным.

    Знание делает человека сильным — это святая правда. Знание — это святое дело. Знания нужны при любой работе даже вне работы. Вот, например: если человек владеет техникой карате, кунфу, айкидо и др. видами борьбы, то ему ничего не стоит защитить от жуликов женщину или от хулиганов мужчину. Я думаю, что мужчина должен знать какой-нибудь вид борьбы, без этого он не мужчина. И настоящий мужчина не должен бояться хулиганов, а то хулиганы полезли в карман за ножами, а мужчина как драпанет, аж пятки сверкали. А если мужчину спасает женщина, который попал к хулиганам, это совсем позор.

    А вот самый простой пример: на женщину напали жулики, так она их привела в милицию, вот вытаращили глаза тогда жулики и милиционеры, когда узнали, что она тренер по самбо.

    Примеров можно приводить уйму. Ну вот шел мужчина с женщиной с секции карате, жаль, что хулиганы не знали этого и пристали к ним. Двое против двенадцати — фантастика (хулиганов было двенадцать), но мужчина с женщиной не испугались. Они принялись за дело, то сбили одного, то другого, и в конце победу они все-таки одержали. Ну это еще не все. Женщина подошла к одному из лежащих, зажала между ног голову и стала ломать ее. А мужчина тем временем поставил одного обидчика к стене, пробив ладонью живот, он достал у него печень. Вот так отвечают каратисты насилием на насилие. Теперь почти никто не посмеет утверждать, что можно прожить без знаний. Можно привести много примеров, что без знаний человек не человек. Поэтому нас и называют Homo sapiens (человек разумный). Вот даже в национальной японской борьбе дзюдо побеждает не тот, кто сильней, а кто лучше владеет техникой этой борьбы. Даже чтобы увернуться от удара соперника, нужны знания. А в наше время один человек (забыл его фамилию) жонглировал гирями семьдесят пять кг и держал на спине пирамиду весом девятьсот кг. Его прозвали самым сильным человеком в мире. Так у него была своя тактика. А если человек, не знающий ни одного вида борьбы и физически не развит, пошел служить в армию или в милицию, он не сможет задержать преступника. Нужны также и другие знания. Вот, например, многие люди идут в педагогический институт. Но выходят настоящими учителями немногие. Нет, каждый знает свой предмет, но не каждый учитель может заглянуть в душу ребенка. А если ученик все понимает, что нельзя, а что можно, хочет успокоиться, не баловаться, но не может, дает слово в последний раз, но все безнадежно. Это как понимать? Я ведь говорю: знания везде нужны. И как говорит мой любимец по фильмам Жан-Поль Бельмондо: «До последних дней каждое воскресенье отец ходил в Лувр. Однажды я спросил: зачем ты это делаешь, ведь ты знаешь каждый из шедевров Лувра, как свою ладонь? Отец лишь улыбнулся: чтобы учиться, малыш. Учиться — таким было его жизненное кредо, ставшее отныне и моим. Тот, кто потерял тягу к учебе, мне не интересен, и вообще он кончен как личность». Все профессии требуют от человека познаний той или иной работы. А Михаил Васильевич Ломоносов (1711-1765) какими обладал знаниями? Первый ученый-естествоиспытатель мирового значения, человек энциклопедических знаний, один из основоположников физики и химии, поэт, заложивший основы советского русского литературного языка, художник, историк, поборник отечественного просвещения и развития самостоятельной русской науки. А в наше время один корреспондент знал тридцать восемь разных языков, так давайте учиться, учиться и еще раз учиться.

    Быстро утомившись от саморазоблачений и самоуничижений времен перестройки, российская культура ребячески залюбовалась собой. Свет опять сияет с Востока.

    Вновь — параллель с 60-ми. Шестидесятники разрушили единомыслие, внеся в общество идею альтернативы, из которой выросли все перемены и все последующие поколения. Но при этом они сужали себя ради малых дел, полностью искажая иерархию культурных ценностей. Стоит перелистать новомировский дневник Лакшина, чтобы убедиться: Набоков ниже Яшина — потому что Яшин был рычагом в борьбе. Твардовский восхищается Кафкой и готов поставить его рядом с «Теркиным на том свете». И уж конечно Дюрренматт и Сартр «нич-ч-чего не понимают».

    Мирового контекста нет. Все важное на земле происходит в пределах Садового кольца, разомкнуть которое — предать себя, разменять свою сбереженную в этом кольце духовность на некий приземленный прагматизм. Это напоминает эмигрантский комплекс: само пересечение границы возвышает. Тут — обратное: «За границу охотно едет тот, у кого здесь в душе пусто» (Твардовский).

    Драма шестидесятников не в компромиссах, даже не в наивном, детском позитивизме, а в самоограничении, обернувшемся ограниченностью следующих поколений — изживать которую еще долго.

    Все переменилось, открылись границы, перед Пушкиным встал «Макдональдс», выросло поколение прагматиков. Но как раз обратный ход маятника — изменение отношения России к Западу — показал, что глубинный принцип остался неколебим. «-Вот ответьте мне, Ольга: будете ли вы счастливее оттого, что завтра отремонтируют вашу квартиру? Ольга ответила честно: Нет. — Ну вот вам и решение всех вопросов, потому что голландец — будет» (В. Пьецух)

    Декларативный патриотизм — всегда заклинание, незрелость, невзрослость. Комплекс исключительности, питаемый комплексом неполноценности, объясним, но исторически нелеп. Россия не центр мирового культурного пейзажа, а лишь его подробность. Подробность важная — и тем более важная, что в этой картине единого центра нет и быть не может. Доедаем любимые пирожные Людовика XIV. Сергей достает еще одну тетрадку. Змей-искуситель, он принес тогда в кузбасскую школу ослепительно яркую, производства «Скира», репродукцию Босха — левую часть райского триптиха из Прадо.


    Сад

    Однажды летом на зеленой поляне пасутся олени, свиньи в жаркую солнечную погоду. Им так было всем весело вместе. И все остальные животные. В самом низу находится не большой пруд-пролубь. В этой пролубе не сильно глубокой находятся рыбки. На зеленом лугу находятся дети в солнечную погоду. Адам и Ева ходят по миру зеленому босиком, фонтан состоит из пластмассового дерева. Он не сильно высокий. Фонтан стоит в центре зеленого луга на черном угле. Там в домике расположено не сильно большое дерево. И неподалеко от дерева все укрыто зеленью. В жаркую солнечную погоду на чисто голубом небе видны маленькие звездочки.

    На поляне пасутся свиньи, слоны, жирафы и всякие звери. Посередь озера стоит фонтан. Вокруг фонтана плавают дикие утки. В центре рощи находится Господь Бог. Возле него находятся Адам и Ева. А возле них находится пролубь, там находятся летающие рыбы. Живут.

    Это сочинение Сергей читает сам, вслух, хотя буквы крупные, ровные, красивые. Голос дрожит. У любого дрожал бы.

    ЖИВОПИСЬ ЮГРЫ

    — Вон там, видите, сигарообразный полосатый буй. Там самая точка. Ну да, Обь сливается с Иртышом. Где сигарообразный полосатый буй. Приготовили шампанское. По счету «три» открываем все разом у сигарообразного полосатого буя!

    От ощущения простора цепенеешь. Смотреть особенно некуда, поблизости ни Нижнего Новгорода, ни Сент-Луиса, пусто и пусто, взгляд привольно блуждает по тихой светлой воде, по низкому левому берегу, чуть цепляясь за лесистые обрывы правого, но смотришь и смотришь — и наглядеться нельзя. Эта живопись поражает не яркостью, а неприглядностью. Внезапно становится понятно, почему охватывает такой тревожный восторг: здесь беспокойство удваивается. На перекрестке великих рек — морской масштаб, но все же — течение, берега, русло.

    Море волнует непостижимостью, река — непредсказуемостью. Два главных вопроса: «Зачем?» и «Куда?»

    Таинственно само существование моря — огромной массы бесполезного вещества, чьи пределы видны только на придуманной карте, чьи законы познаваемы лишь в заносчивом воображении, чье предназначение неведомо. Не для стихов же, не для Айвазовского, не для буйабесса, хотя я знаю местечко в Ницце, подальше от той площади популярных ресторанов, в стороне, у автовокзала — ничего вкуснее из морской рыбы не придумано, чем этот суп. Но для строчек, мазков, глотков с лихвой хватило бы прибрежной полоски, какой-нибудь трехмильной зоны. На кой они, белые-черные, красные-желтые, баренцевы-беринговы, норвежские-японские, великие-тихие, в таком количестве, таких объемов? Нет ответа на вопрос — зачем?

    В реке — не столько тайна, сколько загадка. Разгадка доступна хотя бы теоретически, потому что река имеет начало и конец и можно пройти ее по всей длине, даже если это пять с половиной тысяч километров Оби с Иртышом, дело времени и охоты отправиться в путь. Река — дорога, архетип дороги, первая на земле дорога вообще. В том, что она идет очень редко напролом и почти всегда в обход, сказывается большой жизненный опыт. Здесь нет и быть не может больной темы «дорог, которые мы выбираем», здесь убедительный урок: не мы выбираем дороги, а дороги выбирают нас. Мы движемся не своей волей, а по их своевольному течению. Река постижима, но прихотлива и непредсказуема. Вопрос, хоть и имеющий ответ, неизменно тревожит — куда?

    «Куда? — окликает старпом, — По палубе еще успеете погулять. Спускаемся в салон, все накрыто». Как же спокойно на душе: куда? — вниз по трапу; зачем? — спрашивать нелепо при виде стола, который хочется забрать в раму и держать перед собой. Но и съесть тоже — немедленно. Свежекопченая иртышская стерлядь с задранными птичьими носами, патанка — строганина из той же стерляди, малосольная нельма, строганина из муксуна, который представлен еще и в начинке круглого пирога полуметрового диаметра. Правильная уха, в которой осетровое благородство не затеняется ничем, лишь для легкой сладости и неброской красоты — чуть моркови, для крепости рыбы — чуть водки. Снова муксун — в виде шашлыка. Официант Фердинанд, как значится на его малиновой жилетке, объявляет: «Мясо Аннунсианто!» — и это звучит кощунственно на Иртыше. Уноси Аннунсианто, Фердинанд, небось не Австрия. Верно понимали без всякого Дарвина древние ханты и манси, что человек произошел от рыбы, есть наглядное доказательство: ногти — остатки чешуи. В их мифологии вообще много мудрости: у мужчины — пять душ, у женщины — четыре. Есть варианты: например, семь и шесть, но у женщины неизменно на одну душу меньше, вот знание жизни! И не у них ли подглядел своего медведя-молотобойца Платонов? Медведь — ханты-мансийский Прометей, культурный герой, давший народу огонь, оружие, ремесла. Чтобы медведь вернулся на небо, откуда был спущен на землю, его останки кладут на специальный помост — после того как убьют, освежуют и съедят. (Христианский аналог — жареный ангел?)

    Помост показывают в музее под открытым небом на высокой горе в центре Ханты-Мансийска, вместе с домами, амбарами, избушкой-роддомом, в которую уходили рожать женщины ханты. Предлагают поделки с орнаментами поэтических названий: «заячьи уши», «оленьи рога», «ветви березы», «щучьи зубы», «след соболя» — поэзия превалирует, как в меню московских ресторанов: прочесть достаточно. А какая дорога ведет к чуму? Посетительница из числа участников какой-то конференции волнуется: где чум? Экскурсовод неохотно отвечает: «Чум на складе». Зря ехали за столько тыщ километров. Женщина расстраивается: «Думала, чум увижу. Меня начальник еле отпустил, говорит, куда ты едешь, где этот Ханты-Мансийск, кто эту дыру знает?» На груди женщины, как у всех из ее группы, табличка с именем: «Екатерина Поволяева, Кумертау». Экскурсовод тоже огорчен: «Правда-правда, сейчас на складе, вот чумработница подтвердит». Крохотная, с седыми косичками, чумработница подтверждает. Пока теплоход проходит полтора десятка километров до города, наступают сумерки, незнакомые, иной живописности: лиловое небо, розоватая тайга, белая вода. Из коридора слышен разговор официантов: «Год выдается мошковитый, я уж чувствую. — А ты местный? — Местный. — Пожизненно местный? — Ага».

    Блаженство от вида, рыбы, пива «Сибирская корона». Улум ис — сонная душа — отделяется от тела и парит над рекой в виде глухарки. Приглушенно доносится: «А я в Ханты год как приехал, никак не привыкну, все-таки из Сургута. — Ну да, после Сургута в Хантах трудно».

    В Ханты-Мансийске заработки чуть не самые высокие в стране, но за покупками и развлечениями едут в признанные центры — Сургут, Тюмень, Нефтеюганск. Вдоль идущей от телеграфа к речному порту главной улицы Гагарина — по-московски роскошные здания нефтяных и газовых фирм, Центр для одаренных детей Севера с галереями, мастерскими и зимним садом, суперсовременная телекомпания «Югра», направо по Спортивной — биатлонный центр международного класса. Все — вперемешку с избами и бараками. Первосортные дороги приподняты при переделке, так что окрестные дома в паводок заливает не по колено, как раньше, а по уши. Парк Победы изысканной монохромной живописи — сплошь березы. Рядом здание окружкома с розовым фасадом, перед ним — монументальный мраморный фонтан с глобусом. Удручающие деревенские развалюхи у речного порта в Самарове, откуда начинался город.

    У церкви Покрова под 80-метровой Самаровской горой — обелиск в память кратковременного пребывания здесь светлейшего князя Меншикова в 1728 году: «В год 360-летия г. Ханты-Мансийска благодарные потомки. 1997». Тут все странно: город выходит на три столетия старше, чем на самом деле, и за что, спрашивается, благодарят светлейшего, которого Суриков придавил избяным потолком в полтысяче верст отсюда по прямой. Березово — тоже Югра: таково историческое имя ханты-мансийских земель. Уг — вода, Ра — народ, ханты и манси — обские угры, финно-угорские народы, по прежним именам — остяки и вогулы. Здесь много городов, заложенных при Петре и раньше, но Ханты-Мансийск, в ту пору Остяко-Вогульск, основали «посреди нигде» в 1931-м, а статус города он получил только в 50-м, несмотря на то, что уже был столицей территории размером с Францию. Да что толку, что Франция, если почти половина площади — болота. Когда подлетаешь на рассвете, в темноте только это и светится — пятачки болот и огоньки газовых факелов.

    Другая половина Югры — леса. Та Сибирь, в которую едут. За которой едут. Которая встает в воображении и наяву и не уходит. Может быть, тайга и есть верный портрет страны. Кедр, сосна, ель, пихта, лиственница: лесные великаны-людоеды — менквы из ханты-мансийских легенд. Тайга и реки — все высокое, длинное, широкое, непроходимое, необъяснимое, неодолимое, родное. Многосерийное «Сказание о земле Сибирской». Большой стиль.


    В толпе пришедших на нью-йоркскую выставку «Сталинский выбор» можно было безошибочно различить американцев и своих по выражению лица. У выходцев из России были лица людей, принявших вторую рюмку за обильно накрытым столом в хорошей компании.

    Компания собралась недурная. Первоначальная идея выставки, принадлежащая Виталию Комару и Александру Меламиду, выглядела несколько скромнее: показать в Америке те картины, которые получали Сталинские премии. Потом замысел разросся, подключилась Третьяковская галерея, другие музеи, и десяток премиальных полотен превратился в сотню с лишним картин 1932 — 1956 годов. Лучшие имена: Герасимов, Бродский, Дейнека, Ефанов, Сварог, Шурпин, Решетников, Налбандян, Иогансон. Прославленные шедевры: «Сталин в ссылке, читающий письмо Ленина», «Утро нашей родины», «Ленин в Смольном», «За великий русский народ!», «Прибытие Сталина в Первую конную», «Ходоки у Ленина». Возникало диссидентское чувство прикосновения к запретному и долго недоступному, только вместо «Архипелаг; ГУЛАГ» — «Ворошилов и Горький в тире ЦДКА», не Иосиф Бродский — а Бродский Исаак. При настоящей свободе наряду с «Черным квадратом» доступно полотно «И. В. Сталин делает доклад по проекту Конституции на XIII внеочередном съезде Советов».

    На этой картине, где Ворошилов, Молотов, Орджоникидзе, сидя за спиной выступающего Сталина, обмениваются добрыми радостными улыбками, заметно то же выражение лиц, что и у публики, пришедшей на выставку. Погружение в тепло и спокойствие. Конечно, это детство: уют, уверенность, красота.

    Свое прошлое, наше прошлое. Никому больше не понятное, не нужное, не приобретенное ни одним музеем мира. Но в том зале, где были собраны работы художников мировых, оставаться не хотелось. Раздражал холст Кончаловского «Купание красных конников», в смелой постимпрессионистской манере, выдающей не просто большого мастера, но и культурного профессионала, знакомого с достижениями своей эпохи. Зачем эти грубые мазки после комфортабельной гладкописи всей экспозиции? Как же терпим был Хрущев, который на выставке в Манеже в 1963 году всего только накричал на Эрнста Неизвестного и его коллег. А ведь мог и бритвой по глазам. Каково было тем, кто вырос на одних передвижниках! Рассказывают, когда Хрущев увидел картину Фалька с зеленой женщиной, то возмутился: зачем натурщицу вымазали зеленой краской. Его простодушное воображение не проникало в те порочные закоулки сознания, где могла родиться мысль изобразить зеленым цветом обыкновенную розовую женщину.

    На выставке «Сталинский выбор» даже розовых женщин не было. Соцреализм той поры не жаловал обнаженной натуры, словно опираясь на целомудренную чеховскую формулу «в человеке все должно быть прекрасно», где о теле ни слова, а одежда учтена. Одежда, компенсируя свое небогатое разнообразие, выписана тщательно и любовно. Живописные мундиры вождей можно было бы выставлять отдельно, но и женские платья хороши простонародной пестротой — как на моей любимой картине Ефанова и Савицкого «Конный переход жен начсостава».

    Атмосферу непреходящего и неизбывного праздника создает эта суггестивная красота. При коллективистской установке на многофигурность на выставке в ста картинах представлены тысячи полторы лиц. И лишь одно из них — неприятное: на холсте Антонова «Разоблачение вредителя на заводе». Да и там отвратительная вредительская личина почти заслонена светлыми возмущенными лицами рабочих.

    Так же трактовали врагов культовые фильмы эпохи. В «Светлом пути» сцена с вредителями проходит по касательной, так что ее почти не замечаешь — остается лишь факт доблести героя. В «Девушке с характером» работница дальневосточного зверосовхоза в исполнении красавицы Валентины Серовой ловит диверсанта походя, после чистки зубов и перед выходом на работу. Все так обыденно, что поимка и конвоирование кажутся завязкой какого-то комического эпизода, пока не появляются пограничники и не срывают с диверсанта зачем-то (из-за границы же пришел!) приклеенную бороду. На выставке «Сталинский выбор» понимаешь: слишком много чести врагам, чтобы уделять им время, место и душевные силы. Враг существует умозрительно, как постоянное напоминание, вторгаясь в любую, хоть бы и лирическую песню, и конечно, мы его ждем и превентивно «сурово брови мы насупим», но разглядывать его слишком пристально — чересчур. Это потом, на распаде цельного мировоззрения, возникли подробные и неоднозначные вражеские портреты, начали вышибать слезу белые офицеры и запутавшиеся резиденты. Но пока броня была крепка, враг оставался незаметен, как вошь на мундире.

    Строился рай на земле, где должны помешаться архангелы, ангелы и праведники. Для других и места были другие. Та же Сибирь, невероятным своим объемом поглощающая и скрывающая все.

    Обстановка красоты и праздника на выставке возникала не только от обилия парадных полотен. Они были лишь частью экспозиции, условно разделенной на несколько разделов.

    Первый — официоз: портреты вроде канонического герасимовского «Ленина на трибуне», чуть приспущенных на землю «Сталина и Молотова в Кремле» Ефанова или пламенного «Кирова» работы Бродского.

    Второй раздел — полуофициоз: вожди в быту. «Ленин и Горький на рыбалке на Капри», «Ленин на автопрогулке с детьми», «Сталин, Молотов и Ворошилов у постели больного Горького», или та же тройка, представляющая культурную мощь государства, слушает того же Горького, читающего свое сочинение «Девушка и смерть» (уникальная в мировой литературе вещь, которую никто не читал, но всем достоверно известно, что она посильнее «Фауста» Гете). Эта часть по исполнению наиболее официальная: видно, как художники опасливо приближались к самой идее расстегнуть верхнюю пуговку на рубахе вождя. Показательно нелепы Ленин с Горьким, забравшиеся в лодку итальянских рыбаков в жилетах и галстуках. Третий раздел малоинтересен — труд. Здесь соцреалисты предстают бледными тенями своих конструктивистских предшественников: машины у них неживые, а люди сливаются с машинами.

    Самая увлекательная часть выставки — жанровые картины. Подлинные шедевры: «Колхозники приветствуют танк», «Репетиция оркестра», «Прибыл на каникулы», «Обсуждение двойки».

    Комсомольский секретарь с молодым негодованием смотрит на двоечника, соученики — с болью и готовностью помочь, спокоен и уверен директор, мудро и добро усмехается старая учительница, на стене юный Ильич в Казанском университете.

    Просветительский пафос — научим, наладим, заставим — в этих драматических полотнах. Конечно, соцреализм — лишь метод, а дарования индивидуальны, и Герасимова не спутаешь с Иогансоном. Парадные полотна восходят к имперскому классицизму наполеоновской эпохи, в конном портрете Жукова угадывается Веласкес, в «Красных командирах» Яковлева — Караваджо, жанр продолжает традиции отечественных передвижников. Но при всем многообразии картины писались одной рукой — рукой, не ведающей колебаний.

    В чувстве несомненной правоты — неодолимая привлекательность. Соцреализм — не стиль, но — Большой стиль. И чем дискретнее мир, чем туманнее будущее, чем невнятнее прошлое, чем неопределеннее настоящее, чем безлюднее окружение, тем понятнее ностальгия по Большому стилю, в котором — прикосновение к материнской груди, тепло и забота, незамутненный душевный окоем, незагаженная перспектива жизни. Так и входишь на выставку «Сталинский выбор» в Нью-Йорке: из бесстилья и эклектики — туда, где Магнитка и война, метро и ВДНХ, балет и «Цирк», Бобров и Джульбарс, «Школьный вальс» и «Обсуждение двойки». Тайга и Сибирь.


    Десятки лет не воевавшие британцы к концу XIX века произвели на свет целый выводок бескровных единоборств, личных и командных — бокс, теннис, футбол, регби; их заокеанские родственники — хоккей, баскетбол. Советская Россия сублимировалась в покорении пространств: Комсомольск, целина, Братск, БАМ. Военная лексика, справедливо и повсеместно любимая спортивными комментаторами, торжествовала в строительстве и сельском хозяйстве.

    Поскольку на запад в мирное время идти было некуда, первенство держала Сибирь. Продолжались традиции новгородских путешествий в Югорскую землю (о чем упоминается в «Повести временных лет»), морского пути за мехами в Обскую губу и Мангазею, возведения острогов и городов, похода нанятого Строгановыми Ермака, наконец. Где-то неподалеку отсюда на диком бреге Иртыша сидел Ермак, объятый думой об оккупации. Меньше трех лет длилось его господство над Кучумом, от победы на иртышском мысе Подчуваш до того августовского дня 1585 года, когда Кучум взял реванш и раненый Ермак утонул в Вагае, как Чапаев, но дело было сделано. Потом-то оккупация шла относительно мирно, поскольку аборигены и поселенцы вели хозяйство по-разному, сферы не пересекались, конкуренции не было. Идеологических конкурентов легко подавили в советские 30-е, истребив шаманов, сказителей, музыкантов. Прошли мятежи, немного, самый крупный — Казымское восстание в 33-м, обошлось. Югра к тому времени давно была русской, не говоря про наши дни, когда хантов и манси насчитывается всего тысяч тридцать, вместе взятых.

    Четыре столетия понадобилось, чтобы догадаться оставить их в покое, принять закон о родовых угодьях для охоты и рыбалки. Если там находят нефть, то покупают по бартеру: вариант индейского обмена — стройматериалы, снегоходы, лодки, снасти, телевизоры, видеомагнитофоны. У кого чум на складе, у кого — чум, нарты, сушеная рыба юрок, медвежья пляска мойлыр як, небесный старик Нуми-Торум, удобный, потому что он всё: холм, медведь, береза, христианский Бог, белый цвет. Белый свет. Под юрок, строганину и подвяленный над огнем позём из муксуна идет русская водка — неотъемлемая часть жизненного комплекта. Цивилизаторская миссия России без этой части была бы невозможна. На Кавказе водка натолкнулась на местное вино, но Средняя и особенно Северная Азия были покорены безусловно. По сути бутылка оказалась единственной точкой схода ни в чем не схожих укладов. Либералов конца XIX века как-то особенно огорчало, что аборигенов спаивали дрянью. Газета «Сибирский листок» рассказывала в 1893 году, как для угощения водка «припасается самого лучшего достоинства в том прямом и вполне верном расчете, что дикие гости по своей первобытной наивности склонны будут думать, что и продаваемая им водка будет такого же высокого качества». Жаль, конечно, остяков и вогулов, но себя жальче: «Солнцедара» не вынес бы никакой самоед. И ничего, вот даже грамоте не разучились. А. Дунин-Горкавич в книге «Тобольский Север» сообщает: «За маленького оленя дают две-три бутылки, за среднего — пять, а за большого — восемь бутылок». То есть всегда под рукой было чем заплатить за выпивку — опять-таки жалеть надо себя: где могли мы взять среднего оленя на той же примерно широте, но в сорока пяти градусах к западу?

    Сибирские народы научились пить по-русски — что немало, не всем дано, это тоже Большой стиль. Водочные объемы вписались в таежные массивы, протекли иртышами по истории освоения Сибири. «По счету „три“ выпиваем все разом у сигарообразного полосатого буя!» Пьем на палубе купеческое шампанское у слияния Оби с Иртышом, старпом зовет вниз, к водке и стерляди, уходить не хочется, потому что не оторвать глаз от картин К.)1 ры Тайга громоздится готическими шпилями, как крыша Миланского собора. При чем тут Милан, какими тысячами измерить количество Миланов, которые может вместить Югра? Да никогда и не захочет вмещаться сюда Милан, разве что по этапу под конвоем Стиль и Большой стиль — две вещи несовместные.

    Не снисходя к человеку, империя взмывает к человечеству. С птичьего (орлино-двуглавого, сталинско-соколиного, снова орлиного) полета не разглядеть на немереных просторах людскую мошкару, едва заметить затерянные под стрельчатыми сводами елей ниточки великих рек, текущих неведомо куда и зачем. Восторженный ужас, который внушает чужим и своим эта земля, так остро ощущается при виде того самого зеленого моря тайги, из песни. «Под крылом самолета о чем-то поет…». О чем бы?








    Главная | В избранное | Наш E-MAIL | Прислать материал | Нашёл ошибку | Наверх