|
||||
|
ОЧЕНЬ ДАЛЬНИЙ ВОСТОК НА ПРОСПЕКТЕ УТОПИИ Поезд Хабаровск — Комсомольск называется «Юность». В вагоне включается радиоточка, и начинается путешествие по времени: «Ты уехала в дальние степи», «Ты не верь, подруга моя», «ЛЭП-500 не простая линия» — в упругом дорожном ритме, с огоньком, задоринкой и чуточкой грустинки. Даже оседлая «В нашем доме поселился замечательный сосед» точно попадает в тон. Эликсир молодости: физики и лирики, Галка Галкина, «пидарасы и абстрактисты», гагаринская улыбка, штангист Власов с томиком Вознесенского, «нынешнее поколение советских людей будет жить…». Там приблизительно и живет изрядная часть нынешнего поколения — или хочет, по крайней мере, жить или, еще точнее, думает, что хочет. «Люди никогда не довольны настоящим и, по опыту имея мало надежды на будущее, украшают невозвратимое минувшее всеми цветами своего воображения» — это Пушкин, и его сентенция объясняет многое. Состав Хабаровск — Комсомольск растягивается на десятки тысяч километров, вмещая десятки миллионов избирателей и сочувствующих. Пункт назначения — Город Солнца. К тому, что встретишь нечто необычайное, готовишься еще в вагоне, читая названия станций. Неподалеку от Хабаровска еще попадется Волочаевск из «По долинам и по взгорьям», но дальше начинается инопланетное: Эльбан, Болонь, Сельгон, Санболи… Вот Форель — да нет, не та, совпадение. Как другое, еще более дивное — французское имя Амура, на берегу которого мысль о любви не возникает. В 32-м к этому берегу пристали пароходы «Колумб» (держись, Америка!) и «Коминтерн», о чем свидетельствует местный Плимут-Рок — двадцатитонная глыба кварцевого диорита. Высадились те, кого вписали в анналы комсомольцами, хотя среди первостроителей комсомольцев-добровольцев было процентов сорок. Еще столько же — заключенных, остальные — вольнонаемные. Но кто считает: важно, что они построили. В Комсомольске — прямые, по рейсшине, магистрали, кажется, одинаковые вдоль и поперек, проложенные по направлению ветров. Когда от вокзала сворачиваешь на проспект Первостроителей (изначально он назывался Красным — и это было правильнее, стильнее), сразу попадаешь в аэродинамическую трубу: дует, завывает и несет к Амуру, который здесь шириной в море. Главные улицы Комсомольска похожи друг на друга внешне, и по ощущению ничтожества пешехода. Город пошел дальше Москвы: он так же широк, но ниже вдвое. Спутница, местный краевед — энтузиастка и патриотка — бодро говорит: «Сейчас мы выезжаем на улицу Кирова, одну из главных артерий нашего города, где кипит жизнь». Сколько хватает взгляда асфальтовая степь с невысокой порослью желтых зданий и десятком крохотных фигурок с авоськами. К заслуженному — опора военно-морского флота — заводу имени Ленинского комсомола ведет аллея с портретами героев труда. Ко второй половине 90-х осталось то, что можно с натяжкой считать просто аллеей: деревца стоят, но выломали и унесли даже алюминиевые рамы, герои безвестны. Население города уменьшилось чуть не на сто тысяч. По мемориалу павших в Великой Отечественной проходит стадо коров. Заколочены двери с двухметровой бетонной вывеской на века «Бани». Давно закрыт первый кинотеатр «Комсомолец», напоминающий московскую гостиницу «Пекин». Полуобрушены роскошные ворота парка культуры «Судостроитель», не уступающие столичному ЦПКиО. По замыслу, Комсомольск должен был стать лучше Москвы — не отягощенный грузом прошлого, осененный духом правильного созидания. Он — в известной степени — и стал таким. И если б не умонепостигаемая дальность, сюда надлежало бы возить экскурсии. В Урбино, во дворце герцога Монтефельтро, собран целый набор эскизов и картин на тему идеального города. Проект увлекал таких художников, как Пьеро делла Франческа и Лючано Лаурана, — их холодные полотна со стройными неживыми улицами и площадями рассматриваешь с волнением, не понятным иноземцу: такова разница между кошмаром и кошмарным сном. Впрочем, ренессансная Италия знала попытку воплощения идеала: папа Пий Второй решил перестроить свой родной город, поручив это архитектору Росселлино. Дальше центра не пошло, но на двухтысячную Пиенцу и сейчас стоит взглянуть. Тем более — на Комсомольск, который в лучшие годы приближался к полумиллиону: размах, не снившийся папам и королям. Замах, о котором могли только грезить утописты. Комсомольск не весь по-сталински желтый и желто-красный с архитектурными излишествами (лучшие и самые долговечные дома в 40 — 50-е построили японские военнопленные, которых здесь было тысяч пятнадцать). Сохранились деревянные здания 30-х дикого для дерева цвета морской волны, есть неоконструктивизм 70-х, блочная скука 80-х. Есть бетонные коробки 60-х — с тех времен, когда Комсомольск обдало волной любви, как и прочие символы досталинской эпохи. На стене одного из этих зданий — по-барачному приземистого Дома молодежи — надпись: «Здесь заложено памятное письмо молодому поколению 2018 года от комсомольцев города юности. 29 октября 1968 года». Не так уж смешно. Столица утопии, Комсомольск как идеологический монумент вызывает трепет. Но это еще и город — несмотря на утечку и упадок, третий по величине на Дальнем Востоке. Даже если негде работать, жить здесь живут. Есть подозрение, что жизнь — на самообеспечение, как у женщины в песках. Неподъемна цена на авиабилеты. Прежде дальневосточник практически каждый год бывал в столице, на черноморском курорте, у родни. В глухом углу уссурийской тайги разговорились с местным начальником. «Все здесь сижу, правда, в прошлом году слетал на Запад. — Куда именно? — Да в Брянскую область». В общем, все рядом — Брянск, Берлин, Брюссель. На Дальнем Востоке говорят «рядом» о тысяче километров. И надоевшая официозная похвальба — «Хабаровский край равен двадцати пяти Бельгиям» — правда. Гигантский кусок земли отрывается и дрейфует. Это не полуостров Крым, тут нет тоненького и оттого тревожно заметного Перекопа: отрыв неявен, но дрейф идет. В полуслепом странствии — вся страна, но на суперокраине невнятица ориентиров носит привкус особой драмы. География для России была важнее, чем для иных государств, и остается серьезным социально-политическим, даже эстетическим доводом. Познакомились в Комсомольске с художником Пашей, который сетовал на тесноту местных условий. Его не устраивала и Москва, он расспрашивал про нью-йоркские галереи, брал телефоны Шемякина, Комара и Меламида, Неизвестного. «Я, значит, чем отличаюсь от японских и китайских философов…» — объяснял Паша свое мировосприятие. Предлагая после водочки снова перейти к шампанскому, аргументировал: «Все возвращается на круги своя, как сказал Платон». Мы хорошо сидели, интеллигентно общаясь, а когда дошло до демонстрации работ, я увидел то, что и ожидал увидеть после разговоров: разверстые ладони в тучах звездной пыли и сполохах планетарных сияний. Другая группа картин изображала смуглых раздетых девушек идеальных пропорций, они сидели под пальмами верхом на львах. «Ты бы, может, их на тигров посадил, все-таки тигры у вас водятся», — предложил я Паше, но он пренебрег. По главной улице Хабаровска прогуливаются две ослепительные девицы: вязаные пальто ярко-лилового и ярко-оранжевого цвета, черные широкополые шляпы — на таких обернулись бы и на Пятой авеню. Крашеные блондинки Виктория и Юлия хотят уехать: «Пока в Санкт-Петербург, а там видно будет». Причина: «Город-то ничего, но люди дикие. Вот пройдите с нами квартал, увидите, как на нас смотрят и что нам говорят. Дикие люди». Явная игра в слабака: решив уехать, уничтожают последние колебания, сознательно выходя на осмеяние и позор на улицу Муравьева-Амурского. У вокзала — бронзовый Ерофей Павлович Хабаров в заломленной от возмущения шапке. Акцент сместился от мужика-казака к графу-генералу. Время такое, неловко без графьев. Памятник основателю города из аристократов стоит высоко, как маяк, над берегом. Улица Карла Маркса, идущая от аэропорта до самого Амура, — через весь город почти по прямой — у здания крайкома (ныне, как водится, Белый дом) словно спотыкается и за площадью становится Муравьева-Амурского. Они оба страшно бы удивились — и Маркс, и Муравьев. По этой магистрали блондинки в черных шляпах и несут свои лиловые кресты к неведомым просторам. Новый знакомый, бизнесмен Саня, покровитель хабаровской богемы, собирающейся у «бутерки» — «Бутербродной» на углу Муравьева-Амурского и Комсомольской, — рассказывает: «Я с художниками месяц пообщался, у меня крыша поехала. Приходишь, тебя такой отводит в сторону и шепчет, что ему сегодня сообщил Марс там, Венера, Юпитер. Потом говорит: давай, мол, холст покажу. Я спрашиваю: а вот это у тебя что значит? А это, говорит, мысли, которые мне из космоса внушили, а моя тут только кисть». Саня переключился на поэтов, с которыми познакомил меня. Симпатичные ребята задавали вопросы о Бродском, Довлатове, Соколове, высказывались о Солженицыне и Ельцине. Потом я прочел их стихи — около сотни текстов полутора десятка авторов. Такие стихотворения могли быть написаны в Москве, Буэнос-Айресе, на Юпитере — сто лет назад, через сто лет. Ни кедра, ни тигра, ни Амура — лишь тучи звездной пыли и сполохи планетарных сияний. Есть привкус провинциальности в упоре на самобытность, но вернейший признак провинциальной заброшенности — космизм. Такой космизм царил в умах тех, кто строил Город Солнца — Комсомольск. Скромная проба в тосканской Пиенце — плюшевый пуфик рядом с этой каменной громадой реализованной мечты о правильном прекрасном. Помню, читал про деревенского мальчика, который нашел учебник алгебры и сам вывел дифференциальное и интегральное исчисления, причем он не подозревал, что на свете бывают иные, кроме русского, языки, и потому у него фигурировали понятия «ти-питит» и «тахитит» — пшшпшп и тахтшт. Провинциальный пафос Левши, испортившего ценную заморскую игрушку, виден в дерзком жесте, которым можно восхищаться, пока дерзость проходит по разряду умозрительных упражнений, не вторгаясь в жизнь. Так вызывают совершенно разные чувства проза Платонова и Комсомольск — может, единственный ее материальный аналог. Величайший русский писатель XX века — и город, возведенный его не читателями, а скорее соавторами. Комсомольск — это Чевенгур, историей возвращенный к Котловану. Тягостное и мощное впечатление от Комсомольска, как и сам город, резко окрашено цветами времени. Тем более, что обратный путь опять — в поезде «Юность» под задушевный ритм, не подвластный сменам лет и режимов: «Комсомольцы-добровольцы, надо верить, любить беззаветно, видеть солнце порой предрассветной, только так можно счастье найти». Мимо потусторонних имен Эльбан, Болонь, Сельгон, Санболи — на Волочаевск. О КОМФОРТЕ КОММУНИЗМА «И не ограблен я и не надломлен, / Но только что всего переогромлен». Что это означает практически, Мандельштам пояснил тут же, в «Стансах»: «Я должен жить, дыша и большевея…». До испуга точно найденное слово — «переогромлен» — само по себе формула и ответ, ключ к тайне коммунистического соблазна, соблазна коммунизмом. Ключ и к словам другого великого поэта — Пастернака, — сказанным в то же время о народе: «Ты без ничего ничто./ Он, как свое изделье, / Кладет под долото/ Твои мечты и цели». Нельзя вообразить, что, скажем, Роберт Фрост — заокеанский современник Пастернака — захотел бы положить что-либо свое под чье-либо долото даже метафорически. Но он жил слишком далеко от искусительного поля великой идеи. Для российского поэта долото было средством реализации проекта, перед которым не зазорно склониться как перед чем-то по праву превосходящим твой личный масштаб. Право это — величие замысла, которым и были переогромлены даже большие таланты и изощренные умы. Неладно скроенный и, как выяснилось, не так уж крепко сшитый мир подлежал перекрою. Ощутимо, под руками, соблазнительно менялась действительность. И хотя здравый смысл отказывал в правдоподобии замыслу всеобщего равенства и счастья, в нем было неизмеримо большее — как истина больше правды. Здесь вступает в силу не интеллект и не этика, а религиозное чувство, многократно усиленное эмоциями единомышленников. Исступление общей молитвы, порыв хорового пения, упоение свального греха. Растворение в толпе и идее — сродни растворению в природе и искусстве. Такое подчинение увлекает отказом от рацио, от формальной логики, не способной, в конечном счете, объяснить — ни как мы мыслим, ни как живем, ни как следовало бы мыслить и жить. Взамен приходит тоже необъяснимая, но понятная радость общего дела. Того самого, в высоком федоровском смысле, избавляющего от душевных тягот «небратского состояния», предлагающего вместо «мануфактурных игрушек» работу, потрясающую размахом: передел бытия, в чем и есть смысл человеческой жизни, поскольку «мир дан не на погляденье». Ради такого можно сменить неудобства частной жизни на комфорт общественной. Причастность к великому делу оборачивается примыканием к большой толпе. Конформизм ведь тоже — масштабная идея. В толпе слышится мерный шум, отзывающийся памятью первобытной орды. В толпе, даже у пивного ларька, ощущается значительность эпоса. В самом слове «толпа» ухо улавливает «столп», «толк», «оплот». Комфорт конформизма — именно безыдейного — я испытал в армии, где всех забот было попадать в ногу. Будь хоть чуть склонен к медитации — лучшего места не пожелал бы. Новое имя «рядовой» показалось точным и справедливым, оно фиксировало в ряду, не выделяя. Попав в ногу, попадаешь в ритм, который естественно пульсирует внутри. Укладывали, будили кормили, одевали, мыли — в урочный час. Все вокруг было плохое: бязевые кальсоны, журнал «Старшина-сержант» жидкий суп в жирном бачке — но этого плохого было много. Было и хорошее, тоже немало: каждую неделю кино, неслыханный фольклор, умное изобретение — шинель. Большую и уютную, ее не столько надевали, сколько помещались в нее. Тогда я еще не читал манделынтамовские «Стансы», но был согласен заранее: «Люблю шинель красноармейской складки, / Длину до пят, рукав простой и гладкий, / И волжской туче родственный покрой…». Главное — ровный ритм большого организма, и ты — его часть. Всё на месте, всё вовремя, всё, как и сказано в Строевом уставе, — единообразно. Всё на восемь: завтрак в восемь утра, ужин в восемь вечера, восемь часов сна, восемь времен года за двухлетнюю службу, и скоро стало казаться, что так будет всегда — просто восьмерка ляжет на бок. В то время среди наших кумиров был Камю, я вспоминал его сентенции о свободе: тяжкая ноша, изнурительный бег на длинную дистанцию, всякую свободу венчает приговор. Играл, воображая себя согбенным под бременем свободы выбора, еще не представляя, что всего через несколько лет, уехав в Штаты, эту задачу начну решать практически — да так и продолжаю, и ни конца, ни облегчения не видно. Тогда весь выбор стоял между лосьоном «Огуречным» и одеколоном «Тройным» из полковой лавки, быстро решаясь в пользу первого: он автоматически служил и закуской. Но обмен частных хлопот на причастность к общему был честным. Я не считал его надувательством, хотя понимал, что, став солдатом, становлюсь солдатиком. Вроде тех, которых мы лепили в детстве из пластилина, дословно реализуя идею пластичности бытия. Помню, мы с приятелем налепили войска, артиллерию и танки и, озаботившись припасами, положили красный пластилиновый кусок на стеклянный абажур лампы. Кусок стал плавиться, потек — это было мясо. Мы не знали, что решаем продовольственную проблему в духе времени и места, населенного такими же, как мы, властелинами пластилина. Не зря о жилищной проблеме говорилось: нарисуем — будем жить. Мы-то играли, но и они, взрослые, — тоже. Взрослая игра в великий проект ничуть не менее увлекательна и самоценна, чем детская. Что и наводит на сомнения в полной взрослости играющих. Игра — аллегория, как в картине Брейгеля «Детские игры», где дети, согласно иконографии Ренессанса, с одной стороны, воплощение весны человечества («коммунизм — это молодость мира»), с другой — не вполне люди, взрослые маленького размера. Похоже, на эту картину смотрел Иосиф Бродский, когда писал «Свирепость их резвых игр, / их безутешный плач/ смутили б грядущий мир, / если бы он был зряч». Наш мир взрослые игры не смущали. Игровая модель была едва не основной в нашем мировосприятии. Среди культовых книг одной из главнейших пребывала гайдаровская повесть «Тимур и его команда», и в этой команде состояли все. Ничего детского нет в играх Тимура, и сам он — не более дитя, чем его исторический тезка. Даже дядя, красный командир, недоумевает: «Мы бегали, скакали, лазили по крышам, бывало, что дрались. Но наши игры были просты и всем понятны». Правильно: дядя рос в другую эпоху, играл в другие игры — не осененные причастностью к общему делу. «Из рогатки в саду/ целясь по воробью, / не думает — „попаду“, /но убежден — убью"». Сорванец из стихотворения Бродского движим инстинктом. Тимур — идеей, за которую можно и убить, и умереть: «Если человек прав, то он не боится ничего на свете». Тимур ежедневно решающий задачу переустройства мира, — идеальный тип революционного преобразователя. В книге Гайдара великий проект обрёл логически завершенные черты, став игрой всерьез. Тимур шагнул дальше Питера Пэна — мальчика, не желающего становиться взрослым. Тимур сразу появился на свет таким, «темноволосым мальчуганом в синей безрукавке, на груди которой была вышита красная звезда», и не собирается меняться. Он и есть образец для взрослых — для того же дяди-командира, всматривающегося в племянника с восторгом, изумлением, испугом. Мечта Питера Пэна воплотилась. Для этого не надо улетать в страну Небывалию, где вечный мальчик с невыпадающими молочными зубами знакомо решает конкретные вопросы бытия: «Иногда они чувствовали голод. Тогда Питер очень смешно их кормил. Он гнался за какой-нибудь птицей, которая несла в клюве что-нибудь съедобное для человека, и отнимал еду… Но никто не мог сказать наперед, будет ли обед настоящим, или только как будто». В конце книги о мальчике, который не хотел вырастать, говорится, что сказка будет продолжаться до тех пор, пока дети не перестанут быть «веселыми, непонимающими и бессердечными». Похоже, такой набор качеств и был идеалом страны Тимура и его команды. Сказочные дети летели в свою сказочную землю, вооруженные точными указаниями: «второй поворот направо, а дальше до самого утра», поразительно напоминающими шутку, которую в армии произносили каждый день: «копать от забора и до обеда». Чем мы и занимались вместе со всей страной. Наша Небывалия была с нами. Точнее — мы в ней. НА КРАЮ ТВЕРДИ До Нью-Йорка было ближе на восток, чем на запад. Всегда мечтал побывать на Тихом океане — и побывал, но сначала с той, американской стороны, в Калифорнии. Отчего Тихий океан выиграл. Владивостокцы любят сравнивать свой город с Сан-Франциско, потому что в Сан-Франциско не бывали. Общего — холмы и бухты. Береговая линия во Владивостоке старательно искажена и изгажена: ржавые корпуса кораблей, подъемные механизмы, единственный прогулочный участок с названием под стать — Спортгавань — украшен слепым кирпичным кубом яхт-клуба. Лишь магия слов смягчает впечатления. Сопки — просто-напросто холмы, но необычность имени плюс душераздирающий вальс, и глядишь с неизъяснимым волнением. Возбуждение от новизны появляется еще в самолете и подтверждается на пути от аэропорта к центру. Иероглифы вывесок: совместные с южнокорейцами предприятия. Смуглые лица с удлиненными глазами: во Владивостоке и еще больше в Южно-Сахалинске дальневосточная добавка вносит некий акцент, придает четкость русской мягкости облика: по улицам идут красавицы с глянцевых календарей, только лучше. Еще страннее, что по улицам ездит. «Жигулей» и «москвичей» почти не видать — сплошь «тойоты» и «хонды». Сначала кажется, что Владивосток — город особо эмансипированных женщин, мечта феминисток, потом вспоминаешь, что у японских машин руль справа. Подержанную «тойоту» в отличном состоянии можно купить долларов за пятьсот. Довезенная до Москвы, она удорожается в пять-шесть раз, но на месте — по карману. Особенно если привозишь сам, а это путь налаженный; на разовый рейс устраиваешься дневальным или на камбуз, а корабль, независимо от назначения, завернет в Японию за машинами. Нарядное зрелище — возвращающееся из плавания судно похоже на ежика из детской книжки. Пестрые автомобили принайтовлены к основанию мачты, к траловым дугам, к кран-балкам, водружены на капы кубриков и чуть ли не развешаны по бортам. Автомобилизация Дальнего Востока причудлива: в таежной деревне Кия — блестящая «мазда» возле отчаянной развалюхи. В самом центре Владивостока, на улице Фокина, во дворе с сортиром посредине, прямо в огромной луже экскрементов — два белоснежных «ниссана». Над ними, на насесте неописуемого убожества, который оказывается квартирой, — благодушно расслабленный от принятого с утра отставной китобой Владимир Михайлович, выдавший формулу счастья: «У меня все есть. Телевизор. Картошка, морковка, лучок, горчица, перец». Я вышел из подворотни на оживленную улицу, забитую киосками с корейской лапшой, китайскими джинсами, японской электроникой, купил что-то якобы американское, с белым орлом на этикетке, и мы продолжили. Дальнейший разговор, как «Болеро», возвращался к рецепту благополучия. О политике Владимир Михайлович сказал: «Ельцин неплохой мужик, но его окружает вся эта наркомания. Погнал бы всех и жил как человек. Что ему надо-то? Посмотрел телевизор, сел за стол — картошка, морковка, лучок, горчица, перец». Господи, неужели правда? Через час старый китобой вспоминал романтику морской жизни: «Корабль тридцать один метр, нас тридцать, девять месяцев без женщин». Спасались они волшебным рационом — «картошка, морковка…». Телевизора на судне не было. По шестьдесят долларов. Владимир Михайлович махал вслед, плакал, пел «Прощай, любимый город…». В белом орле еще плескалось. Под насестом по дверцы в говне разворачивался «ниссан». Нероссийскость города усугубляется тем, что не видно церквей. Так на всем Дальнем Востоке. Но если Комсомольск заложили в 1932-м, то Хабаровск и Владивосток — соответственно в 1858-м и 1860-м Облик обычного русского города немыслим без куполов, даже если кресты сострижены. Видно, здесь были какие-то особо свирепые безбожники. Окраина империи располагает к крайностям. Комплекс соперничества заставляет стремиться к опережению центра в сносе церквей тоже. Или в красоте названий: с такого самоутверждения начинался Владивосток, сразу нанеся на карту роскошные имена — бухта Золотой Рог, пролив Восточный Босфор. Отдаленность имперского центра обычно расценивалась как благо: сокращенная выслуга лет, повышенное жалованье, самостоятельность действий. Плюсы свелись к минусам, что до самостоятельности, наместники дальних провинций всегда отличались своеволием и прихотливостью, и в Приморье в 90-е шло испытание авторитарной модели. Так говорят критики, а сторонники из грамотных вспоминают Хью Лонга (Вилли Старка из романа «Вся королевская рать»). Однако от Лонга, авторитарного губернатора Луизианы 30-х годов, дружно осужденного американской историей, остались великолепные до сего дня мосты и дороги. Владивостокские дороги и улицы лучше не описывать и еще лучше не испытывать. На улицах, заполненных отличными японскими машинами, не работает один светофор, другой, третий… Веерные отключения электричества. Знакомый профессор пожаловался, что за полгода не прочел ни одной книги: с семи до полуночи дома темно. На земле, набитой углем, где десятки тысяч кормились только вокруг шахт, — это приговор моногородам. Таким, как Артем, — неожиданно зеленый, улицы уходят в сопки, дворы в поле, развешанное белье мешается с листвой. Свежим серебром подкрашен Ленин, бронзой — Дзержинский. На столбах объявления о чудо-носках, «уменьшающих потливость в два и более раза», как измерили? Рациональная жизнь — где-то там, может быть, в Москве или еще дальше. Неправда, дальше всего — как раз Москва. Дрейф идет, материк в дымке за кормой. Между Большой землей и Великим океаном — таковы координаты этой окраины тверди. Когда-то, при Екатерине, задумали праздник с участием всех народов империи, которые должны были в национальных костюмах с образцами искусства и ремесел собраться на торжество в столице. Камчадалы опоздали на три года. На Дальнем Востоке все не так: русский человек в корейских кроссовках ездит на японской машине и даже ест то, что до Урала едой никогда не считалось. Во Владивостоке — встреча со знакомой журналисткой-француженкой Вирджини: «В ресторане дают очень вкусное растение. Ты обязательно должен попробовать. Все время забываю название, похоже на прапорщик». Папоротник срезают и сразу солят, иначе он дубеет, потом отмачивают и жарят или тушат: изумительный грибной вкус. Свинина с папоротником есть в каждой столовой Приморья и Сахалина, даже когда нет больше ничего. На Дальнем Востоке все не так: чужое, нерусское здесь близко, ощутимо, привычно. Тут, в отличие от других мест провинциальной России, где проще именоваться москвичом, чтобы зря не смущать умы, легко говорить правду о своем американском гражданстве. Иностранец — фигура обыденная, лишенная мифологичности. Оно и спокойнее: не нести ответственности за Москву, окутанную домыслами, вымыслами, неприязнью, подозрительностью, завистью, ненавистью. Слово «Москва» спокойно не могли слышать артемские шахтеры. Большинство из них сидели дома: это не забастовка, просто добыча сокращена. Бастовать пытались не раз, но выходит накладно: нужно иметь тылы — хорошую зарплату жены или большие запасы. Бастовать может только человек обеспеченный. Шахтеры дома и строят планы: «Взять ружье это долбанное — и всех к стенке». Первым делом директора, потом президента и прочие московские власти, губернатора и, разумеется, китайцев, которые наживаются. Ксенофобия — один из лейтмотивов окраины империи. Стармех сухогруза в Хабаровском порту сказал: «Всё, Амур больше не наш. Амур — китайский». Век назад Чехов записал: «На двух лодках несутся к нам какие-то странные существа, вопят на непонятном языке… Это они (гиляки, то есть нивхи. — П.В.) хотят продать нам битых гусей, — объясняет кто-то». Теперь к российским судам на пути от Благовещенска до Хабаровска несутся на лодках с правого берега китайцы, хотят продать небитый козырь розничной торговли: мануфактуру. «А мы их баграми в воду! Смехота!» — рассказывал стармех. На северо-западе Приморского края, в Пограничном районе — станция Гродеково. железнодорожный переход Китай-Россия. Желтоватое здание с лепниной окружено автобусами, машинами и толпой — ждут поезда из Суфуньхэ, который из деревянного поселка стал городом с большими кирпичными домами, разбогатев на челночной торговле с Россией. Когда поезд прибывает, кажется, что переселяется огромный казенный приют. Неразличима джинсовая униформа пассажиров, у всех в руках абсолютно одинаковые сумки — гигантские, в бело-серую полоску, набитые куртками, теми же джинсами, бельем и всем прочим ширпотребом, который заполняет рынки дальневосточных городов, а отсюда китайский импорт расходится по стране. Власти единодушно против китайского засилья — так это называется тут. Губернатор Приморья произносит гордо: «От Китая нам не надо ни-че-го. Мы форпост России». Форпост, что дальше? Имперская чистопородность? Оксюморон. Имперская исключительность? В ходе операции «Иностранец» китайских граждан без видов на жительство и без лицензий на торговлю депортируют через границу. Китайцы любят, хотят и умеют торговать, противопоставить им, кроме силы, — нечего. Хороши или плохи китайские вещи, но это единственный недорогой способ выглядеть пристойно. У меня на полке стоит маленькая деревянная лошадь с канареечной гривой, купленная в припадке помешательства в Уссурийске. Сагитировала Вирджини: «Я везде в мире покупаю товары местного производства. Это есть сувенир. Другой товар я здесь не видела — только эта лошадь». О ГОСУДАРСТВЕ КОЧЕВНИКОВ Все говорят: империя, империя. Ото всех слышал про нее, а сам ни разу не видел. Как Веничка — Кремля. Странно: я родился и вырос на окраине великой державы, окраине, цивилизованной настолько, что ей завидовал центр; учился в столице, откуда родом был отец; из глухого экзотического угла вышла моя мать. Я принадлежал одновременно к коренной нации державы и к ее противоречивому меньшинству. Кажется, достаточно точек зрения, чтобы построить график империи. Но понятие оставалось умозрительным для рижанина, закончившего московский институт, сына русской из ушедших в Туркмению молокан и москвича-еврея. Не обнаружилось империи и за два года в составе наиболее имперского из сословий — армии. Какая-то национальная специфика присутствовала: сержантами обычно были украинцы и литовцы. Но в Нью-Йорке овощами торгуют корейцы, а газетами — индийцы, и обобщения рискованны. Нам говорили об опасностях с Запада и Востока, где в унисон бряцают оружием, по определению замполита, «гитлеровские недобитки и желтозубые манчижуры». Однажды я заглянул вечером в ленинскую комнату, где перед нашим ротным ползал по огромной карте Европы полковой художник Саша Чурсин. Ротный учился заочно и делал курсовую работу. Саша нарисовал красную стрелу через континент и, не поднимаясь с четверенек, спросил: «На Брюссель сколько, товарищ майор?» Ротный прищурился и, махнув рукой, сказал: «Пиши, Чурсин, — полторы мегатонны». Какая-то ненастоящая была у нас империя. Я пробовал искать настоящую в книжках. Однако там попадалось: «Но мы еще дойдем до Ганга, / Но мы еще умрем в боях, / Чтоб от Японии до Англии/ Сияла Родина моя» — задорная нелепица одаренных бестолковых юношей. Была еще империя Бродского — хаотичная («ералаш перерос в бардак»), распадающаяся, унылая, не похожая на Рим и Британию. Такую не воспоет Вергилий, такая не вдохновит Киплинга. Попытки акций имперского свойства происходили на глазах — Афганистан и Чечня. О Чечне еще не написано ничего значительного. Об Афгане — самой долгой в советской истории войне — есть повести, рассказы, фильмы. Есть документальный текст: высказывания участников. Такой жанр распространен на Западе (oral history, устная история), почти не встречается в русской словесности, но в лучшем виде представлен «Цинковыми мальчиками» Светланы Алексиевич. В книге много страшного, иногда невыносимо. Однако кошмары войны, всюду питающей садизм — взрезанные животы, выколотые глаза, коллекции засушенных ушей, — не несут специфики. На войне ужасен человек, вне национальной или государственной принадлежности. Специфика — в уникальном образе завоевателя. «Рожок патронов за косметический набор — тушь, пудра, тени для любимой девушки… В столовых исчезали ножи, миски, ложки, вилки. В казармах не досчитывались кружек, табуреток, молотков». «Знакомые встречают: „Дубленку привез? Магнитофон японский привез? Ничего не привез… Разве ты не был в Афганистане?“» «Зеленки обыкновенной не было. Добывали трофейное, импортное… Эластичного бинта вообще не было. Тоже брал трофейный… У убитых наемников забирали куртки, кепки с длинными козырьками, китайские брюки, в которых паховина не натирается. Все брали. Трусы брали, так как и с трусами был дефицит». В Чечне я видал таких имперцев, с их трофеями: транзистор, электробритва, флакон духов. Встречались ли в мировой истории подобные имперские завоеватели? Афганские и индийские британцы Киплинга были безжалостны и суперменски хвастливы — это похоже: «Тогда я взял у одного томми винтовку и снял его со второго выстрела. — Боже мой! И что вы после этого ощущали? — Жажду. Кроме того, мне захотелось курить». Но при этом они были исполнены гордого — или кичливого, зависит от точки зрения, — сознания цивилизаторской миссии: они несли азиатам дороги, мосты, керосиновые лампы и «огненные повозки» — поезда. Немыслимо представить, что, сняв с убитого врага трусы, можно написать «Несите бремя белых, / сумейте все стерпеть, / сумейте даже гордость / и стыд преодолеть, / придайте твердость камня / всем сказанным словам, / отдайте им все то, что / служило б с пользой вам». Тут наоборот: отнимем у них все то, что на пользу нам, а нам на пользу всё, потому что у нас нет ничего. Ничего, кроме империи, которую никак не обнаружить. «Наши мальчики умирали за три рубля в месяц» — это бремя белого человека? В Чечне платили больше: за полтора месяца крови, грязи и страха можно было заработать на кожаную куртку. Таких завоевателей не бывало. Высокую крито-микенскую культуру смели с лица земли темные доряне, изысканных греков убрали из истории грубые македонцы, изощренный эллинизм пал под натиском сурового Рима, великий Рим уничтожили дикие вестготы. Но варварские удары наносились по центрам, оплотам, а ведь не Альпы преодолели войска в декабре 79-го, а Гиндукуш. Целью были не Аппалачи, а Кандагарское нагорье, не процветающий сегодняшний «Рим», а задворки третьего мира. То же — в декабре 94-го: Грозный был провинциальным городом, и только. Куприн попрекал Киплинга Англией, которая давит мир «во имя своей славы, богатства и могущества». Где хоть один этих мотивов в имперской политике Москвы? Из всей славы — театральный проход генерала Громова по термезскому мосту, в Чечне не было и того. Из могущества — политические провалы. Из богатства — второсортное барахло не из Лос-Анджелеса и Парижа, а из Джалал-Абада и Самашек. Все-таки ненастоящая империя. Ненастоящая — да, но какая? Смущает постоянный фактор климата и погоды в советско-российских хозяйственных делах — судьбоносное воздействие температуры, влажности и направления ветра. Если же учесть, что речь идет о стране, занимавшей шестую и занимающей седьмую часть суши во всех природных поясах, то приходится перенести климатический фактор из физической географии в социальную психологию. Увлажнение почв, засушливые весны, летние дожди, разливы рек, заморозки и оттепели — все это меняет поведение народов неполной оседлости, чуждых цивилизации и близких самой природе, готовых отреагировать на внешние перемены передвижением в пространстве — подобно ветру или речному потоку. «Физические законы, — пишет историк Фернан Бродель, — толкают кочевников когда на запад, когда на восток, в зависимости от того, где встречает меньше сопротивления их взрывчатое существование». Завоевание пространств характерно для всей российской истории: запас земель во все стороны (с кем хочет, с тем и граничит) позволял положиться на экстенсивный принцип хозяйствования. Если своя земля не родит — можно найти другую. Наше время дало яркие примеры покорения целины сельскозяйственной в конце 50 — начале 60-х (Казахстан) и целины политической в конце 70-80-х (Афганистан). Снова умом Россию не понять, если не ввести иррациональную поправку на психологию кочевника. Характеристики кочевых народов, данные Львом Гумилевым, очень знакомы: коллективная ответственность, жертвенный патриотизм, миссионерство, отстаивание самобытности, неприятие «людей длинной воли» (инакомыслящих), минимум мотивов экономической выгоды, стремление к переустройству мира. В отношениях с соседями — «отрицательная комплиментарность»: называется «я тебя заставлю быть счастливым» (Венгрию, Чехословакию, Афганистан, Чечню). Ключевский называл периоды российской истории «привалами» и «стоянками», писал о «птичьих перелетах из края в край», резюмируя: «История России есть история страны, которая колонизуется». И еще: «Так переселение, колонизация страны была основным фактом нашей истории, с которым в близкой или отдаленной связи стояли все другие ее факты». В такой связи — разработка любых ресурсов до полного истощения, фетишизация неощутимой духовности, презрение к осязаемой материальности, романтизация бродяжничества, бесконечные дорожные песни, избушка на курьих ножках, зависимость от стихий, агрессивное противопоставление ценностей культуры достижениям цивилизации, легкость вмешательства в соседские дела, размытость всех и всяческих границ — государственных, правовых, моральных. Завоеватель-кочевник нападает в силу вековых инстинктов, каким бы убедительным ни казался ему конкретный повод. В этом смысле случай с Афганистаном лабораторно чистый: безнадежно бессмысленный. Кочевая психология восстает против оседлой основательности других, каков бы ни был их достаток: будь то свинарь-кооператор, чех с холодным пивом, афганец в китайских штанах или чеченец в кирпичном доме. У кочевника нет того, что есть у оседлых народов, не потому что он хуже, а потому что он — другой. Он и не может стать оседлым, так как оседают на землю, а земли у него нет. Она — ничья. Так он к земле и относится. И земля — к нему. Понятно, почему все говорят: империя, империя. Ото всех слышали про нее, а сами ни разу не видели. Ее и нельзя увидеть просто так, а только ощутить на своей шкуре: она возникает внезапно, из-за дальнего горизонта «земли незнаемой», как называли в летописях степь, всадником на быстрой лохматой лошади — разительный анахронизм на стыке тысячелетий. Империя кочевников. НА РАЗНОМ ОСТРОВЕ На Сахалине обычная буханка называется «Хлеб островной». Дальнейшие рассуждения поневоле окажутся развитием торговой метафоры, включая то, что буханок не всегда и не во всех местах острова хватает, что хлеб здесь дороже, чем на материке, что остатки горделивой исключительности сохраняются лишь в названиях. Южно-Сахалинск в разговорном обиходе именуется «Южный», так что неизбежно возникает ощущение курорта. «Чехов-центр», название драмтеатра — современное, динамичное, американизированное. Но огромный портрет на фасаде — в духе 60-х: Чехов не то Луначарский, не то даже Дзержинский. Придорожная забегаловка на Холмской трассе — «Доктор Живаго». Ресторан «Мастер и Маргарита» на улице Ленина. Продуктовая палатка «Есенин». Ларек с выставкой японских презервативов — «Айвенго». Как-то надо украшать жизнь. Сахалинские надбавки сведены на нет, цены удвоены и утроены. Отрыв от Большой земли обусловлен географией: товары едут в вагонах до Хабаровска, там перегружаются на суда типа «река-море» и плывут в Холмск, Корсаков, Москальво. В амурском затоне у Хабаровского порта ржавеют ненужные корабли. Из экономии каждый второй фонарь на бакенах по Амуру отключен. Это как если бы в городе отключили на улицах светофоры — впрочем, во Владивостоке так и поступают. Символов множество: до безвкусия, не увлечься бы. Сахалин окружен севшими на мель кораблями. Годами стоит средний траулер напротив дачного поселка Третья Падь под Корсаковом — нет денег снять. Да уже и смысла нет: все мало-мальски ценное срезано, спилено, сорвано местными жителями. Когда застревает торговое судно — и вовсе праздник. Булгаковский профессор Преображенский дал формулу разрухи в переломные моменты истории: «Если я, входя в уборную, начну, извините за выражение, мочиться мимо унитаза… в уборной начнется разруха». В промахе мимо унитаза не признается никто, действует единое правило государственной ответственности. Гостиница «Амур» в Хабаровске. Платяной шкаф таков, что пиджак может висеть только анфас Стена покрыта тараканами, горячей воды нет, а утром нет и холодной. Администраторша в ответ на жалобы мягко говорит: «Да, конечно, большие неудобства. Но вы же знаете, что у нас за страна». Классический аргумент и надежная индульгенция. В учреждении спрашиваешь: «Что ж вы бумажку выдаете на втором этаже, подписываете на первом, а печать ставите на третьем, и всюду ходите со мной сами. Может, лучше свести все воедино? — Правильно, но вы же знаете, как у нас все делается». В аэропорту «Багаж я сдал в старом здании, а с доплатой за перевес должен идти километр с лишним в новый корпус, — Да, очень непродуманно, но вы ведь понимаете, как у нас все в стране» Трудно отвыкнуть красиво чувствовать. В начале 90-х в московском ресторане на скромный вопрос: «А масла у вас нельзя попросить?» дали эпический ответ: "В стране масла нет!» Вот где, а не в чеченской бойне и не в возне за Черноморский флот по-настоящему проявляется имперское сознание. Дух империи — не в баллистических межконтинентальных ракетах, а в уверенном отождествлении себя со страной. Еще: в привычке к заботе и опеке. С утра в гостинице зарядка по радиоточке. Прежде она шла со слабоумным оптимизмом в духе комсомольских песен, теперь интонация доверительно-агрессивная: «Отойдите от стула!», «Боли в суставах чувствуете? Немедленно прекратите наклоны!», «Нужна гимнастическая палка длиной девяносто-сто сантиметров, из дерева или пластмассы. Если нет, завтра же купите!» Все обдумано и учтено, как в телерепортаже с Волги: «Отцы города заботятся не только о современных жилищах, но и о своеобразии исторического облика города, о том, что отличает Астрахань от Венеции». Вот и ладно, а то раньше путаница была. О севере Сахалина Чехов написал: «Верхняя треть острова по своим климатическим и почвенным условиям совершенно непригодна для поселения и потому в счет не идет…». Там, в селе Некрасовка Охинского района, явлен образец государственного патернализма. В Некрасовке тысяча триста жителей, половина — нивхи. Нивхских родовых хозяйств — двадцать три, по четыре-пять человек в каждом: без дорог, без электричества, с единственным, по сути, блюдом круглый год — юколой, сушеной без соли кетой, которую макают в нерпичий жир. Я пробовал юколу и нерпу в гостях у старейшей нивхи Сахалина — семидесятипятилетней Найчук: кулинарный мир это блюдо не завоюет. Другое дело, интернат в Некрасовке: нарядный ужин — пюре, помидоры из банки, жареная горбуша. Тепло и уютно. Через интернат проходят все нивхские дети. Посланные на учебу в большой мир, интернатские выпускники неизменно и скоро возвращаются обратно, не выдержав неведомой им самостоятельной жизни. А здесь со взрослыми происходит то, что лаконично определил двадцатилетний Дима на улице Некрасовки: «Мы как живем? Грязь и пьянь». Редактор газеты «Нивх-диф», тиражом в сто пятьдесят два экземпляра, Римма Хайлова произносит, объясняя духовный мир нивхов: «Мы анималисты…». Случайных оговорок не бывает: анимизм — вера в присутствие духа во всех одушевленных и неодушевленных предметах, анимализм — понятно. Нивхи возвращаются на Сахалин. Остальные — бегут отсюда, причем давно. Чехов: «Генерал предупредил меня, что жить здесь тяжело и скучно. — Отсюда все бегут, — сказал он, — каторжные, и поселенцы, и чиновники». Сахалин, особенно северный, пустеет. В селе Эхаби развалилась школа и занятия идут в детском саду в три смены, стоматолог лечит вывихи и гастриты, закрылось единственное кафе. Ни кафе, ни простой столовой я не нашел в районном центре — Оха уменьшилась на четверть. Хотя в Охе жизнь: дискотека, видеопрокат, клуб. Расклеенные по городу афиши возвещают: «Диковина!!! Ящер-дракон против медведя, рыси, трех удавов и двух крупных обезьян». Похоже, осталось с чеховских времен. В гастрономе продается карамель «Смешинка в сахаре». В книжном магазине — Арсеньев и трактаты Петрарки. Руины прошлого: книги прежних работников Сахалинморнефтегаза. Когда-то вокруг таких объединений бурлила жизнь веселых и находчивых читателей Петрарки. Новый директор объединения не слишком весел, но вполне находчив: с Сахалина бегут, но кто-то все же остается. По некоторым данным на шельфе Охотского моря — запасы нефти, сравнимые с сокровищами арабских эмиратов. Климат хуже, но перспектива есть. На дрейфующем Дальнем Востоке люди, готовые брать игру на себя, как-то заметнее, резче бросаются в глаза. Таков хабаровский бизнесмен, чей «лэндкрузер» доставил меня на женьшеневую плантацию в тайге. Продукт, вызывающий во всем мире благоговейное почтение, а в округе — двусмысленные улыбки и реплики: «Да привязывать надо, привязывать, а не пить!» По соседству с женьщеневым хозяйством — тигролов Владимир Круглов, хозяин Лютого, в просторечии Лютика. Уссурийских тигров всего в мире две с половиной сотни. Лютый — единственный находящийся в неволе, но не в зоопарке, а в самой тайге, среди лиственниц и елей. Рядом Круглов построил коттедж, что-то вроде гостиницы для ученых, которые хотят изучать тигра в природной среде обитания. Раньше он сдавал тигров в зоопарки и цирки. Легко сказать «сдавал» — сначала тигра надо поймать. Для этого необходима бригада из четырех человек: один отвечает за уши, другой — за передние лапы, третий — за задние, четвертый за вязки и брезентовые мешки. Круглов объясняет: «Тридцать пять лет работаю, сорок тигров взял и ни разу никому уши не доверил. Уши взял — значит клыки под контролем, только морду отворачиваешь». В идеале, наверное, можно проработать до старости по передним лапам тигра и не уметь обращаться с задними. Все-таки жить очень интересно. В Охе из окон выглядывает нечто странное: словно на просушку вывесили грязное белье. Это вялится кета. Новый знакомый долго шарит под сиденьем уазика, достает завернутый в «Нефтяник Сахалина» сероватый брусок, отрезает ножом. Зажмурившись, послушно кладешь в рот и застываешь в блаженстве: копченая калуга. Есть еще кижуч, нерка, редкая вкуснейшая сима. Горбушу за рыбу не считают, только порют на икру. У Охотского моря, под высоким берегом с F-образными от постоянных ветров елями на вершинах сопок (через ботанику на Сахалин дошла латиница) — фонтаны серых китов, черные головы сивучей, как усатые перископы. С утра в распадках туман, а когда он сходит под солнцем, кажется, что туман все же остался: тонкие кривые ветки берез выглядят издали беловатой дымкой, из которой торчат зеленые ели и ярко-желтые, почти оранжевые лиственницы. Я понимаю, как можно любить все это. Но сколько можно держаться на одной любви? В Охе просыпаешься под мусорный звон. Перед грузовиком, к которому жители выносят пакеты и ведра, идет женщина в полушубке и звонит в большой колокольчик вроде того, каким в годы моей начальной школы давали звонок на перемену. Впору браться за эпическую поэму, но дальше первой строчки не идет — все равно лучше не получится: «Оху ли я увижу возрожденной?» Оху опустошает не только безработица, но и страх. Около половины домов в городе — сейсмоаварийны. Легко просовываешь руку в щель между блоками жилого здания. В ста километрах отсюда был Нефтегорск, который официально стерт с карты России — через четыре месяца после того, как его многоэтажки рассыпались в майскую ночь 95-го даже не на куски, а на кучи строительного мусора. На месте Нефтегорска — выровненный бульдозерами песчаный пустырь с редкими кустиками кедрового стланика. Единственное полностью уцелевшее тут сооружение — памятник Ленину. Он глядит на пустое пространство, по периметру которого разбросаны деревянные гаражи, сараи, дачки. На многих виднелись надписи, подобные тем, что попадались в Абхазии и Чечне: «Хозяин жив. Умоляем не трогать». С двумя живыми хозяевами я поговорил и выпил. Зомбированные нефтегорцы Володя и Юра ездили на мотоцикле за припасами в соседние хиреющие села — Сабо, Тунгор, потихоньку пропивали компенсацию, коптили на закуску кету. Воспитанники большого, на всю страну, интерната ждали, чтобы кто-нибудь их вывез отсюда. Куда-нибудь. Чаадаев писал о петербургском наводнении: «Первое наше право должно быть не избегать беды, а не заслуживать ее». Из Южно-Сахалинска в Оху можно прилететь самолетом. Рейсы АН-24 отправлялись дважды в неделю. Если надо в другое время, или идет тайфун, или лег туман, или нет билетов (одним словом, почти всегда), приходится ехать семнадцать часов поездом Южно-Сахалинск — Ноглики, там пересесть на вахтенную машину нефтяников, КамАЗ с пассажирским кузовом, и еще двенадцать часов — по неописуемым дорогам, с заездами на все нефтеточки, до Охи. «Верхняя треть острова, совершенно непригодна для поселения и потому в счет не идет…»? Когда в свой последний день на Сахалине я смотрел с вершины горы Три Брата на два моря, на таежные сопки, на заливы с марсианскими именами Уркт, Помрь, Тронт, вдруг испытал резкое и явственное чувство горя, внезапно осознав, что никогда в жизни больше не увижу этой земли, где расстояние меряют часами, а время — навигациями и путинами. Такое не выбирают. Сюда не приезжают — здесь оказываются. Оха — это предписание. Ноглики — это судьба. |
|
||
Главная | В избранное | Наш E-MAIL | Прислать материал | Нашёл ошибку | Наверх |
||||
|