|
||||
|
ИМПЕРСКИЙ ПЕРИМЕТР ПАСПОРТНАЯ ПРОВЕРКА В СТАНИЦЕ ЧЕРВЛЕННОЙ По прежним временам добраться из Пятигорска в Махачкалу — всего ничего: почти по прямой через Нальчик, Беслан, Грозный. Но идет война, и мы, не доезжая Назрани, резко сворачиваем на север, становясь у Моздока на длинное унылое шоссе. Левобережье Терека плоское, Кавказ кончился, кругом Россия: пейзаж, дома, лица, названия. Терек тут совсем не романтический, не развернуться бы Пушкину с Лермонтовым, течет себе и течет, как Клязьма. Все же блеск реки оживляет дорогу, когда она подходит ближе к берегу: у Ищерской, у Чернокозова, которое в 95-м еще не вызывало никаких ассоциаций мрачнее черной козы. У Николаевской делаем привал у воды, обсуждая скорый вкусный обед в махачкалинской шашлычной, которую помнит и хвалит водитель Саша. Мы же не знаем, что под Кизляром взорвали мост и придется нанимать трактор, чтобы он нас два часа тащил через мелкое болото. Хорошо, времена коммерческие, искать ничего не надо, два тракториста курят у поворота к переправе в ожидании клиента — так что в шашлычную успеваем. Пока же все идет безоблачно. Очередной блок-пост на въезде в станицу Червленную, обычная проверка документов. Сержант берет Сашины права, мою аккредитацию, пропуска местных властей и вдруг, что тогда, на Первой чеченской войне, почти не случалось, спрашивает паспорта. Красный проглядывает бегло, синий приводит сержанта в ступор За годы поездок по России я усвоил правило не показывать без безусловной необходимости свой американский паспорт, именуясь москвичом. По гуманистическим мотивам: чтоб не сминать умы. Нормальный россиянин отказывается вместить в житейский кругозор этот противоестественный феномен; человека привычной наружности и родного языка, но зарубежного подданства. «Это что?» — спрашивает сержант, явно имея в виду «это как?» И дальше: «Так вы кто?» В следующие десять минут мы не сдвигаемся с мертвой точки. «Так вы русский? — Да, но гражданин Соединенных Штатов». Снова идем по кругу. Под Кизляром перекуривают трактористы. В Махачкале рубят баранину на шашлык. «Вы, значит, американец, но русский? — Ну да». Внезапно глаза сержанта проясняются, что-то он сообразил, что-то припомнил: может быть, статью в газете, рассказ знакомого, телепередачу. Он весь подается вперед голос смягчается, интонация становится заискивающей: «Так, может, еврей?» И после паузы просительно: «Есть маленько?» «Маленько есть, — говорю я. — Половина». И слышно, как щелкает тумблер миропонимания, восстанавливая норму жизни. Через две минуты мы с сержантом сидим, привалившись к бетонке, свесив ноги в придорожную канаву, пьем из пластиковой канистры домашнее вино, купленное утром в Кабарде. «И что, прямо вот так в Нью-Йорке? И ничего? — Да вроде ничего. — Ну ты даешь». Мы прощаемся, и сержант говорит: «Ну, давай езжай. А мы вот тут порядок наведем и потом за вас возьмемся. Шучу, шучу». МУЗЕЙ СТАЛИНА В ГОРИ На дворе не сезон, так что Государственный дом-музей И. В. Сталина в Гори открывается в одиннадцать утра. И в сезон-то сюда приходят десять-пятнадцать человек в день, но для них двери распахиваются на час раньше. Как, впрочем, и для нас — но за дополнительную плату. Двадцать лари (примерно девять долларов) производят чудеса: четыре охранника в черном с надписью на спине «Police» с грохотом открывают все двери подряд во всех трех объектах музейного комплекса: в домике, где родился Сталин, в его личном железнодорожном вагоне, в собственно музее. Отворяют и оконные ставни, включить свет охране не под силу: без электричества на полдня целый город. Снаружи музей похож на мавританские дворцы Гранады и Севильи: зубцы по карнизу, орнамент на фасаде, башня-минарет неясного назначения. Внутри — сумрак пасмурного утра. Под тусклым сине-желтым витражом парадной лестницы белеет мраморная статуя. Сталин особенно хорош в сапогах и Френче. Вообще не очень понятно, как он все-таки выглядел: расхожие эпитеты «маленький», «сухорукий», «рябой» — в большой степени идеология, не меньше, чем официальные портреты и экранный Геловани. Наверное, уже не узнать. Кинохроникер Владислав Микоша вспоминает, как в первый раз снимал вождя: «Я, как загипнотизированный, смотрел на него и трясся в волнении. Из этого состояния меня вывел Семенов (главный оператор.-П. В.). Кончилась пленка — нужна новая кассета, — Давай скорей! Что с тобой? Ты весь дрожишь — тебе холодно? Ты первый раз видишь Его? Ничего, не волнуйся! Это, как правило, бывает! Закаляйся! — успокаивал меня шеф». Далее Микоша (через много лет пишущий сталинское местоимение с прописной буквы) признается — «Сталин был красив и царствен. Позже, когда я увидел его совсем близко, я не мог понять, как этот маленький, низкорослый человек с изъеденным оспой лицом мог производить такое впечатление? Что за странное искажение сознания, восприятия срабатывало на расстоянии — даже небольшом?» Знакомая пожилая женщина рассказывала мне, что, проходя в колонне физкультурников по Красной площади в конце 30-х годов, она вдруг поймала на себе взгляд Сталина и испытала оргазм. Тогда еще не было этого удобного слова — харизма. Гипнотическое обаяние позволяло вождю без потерь выглядеть даже глупым. В «Падении Берлина» генерал Антонов читает вслух сообщение: «Сегодня, тридцатого апреля, в пятнадцать пятьдесят Адольф Гитлер покончил жизнь самоубийством». Чиаурели и Павленко тщательно выписывают в сценарии: «Сталин встает и делает несколько медленных шагов. — Как гангстер, как проигравшийся игрок, скрылся от суда народов, говорит он. — Причины самоубийства?» Благообразный в щадящем полумраке вождь смотрит со всех музейных стен, выхваченный светом фонариков. Четыре охранника услужливо ловят в перекрестья лучей бюсты, портреты, документы. Крупно набранная цитата. «Должен вам сказать, товарищи, по совести, что я не заслужил доброй половины тех похвал, которые здесь раздавались по моему адресу. Я вынужден поэтому восстановить подлинную картину того, чем я был раньше и кому я обязан нынешним своим положением в нашей партии». Восстановлением картины и занят музей в Гори. Еле видная в стенной нише, угадывается известная фотография того же Микоши: смеющиеся Сталин, Ворошилов, Калинин, Молотов и другие. Сталин и смех — сочетание экзотическое, но, может, именно поэтому его шутки передавались из уст в уста. Как-то он беседовал с наркомом просвещения Бубновым, сторонником теории Покровского, согласно которой историю творят не личности, а народные массы и потому имен отдельных деятелей упоминать в учебниках не следует. Сталин сказал: «Твои студенты думают, что Наполеон — это пирожное». Другая острота относится к визиту Фейхтвангера. Незадолго до того в СССР побывал Андре Жид, которого принимали с восторгом как представителя антибуржуазной интеллигенции. Но Жид, вернувшись во Францию, написал критическую книгу о советской стране. Сталин, обсуждая приезд Фейхтвангера, высказался: «Как бы этот еврей не оказался жидом». Андре Жиду досталось еще раз. Он, среди прочего, писал, что в Советском Союзе нигде нет туалетной бумаги. На что вождь, имея в виду гомосексуализм Жида, заметил: «Ну, этот все о жопе». Когда в печати появилась книжка Константина Симонова «С тобой и без тебя» с любовными стихами, посвященными актрисе Валентине Серовой, Сталин спросил, какой тираж. Ему ответили — столько-то тысяч. Он сказал: «Надо было издать два экземпляра — ему и ей». Сталин принимал новую модель автомобиля. Машина была задумана двухдверной. За руль сел шофер, рядом — генсек. На заднем сиденье — два конструктора, авторы модели. Покатались, убедились в ходовых данных. Потом вождь велел сначала отвезти конструкторов домой, так что те онемели от царской милости. Подъехали к дому. Сталин сидит. Двое на заднем сиденье — тоже, кто же возьмет на себя смелость предложить: сперва вы выходите, Иосиф Виссарионович. Проходит несколько минут, и Сталин говорит: «Понятно, товарищи?» Машина была перестроена на четыре двери. Если эти истории — правда, то Сталин и вправду обладал чувством юмора. Но — державным, монаршим, верховным. Он острил с высоты. Такое соотношение уровней само по себе продуцирует юмористическую ситуацию, провоцирует вышестоящего к насмешке, вызванной неравенством сил Вариант «толстого и тонкого». Иная расстановка позиций была у сталинского преемника Хрущева. Он оказывался ниже и ближе. Отсюда — бесконечные анекдоты, вплоть до нелепейших, которые подавались как подлинные истории. Хрущев был в Англии. На банкете в королевском дворце приносят рыбу. Хрущев уже знал, что рыбу ложкой не едят, а здесь рядом с тарелкой лежит ложка. Тут он решил опозорить англичан и говорит: «Я не понимаю, зачем ложка, ведь нам, кажется, рыбу подают?» А королева ему и отвечает: «А соль ты будешь руками брать, что ли?» Над этим охотно смеялись даже те, кто доставал ложку из-за голенища. Хрущев низводился до понятного уровня. В целом после смерти Сталина в стране произошел кризис самого понятия — вождь. Под хрущевские шуточки («Акуля, что шьешь не оттуля?») выяснилось, что и Ленин был отчаянный весельчак. «Ух как умел хохотать. До слез», — вспоминала Крупская. Старая большевичка Драбкина подробно описывает, как все Политбюро во главе с Лениным повалилось от хохота, когда на Красную площадь забежала собака. Хрущева, смеющегося с Лениным через голову Сталина, сменил самовлюбленный занудный Брежнев. Трудно вспомнить что-либо смешное, выданное им за восемнадцать лет правления, кроме анекдотов, которые как раз обыгрывали занудство. Разве что телерепортаж, когда Подгорный во Владимирском зале по случаю семидесятилетия генсека выхватил золотую саблю из-под столика на кривых ножках, протянул ее перед собой, и восхищенный Брежнев закричал в прямом эфире: «Смотри ж ты, видишь, какая штука!» Это было даже трогательно, как и другой памятный телеэпизод. В тот же Владимирский зал вошел к ожидавшему его Политбюро Луис Корвалан, только что обмененный на Буковского. В огромных дверях, в отдалении, крохотный чилиец казался вовсе лилипутом. Он сделал шаг, как вдруг Брежнев раскинул руки и с интонацией «кого-кого ожидал увидеть, только не тебя» завопил диким голосом: «Корвала-а-а-ан!» Начиная с Горбачева, все нарушилось. Когда вождь лишается права безнаказанно убивать, он смешон по-другому и по-другому смеется сам — так же, как его подданные. Смех может оставаться, но он больше — не верховный. Торжественно и страшновато в траурном зале музея в Гори, похожем на языческое капище. В центре на белом грибке-подставке светится во тьме бронзовый слепок посмертной маски, снятой Манизером в четыре утра 6 марта 53-го. На стене — картина Джапаридзе «Сталин в гробу». За окнами становится светлее, и в следующем зале можно толком рассмотреть подарки вождю к 70-летию. В 50-м в Москве был создан специальный Музей подарков, после XX съезда часть коллекции уехала в Гори. Прихотлива фантазия дарителей — от пресловутых рисовых зерен под микроскопом до ваз в человеческий рост от братских компартий («Джузеппе Сталину» и т.п.). Светлана Аллилуева пишет, что ее отец велел устроить музей «не из ханжества, не из позы, как многие утверждают, а оттого, что он в самом деле не знал, что ему делать со всем этим изобилием дорогих и даже драгоценных вещей — картин, фарфора, оружия, мебели, утвари, одежды, национальных изделий, он не знал, зачем все это ему. Изредка он что-либо отдавал мне — национальный румынский или болгарский костюм». Обстановка трех сталинских дач, в которых мне приходилось бывать — в Сочи, Гагре и Сухуми, — подтверждает сдержанный и довольно изысканный вкус диктатора. Так же благородно и строго оформлен его личный вагон, поставленный на обрезки рельсов слева от музея. Увы, Сталин не отвлекался на роскошь, эти соблазны разложили до полного исчезновения уже следующие поколения партийцев. У него был и литературный вкус: Булгаков, Пастернак, Голливуд 30-40-х — набор достойный. Сам, правда, писал очень посредственные стихи. Впрочем, кто пишет выдающиеся в шестнадцать лет? Кроме того, не разобрать же завитушки грузинского оригинала, а эти стихи напечатал в своей газете «Иверия» все-таки Илья Чавчавадзе. Два стихотворения Мелитон Келенджеридзе включил в книгу «Теория словесности с рассмотрением примерных литературных образов», изданную в 1898 году, а не в 1948-м. Среди жалкого сувенирного набора, разложенного в музейном гардеробе, три цветные фотографии в мундире, пластмассовый брелок с портретом молодого небритого, тонкий буклетик — обнаружился сборник стихов Сталина на четырех языках (добавлены английский и немецкий). В русском переводе безнадежно: Раскрылся розовый бутон, Дальше совсем плохо, про то, как соловей поет детям из кустов: Цвети, о Грузия моя! Может быть, по-грузински звучит музыкально? Бывают же волшебными волшебные строчки Северянина. И еще раз стоит вспомнить: шестнадцать лет. С розовым бутоном в голове взрослый Сталин не стал бы расспрашивать Пастернака о Мандельштаме. Вся эта чертова мешанина не дает разглядеть образ, а чем дальше — тем труднее, тем неразличимей. Возможно, ближе других подошел Герман в своей картине, чье название подсказано книжкой Аллилуевой. Она пишет, что сразу после того, как Сталин умер, Берия «первым выскочил в коридор, и в тишине зала, где стояли все молча вокруг одра, был слышен его громкий голос, не скрывавший торжества: „Хрусталев! Машину!“» В германовском «Хрусталеве» Сталин только умирает, не произнося ни слова, издавая лишь физиологические звуки. Между прочим, я имею к ним, звукам, прямое отношение. Осенью 97-го пришел на «Ленфильм», как раз когда шло озвучание сцены смерти. Вызванный к вождю герой фильма врач Кленский нажимает на живот умирающего, и тот пукает. Надо знать дотошность Германа, чтобы поверить, что его люди объехали несколько петербургских больниц, записывая, как пукают люди того же возраста и с тем же диагнозом. Выбор из пяти лучших вариантов Герман предоставил мне. Я просился в титры в качестве консультанта, не вышло. В «Хрусталеве» Сталин только умирает, но живет его страна, и то, как она живет, передано с небывалой, колдовской силой. Наваждение — вот что охватывает зрителя. Сновидческая природа кинематографа проступает с отчаянной выразительностью. В «Хрусталева» погружаешься без остатка, хотя на экране — бытовые и исторические события: большая квартира, черные машины на московских улицах, уголовники, чекисты, умирающий вождь. Никаких фантасмагорий. Откуда же эта полная правдивость сна, острый ужас кошмара, тяжелое похмельное пробуждение? Искать ответа хочется, хотя занятие безнадежное: отчего потрясает гроза, чем завораживает Брейгель, почему загадочен «Гамлет»? Наваждение — то, что происходит на экране. То, что происходило с народом огромной страны. Сюжет разворачивается в марте 53-го. Молодой, блестящий, светский генерал медицинской службы Кленский в разгар «дела врачей», хотя сам не еврей, чувствует угрозу ареста, пытается бежать, но его ловят и отдают на расправу лагерным уголовникам. Генерала насилуют в «воронке», и эти полторы минуты остаются с тобой навсегда, при воспоминании сердце колотится в ритме стука фонаря о борт «воронка». Ад продолжается полдня, случается новый социальный кувырок. Генерала освобождают и с почетом везут спасать агонизирующего Сталина. Но вождь умирает в своих экскрементах, Берия произносит первую фразу послесталинской России «Хрусталев, машину!», а генерал, восстановленный в статусе, домой не возвращается, исчезая неизвестно куда. В финале мы видим его через годы полублатным комендантом поезда. Последний кадр: на полном ходу Кленский, поднимая тяжелые рессоры, на спор удерживает на бритой голове стакан вина. Стремительные броски судьбы, свершающиеся в человечески краткие и исторически ничтожные сроки, — наваждение России XX века. Такой сон увидел Алексей Герман. В марте 53-го мне было три года, но это и мой сон тоже. Сон каждого, кто родился и вырос на этой земле, которую можно любить, но уважать не выходит. С пугающей точностью и полнотой Герман показал нам наши сны о вечной сталинской России. Вождь пустоглазо смотрит вверх во мраке траурного зала, по-доброму щурится с портретов, усмехается на фотографиях неразгаданнее Джоконды. Напротив музея в Гори, на крыше стандартной пятиэтажки — таинственная надпись неоновыми, но потухшими, как все в городе, метровыми буквами: «Помните! Предупредить». Что-то ведь пытались сказать. Не успели? Не сумели? Не захотели? ЕВРАЗИЙСКАЯ СТЕПЬ С утра желающие из числа участников кинофестиваля «Евразия» поехали из Алма-Аты к Капчагайскому морю. В приморском кишлаке нас встречали местные аксакалы, пели тягучие песни, устроили катание на катерах с накрытыми на палубе столами. Операторы потащили на нос катера Федосову-Шишкину изображать вместе с героем казахского телевидения сцену из «Титаника». Вдруг поднялся непонятный на водохранилище порывистый ветер, Федосова визжала, ее втроем тащили через канатные бухты, по палубе катились яблоки и гранаты. На банкете в ковровой юрте меня назначили заместителем тамады, капчагайского районного начальника, и я раздавал всем куски баса — вареной бараньей головы, отщипывая руками щеки и уши, не глядя голове в глаза. Висели конские гривы с заплетенными ленточками, надо было говорить долгие тосты, запивая коньяк «Женис» то кумысом, то чалом с резким запахом зоосадовского верблюда. Стало душно, вышел наружу подышать, поглядел на отару овец вокруг синей «тойоты», подошла писательница Пекарева и похвасталась, что ей и Федосовой местные власти подарили по квадратному километру степной земли. Я сказал: «Напрасно радуетесь, земля далеко и безнадежная, а налог платить придется». Пекарева изменилась в лице и побежала отказываться. Наутро, сонный, спустился в вестибюль нашей гостиницы «Казахстан». Там к половине шестого велено было собраться группе из восемнадцати человек для поездки в Астану, новую столицу страны. У стойки круглосуточного бара сидел Култаков и махал рукой: «Я тут с пяти, уже три по сто принял, скучно одному». Потом он сразу заснул в самолете и проснулся только перед приемом у президента, стремительно обаял его, что было несложно, — заранее расположенный президент сразу спросил: «А где же ваша сигара, товарищ генерал?» — опять много выпил и снова заснул до возвращения в Алма-Ату. Подъехало начальство — Хохолков и Ибрагимов, они жили отдельно, где-то в предгорье ближе к Медео, подтянулись остальные, и мы отправились. В Астане, после того как на летном поле девушки в национальных костюмах (местные жительницы — астановки?) обсыпали нас конфетти, мы поднялись на гору с мемориалом жертвам репрессий. Дул лютый пронзительный ветер. В Алма-Ате было двадцать пять, тут — ноль. Все тряслись на ледяном холоде в своих пиджачках, только запасливый патриот Гурляев оказался в теплом пальто и зимней кепке на ватине. Внезапно я резко осознал, что значило быть зэком в этих местах, если в начале октября здесь так. Какая же безжалостная ухмылка в названии одного из здешних лагерей — Алжир (Акмолинский лагерь женщины и ребенка). Мы ездили по Акмолинску-Целинограду-Акмоле-Астане, столице лагерного и целинного края, превращенной в столицу страны, бродили по берегам Ишима и канала Сарабулак, глазели на «Шератоны» и «Интерконтинентали», казавшиеся в голой степи выше, чем они есть, на белые и голубые небоскребы, вознесшиеся над бело-голубыми бараками зэков и целинников, и Годфри Реджио, автор головокружительных фильмов «Кояннискатси» и «Анима мунди», только крутил головой и все спрашивал меня: «What is this? I can't believe it. Could you explain something to me?» Ага, Годфри, I think I can do it. Перенос столицы в плоскую степь такую бесконечную, что ближайшие горы Уральские, пытались объяснить рациональными причинами: например, желанием затвердить свое присутствие в Северном Казахстане, на который будто бы зарится Россия. Если она и зарится, что незаметно, то странно: что это за лакомый кусок пустой земли с перепадами температур от плюс до минус сорока. Еще обсуждалось стремление президента уйти от влияния чужого ему клана — того жуза, который традиционно заправляет на юге Казахстана. Все эти построения хороши, пока умозрительны, пока ты не видишь одно из милейших во всей бывшей империи мест — Алма-Ату, где по улицам идешь, как по аллеям парка, уютно размещенного в котловине среди высоких гор. Нет другого большого города, где бы городской облик определяли не дома, а деревья. Потом садишься в самолет и через два часа оказываешься нигде, там ощущаешь себя никак, там не должен жить никто. Имена не обманывают: Алма-Ата означает Отец яблок, Астана — просто Столица. Столица вообще — скорее всего евразийской степи. Тогда становится понятно, что все дело в воле одного человека, который решил во что бы то ни стало остаться в истории. Количество этого честолюбия следует подсчитывать, прикидывая, во что обошлась Астана, потому что деньги, сколько бы их ни было, все равно тают бесследно в евразийском воздухе. Эту волю можно потрогать, посмотреть, сфотографировать, внести в учебники и географические карты. Примерно так я изложил Годфри Реджио в переводе на английский, хотя проще и выразительнее было бы сформулировать по-казахски: пиздык-турмыс — конец всему. Нашу группу разбили на тройки для встреч с местной молодежью, мы с Игорем Калачовским и патриархом среднеазиатского кино Бабасовым выступали в школе № 116. Меня спрашивали, не думаю ли я вернуться на родину. В записках это звучало так: «Видите ли Вы в отъезде за границу смысл всей Вашей жизни, нет ли у Вас чувства незаконченности?» Пока живу, действительно, такое чувство есть. Бабасова ничего не спрашивали, он сопел. Все держалось на молодом артистичном Калачовском, на которого обрушился шквал записок: «Вы женаты?», «Давайте встретимся после выступления, посмотрите на меня, я в третьем ряду четвертая слева», «Игорь, я тебя хочу». В вестибюле школы сфотографировались на память с учителями и учениками у доски «Биздин медалистер» («Наши медалисты»). В машине Игорь говорил: «Понимаешь, они меня держат за своего, и эти школьницы тоже. Они меня настолько держат за своего, что вчера сперли часы, я пригласил местную интеллигенцию к себе в номер, и пропали часы между прочим, „Картье“ за пять тысяч. А все потому, что меня держат за своего». Я сказал: «Потому и держат за своего, что у тебя „Картье“ за пять тысяч», — и Игорь печально согласился. Во Дворце культуры снова, как и все фестивальные дни, мусолили евразийскую идею. Хохолков обильно и малоубедительно цитировал Ильина, ясно было, что все еще как-то понимают географический аспект термина: Евразия — это Европа и Азия дальше осознание не шло, никто не знал, что с этим делать, подивились бы Устрялов, Трубецкой, Савицкий и прочие исконные евразийцы такой глубине. Нам вручили подарки: мужчинам — часы-луковицу с казахстанским гербом, женщинам — мельхиоровый сервиз с чеканкой. Увядаюшая красавица Скальская обнаружила на блюдечке царапину и пожаловалась мне. Я подменил ее коробку, так что ущербное блюдце теперь досталось звезде здешних телесериалов. Скальская чмокнула меня и сказала: «Ты настоящий польский рыцарь». В Алма-Ату вернулись поздней ночью. Утром посмотрел, как местное телевидение освещает фестиваль: «У казахского народа есть древняя поговорка — критика помогает человеку…». Подошел к окну и вскрикнул. Вчера было двадцать пять, народ прогуливался под зелеными деревьями в рубашках, а сейчас Алма-Ата лежала заваленная снегом. Это мы привезли с собой Астану. Зато появился смысл в зимнем курорте Медео. Ездили туда и дальше, выше — на Чимбулак и Торгальский перевал. На подъемнике пела песни бесстрашная старуха Лидия Мирнова. Снова резко потеплело. Жизнь удавалась. Катались на верблюдах. На рынке рядом с вывеской «Прием шерсть и шкур» купил казы — толстую конскую колбасу, ее долго набивали при мне, а потом я отдал казы продавцу: колбасу нужно часа три варить, не в гостинице же. Зато принес в номер свежайшее хэ из рыбы, которая сырой маринуется в красном перце, луке, уксусе. Остатки хэ захватил с собой в открытый ресторан, где мы выпивали в саду с местными телекумирами. Они хвастались незнанием казахского, рассказывали, что их дети учат только русский и английский, и, пьяные, спрашивали на ухо: «Слушай, я ведь на казаха не похож?» Ресторан был изысканный, в меню предлагались морепродукты — ракушкадагы, после раздела «прохладительные напитки» отдельно значилось: «зажигалка». Рядом гуляли день рождения. Внесли корзины цветов — у алма-атинцев принято поздравлять не букетами, а корзинами. Именинница полчаса выбирала столик, чтобы на фотографии видны были и рояль, и пальма, и на заднем плане столик Хохолкова. Официанты, вслух матерясь, двигали кадку. Ели коктал — рыбу на углях, пробовали местные вина — «Жур», «Тамерлан», «Бибигуль», белый бибигуль хорош под ракушкадагы. Оркестр играл про пчелу, публика просила Хохолкова спеть про шмеля, он улыбался и отказывался. Молодой московский режиссер назойливо приставал ко всем подряд, требуя объявить войну Годару. Киноаксакал Рахманбаев, растрогавшись от вида, восклицал: «Какой закат! Солнце печально прощается с нами!» — «Ты что, дед, сердито отвечали телекумиры, — это луна, иди домой!» На следующий день на симпозиуме о постсоветском кино на евразийском пространстве выяснили, что такого феномена нет, но если будет, то очень хорошо. Во время дискуссии мы с кинокритиками играли в буриме, получалось: Вознестись на Чимбулак. Про поперек мне с полной достоверностью рассказывали еще в пионерском лагере. Конечно, единого феномена нет, хотя все-таки можно говорить о постсоветском кино, постсоветской литературе. Появилось и появляется то, чего раньше не было просто потому, что быть не могло. Подросло поколение, которое не столько мыслит, сколько говорит по-иному. Новый язык и определяет новый стиль, новый стиль рождает новые идеи. Что до евразийства, то, в нем — даже в этой вульгарной фестивальной трактовке — есть зерно: опять-таки язык, в данном случае — русский. Эффект известный: крах Рима привел к развитию национальных языков на основе латыни; британское содружество наций если на чем-то держится, то на общем английском, от Канады до Нигерии. Распад империи, которая так гордилась своей просторной географией на одной шестой, сократил территорию государства, но расширил сферу русского языка, впервые сделав его инструментом внешних сношений: на нем могут договориться туркмен с эстонцем. Нравится не нравится — нет другого средства межнационального общения, такая вот Евразия. ДОМ С ХИМЕРАМИ Стоял тот весенний день, о котором возвышенно, но точно написал киевлянин Булгаков: «Когда Город проснулся сияющий, как жемчужина в бирюзе…». Ни облачка не видно в бирюзе, жемчуг, как и тогда, представлен цветущими яблонями и вишнями. При всей урбанистичности киевского центра в него по сей день внедрены целые хутора, даже деревни: Казачья слобода, Батыева гора, отчасти Татарка. Там крытые толем мазанки, колодцы с воротом, утопающие в фруктовом цветении дворы, пестрые куры в уличной пыли, пасущиеся у обочины козы. На Батыевой горе вдруг является покосившаяся двухэтажная халупа: грязно-белый низ, угольно-черный верх, блекло-голубые ставни, красная вывеска — «Максим». Господи, что же это? А это, тут же соображаешь, булгаковские штучки — не только же по Москве гуляет его чертовщина, — привет из четвертой главы «Белой гвардии»: «В кафе „Максим“ соловьем свистал на скрипке обаятельный сдобный румын…». В руинах халупы свищет только ветер, но вывеска яркая, видная, делали добротно, с любовью. Читатели. Безумный «Максим» лишь оттеняет совершенную пасторальность этих мест. А в десяти минутах езды — монументальный асфальтово-каменный Крещатик, где уже начинается променад, и до позднего вечера не оторвать глаз от киевлянок, театрально выходящих на сцену жизни из «Трубы», подземного перехода под Майданом Незалежности. Кто-нибудь, переведи меня через майдан, я посижу на краешке, тихо погляжу на это роскошное разнообразие. «Были корпорации дебелой, были и утонченной», — как выражался плотоядный украинский писатель Квитка-Основьяненко, сам не терпевший худых (поясняя: «что худо — то нехорошо»), справедливо утверждавший, что «никак невозможно отделить вишневку от вселенной», излагавший литературное кредо гастрономически «писать не как мысль идет, а подкладывать слово к слову, как куски жареного гуся на блюдо». Квитка хорош. Хорош еще и тем, что с ним все ясно: своим был, своим остался («Пан Халявский» написан по-русски, но бороться за Квитку не пришлось). Сложнее с национально-государственной принадлежностью других здешних жителей. Как все новые независимые государства, Украина принялась закреплять и отвоевывать культурные бастионы. С закреплением проще, однако приходится делать поправку на невыдачу зарплаты, повышение цен на транспорт, упразднение всяких институций профсоюзного толка и то, что именуется общей социальной апатией. Нет больше массового паломничества в шевченковский Канев. Хотя там, как я мог убедиться, все на месте: прекрасный высокий берег над широчайшим Днепром, солидный музей, все три надгробия Кобзаря — вот так причудливо сложилась его посмертная биография, уже завлекательно для туриста. Но герои сменились, и школьники младших классов на вопрос социологического исследования «Кто такой Тарас Шевченко?» в большинстве ответили: «Отец Андрея Шевченко, нападающего клуба „Милан“ и сборной Украины». Что до отвоевания новых рубежей, кое-что провалилось в силу негодности средств: например, попытка сделать украинским писателем Гоголя. Другие шаги оказались куда разумнее, поскольку исходили из того, что имеется надежный козырь — город Киев. На здании южнокорейского посольства — мемориальная доска Александра Вертинского. Рядом с яркой шустовской алкогольной рекламой машет шляпой бронзовый Шолом-Алейхем. Вывеска «Ремонт взуття» упирается в барельеф Голды Меир, жившей в этом доме в 1903 году. На Крещатике тычет тростью в мостовую лжеслепец Паниковский. Все они — не украинцы, но в той или иной степени — киевляне. Так же, как воспевший Киев Михаил Булгаков. В своем киевском романе «Белая гвардия» он ни разу не называет город по имени, но зато — с прописной буквы. Здешние отправители булгаковского культа знают наизусть начало четвертой главы — полуторастраничную высокую оду Городу: «Как многоярусные соты, дымился, и шумел, и жил Город. Прекрасный в морозе и тумане на горах, над Днепром…» и т. д. Город понимает и отвечает. Дом №13 по Андреевскому спуску (в книге — Алексеевский), где практиковал «Доктор А. В. Турбин. Венерические болезни и сифилис», жили прочие персонажи «Белой гвардии» и сам реальный доктор М. А. Булгаков, свежевыкрашен желтым и белым, ухожен. Другое дело, что та же апатия, обилие иных интересов и возможностей, не говоря об избавлении от химеры интеллигентности, — все это поколебало и булгаковский треножник. Кроме того, украинские патриоты не любили и сейчас очень не любят писателя за карикатурность, с которой в «Белой гвардии» поданы гетман Скоропадский и Петлюра — «Пэтурра». Так или иначе, днем в субботу я оказался единственным посетителем дома № 13, и видно было, как истосковались музейные работники. Клиента здесь готовят вдумчиво. Сначала ведут по экспозиции первого этажа «Что есть истина?»: незатейливые репродукции с образом Иисуса Христа помещались на стенах, прикрытые якобы ставнями, которые нужно было распахивать, впуская свет истины. Такой евангельский суррогат вполне соотносится с популяризаторской историей Иешуа Га-Ноцри. Читаемый и почитаемый роман обязан своей славе этой — одной из трех — сюжетной линии. Советская интеллигенция узнавала о Страстях Христовых из доходчивой булгаковской книги. Вторая линия — лирика Мастера и Маргариты — выглядит вялой рядом с двумя другими. Третья — московский быт и нравы литературно-театральной среды — остра и очень смешна, но здесь у Булгакова популярные соперники: Зощенко, Ильф и Петров (эту линию Булгаков блестяще развил в «Театральном романе»). Именно приключения Иешуа принесли «Мастеру и Маргарите» общенародную любовь. Однако для тех, кто ознакомился со ставшим легко доступным оригиналом, аранжировка потускнела. Все евангельские интерпретации блекнут в сравнении с источником, и на каком-то этапе взросления становится неловко читать эту поэтику ЖЗЛ: «И настанет царство истины? — Настанет, игемон, — убежденно ответил Иешуа. — Оно никогда не настанет! — вдруг вскричал Пилат таким страшным голосом, что Иешуа отшатнулся». В конечном счете такие книги переходят в категорию литературы для юношества, оказываясь в неплохой компании исторических романов Мережковского или Фейхтвангера. Ставни захлопнулись, свет померк, и мы поднялись на второй этаж. Прошли одну комнату, другую: похоже на концепты Ильи Кабакова или Саши Бродского. Часть стульев, настольных ламп, картинок на стенах — обычные, другие вдруг грубо покрашены в белый цвет. Так оно и оказалось — концепт: все неаутентичные экспонаты, гордясь исследовательской честностью, замазали белилами. Как-то в Нью-Йорке после большой гулянки у Эрнста Неизвестного я остался ночевать на диване посреди огромной мастерской. Проснувшись, непонятно как не рехнулся от страха: меня обступали зловещие в рассветной мгле гипсовые монстры. Булгаковские комнаты производили такое же гнетущее впечатление: ни жить, ни писать, ни лечить, ни лечиться тут невозможно. Просто смотреть — жутковато. В пустом помещении музейный смотритель подвел меня к большому темному окну, внезапно одной рукой выключил свет, другой схватил за шею, больно прижав носом к стеклу. В полумраке виднелась странно зыбкая кровать, на бечевках висели стулья, перед глазами раскачивалась на шнурках столешница с чернильным прибором и непонятными мелкими предметами. Громким шепотом смотритель заговорил: «Там лежит Алексей Турбин, он умирает, ему кажется…». И, не давая отлипнуть от стекла, пошел по тексту, не сбиваясь: «В спаленке прибавился еще один свет — свет стеариновой трепетной свечи в старом тяжелом и черном шандале. Свеча то мерцала на столе, то ходила вокруг Турбина, а над ней ходил по стене безобразный Лариосик, похожий на летучую мышь с обрезанными крыльями. Свеча наклонялась, оплывая белым стеарином. Маленькая спаленка пропахла тяжелым запахом йода, спирта и эфира. На столе возник хаос блестящих коробочек с огнями…». Я припомнил, что это всего только середина книги, и испугался. Но смотритель вскоре перевел дух и произнес мне в ухо: «Видите? Чувствуете?» Еще не в том я бы признался, вырываясь на свободу, и завопил, как обращенный язычник: «Вижу! Чувствую!» Однажды мне пришлось бежать из Дома-музея Цветаевой в Москве, где молодая цветаеведка впала в макумбовское самозабвение, истошно выкрикивая: «В эту залу войдет Бальмонт! Марина рванется ему навстречу!…» С толку сбивало будущее время: ведь Бальмонт уже умер. Женщина перешла на ангельские языки и стиснула мою руку эпилептически неразжимаемой хваткой. Уж и не помню, как вырвался. В доме Булгакова смотритель догнал меня у выхода и строго велел навсегда сохранить музейный билет. Я послушно стал складывать продолговатую картонку, чтобы положить в блокнот, но он зашептал, свойски подмигивая: «Ни в коем случае не сгибать! Вы же понимаете!» Понял, храню так, боязно. Вышел из «двухэтажного дома № 13, постройки изумительной» и направился вверх, к Андреевской церкви Растрелли: единственный известный мне случай, когда барокко легкостью и стройностью соперничает с готикой. У истока Андреевского спуска разворачивали свои лотки сувенирщики и живописцы, подтверждая характеристику путеводителя: «Андрiiвський узвiз — це Монмартр або Гренич Вилидж Киiва». Продувной мальчишка громко предлагал новое издание брошюры «Боевой гопак» — фантазия на тему восточных единоборств с заменой кимоно на шаровары. Нетрезвый мужчина приблатненного вида с бутылкой пива «Дядечко Андре» приставал к монаху с кружкой для пожертвований: «Грехов у меня нету. Но по жизни почему-то не везет, бывает такое?» Наверху мы встретились с приятелем и со Старокиевской горки, куда выходит одна из главных в городе Владимирская улица, по каскаду деревянных лестниц отправились вниз, в самое диковинное, самое булгаковское место Киева, хотя писатель к нему отношения не имеет. Как, например, не имеет отношения к самому булгаковскому зданию города — Дому с химерами на Банковой улице, напротив администрации президента Украины. Бешеная фантазия архитектора Городецкого и скульптора Саля возвела в начале XX века это серое уступчатое чудище, облепленное известной и неизвестной науке фауной. В горельефах преобладают носороги, но есть и олени, и киты, свечками задравшие хвосты в небо, и неприятные человекоподобные твари, и рыбы, и крокодилы, и жабы, свесившие лапы с крыши. Булгаков, разумеется, знал это обиталище нечисти, как знал его весь Киев. Дом с химерами мог бы стать замком Воланда, но в Москве автор талантливо поселил его в заурядную квартиру на Большой Садовой. В булгаковские времена котловина, куда мы спустились со Старокиевской горки, была обжита, здесь размещались гончарные и кожевенные мастерские, о чем напоминают окрестные названия — Гончарi, Кожум'яки. Еще в начале 70-х сюда можно было приехать за самогоном, которым в редких хибарах торговали последние подольские бандерши. Заросло русло ушедшего под землю ручья Киянец. На месте многоименная гора — Замковая, она же Фроловская, она же Киселева. Под горой — дичь. Ничего подобного нет ни в одном большом европейском городе. Глубокий широкий овраг перерезает Эдинбург, но в нем — вокзал и торговый комплекс. Тут же, в городском центре, в двух шагах от киевского «Монмартра або Гренич Вилиджа», — дремучая лесная глушь, в которой не по себе даже днем. Это все же не лес, неуют возникает от тревожного чувств; присутствия человека невнятного, мимолетного, нелегального. Кострища, следы дешевых пикников, бледные презервативы среди желтых одуванчиков, на склонах Киселевки — дымки, вдруг глухой говор из-за листвы. Эти места пытались освоить, обстроить: среди деревьев и кустов видны остатки бордюров, бетонные основания скамеек, проплешины асфальта. Но место признали проклятым. Кто пробовал строиться — неизменно горел. Невероятный случай сокрушительного поражения советской власти с ее колоссальной безжалостной силой экспансии: вместо того чтобы построить здесь стадион, парк культуры, строевой плац, предварительно все вырубив и сровняв, власть отступила перед легендой о заговоренной земле. Выводит отсюда Воздвиженская улица, начинающаяся в чаше как лесная тропа, и чем ближе к Подолу, тем непонятнее драма: стоят недавно брошенные без всяких пожаров добротные здания. Жив лишь один дом — судя по кладке, выстроенный чеченцами или ингушами. Может, оттого-то он избежал — пока — христианского заклятия. Улица выходит к одноименной — Крестовоздвижеской — церкви. По беленой стене распласталась крона цветущей вишни. Это уже Подол, еще десять минут — и набережная Днепра, где нас ждут в ресторане «Хуторец». Удвоение белизны обозначает возвращение в Киев. Точнее, границу того Города, «прекрасного в морозе и тумане», и того, оставшегося позади, страшного, как оживший Дом с химерами. На этом рубеже, в Крестовоздвиженской церкви, — крестили Булгакова. КИНО В АБХАЗИИ И СОЧИ Путь в Абхазию лежит через Сочи — последнюю морскую жемчужину из короны империи. Прибалтики нет, Крыма нет, Кавказа нет, есть лишь этот кусок берега с индустрией Новороссийска и Туапсе и редкими курортными прорывами: Анапа, Кабардинка, Геленджик, главный — Сочи. Триумф сталинского ампира. ВДНХ, узко растянутая вдоль моря. Роскошная дуга у подножия «Зеленой рощи», — самой большой из всех дач диктатора. «Зеленая роща», в соответствии с именем, словно не сооружена, а выращена: здание, облицованное бетонной крошкой, окрашено в густой зеленый цвет и оттого воспринимается не строением, а скалой, покрытой мхом. Ощущение органичности усиливается внутри — от деревянных панелей и потолков, подобранных в тон штофных обоев и портьер. Все сохраняется в диктаторском вкусе — сдержанно и даже изящно. Ночь в спальне Сталина стоит около сотни долларов, с трехразовым питанием и доставкой из Адлера и обратно. Постель, увы, не аутентична: единственный сохранившийся диван вождя отреставрирован для его кинозала, где когда-то гремели трофейные боевики и отечественный Голливуд Григория Александрова. Снаружи лесная тишина — так задумано мастерским сценарием, поставлено виртуозной режиссурой, блистательно сыграно охраной, перевоплощавшейся в кусты и кочки. Как естественно вписан в окружающую среду дом, который построил Сталин, — это впрямую, без аллегорий. Впрочем, как угодно. По форме иное — не интимное, а репрессивное, — но столь же изысканное освоение ландшафта в санатории «Сочи». Ампирной эклектике сопутствует эклектика социальная, то есть правда не искусства, но жизни. Подавальщица на уходящей в бесконечность кухне, привычно докладывающая человеку столичного вида о нормах расклада, скорым говорком поясняет, кто отдыхает тут: «Министры всякие, мафиози там, мильонеры…». Поражают не спальни с красным деревом и не гостиные с псевдовенецианскими зеркалами, а ванные, где в никелевом блеске немецкой сантехники скромно белеет эмалированный тазик. Хочется думать, что это не только для постирушки (на то биде), но и уступка остаточной большевицкой гордыне: как полоскались раз в неделю, и ничего, выдюжили, так и тут будем. Но в целом роскошь под стать мильонерскому составу. Грезы о Версале, кино Висконти: нисходящие в парк гиперболы лестниц, тугие бронзовые фонтаны, мраморные обрывы к морю, фрески с рабочим классом, колхозным крестьянством, учащейся молодежью и трудовой интеллигенцией на отдыхе, монументальные доски «Кефир 22.00-22.30». Величие в сочетании с теплотой, отцовская забота с горних вершин. В конце пробитого в скале стометрового туннеля к пляжу — инструкция по загару: «Чаще менять положение тела, поочередно подставляя солнечным лучам спину, живот, боковые части». Это в 90-е на сочинском волнорезе могла появиться исполненная цинического прагматизма метровая надпись: «Купаться запрещено. Спасение 150 тысяч». А там, под «Зеленой рощей», видны иные указания купальщикам: «Избегать игр, связанных с захватом конечностей». Снова никаких аллегорий: речь не о конечностях империи. Тем более что большинство из них отсечены начисто, не до захвата. Это остро ощущается на Черном море. Абхазская граница — сразу за Адлером. От греческо-египетских громад санатория «Металлург» со специализацией на опорно-двигательном аппарате или бальнеологического центра в Мацесте — рукой подать до пышной колоннады в центре Гагры или эрмитажной лестницы к ресторану «Гагрипш». В июне 95-го от реки Псоу до Гагры за семнадцать километров дороги попался всего десяток встречных машин и еще десятка три до Нового Афона. Рекламные щиты заняты надписями: «Подумай! Что ты сделал для победы?» Ступеньки к «Гагрипшу» поросли травой. Если Сочи — Висконти, то Абхазия середины 90-х — Бергман. Мест в санаториях и домах отдыха полно, и цены ниже российских. Но ведь отдьх не только море и пляж, но и вечерние белые штаны на бульваре вдоль кофеен, покой и услада. Такой комфорт ощущался только на даче Сталина над Гагрой — «Холодной речке», где недорого и вкусно угощали жареной форелью и терпким ончандарским вином. «Холодная речка» — как «Зеленая роща»: та же густая окраска, чтоб не разглядеть ни с моря, ни с воздуха, те же панели, портьеры, обои. Спокойно. Уже спокойно. В Абхазии уже не стреляли. Здесь милиция задорно шутила: «Далеко ли до Кутаиси? Отсюда не попасть!» Тихо. Настолько тихо, что охватывает не ужас, но жуть. Легко представить, что от Псоу до Нового Афона можно провезти какого-нибудь японца или француза и он не почувствует, что тут была война. Редкие обгоревшие дома — но, может, это пожары. Редкие зияющие окна — но, может, недостроили. У дороги ржавый остов бронетранспортера — но, может, в стране такие трактора. Можно не обратить внимания на грубо намалеванные надписи на воротах: «Нахапетян», «Арзуманян» — это страховались местные армяне, русских и так отличат, а их могут спутать с грузинами. Можно пропустить мимо ушей слова гаишника: «Приезжайте, „Псоу“ пить будем. Правильно, и „Букет Абхазии“ пить будем. А вот это неправильно — „Цинандали“ пить никогда не будем». Можно не заметить аккуратно замазанную на дорожных указателях букву «и» в слове «Сухуми». Вчерашняя история утопает в гуще магнолий, акаций, платанов, цветущих катальп. История плотно покрыта ошеломляющей красотой, сравнимой, возможно, лишь с Лазурным Берегом. Но что тогда может подумать японец или тот же лазурный француз — что было тут, отчего великолепие безмолвно и пусто? Эпидемия? Нейтронная бомба? Съемки фильма «На последнем берегу»? Из памяти не вынуть ту звенящую спираль жизни, которая раскручивалась в этих местах, в этой опустевшей стране, оттого и жуть. Сколько хватает взгляда — никого на июньском пляже. Его заполняют призраки тел, пляжных и еще более неподвижных, а вместе с камешками можно собирать гильзы. Две трети населения — грузины — покинули эти края. Коровы не боятся автомобилей. На заправочной станции под бывшей неоновой, в человеческий рост, вывеской «Petrol» лежит черный козел с мефистофельским профилем. В Пицунде Дом творчества кинематографистов бешено зарос плющом, затянувшим окна и двери. У заколоченного кинотеатра в Гагре — выцветшая афиша: фильм «Холодный ангел», ГДР. Что это такое — ГДР, когда это? Почему холоден ангел? Тут, в Абхазии, совсем другое кино. БЕЛОРУССКОЕ ОРУЖИЕ В городе с уменьшительным именем Лида сделали привал. Посмотрели замок XIV века, съели что-то картофельное, выпили отвратительного местного пива по горячей рекомендации моего спутника. Он вообще разнообразил эту поездку на торжественную церемонию ядерного разоружения Белоруссии. Когда мы утром встретились неподалеку от моей гостиницы у Тэатра лялек, обещавшего спектакли «Кот у ботах» и «Тры парасяци», он начал разговор о деньгах так: «Чтобы вопросы отпали для понимания…». Нанятый как, водитель собственных «жигулей», оказался доцентом, кандидатом исторических наук, и все двести километров от Минска до глухих лесов за Лидой рассуждал о белорусской государственности. Я сказал: «Вы имеете в виду Белорусскую народную республику, которая была после революции? Но это же меньше года». Доцент поерзал, приосанился и спросил: «А что такое, по-вашему, было Великое княжество Литовское? — По-моему, литовское княжество». Тут началось то, с чем потом приходилось встречаться постоянно. Любимая идея нынешних националистов: Великое княжество Литовское — национальное белорусское государство с белорусским государственным языком. На деле правящая династия и элита там были литовские, языком общения, по всей видимости, — кривичско-дреговичский диалект. Но правда ведь не в истории, а в идеологии. Мы допили пиво, доцент сказал: «Сейчас бы ухи. Я два дня ухи не поем — дурной делаюсь». Церемония в лесу была недолгая и непонятная. На помост, украшенный плакатом «Дружба славянских народов — на вечные времена!», поднимались местные и российские генералы, белорусский премьер и другие чины, приветствовали передачу России последней ядерной ракеты на территории республики. Ракета медленно уезжала в длинном вагоне, из которого торчал хвост. При этом в речах цитировался белорусский президент, высказавшийся о НАТО: «Этот чудовищный монстр подползает с запада к нашей синеглазой Беларуси». Получалось, что ракету отдают зря, и общая тональность была нерадостная. Когда медные грянули «Прощание славянки», показалось, что слышны всхлипы. Вагон со славянкой навсегда исчез в сосновой чаще. На обратном пути доцент, видно, разочаровавшись во мне окончательно, молчал, и можно было без помех рассматривать места, столько раз виденные в кино: леса, болота, партизаны. Мрачный и потаенный кусок истории. Вполголоса вам здесь расскажут о нем, но не вслух и публично, и написать не напишут: объективно — останавливает память о мертвых, субъективно — просто не дадут. В этом партизанском крае примерно равное число белорусов были в партизанах и в немецкой полиции. Те, кто уходил с оружием в леса, выходили к деревням, забирали хлеб и скот, потом появлялись немцы, расстреливали и жгли за пособничество. Три с лишним года жизнь шла по этому смертельно порочному кругу. Чем дальше в прошлое уходит то время, тем меньше шансов узнать правду о нем. Кажется, никто особенно и не спрашивает. Не зря ведущей национальной чертой тут считается «памяркоунасць» — миролюбие, добродушие, терпеливость, уступчивость, примиренчество, нерешительность, пассивность. Как ни странно, это все синонимы: выбор трактовки зависит от позиции. Въехали в Минск, и я еще раз поразился стилистической чистоте этого города, его стройному сталинскому неоклассицизму. Понятно три четверти жилого фонда было разрушено в войну, в 40-50-е застройка шла по единому плану. То, что в Москве присутствует вкраплениями, что в Комсомольске-на-Амуре существует в малых масштабах, здесь возведено с размахом. Смутно я ощутил это, когда оказался тут впервые в сентябре 77-го, уезжая навсегда: путь из Риги на Вену и Рим и дальше в Штаты лежал через Минск и Брест. В Минске была пересадка: четыре ночных часа в незнакомом городе. Мы с семьей и провожающими приятелями сдали багаж в камеру хранения и вышли на площадь. Та страна, которой больше нет, была удобна небольшим количеством вариантов на все случаи жизни: собственно, тем она отличалась и от Запала, и от того, что возникло потом на ее месте. Каждый безошибочно знал, что и как делать в любых сложиившихся обстоятельствах. Привычные навыки сработали и на неведомой минской привокзальной площади. Через пять минут мы уже мчались в такси к какому-то ресторану за водкой, а через полчаса сидели на бортике песочницы детской площадки под кленами, черными в четыре утра. В общем, Минск мне понравился сразу. В следующий раз, который наступил почти через двадцать лет, я вполне оценил жутковатую гармонию этого, возможно, самого стильного города на территории бывшего СССР. Дело не только в архитектуре, прежде всего — в том, что СССР здесь оказался не бывшим, а вполне действующим. Речь не о большой политике а о бытовых ее проявлениях: малом количестве машин, запрете парковки на главных улицах, пустоватых магазинных полках, обилии портретов и флагов, знакомых текстах красных транспарантов, бойцовской выправке милиции, унылой походке прохожих, хмуром выражении лиц. Надо думать, не случайно на референдуме в марте 1991 года 82, 6 процента населения Белоруссии проголосовали за сохранение СССР. По их и вышло. Не то заповедник, не то скорее испытательный полигон. Минск в 77-м оказался для меня последним городом Советского Союза. Таким и остался. Еще один вернейший признак: здешняя власть внушает ужас, хотя, если вдуматься, уморительно смешна. В Белоруссии стараются не смеяться. В начале 80-го года мы с приятелями зашли в бар на Вест-Сайде — сыграть на бильярде. Заняли очередь — «проигравший выбывает», заказали «водка стрейт ноу айс», привычно объяснили российским происхождением свой экзотический вкус, а заодно и акцент, и включились в ритуал. Нас раздражало местное обыкновение играть с запретным черным шаром, забить который значит проиграть в любом, даже превосходном положении. Мы предложили сыграть в более объективную советскую «американку», как вдруг среди мирного алкогольного благолепия в ответ прозвучало: «По своим правилам будете играть в Афганистане!» Как-то чешский прозаик Милан Кундера написал статью, в которой ввел появление советских танков в Праге в 68-м в контекст русской культуры, находя прямую связь между экспансией эмоциональной и экспансией военной: «Мир Достоевского с его размашистыми жестами, мутными глубинами и агрессивной сентиментальностью отталкивал меня». В дни оккупации Кундера отказался делать инсценировку «Идиота». Статья была напечатана в «Книжном обозрении» «Нью-Йорк тайме» в 85-м году и вызвала резкий ответ Иосифа Бродского, опубликованный там же. Шок Кундеры от встречи с солдатом оккупационных войск, писал Бродский, «вызывает сочувствие, но только до того момента, когда он начинает пускаться в обобщения на тему этого солдата и культуры, за представителя которой он его принимает. Страх и отвращение вполне понятны, но никогда еще солдаты не представляли культуру, не говоря уж о литературе, — в руках у них оружие, а не книги». В нашем баре Бродского не оказалось, а мы даже не пытались что-либо объяснять. Глупейшая картина: стоишь со стаканом в одной руке и кием в другой и рассказываешь посторонним иноязычным людям о том, что русский литератор не несет ответственности за действия советских воинских подразделений в другом полушарии, тем более что в полушарии этом он отчасти именно оттого и оказался. Ничего такого мы говорить не стали. Более того, ощутили некую правоту в словах бильярдистов. Возражать хоть и было что, но не хотелось. Так же трусливо приходилось маскироваться, когда советские летчики сбили на Дальнем Востоке корейский пассажирский самолет. На вопрос о происхождении, предварительно рассмотрев себя в зеркале, твердо отвечал: финн. И уже мог в качестве финна смотреть, как в качестве протеста выливают в Гудзон импортную советскую «Столичную». Протест дурацкий: водка не виновата. Будучи такой же частью культуры, как книга, она тоже не несет ответственности за ракету или танк. (Если, конечно, летчики не были пьяны, а зачитались они вряд ли.) С перестройкой надобность притворяться практически отпала, разве только затем, чтоб не надоедали. Как-то мне задали дежурный вопрос на смеси итальянского и английского в кабинке канатной дороги, поднимающейся на Этну: «Как вы думаете, Горбачев долго продержится?» Все понятны: и бильярдисты, и Кундера, и идейные борцы со «Столичной», и встревоженный сицилиец. Труднее, понять себя — почему вместе с острым чувством стыда возникает смутное ощущение торжества и злорадства. Почему столь причудлива связь со страной, которая не только навсегда забрала у тебя при отъезде гражданство, но и сделала это брезгливо и злобно, при всей своей высокой духовности потребовав немалых денег. Это смутное ощущение называется «мы страшнее всех». Нас не любят, но боятся, а значит — уважают. И нет ни сил, ни охоты разбираться в правомочности местоимения «мы» и прочих политико-лингвистических тонкостях. Язык умнее нас: раз он произносит «мы» — так оно и есть. Для Кундеры «мы» — это мы с Брежневым, и с Достоевским, и с Бродским. Для бильярдистов — с генералами-афганцами. Для ползущего на вулкан сицилийца — мы с Горбачевым. Во всех случаях «мы» — сильные, непонятные, непредсказуемые, страшные. Ни один российский писатель, поэт, режиссер — из тех, кто стал наезжать в Штаты в начале перестройки, — не хотел верить в то, что десятилетиями стояло за интересом Запада к российской культуре. Не воспринимались объяснения: «То, что вас пригласили, всюду зовут, печатают и ставят, заслуженно. Но если вы останетесь здесь, все будет не так. Да, вы талант. Но вы будете одинокий талант, сам за себя, в конкуренции с другими. А так вы— это „мы“, представитель державы, чьи ракеты нацелены во все уголки земного шара. Поэтому всем ужасно интересно, что вы рассказываете о царскосельских мотивах поздних символистов». Никто не верил. Трудно поступиться самоценностью личности, особенно если личность — твоя, а держава рассыпается на глазах. Все так, но полувековые устои не могут рухнуть в одночасье. Россия для Запада — надолго еще монстр, которого надо бояться и как-то сублимировать свой страх: гнать из бара, лить водку в Гудзон, Достоевского не перечитывать. А все потому, что как осерчаем, как бабахнем. «Кто нажал красную кнопку?! Неизвестно? Ну и хрен с ней, с Голландией». Родина всегда была страшной. Страшной и угрюмой. Самые главные люди — в самых мешковатых костюмах. Самые пышные интерьеры — под землей. Самое прославленное искусство — казарма: и собственно знаменитый балет, и тот, у мавзолея, где каждый шаг караула выматывал душу, как «Болеро». Пятая золотая звезда на грудь генсека — и хоть бы тень усмешки. Когда живешь в той среде, не так заметно: вроде хохочешь, начальство ухмыляется, друзья посмеиваются, девушки хихикают. Один из главных юмористов страны, Григорий Горин, говорил, что впервые осознал мрачную серьезность родины, когда буквально споткнулся взглядом о пограничника, возвращаясь домой, да так и пошел спотыкаться. Для меня Россия впервые предстала смешной в эмиграции. Смеховая ипостась настолько присуща человеку и обществу, что искусственное ее упразднение калечит ополовинивает личность и народ. Человек смешон так же, как двуног, — это категория видовая. На родине родина была трагична, пусть и трагикомична, но кощунственно было даже помыслить, что она может быть смешна. Какое там, когда «Архипелаг ГУЛАГ» — к тому же в шестой копии на одну ночь. Смешная Россия вся, казалось, осталась в сочинениях Бухова, Аверченко, позже Ильфа-Петрова, Зощенко. В эмиграции стало ясно, что смешная родина эмигрировала тоже, только раньше. Для этого с стоило открыть ежедневную русскую газету. Седьмой десяток пошел советской власти, а в Нью-Йорке устраивались «пельмени донских институток»; «Драгунский Казанский из кирасирских Ее Императорского Высочества Великой Княжны Марии Николаевны полк» собирался на молебен по случаю полкового праздника; кубанским атаманом избирали инженера Бублика. На торжествах прославления блаженной Ксении Петербургской в «Хилтоне» никто не мог опознать бордовое желе на тарелочке, поданное после закусок, — хорошо, официант внес ясность: «Боршт». Эмигрантская пресса, с одной стороны, внедрилась в местную жизнь, рассказывая о событиях в штатах «Мишиген» и «Аркэнсо» и о том, что «в Ливане высадились марины» (морская пехота). С другой — позабыла начисто все, внедряя на страницы «сосновую рощу» и «начальника монастыря». Наиболее органично выглядели гибриды вроде «нуклеарных бомбовозов» и «запаркованной механической дорожной щетки». Смех гулял на сломе времен и языков. Сдвигались эпохи, выжимая на поверхность забавных уродцев. После первого раздражения и стыда пришло умение ценить этот уходящий смешной уют. Третья эмиграция посмеялась над старорежимной неуемностью, над институтками и кавалергардами, посмеялась — и грянула про поручиков и корнетов. Немолодые евреи стали сниматься в аксельбантах и думать, что грассируют, когда картавят. Это тоже смешно, но совсем не уютно, потому что — чужое. Хотя и дикий еврейско-белогвардейский гибрид естествен, потому уже, что произрос сам, на свободе. А все, что неискусственно, то полно — и оттого в той или иной мере непременно смешно. Эмигранты явили собой новый из потешных извивов России, назвав своих родившихся здесь детей Мишелочками и Джеймсиками, предлагая в брачных объявлениях «интеллигентность с небольшим физическим недостатком» и завлекая клиентов: «Хотите немного фана? Берите русскую секс-линию!» Поголовно перешли в «лауреты международных конкурсов» и создали аристократию зубных врачей и владельцев бензоколонок. Сочинили небывалый макаронический язык, в котором три источника не опознали бы себя в трех составных частях: русском, еврейском и английском. Представители «третьей волны», прошедшие ускоренный процесс гласности и перестройки на более приспособленной для этого американской почве, во многом предугадали идеологические метания метрополии. Перестали стесняться денег и научились стесняться любви к Тургеневу. Установили американца на ступени эволюции между человеком и серафимом, стремительно разочаровались в нем и снова зауважали. Пережили бум разоблачительства, разгул эротики, безудержность мата, газетно-журнальную лихорадку. И на десяток лет раньше стали смешными. Разница в том, что относительно эмигрантов неважно — уморительны мы или угрюмы. До этого есть дело женам и концертным импресарио — за тем, собственно, и ехали, чтобы никому ни до кого не было дела. А вот то, что смешной стала метрополия, — факт огромного политического значения. Значение это сводится к житейской истине: смешно — значит, не страшно. Нет ничего комичнее, чем вид садящегося человека, из-под которого вдруг убрали стул. Таких высот не достиг и не достигнет ни один юморист— потому что его построения умозрительны, а в ситуации со стулом перед нами философский этюд, разыгранный живой жизнью: карнавальный кувырок, меняющий устоявшиеся представления и социальные знаки. «Смех есть аффект от внезапного превращения напряженного ожидания в ничто» — эта формула Канта у Салтыкова-Щедрина звучит так: «Добрые люди кровопролитиев от него ждали, а он чижика съел!» Когда на Красной площади сел самолет немца Матиаса Руста, беспрепятственно пролетевшего полстраны, мир повалился в корчах от хохота: на его глазах сел мимо стула толстый, важный, в черном костюме с орденскими планками, с суровым лицом и тяжелыми кулаками. Какие там кровопролития — чижика даже не сумел съесть. Мир задыхался от смеха, боясь признаться себе, что физиологически это состояние болезненно напоминает прежнее, когда он задыхался от страха. Резкая смена социального статуса смешна: таксист-кавалергард, борщ в желе, парикмахер-корнет, медведь, побеждающий чижика, медведь, чижиком побежденный. Держава терпела поражения и раньше, но совсем по-другому. Когда Кеннеди в 62-м переиграл Хрущева в Карибском кризисе, человечество замерло в ожидании конца: тут смех мог быть лишь истерическим. Пустяковый эпизод с Рустом породил исторический смех — такою на памяти XX века еще не было. «Смех естественно является только тогда, когда сознание неожиданно обращается от великого к мелкому» (Спенсер). Высвобождается огромное количество энергии, накопленной десятилетиями затаенной боязни, неискреннего дружелюбия, показной небрежности. С облегчением вырывается воздух: «Бурбон стоеросовый! Чижика съел!», «Олух царя небесного! Чижика съел!» Родина на глазах становилась смешной, и не рассмеяться было невозможно. Над депутатом, искренне не понимающим, почему рубль не равен доллару: тут один и там один. Над предложением ввести налог на половую жизнь. Над плачем признанного поэта о жестокостях режима, не пускавшего его на банкет в Копенгаген. Над проблемой проблем: принимать ли в дворянские общества бывших коммунистов и настоящих евреев. Над проектом создания при министерстве культуры курсов гейш. Над простодушной эротикой и детсадовским матом. Над трогательным доверием к колдунам, астрологии и хиромантии: «для участия в эксперименте вам надо будет прислать в редакцию отпечатки обеих рук и первых фаланг всех десяти пальцев». Над рекламой, по необходимости заново осваивающей русский язык: «оплата по факту», «широкий выбор принтеров, плоттеров, сканеров и стримеров». Над всем этим нельзя было не рассмеяться. И слава Богу. Смешно — значит, не страшно. Во все времена смех носил сакральный характер, ему приписывали способность увеличивать жизненные силы (что отразилось в формуле: «Пять минут смеха — двести грамм сметаны»). Смех сопровождал обряд инициации — символического нового рождения — и даже способствовал воскрешению из мертвых. Трудно удержаться от искушения и не связать образ смешной родины с попытками ее включения в семью народов на правах члена взрослого, равноправного, а главное — обычного, которого не нужно бояться, над которым можно шутить, посмеиваться, хохотать. Как над любым из нас. Пальба по американскому воздушному шару. Признание Гитлера образцом политика. Выселение иностранных представителей из резиденции «Дрозды» под видом ремонта канализации. События не главные за годы правления Батьки (точнее — Бацьки), как называют президента сторонники и противники, но именно они выводили Белоруссию на первые полосы мировой прессы. Эта и многие другие случаи объединяет трагикомическая окраска, с убывающим вниманием ко второй, смеховой, части слова и явления. «Их надо стряхнуть, как вшивых блох!» — сказал Батька о предпринимателях, и те не рассмеялись. Он ответил брестскому губернатору, который оправдывал низкий урожай плохой погодой: «Ты же сам просил у меня дождь, так чего же теперь жалуешься на дождь?» — и губернатор не подумал усмехнуться. Находка для карикатуристов, аккуратно выложенный — редкий волосок к редкому волоску — президентский чубчик даже в относительно либеральные годы не становился предметом изображения: все знали, что месть Батьки будет безжалостна. Я видел, как без улыбки отводят глаза прохожие от надписи на дверях парадного в центре города: «Электорат Батьки, прекратите ссать в лифте». Хорошо, на следующий день милиция соскребла. Свирепая серьезность белорусской власти каким-то образом соотносится с ее русским языком. Так сложилась лингвистическая судьба этой русифицированной (и в XIX веке под знаком борьбы с полонизацией, особенно после Польского восстания 1863 года, и в советском XX столетии) страны, что здесь человек, уходя из деревни в город, окончательно уходит к русскому языку. А если учесть, что Белоруссия становится все более и более городской, что за два последних десятилетия XX века число деревень сократилось на полторы тысячи, легко понять горе доцента, который вез меня в леса за Лиду, и других патриотов: дебаты в парламенте по судьбоносному референдуму в ноябре 96-го, который должен был утвердить (и утвердил) диктатуру Батьки, велись по-русски. Я дивился этому, сидя на балконе парламентского зала, пока не заметил, что редкие переходы на белорусский вносили неуместное легкомыслие, вся эта фонетическая специфика — дзеканье, цеканье, твердое «р» («Бора, я гавару, возьми трапку и наведи парадак»). Да, еще аканье — вполне московское: вот доказательство родства наций, держи, доцент. Русский выступает в Белоруссии правопреемником советского — вот в чем главное. На этом языке была объявлена Батькина триумфальная победа, под этими лозунгами бело красно-белый флаг независимой страны заменили на знамя БССР — красное с зеленой каймой и орнаментом. Тогда, в ноябре, стоя в негустой толпе демонстрантов на площади Незалежности, я увидал, как с высокого здания Педуниверситета имени Максима Танка опадали плакаты оппозиции. Их не срывали, просто пришло время. Заканчивался месяц листопад. Наступали снежань, студень, лютый. БАКИНСКИЕ КОМИССАРЫ «Откуда?» — спрашивает таксист, затевая любезную беседу. По опыту странствий на окраинах империи не вдаюсь в заграничные подробности и говорю: «Из Москвы». «Большая деревня», — сообщает таксист «А Баку — нет?» Водитель даже руль бросает в изумлении, указывая вокруг сразу обеими руками: «Посмотри». Это следует усвоить сразу, нетрудно, основных тезисов два: 1) Баку — великий город, 2) национальность горожан — бакинец. Почти правда. Почти — потому что так было в прошлом, еще недавнем. Правда — потому что сознание не желает смириться, высматривая прошлое в настоящем Может быть, все кончилось, когда началось в Нагорном Карабахе и стали кровными врагами армяне, а может, совсем уже определенно — 20 января 1990 года, когда советские войска убили тех двести бакинцев, которые сейчас лежат в Аллее шехидов. Сюда не принято приходить без цветов, у входа продают красные гвоздики, и их количеством на том или ином надгробье измеряется скорбь. Больше всего гвоздик — у парной Могилы жениха и невесты из расстрелянной 20 января свадьбы. Аллея шехидов — в ста метрах над городом, отсюда видна вся Бакинская бухта. Снизу, из города, можно разглядеть только круглый павильон с позолоченным куполом. Виднелась бы сама аллея с надгробьями — может, нагляднее было бы представление о том, что все кончилось в Баку. Перед Первой мировой здесь жило столько же православных, сколько мусульман. Схожий расклад наблюдался на протяжении почти всего XX века. Азербайджанцы + русские + армяне + евреи = бакинцы. Такова формула национальности этого города, с которым в империи — российской, советской — могли поспорить в разноцветье только Москва, Одесса и Ташкент. Даже знаменитый, воспетый пропагандой эпизод революции — расстрел двадцати шести бакинских комиссаров в 1918 году служил доказательством многонациональности Баку. История темная не вполне понятно, кто именно и за что их убил, наверняка ясно, что далеко не все они были комиссарами, далеко не все большевиками, многие попали трагически случайно. Но подбор первых имен канонического списка — убедительный: Шаумян, Джапаридзе, Азизбеков, Фиолетов, Зевин. Эти, по крайней мере, были бакинскими комиссарами и представителями составных частей бакинского плавильного котла. В стране осталось меньше трех процентов русских, об армянах не стоит и говорить, хотя я познакомился с одним: впервые за двенадцать лет он посетил родной город. Рядом всегда находился огромный телохранитель, которого на эту неделю предоставил вместе с джипом влиятельный друг-азербайджанец: подарок ко дню рождения. Когда-то в Баку бежали евреи после Кишиневского (1903), Одесского (1905), Белостокского (1906) погромов. Город оставался вполне еврейским и в позднее время, пока не оказалось, что можно уезжать в другие места, где живется если даже не безопаснее, то лучше. Всего двадцать пять тысяч евреев в стране. Да и то — каких. В брошюре 2000 года «Евреи Азербайджана: история и современность», написанной сухо и деловито, вдруг натыкаешься на горестное причитание: «Многие забыли язык, традиции и самих себя». Брошюра призвана не забывать, а заодно не забываться. Чтобы отличить татов-евреев от татов-мусульман и татов-христиан, в конце приведены по-розенберговски устрашающие сравнительные таблицы с показателями развития подлобья, нижнечелюстного диаметра, наклона осей глазной щели, медиального отдела складки верхнего века. Теперь уже не спутать матрасинских татов-григориан с кубинскими татами-евреями: у евреев выраженность крыльевых борозд носа на десять процентов сильнее, за квартал видать. Гляжу на кварталы вокруг. В начале XX века больше половины мировой нефти добывалось тут, и яркие следы былой пышности повсюду. Почти все приметные здания имеют имена — не архитекторов, а заказчиков и владельцев. Память о тех, кто создавал величие Баку: миллионеров-меценатов, тративших немереные деньги на город. Подобно миллионерам американским, бессчетно разбогатевшим на новых землях и золотой лихорадке полувеком раньше, нефтяные нувориши Баку были преисполнены почтения к знаниям и искусствам. По классическому, банальному до недоверия, стереотипу они вышли из низов — каменщик Зейналабдин Тагиев, извозчик Шамси Асадулаев, носильщик Ага Муса Нагиев. Это они, и Мирзабеков, и Мухтаров, и Мирбабаев, и братья Садыховы, и другие построили для себя и для горожан монументальные и вычурные здания, в которых все меньше ощущается безвкусие, все больше — великолепие. Контраст велик: ничего равного следующая империя не возвела — разве что Дом правительства на площади Азадлыг, это под стать хоть бы и Тагиеву с Нагиевым. Что еще? Нелепая громада музея В. И. Ленина, где теперь Музей ковра. Двенадцать колонн с коринфскими капителями по фасаду — при чем тут Ленин, при чем ковер? Вкусы нефтяных парвеню, при всей неотесанности, в точности вписывались в город: венецианская готика «Палаццо Исмаиллийе» (президиум Академии наук), мавританские мотивы первой женской мусульманской школы (Институт рукописей), причудливая помесь ренессанса и барокко городской думы (Баксовет), модерн из модернов Маиловского театра (Театр оперы и балета). Эклектика и была духом и стилем Баку. На Приморском бульваре — беспрецедентной (в мире?) городской набережной в четыре километра длиной — своя Венеция. Искусственные каналы с переброшенными горбатыми мостиками образуют водную сеть, по которой можно за десять тысяч манат (они же один ширван, они же два доллара) всей компанией прокатиться на моторке. На островках столики под кронами деревьев. В венецианской Венеции бывали немногие из бакинцев и, видимо, для того, чтобы одомашнить экзотику, там и сям под зеленью стоят деревянные скульптурные композиции, тоже интернациональной принадлежности: Ходжа Насреддин с ослом, Доктор Айболит с Бармалеем, Карабас-Барабас с Буратино и его группировкой — Мальвиной, пуделем, Арлекином. Такое биеннале. Город ощущал себя на стыке цивилизаций: будучи Востоком по вере и происхождению, всегда тянулся к Западу, откровенно и простодушно. Гостиницы начала XX века «Метрополь», «Старая Европа», рестораны «Чикаго», «Новый свет». Сейчас работает ресторан с очень Бакинским названием «East-West», где мне выпала удача наблюдать гулянку здешних шестидесятников. Пожилые люди с детскими именами Тофик, Радию, Томик, Рафик выходили один за одним к оркестру, садясь за инструменты, становясь к микрофону — Гершвин, Эллингтон, Армстронг. Какой фонтан дарований бил из тогдашней скважины East-West! В эти дни мы с приятелями завели ритуал питья вермута в заведении турецкой кухни «Моцарт» на углу улиц Расул-заде и Али-заде. Неподалеку приманивал вывеской кафетерий «Азер-франс». Зашел, заказал кофе. Официантка заказ приняла и ушла, видимо, навсегда. Минут через десять появился атлетический мужчина, угрюмо спросил: «Кофе хочи-и-шь?» — ударение на первом слове. Уже ничего не хотелось, но все-таки трусливо пробормотал «Хочу кофе». Атлет сказал: «Принесу». И ушел еще на четверть часа. Посидел в трепете. Принесли. Ненарушаемый Восток, Азер без Франса — в Старом городе, обнесенном крепостной стеной. По крайней мере, глаза здесь видят то, что желаешь видеть. Точнее — желал, когда собирался сюда. Как нынешний бакинец видит свой город таким, каким помнит. В Старом городе все правильно. Входишь через Шемахинские ворота — парную арку с барельефом: два приплясывающих льва и голова быка. По мощеным кривым улочкам поднимаешься ко дворцу Ширваншахов с романтическими перепадами высот. Девушка у входа говорит: «Справа — самая древняя часть дворца, с несравненными шедеврами зодчества и скульптуры. Закрыта на консервацию. Слева — участок, который архитекторы называют жемчужиной Ширваншахов Там сейчас идет реставрация». Ладно, нам и оставшееся — жемчужина. Лаконичный каменный узор, резные медальоны с непонятными важными словами, элегантные силуэты башен, прямоугольные порталы со стрельчатыми проемами, золотисто-серый оттенок апшеронского известняка, обнявшаяся парочка под алыми гранатами на зеленых ветках. Главная достопримечательность Баку — Девичья башня, Гыз-галасы. Она на всех значках и календарях: странный, с огромным выступом, мрачный цилиндр 27 метров высоты. У подножия — живая ковровая торговля, заезжий болгарин сияет: просили 180 долларов, отдали за 130. Местный сопровождающий Вагиф шепчет мне на ухо: «Тридцать, больше тридцать нельзя дать». Наряду с коврами — в лавках Старого города и еще больше на развалах пешеходной улицы Низами — ложечки и вилочки с тщательно выделанной серебряной пробой; четки из настоящего коралла и перламутра, «из Ливана везли»; шелковые платки ручной работы, натирающие шею и щеки; портреты маслом президента и сына президента; старинные кинжалы— еще теплая штампованная поковка из артелей умельцев Апшеронского полуострова. Есть, конечно, и подлинный антиквариат, но надо знать места. Как повсеместно на Востоке, надо знать места и иметь надежного провожатого. Приятель из здешних киношников переспрашивает: «Сами пошли в ресторан? В Старый город? Ну-ну: — А что такое, опасно, что ли? — Да нет, уровень сервиса совсем другой». Ресторан в бывшем Бухарском караван-сарае XV века. Вроде справились сами: лохань зелени, долма, плов с каштанами, непременное люля, миска гранатовых зерен, пахлава. С вином похуже — радуют только названия: «Девичья башня», «Семь красавиц». Разговорились с пожилым официантом: «Раньше другой люля был. Раньше как был? Везде считались и писались — столовая номер семь. Никакая столовая. Все знали — у Мамеда самый лучший люля. Никакая столовая — там борщ-морщ, биточки-миточки, ничего не был. Платишь — кушаешь люля. Уехал Мамед. В Стамбуле». Вот что самое интересное и примечательное в этом диковинном городе — речь. Вот где надолго задерживается империя, в состав которой Азербайджан входил 185 лет. Меньше трех процентов русских в стране, но язык бакинских улиц — русский. Объясняют, что говорить по-русски всегда считалось престижно. «И вообще, ты пойми, Баку великий город, и наша национальность — бакинец». Снова с комиссарским пылом (в патриотическом порыве всякий истинный бакинец комиссар) доказываются два основных тезиса. То, что имперский язык был и престижен, и нужен — несомненно. Но вот две девушки, настолько юные, что в школу явно пошли уже при независимости, провозглашенной в 91-м, беседуют между собой по-русски — с таким акцентом, что слова едва пробиваются сквозь искажения, но это все же русские слова. На бульваре, в магазине, в кафе — на три четверти, если не больше, звучит не тот язык, на котором написана конституция суверенной страны. В Старом городе, в переулке, затененном нависающими крытыми балконами, — скандал: — Сегодня пишу заявление, что ты меня угрожал! — Я тебя угрожал? Тебя никто не поверит, что я тебя угрожал! — Меня не поверит? Меня все поверит, что ты меня угрожал! Театр русской драмы нелогично носит имя Самеда Вургуна, но бронзовый Самед Вургун, прикрепленный к театральному фасаду, — точь-в-точь Максим Горький. По схеме тезис-антитезис-синтез справедливость восстанавливается. Но в бессмысленной этой отчизне За день до отъезда меняю американскую мелочь. «Вот восемнадцать долларов. — Ты ошибся, тут не восемнадцать, тут двадцать три доллара». Забираю пятерку: «Большое спасибо, вот я балбес». Меняла печально качает головой: «Почему балбес? Ты не балбес. Ты просто ошибся. Не надо так — балбес. Ты не балбес. Почему балбес?» Ухожу в горести, сжимая в горсти свои девяносто тысяч манат, они же девять ширван, вслед доносится: «Почему балбес?..» ХАСАВЮРТСКОЕ СОГЛАШЕНИЕ В большой комнате районного отделения милиции в Хасавюрте — офицеры: майор, два капитана, старший лейтенант, лейтенант. Время к двум ночи, мы с ними сидим тут уже четыре с лишним часа. Мы — это пестрая и, действительно, подозрительная компания. Нанятый мной в Пятигорске шофер Саша, хорошо говорящий по-русски арабский тележурналист ливанец Ахмед, его московский оператор Игорь, чеченская девушка Мария и я. Мы встретились в Махачкале, разговорились, выяснилось, что всем надо в восточную Чечню, куда вроде бы легче попасть из Дагестана. Ничего подобного: на границе нас задержали и четыре часа мучают монотонными вопросами: куда и зачем? Руки Марии обследовали все пять офицеров, мозолей от спускового крючка не нашли, но чеченка есть чеченка, и на нее из всех чувств расходуется только осязание. Водитель и оператор — люди, во-первых, подчиненные, во-вторых, российские. Терзают двоих, Ахмеда и меня. Как иностранных подданных, нас уже оштрафовали за нарушение паспортного режима на какую-то немыслимую сумму, у майора даже голос задрожал, когда он произнес цифры, — вышло долларов по сорок с носа. Майор был, похоже, уверен, что мы не сможем столько заплатить, но мы смогли, и разговор пошел о доходах и расходах. Сколько стоит двухкомнатная в Нью-Йорке, почем кило мяса на американском рынке («Как нет мясного рынка? Да что вы про магазин, разве в магазине свежее? Я тебе говорю, они там все мороженое едят»), какая зарплата. Вопроса о зарплате я ждал с ужасом. Ясно, что надо врать, но как именно? Настоящей сумме не поверят ни за что и сочтут презренным хвастуном, но и слишком занизить опасно: это же Восток, уважать не будут. Пока еще уважают, что видно по разным признакам, так что есть шанс отсюда поскорее выбраться — не вперед уже, так хоть назад, в Махачкалу, поесть и поспать бы. Только что дал досадную промашку Ахмед и чуть все не испортил. Он вообще симпатичный и стойкий. С ним, единственным из нашей компании, я был знаком прежде. Мы как-то вместе ночевали в гостинице грозненского аэропорта «Северный», он же имени Шейха Мансура, где были выбиты все стекла, и мы закладывали окна матрацами, как огневую точку, только без бойниц. Одеяла давно украли, и накрывались мы тоже матрацами — вполне чаплинский номер. В мартовскую ночь спасал только коньяк из разбомбленного винзавода, который повсеместно продавался за гроши. Ахмед, правоверный мусульманин, пить даже в этих условиях не стал, тихо простонал всю ночь и на следующий день разогнулся только к полудню. В хасавюртском ОВД он держался разумно и тактически правильно: доверительно вставлял арабские цитаты из священных текстов, невзначай доставал из кармана и задумчиво перелистывал Коран. Дагестанские милиционеры, знающие ислам в пересказе, затихали и переглядывались. Но на исходе третьего часа Ахмед вдруг стал рваться к телефону с криками: «Дайте позвонить Расулу Гамзатову, он мой друг, я у него жил в гостях!» Это чистая правда, Ахмед знает Гамзатова много лет, но никто и не подумал взять в руки его записную книжку, никто не засмеялся, не возмутился, даже не оскорбил Ахмеда. Его молча обдали гадливыми взглядами: до какой же лживой низости может дойти в отчаянии человек. «Ты бы еще пророку Мухаммеду предложил позвонить», — укорил я Ахмеда по-английски. Два капитана строго спросили хором; «Что вы ему сказали?» Говорю «Да что не надо по пустякам большого человека беспокоить». Два капитана махнули рукой. Наша репутация сдвинулась к нулю, но тут явилась тема зарплаты. «Сколько у вас выходи в месяц на руки?» Господи, что же сказать? «Тысяча долларов». Майор кивнул старлею: «Посчитай», но тот уже сам выписывал столбики на обороте старых протоколов. «Выходит больше, чем все наше отделение», — доложил старлей. Лейтенант громко вздохнул. Два капитана встали и закурили. Ситуация закачалась на гамзатовской грани, но тут негромко и веско выступил майор. «Хорошая у вас зарплата, — сказал он. — Вы, наверное, высшее образование получили?» Что да, то да, Московский полиграфический, редакторский факультет, очень ценится в Штатах. «У вас семья большая?» — с надеждой спросил лейтенант. Через полчаса нас собрались отпускать: «Вы можете ехать, а гражданку задержим до выяснения». Удивительно, но на хрестоматийную красавицу Марию, с белой матовой кожей и огромными карими глазами, милиционеры смотрели сквозь. Она была, возможно, не снайпер, но и не женщина. Мы с Ахмедом поднялись разом, как два капитана: «Неужели кавказские мужчины могут подумать, что мы оставим девушку, которая нам доверилась и села к нам в машину?» Офицеры сдвинулись в кучку, пошептались, слышалось не то «зарплата», не то «Гамзатов», потом нас всех повели гурьбой на двор, и в половине четвертого ночи мы уже жадно ели поджаренную на жутком комбижире яичницу, взобравшись без лифта на одиннадцатый этаж махачкалинской гостиницы «Ленинград». ВИНО КАХЕТИИ Осенью 1975 года я проехал Грузию с востока на запад. Когда снова оказался там через четверть века, изменилось многое. Пришла независимость, прошла война, пошла нищета, и еще вернее звучали давние пастернаковские строки: Мы были в Грузии. Помножим С восхищением узнавался тот же город, деревянные дома старого Тбилиси, где-нибудь в районе храма Метехи, на фоне древней крепости Нарикала: мало есть городских видов такого обаяния. Но и такой тревоги: сколько еще продержатся между небом и землей рассохшиеся ветхие балконы и галереи, свисающие со склонов гор, — чинить дома не на что. При всех переменах безошибочно узнавались те же люди. Зашел в кафе на улице Бараташвили, у площади Свободы, бывшей Ленина, от которой начинается проспект Руставели. Женщина средних лет подметала пол. «Вы еще не открыты? — А что вы хотели? — Кофе. — Я вам сварю». Отставила метлу и сделала изумительный кофе: в Тбилиси, в Грузии везде удивительно вкусно, в любом подвальчике, у любого придорожного мангала. Выпил кофе, похвалил, спросил, сколько должен, и услышал то, что можно услышать только туг: «Ничего не надо, мне приятно было вас угостить». Красивое достоинство и простое благородство, которые встречаешь в средиземноморской Европе. Видно, та же живая волна ударяет в берег Колхиды, пройдя от Геркулесовых столбов через Геллеспонт, Пропонтиду, Боспор. Земля особая вообще, особая для русского. Перечитав то, что увидел и описал тогда, в 70-е, поразился: настолько отдельной и самостоятельной воспринималась Грузия, что я, не обинуясь, называл страной составную часть тоталитарного государства, казавшегося монолитом, о распаде которого в те годы не грезил никто. Какое это было изумление, какой урок. Зимой еще туда-сюда. Вспоминал, правда, то тяжесть грозди в руках, то кровавый цвет куста кизила, то звук чонгури, то воздушную терпкость «Киндзмараули». Но все как-то так — пятью чувствами, вроде ты сам, память твоя — ни при чем. Но вот пришла весна. Пришла, прошла, и идет уже лето, и теперь каждый день встает передо мной Кахетия. Я думаю: почему она? Ведь не всю жизнь я просидел в Риге — и захлебнулся вдруг красотами юга. Слава Богу, поездил, посмотрел. Лихский хребет разделил Грузию, оставив к западу — горы, субтропики, море, к востоку — холмы, виноградные долины. К западу — бойкие имеретинцы, мингрелы, гурийцы, к востоку — спокойные карталинцы, кахетинцы. Так почему же все-таки Кахетия? В тот раз я проехал всю Грузию, Кахетия была вначале, Р тогда я еще не знал, но теперь-то знаю, что было потом помню и великолепие Тбилиси, и фаэтон на набережной Батуми, и свежий ветер Рикотскс]го перевала, и пропахшие кофе сухумские улицы, и мандариновые рощи Пицунды, и лебедино-магнолиевую роскошь Гагры. Но все это я вспоминаю, когда захочу. А само вспоминается лишь одно— Кахетия. Словно, выпив ее приворотного вина, впитал ее частицу, и она, частица эта, так и живет во мне, не очень-то со мной считаясь. … Слева визгнули «жигули», и черноусый человек спросил: «В Гурджаани?» Я кивнул, и после ехали молча. Мы выехали на Кахетинское шоссе — удивительное шоссе. Едешь, как по одной длинной улице, и только таблички оповещают о смене одной деревни другой. По обе стороны — парча винограда, дубы, переплетенные с гранатом, фотографии в рамках на скорбных домах, и справа иногда блеснет потерянная в широчайшем весеннем русле узенькая Алазани. Сентябрь, было сухо и солнечно, о дождях забыли. Шел ртвели — сбор винограда. Важнейшее событие года. Мы въехали в Гурджаани. «Покажу город», — спросил или сказал водитель. Я рассыпался: если не трудно… Мы ездили по кривым в обеих плоскостях улочкам, по новым улицам — широким и прямым, и остановились у большой арки. Водитель торжественно сказал: «Ахтала. Всемирно популярный курорт. Грязь», и мы вошли в неземной сад. Здесь на небывалых растениях распевали неслыханными голосами птицы и сидели на скамейках отдыхающие в шляпах с дырочками, щурясь на блики магнолий. Анзор Алексеевич (кое-что я узнал все-таки) сказал, что ему надо заглянуть к родне, а потом он вывезет меня на шоссе. Мне спешить было некуда состояние редчайшее и блаженнейшее. Теперь мне кажется, что движение началось сразу, как только мы появились в воротах дома Медулашвили. Что старик в глубине двора — дядя Алексей— сразу уселся рубить баранину, сын его Анзор понес табуретки, а невестка Цицино с кувшином полезла в погреб. Так или иначе, знакомиться мы стали, уже сидя под инжиром и абрикосом, за столом, уставленным цветами, зеленью, сыром, помидорами, вином. Потом из соседних дворов собрались старики, и после тостов за гостя приличия предписывали сказать и мне. К тому времени я уже слегка поднаторел в этом деле, хотя и понимал, как далеко моим потугам до образцов ораторского искусства простых крестьян. Сознавая такую свою ущербность, я выбрал путь простой и верный: говорил примерно одно и то же, по одной схеме. Дескать, много читал и слышал о вашей стране, но то, что увидел, превзошло все ожидания. Это было святой правдой, и говорил я гораздо дольше, расписывая, что читал и что увидел. Пока говорил, старики слушали, качая головами в одинаковых круглых войлочных шапочках. (Шапки эти — сванские — потомок подшлемника. Память о героических и неудобных временах, когда желающий остаться в живых горец даже за водой шел во всеоружии.) Я видел, как зажигались глаза стариков при упоминании имен Чавчавадзе, Бараташвили, Леонидзе, Пиросманишвили, Гудиашвили. Это было то, что меня поражало на всем пути: культура и история нации и страны живет в самосознании каждого. Я говорил «Бараташвили», и старики бормотали, улыбаясь: «Николоз», а в тосты вплетали его стихи. Во дворе дома Медулашвили становилось все шумнее, встал с рогом в руках дядя Алексей, заговорил о солнце, о винограде, о вине (Анзор, сидя рядом, переводил). И, зачарованный гортанной напевностью речи, я спросил: «Вы поете?» Старик хлопнул в ладоши, в его руках появилось чонгури, он запел, и две маленькие внучки плясали, поднимая платок с земли зубами. К шоссе провожали все. Сбоку тихонько ехал молчаливый Анзор Алексеевич. Второй Анзор Алексеевич разливал всем в подставленные стаканы и рога из оплетенной бутыли. Мне совали в рюкзак чурчхелы колбаски из застывшего виноградного сиропа, начиненные орехами, какие-то фрукты, бутылки вина. Хлебосольство всегда входило в этический кодекс грузина. Может быть, негостеприимные грузины и есть, но о них никто не знает: они ведь не принимают гостей. Началась Кахетия для меня в Сагареджо. Шофер грузовика, в кузове которого я устроился, остановился: «Винный завод. Видел?» И я немедленно слез. Вся дорога перед воротами была забита грузовиками, повозками, телегами. И все грузовики, повозки телеги были забиты виноградом. У ворот воздух сгущался, образуя могучую виноградную спираль мешавшую подойти. В кузовы, корзины опускался стальной щуп, забирая порцию сока, и тут же на проходной проводили блиц-анализ: сколько сахара. А дальше были давильни. Без классических босых мужиков, топчущих грозди. Были вполне современные ПНД-10 и ПНД-20: прессы непрерывного действия с производительностью 10 и 20 тонн винограда в час. Из давилен лилось веселье, сбегало по желобам, уходило в трубы стеклопровода и неслось над головами бесшумной зеленоватой струной. Транспортер увозил в сторону грустные отжимки, которые, однако, ждало блестящее будущее: превращение после ряда операции в спирт. Мне повезло: шло самое горячее время. С сентября начался сбор винограда, и сейчас, 17-го, был пик. Вместо постоянных 15-20 человек работали пятьдесят. ПНД старались вовсю. И тут повезло еще раз: на завод прибыла руководящая тройка — директор комбината Гурам Николаевич Чантладзе, его зам Шалва Алексеевич Майсурадзе и главный винодел Валерий Багратович Джахуа. Мы сидели перед двумя огромными блюдами винограда, и Гурам Николаевич объяснял великую разницу между обычным («но великолепным!») сортом — ркацители и редким — мцвани. Из последнего делают редчайшее вино («буквально несколько ящиков!») — манавское мцвани. А ркацители — материал для почти всех известных белых кахетинских вин: «Гурджаани», «Манави», «Цинандали». Эти марочные произведения искусства выдерживаются в огромных, по 1000 литров, дубовых бутах. Из ркацители получают и портвейны — «Хирса», «Карданахи». Саперави — материал для красных вин. В том числе и для знаменитого «Киндзмараули». Любой гурман (именно гурман — букет грузинских вин неотделим от запаха мяса, вкуса пряностей, хруста зелени, аромата фруктов) заинтересуется: как же так — винограда саперави полно, вина этого названия — тоже, а где «Киндзмараули»? Все верно, никакого обмана нет, феномен в том, что это вино получается только из саперави в селе Киндзмараули. Уже пару километров в сторону — и не то. То же с легендарной «Хванчкарой». Виноград не такой уж редкий — александроули. Но — только в селе Хванчкара. И так горячо рекомендованное мне «Чхавери» получается только в Бахви. Есть в этом какая-то высшая справедливость, сродни редкости алмазных россыпей и человеческих талантов. У Гурама Николаевича заботы о четырех заводах, из которых и состоит Манавский винкомбинат. Радиус действия красных «жигулей» Чантладзе — 50 километров. И он гоняет в эти бешеные дни ртвели по дорогам, поспевая повсюду. Я посмотрел и самый большой в комбинате Манавский завод, и поменьше — в Бадиаури. Увидел два способа изготовления вина. Европейский — брожение без кожицы, бродит один сок. Так получают «Гурджаани», «Саэро». Кахетинский — виноград бродит вместе с кожицей, сохраняя больше дубильных веществ. Так появляются терпкие вина — «Кахури», «Тибаани». Это красноречивейший штрих. Всего два способа и два их названия. Европе противопоставлена Кахетия, континенту — область с населением 440 тысяч человек. И не зря, наверное. Грузинскому виноделию рекомендации не нужны, а 32 винзавода Кахетии дают почти половину грузинского вина, а по ассортименту — и все три четверти. Завершился этот сумасшедший день питьем маджари — вкуснейшей виноградной браги. На вкус — не крепче виноградного сока, но после трех стаканов — голова ясная! — встать невозможно. Та Кахетия, куда обычно не добираются туристы, не так живописна. Пейзаж прост, скуп и ясен, остались на северо-западе прелести благословенной Алазанской долины. Наш караван двигался в сторону границы с Азербайджаном. Там, на Иорском плоскогорье, стоит центр самого восточного района Грузии — Цители-Цкаро А всего полчаса назад я шел вдоль шоссе, направляясь в Сигнахи. На повороте, резко уходящем вправо, увидел вереницу машин — может, 30, может, 40. На обочине стояли, сидели, лежали люди, был шум, хохот, крики, вино. «Эй, путник!» — закричали мне. (Так прямо и закричали: «путник», я и слово-то такое забыл.) «За жениха и невесту!» Короче, через десять минут я сидел в потрепанном «бобике» и ехал в Цители-Цкаро на свадьбу Темзара и Марины Зурикашвили. Недалеко от города шофер обернулся ко мне: «Здесь много русских». — «Откуда?» — удивился я. И получил потрясающий ответ: «Николоз пригнал». Шофер бросил это между прочим, а я, поражаясь, что-то припоминал, догадывался, что Николоз— это Николай Первый, устроивший здесь солдатские поселения. Как все же удивительно ощущают бытие эти люди. Грузия для них «свое» не только в пространстве — от Алазани до Черного моря, но и во времени. Они не просто знают, они чувствуют, что Кутаиси — ровесник Вавилона, царь Ираклий II для них — просто Ираклий, и даже нелюбимый и отделенный полутора веками русский император — Николоз. «Николоз пригнал»!… Умчался вперед махаробели — вестник, сообщающий о приближении свадебного поезда. «Москвич» под ним, правда, не гарцевал, и он не стрелял в воздух, но во дворе жениха все было по обычаю. Махаробели выпил вина из глиняной чаши и грохнул ее оземь: «Пусть так разлетятся все ваши враги!» Свадьба началась с танцев. Сначала спокойных, потом все горячее, горячее, с выставлением рук поочередно в стороны, с беганием на носках, со швырянием денег под ноги ветхих музыкантов. А те играли без остановки, прихлебывая лишь изредка из чаш, и тогда, когда все расселись за шестью 30-метровыми столами во дворе под брезентом, и умолкли лишь с началом тостов. Тосты шли в нужной последовательности (мне переводил сосед, Гоги Гааташвили). Этакий любительский театр, коллективное творчество 350 человек. Тосты и величественное, будто хорал, застольное пение. Пили только вино, ни капли водки или коньяка я не заметил на столах. Прекрасное «Кахури» стояло в одинаковых белых кувшинах, и мне объяснили, что соседи собираются по нескольку семей и покупают комплект посуды для торжеств — дежурный. Очаровательна была невеста, великолепен жених. Витиеваты были и красноречивы гости. Ломились столы: обязательная для всякого кахетинского застолья хашлама — отварная говядина, овощи, цыплята, шашлык, баклажаны с орехами, писцихи — потроха, джонджоли — маринованная травка, зелень. (Зелень по всей Грузии едят в неимоверных количествах, пучками беря с блюда и постукивая о ладонь: «все свежее, только с грядки, пусть жучок упадет».) Я ушел часов в девять утра, когда никто еще не собирался ложиться. Сейчас я понимаю, как много не успел увидеть в Кахетии. Как-то быстро проскочил и ее столицу и древнейший город — Телави, не доехал до Ахметы, не побывал в Мирзаани — на родине Пиросманишвили. А ведь это было километрах в двадцати от Цители-Цкаро. Там, в Мирзаани, и сейчас еще есть дальние родственники художника… Правда, Пиросмани и так сделал свое. Я видел его картины до и после Кахетии. Этот Божьей милостью великий художник писал так, как живут его земляки. Кахетинец может повторить слова Пиросмани, говоря о своем деле: «Я так хотел сделать, и мне это удалось…». И здесь — единственное место, где Пиросмани не легенда, а сама Кахетия, ее жизнь, ее люди. Я уезжал через Гомборский перевал. Высота подбиралась к двум тысячам. Свежело. Качался желто-красный сентябрьский лес — клен, бук, шиповник. Кто это сказал, не помню: «Вся Грузия — песня: мотив благороден, слова строги и очень грустны»… Это было написано и напечатано летом 1976 года в латвийской газете «Советская молодежь», где я тогда работал. Ничего в тексте не изменено, хотя раздражает, конечно, высокопарность, стандартные ходы, обилие личного местоимения. Не говоря о том, что полусухие и полусладкие пить не хочется, все эти «Киндзмараули», «Твиши», «Хванчкару»; к счастью, в Грузии есть сухие, вроде «Кварели», «Телиани», «Самебы». Но подгонять текст четвертьвековой давности под свои нынешние литературные, гастрономические и иные понятия называется просто-напросто писать автобиографию. Другой жанр. Ничего не изменено, чтобы убедиться и убедить, что суть народа и страны не меняется от характера политического режима. Выбросил лишь два-три мелких несущественных отступления, сокращая издержки профессионального заболевания путешественника — болтливости. Как это сказал поэт:
Вот и открываешь — не только в изумлении, но и в нестерпимом желании рассказать. КРОМАНЬОНЦЫ ТРИПОЛЬЯ В Триполье радушно сбились с ног разыскивая кого-нибудь кто жил здесь в 50-е годы. Мы с водителем Колей спрашивали в школе, в муниципалитете, в больнице, просто прохожих. Выручил милиционер: «Маргарита Степановна из краеведческого музея, если не она, то никто». Пошли на берег Днепра, к музею. Как же хотелось хоть что-нибудь опознать, вспомнить, навести хрусталик на фокус почти полувековой давности. Два лета подряд меня возили на Украину выздоравливать после воспаления легких. Годы — 55-й и 56-й, мне соответственно пять и шесть лет. Отчетливо помню огромный луг с васильками, белую мазанку с земляным полом, борщ, который полагалось есть, откусывая поочередно то от краюхи черного хлеба, то от чесночной дольки, то от горячей домашней колбасы, зажатой в кулаке. Хороший аппетит был у мальчика. Помню красномордого лодочника деда Сергея, мы подплывали на его двухвесельной развалюхе к пристани, куда причаливал высокий двухпалубный пароход, на котором из Киева приезжала на выходные тетя Люба. Дед Сергей вскакивал, тревожно раскачивая лодку, махал веслом и задорно орал: «Прыгай!» Тетя Люба качала головой и спускалась с авоськами городских продуктов по мягко пружинящим сходням. На обратном пути к дому дед Сергей греб ритмично и молча, радостно косясь на авоськи. Помню крутой подъем от лодочного причала к тому васильковому лугу, на краю которого стояла мазанка. Надо было попытаться увидеть это снова. К пятидесяти годам появляется такое навязчивое нелепое желание, кажется, что чем больше знаешь точек на графике своей жизни, тем точнее график, тем надежнее возможно в нем разобраться. Ответа на главный вопрос все равно не получишь, но хоть взрыхлишь почву вокруг, окучишь, удобришь. Краеведческий музей, по-новому называющийся «Обласний археологiчний», оказался закрыт, но Маргарита Степановна жила по соседству. «Сейчас-сейчас, все покажу, открою. Время, вперед. Обогащенная экспозиция, новых поступлений нет, но стараемся, стараемся». Да нам не музей, Маргарита Степановна, нам бы показать, где тут пристань была, куда пароходы приплывали из Киева. Бог с ними, с васильками и мазанкой, бесплодная фантазия, но пристань-то — центр жизни, как не знать. Но она уже надевала теплое не по погоде зеленое пальто, повязывала платок. «Сейчас открою, все увидите». Она приехала в Триполье в середине 50-х, но память ее была прозрачна и пуста, как вид, открывающийся с высокого берега, — морская ширь Днепра, небо, рыжие травяные островки. После того как в начале 70-х пустили Трипольскую ГРЭС, ландшафт переменился полностью. «Но ведь пристань вы должны помнить, Маргарита Степановна, она же стояла, когда вы сюда приехали». — «Сейчас, уже пришли. Время, вперед». По дороге к музею речь шла о мамонтах: здесь их обильнейшие залежи. «В Трипiлля дуже багато було мамонтов», — перейдя вдруг на другой язык, рассказывала Маргарита Степановна. Не случайно мамонты связывались в ее сознании с украинским. Когда она поступила на работу в музей, он почти полностью был посвящен комсомольцам Триполья, которых здесь расстреляли и сбросили с днепровского берега. Что-то такое мы проходили в школе об их подвиге, да и о трипольской культуре читать приходилось. После того как на Украине грянула самостийность и незалежность, герои сменились. Музей переименовался в археологический. Советскую эпоху потеснила эпоха плейстоцена. Зашли в знакомую обстановку провинциальных музеев: гофрированные шторы, неистребимый запах пыли и хлорки, полумрак. Из ближнего угла на нас весело смотрела с портрета разбитная дивчина в завитых кудряшках и тяжелом каменном колье. «Типичные украшения палеолита, — сказала Маргарита Степановна. — А это инструменты того времени»; На витрине рядком лежали каменные иглы с обрывками сетей, черепки, кремневый наконечник копья, фляга, жестяная кружка, фонарик, финка с цветной наборной ручкой. Маргарита Степановна уже звала дальше: «Стойбище древнейших обитателей Триполья». Возле костра, где языки пламени изображались вертикальными красными щепками, в кружок сидели хмурые манекены в набедренных повязках. Рядом стояли сложенные в пирамидку каменные топоры и станковый пулемет «максим». Боясь оглянуться на Маргариту Степановну, я поднял глаза на водителя Колю, но он завороженно смотрел на стену напротив. Там в три ряда размещались девять фотографий: «Кроманьонцы Триполья». У кроманьонцев были круглые лица с тяжеловатыми надбровным и дугами и широкими стиснутыми челюстями, стрижка под полубокс, немигающий прямой взгляд глубоко посаженных маленьких глаз, глуповато-радостное выражение, какое возникает перед казенным объективом. «Ты понимаешь, понимаешь, что тут получилось?» — шепотом спросил Коля. «Что ж не понять, — сказал я. — Начать-то начали свою историю строить, а потом деньги кончились, вот и обходятся чем есть. Все равно безвозвратное прошлое, четыреста веков или один — кроманьонцы, комсомольцы». — «Это да, — согласился Коля. — Только вот Маргариту Степановну жалко». Старушка еще полчаса бодро, с отработанными модуляциями голоса, рассказывала нам о славных эпохах Триполья, возмущенно отказалась от протянутых гривен, махала вслед машине с крыльца у резных музейных дверей, кричала: «Время, вперед». На обратном пути Коля молчал, я глядел на ведра буряков и корзины яиц вдоль дороги, гуманный плакат «Бережить мурашок!», фанерного лося с неожиданной надписью «Ксюха», похожие на валуны палеолита скирды в полях, — и думал о том, что точка на графике обозначилась, хотя я так и не нашел место, куда приходили из Киева пароходы и где пьяный дед Сергей орал: «Прыгай!» ОЗЕРО РИЦА Там, где обычно поворачивают налево, на Пицунду, мы уходим резко вправо, вскоре оказываясь в Бзыбском ущелье. Быстрая Бзыбь вьется вьется по дну, а вверх в обе стороны поднимаются горы — так круто, что сразу видны три времени года. Внизу свежая зелень кустов и травы, выше — осенняя желтизна деревьев, поверху — белые от снега и инея хребты. Хотя на дворе конец октября, зима уже явственна на подъеме к Рице в Юпшарском каньоне, тем более выше. Только что утром мы примеривались остаться в Сухуми, где вода была на два градуса теплее воздуха, а озеро Рица все в изморози, и горы вокруг в клочьях холодного тумана. Никого. Никого во всей Абхазии, даже в теплом Сухуми. Плотность населения приближается к полярной: из республики уехали грузины, составлявшие большинство. По набережной, вдоль пустых коробок некогда шикарных гостиниц и ресторана недоуменной праздности прогуливаются мужчины. Сквозь зияющие оконные проемы видна пышная зелень: успела вырасти, с войны прошли уже годы. Даже симпатично, когда из окна выглядывает не постоялец, а ветка акации. Мужчины останавливаются выпить кофе под пальмами возле аляповатых теремков, особенно уродливых на фоне прекрасных белых руин прежней сухумской роскоши. В руинах — легендарные рестораны «Амра», «Нартаа», «Диоскурия», описанные Фазилем Искандером. Без упоминания этого имени не обходится ни одна беседа. Когда я говорю, что знаком с ним, взгляды скользят мимо, разговор продолжается без паузы: мог бы сам сообразить, что здесь все так говорят. Сразу несколько человек бросаются показать живописно неряшливый дворик, «где вырос Фазиль»: всё при деле. Похоже, мужское гражданское население делится надвое — кто выращивает на своем участке мандарины, кто получает смешную зарплату в министерствах и департаментах, которые ничем не управляют: нечем. На лицах мужчин непреходящее выражение растерянности. Женщин почти совсем не видно. Польский журналист Юзеф еще в самолете был настроен критически: «Я знаю этих кавказских женщин. Первым делом надо ей сбрить усы. Но и потом у тебя есть только два часа, потому что начинает расти снова». Сейчас Юзеф огорчен тем, что на пустынных улицах не находится подтверждения, и склонен к меланхолии. «Я теперь стал любить, когда вижу мало женщин. Я седой, лысый, у меня подагра, я понял, что мне не надо смотреть на этих молодых. Вот целлюлит, тромбофлебит — это для меня. Пятьдесят пять, шестьдесят. Варикозное расширение вен — это мое. Ты еще поймешь». Из магазина под вывеской «Наливные французские духи» выходят две стройные девушки, и Юзеф с досадой отворачивается. По-настоящему оживленно зато было у пограничного перехода через Псоу. Тысячи снуют по мосту в обоих направлениях с мешками и ящиками: здесь источник жизни. Из Абхазии в Россию тащат мандарины и хурму, из России в Абхазию, через Сочи и Адлер, — всё. Муку, сахар, электрические лампочки, мыло, сигареты, макароны, общие тетради, консервы. Вдоль шоссе — ларьки, будки, склады. «Продается торговая точка», «Сдается под затарку», «Кофе с булочкой очень теплое». Здесь все знают всех. Старик в давно невиданном драповом пальто подталкивает перед собой мальчика: «Это мой внук». Пограничник усмехается: «Откуда у тебя внук? Что ты мне рассказываешь. У тебя две внучки есть, это да». Старик не спорит, пограничник пропускает. Тащит сделанную из детской кроватки тележку смуглый мужчина поразительно знакомой внешности. Никак не сообразить, на кого похож, пока его не окликает встречный: «Здорово, Ленин!» Тот привычно, не приостанавливаясь, не поднимая головы, отвечает: «Ленин сдох». Точно, Владимир Ильич, только шоколадного цвета. Популярен, от популярности устал. Через десять метров снова: «Привет, Ленин!» — «Ленин сдох». Да уж не жив. Его и его преемников свирепой силой и неуклонной волей держалось то, что так поспешно распалось. Порвались казавшиеся такими прочными связи — все, включая жизненные коммуникации: электричество, водопровод, телефон. Лампочка Ильича еле подмигивает. Встречу с премьер-министром приходится переносить в кабинет председателя Государственного банка, потому что во всей республике выключили свет. Освещены только важнейшие объекты с автономным питанием: непонятно, почему банк страны, где нет своей валюты, важнее правительства, у которого есть хотя бы армия, и вполне боеспособная: абхазы хорошие воины. Остаток вечера проводим в апацхе — ресторане национальной кухни, где электричество не требуется. Все готовится на живом огне, в деревянные беседки-кабинеты приносят свечи. Накануне были в заведении европейского толка, с профитролями в меню — их, правда, не оказалось. Официант гордо говорил: «Чачу не сервируем». Певица исполняла романсы «Я поцелуями покрою глаза, и очи, и чего». В апацхе никто не поет, меню простое: над тремя жаровнями висят три котла — с мясом, с мамалыгой, с фасолью в остром соусе. Неискренне хвалим. Вкусен только сыр чечил, ломтики которого обжариваем на подожженной в тарелке чаче. Ее же и пьем из граненых стаканчиков. Чачу бойко подносит пожилая толстая женщина в растоптанных шлепанцах. Юзеф поднимает большой палец: «Варикоз!» Свет жаровен становится ярче, тени под соломенными навесами гуще, редкие — наши собственные — голоса глуше. Тихо так, что слышно, как в ста метрах плещут волны, — а ведь на часах не больше восьми, все же большой курортный город. Почти безлюдна утренняя дорога вдоль моря. И уж совсем никого не обогнали и не встретили после поворота на Рицу. От монументальных пристаней и ресторанов по озерным берегам остались лишь бетонные остовы. В холодной тишине одно живое движение — дымок над тем, что раньше было кафе. Кафе, как можно прочесть на вывеске, которой заколочено окно, называется «У озера» — когда называли, наверное, казалось, что память о популярном герасимовском фильме с Шукшиным и Белохвостиковой будет жить вечно. Но и вправду запомнилось, как юная героиня, волнуясь и задыхаясь, читала «Скифов», куда как актуально: Мы широко по дебрям и лесам Мы с Юзефом, сомнительные представители пригожей Европы, заходим в сумрачный дымный зал. Посредине горит костер, обложенный большими камнями, на стенах — свеженатянутые шкуры косуль и кавказских серн, бродят собаки и куры, в углу на цепи — медвежонок. Все какая-то неправда, вымысел, прочитанное и позабытое. Достали припасы, поделились с Русланом и Зурабом, которые живут охотой, подрядившись тут зимовать охранниками, хотя все мало-мальски стоящее уже растащили в теплые месяцы прежних лет. Охранять нечего и не от кого: «С сентября вы тут первые», — говорят нам. От костра жарко, а на берегу пронизывающий сырой холод. Белые деревья на склонах Агепсты и Ацетука, белый снег на голой вершине Пшегишхи. За той излучиной — дача Сталина, сейчас не добраться, да и нет там никого. Тоже сдох. ЕРМОЛОВСКИЙ КАМЕНЬ Веселой компанией на двух машинах отправились из Владикавказа в Дарьяльское ущелье. На Военно-Грузинскую дорогу выехать не получалось: за Верхним Лаосом кончается Северная Осетия-Алания (после того как их предки аланы были узаконены, осетины удлинили название не только всей республики, но и любимой футбольной команды — «Спартак-Алания»). Дальше начинается суверенная Грузия с охраняемой границей, так что в программе значились обед и Дарья л. День стоял по-летнему теплый, как бывает в этих краях поздней осенью, но небо затянула легкая дымка, и мы надеялись, подъехав поближе, все-таки увидеть Казбек. Вообще-то он доступен взгляду: Казбек не Фудзияма, но усилия и терпение приложить надо. Я вспомнил, как впервые увидал эту самую воспетую в русской культуре вершину (от великих стихов до популярных папирос). Границы тогда не было, да и город назывался по-другому. Здесь путаются даже местные: в 31-м Владикавказ переименовали в Орджоникидзе, в 44-м — в Дзауджикау, в 54-м — в Орджоникидзе, в 90-м — во Владикавказ. Выехав из Орджоникидзе, часа через два я стоял возле хинкальной в Казбеги и глядел на карту-путеводитель «По Военно-Грузинской дороге». Там помещалась картинка «Вид на Казбек из села Казбеги». Село было, горы — нет. Все остальное на месте: склон слева, склон справа, на склоне слева — храм. Между ними должен быть Казбек, но нету. Посмотрел на год издания путеводителя и пошел в хинкальную. Там оживленные люди кричали, размахивали руками, выхватывали с тарелок большие бараньи пельменины, вцепившись щепотью в тестяной узелок, осторожно откусывали, чтобы не вытек пряный, на травах, бульон. На тарелках хинкали были не видны, засыпанные плотным слоем черного перца, который стоял на каждом столе в винных бутылках. Заказав и себе, я снова вышел, на что-то надеясь. Гора слева, гора справа, на горе слева храм, а между ними — огромный кусок рафинада. Ослепительно белый искрящийся Казбек. Сейчас это пограничная гора. По-грузински — Мкинвари, по-осетински — Урсхох. Северные склоны — Осетия, вершина и южные-Грузия. Казбек все еще прятался в дымке, и мы свернули в Кобанское ущелье пообедать на берегу Гизельдона, притока Терека. В открытую беседку у реки принесли все, что положено: отварную говядину в чесночно-кефирном соусе нуры-цахтоне, осетинские пироги, шашлык, вино. В центре каждого здешнего обеда — прославленные пироги: с мясом — фыдчин, с сыром — олибах, вкуснейший из всех с молодой свекольной ботвой и гортанным именем — царахаджин. Статную официантку звали, конечно, Жизель. Здесь покрывают жизнь красотой, как хинкали перцем, как наш отель «Империал» роскошной живописью местной выделки на мифологические темы, как обед тостами. Когда-то, в начале уже прошлого века, так покрывали привозимым с Каспия морским песком бульварные дорожки Александровского проспекта (он же Нестеровский, Пролетарский, Сталина, ныне — Мира). Владикавказ и теперь сохранил очарование уютного южного города, но даже на главном проспекте, уставленном старыми домами, эту прелесть надо уметь разглядеть, захотеть увидеть, она прячется, как Казбек, в дымку времени, становящуюся все гуще, все непрогляднее, все беспросветнее. Невозможно ведь представить, что нынешние власти станут привозить морской песок на проспект Мира. Наш старшой, московский владикавказец Олег, произносил в правильной последовательности тосты по-осетински и по-русски. Много внимания в них уделялось гостям: выходило, что мы достойно продолжаем славный список тех, кто своим присутствием украшал город и окрестности. Во Владикавказе родился Вахтангов, бывали Грибоедов, Пушкин («Во Владикавказе нашел я Дорохова и Пущина…»), Лермонтов (здесь авторский персонаж «Героя нашего времени» познакомился с Печориным, здесь Печорин расстался с Максим Максимычем), Толстой, Чайковский, работал Булгаков. Могла оказаться в городе и иностранная литературная знаменитость. В своей книге о путешествии по Кавказу Александр Дюма пишет: «Живя в Тифлисе, я решил потратить неделю на поездку во Владикавказ. Не хватало мне проехать через Дербентские железные ворота — я хотел видеть и Дарьяльские». Однако время оказалось неподходящее — снежный декабрь 1858 года. Проехав большую часть Военно-Грузинской дороги, Дюма вынужден был вернуться: "Страшный завал прекратил сообщение… Не было никакой надежды ехать дальше… Через три дня я был уже в Тифлисе; меня считали погибшим в снегу и надеялись отыскать только весной». В кавказских заметках Дюма много интересных и точных наблюдений, как много и отчаянной чепухи, вроде того что осетины близки к эстонцам, генерал Ермолов сносил голову буйволу ударом сабли, а грузин «в среднем каждый выпивая за один раз пятнадцать бутылок». Непьющий вообще-то французский писатель на Кавказе развязал и с гордостью рассказывает о том, что в тифлисском журнале «Заря» ему выдали документ: «Г-н Александр Дюма посетил нашу скромную редакцию, где на данном в его честь обеде выпил вина больше, чем грузины». При всем том исторически главное Дюма разглядел, сказав, например, что на деньги, потраченные на Военно-Грузинскую дорогу, можно было бы вымостить весь путь серебряными рублями. В другом месте пораженный француз записывает: «Вот так все и делается в России: никогда начатое дело не доводится до конца, не простирается за пределы абсолютной необходимости конкретного момента. Когда же нужда миновала, начатое дело бросается на полпути, на произвол судьбы вместо того, чтобы поддержать, довести до конца, пополнить, продолжить, завершить…». Что-то очень важное он, не будучи глубоким аналитиком, а просто заинтересованным наблюдателем, понял и в российской политической философии: очень уж это бросалось и бросается в глаза. В политической философии и социальной психологии, не изменившейся, по сути, за прошедшие полтора столетия: «Россия является неуправляемой стихией… В ее современных завоеваниях есть отголоски варварства скифов, гуннов и татар. Нельзя понять — тем более при современном уровне цивилизации и культуры — эту одновременную и равную потребность в захвате чужого и беспечность в сохранении и улучшении собственного…». Ничто лучше не иллюстрирует мысль о желании чужого и пренебрежении своим, чем то, что происходит на Северном Кавказе. Осетино-ингушский конфликт, чеченские войны, российско-грузинские отношения… Границы здесь не столько государственные и административные, сколько установленные злобой, нетерпимостью, мстительностью, тупостью, алчностью. Границы смертельно непроходимы и в то же время цинично проницаемы. Дюма пишет о «современных завоеваниях», и эта «современность» перемешается из века в век, времени не подвластная. Побродив вдоль обмелевшего Гизельдона, двинулись в Дарьял. Проехали Чми, Нижний Ларе. Ближе к границе машин становилось все больше, у Верхнего Лаоса, возле погранзаставы, скопилось множество грузовиков в ожидании пропуска на Военно-Грузинскую дорогу. Мы поглядели на узкий Терек, выпили плохого кофе в придорожной палатке и пошли к Ермоловскому камню — огромному, как считается, самому большому в Европе валуну, на котором будто бы подписал договор с дербентским ханом генерал Ермолов. Тот, который отсекал голову буйволу и, что более примечательно, в начале XIX века разработал на Кавказе победоносную тактику воины на уничтожение: блокировать селение, несколько дней вести непрерывный артиллерийский обстрел, затем вводить пехоту для зачистки. Знакомо, только к пушечным снарядам добавились авиабомбы и вертолетные ракеты, а цель — победа — по-прежнему оправдывает средства. Втроем полезли на вершину Ермоловского камня, цепляясь за редко вбитые стальные скобы и обрывки тросов. Сверху открывалась захватывающая картина. Казбека все равно не видно, но все остальное представало в другом ракурсе — единственно правильном: когда главными становятся не грузовики, челноки и пограничники, а горы, снега, облака. Оттого мы не сразу заметили, как из ворот заставы выбежали и помчались к Ермоловскому камню, разворачиваясь веером, как на учении, отсекая возможность бегства к шоссе, восемь автоматчиков. Они окружили наших, оставшихся внизу, и приказали нам спускаться. «Кто такие? Сдать камеры! Ты, давай сюда?» — орал сержант. Я увидел, как побледнел Олег и тихо сказал: «Шепотом и на вы». — «Что-о-о?!» «Шепотом и на вы, — повторил Олег. — Кто вас боится?» Сержант вполголоса попросил: «Предъявите, пожалуйста, снимающую аппаратуру». Нас повели к заставе, где у ворот мы вступили в культурологический диспут с капитаном, который объяснял, что Ермоловский камень есть стратегический военный объект, мы же доказывали, что это упомянутый в путеводителях и краеведческой литературе исторический памятник. Спор прервал взъерошенный усатый человек, прибежавший с дороги «Капитан, нехорошо получается, понимаешь, одного меня пропускают а я тебе за двоих заплатил!» Капитан осекся на самом интересном месте. «Ну, армия», — громко произнес Олег, покрутив головой. Рассаживаясь по машинам, мы обернулись. Капитан, стоя у КПП, поднял руку с растопыренными буквой V пальцами. «Неужели он нас с победой поздравляет?» — удивился я. «Как же, дождешься, — сказал Олег — Напоминает, что во всех случаях победа за ними». БАТУМСКИЙ ЧАЙ После того как беседа с президентом Аджарии закончилась и магнитофоны были выключены, мы — пятеро прибывших из Москвы, местный журналист и президентский пресс-секретарь — остались за столиком перед блюдом мандаринов и хурмы. Внезапно, мягко и бесшумно, как все, что он делает, вновь появился президент, сказал: «Подождите немного, я сейчас приготовлю спагетти». И ушел. Местные оставались бесстрастны и никак не располагали к расспросам. Мы переглянулись в ужасе и пошептались между собой: трое были за то, что ослышались, один — что президент непонятно пошутил, один — что президент помешался. Это вряд ли: он производил впечатление полного спокойствия и подчеркнутой нормы. Хороший костюм, строгий вишневый галстук, вкрадчивая манера, негромкий голос, отеческая интонация — знакомо и похоже, только никак не уловить, на что. Рухнувшие на уши спагетти вдруг завершили картину: кино, конечно, кино Копполы, Скорсезе и других, выводивших на экраны всех этих крестных отцов, домашних и всесильных. Внук первого председателя аджарского парламента (1918-1921), отец юного (1977 года рождения) батумского мэра, президент непринужденно воспринимает республику как собственную семью. Семья соответствует: ходит на цыпочках, когда отец работает или отдыхает, без оговоренной надобности не появляется вовсе — улицы в окрестностях административных зданий и президентского жилья закрыты для проезда обычных машин. Пешеходам тут тоже делать нечего, в сумерках пустой город выглядит таинственно и страшновато, особенно когда вглядишься и различишь расставленных вдоль по-приморски белых зданий людей в черном. Их много, они стоят в тени балконов и парадных навесов, на них вязаные шапочки, свободные куртки и крепкие ботинки, они молча провожают тебя глазами, когда проходишь мимо. При дневном свете ребята в черном исчезают — видимо, уходят спать, но улицы пестрят людьми в форме, кажется что вся молодежь республики занята в полиции и охране. На всякий случай охраняется и аджарско-грузинская граница: сам факт ее существования поразителен, потому что Аджария не Абхазия и входит в состав Грузии. Тем не менее, проехав беспрепятственно целый день от Тбилиси до реки Натанеби, мы затормозили у бетонных блоков, где люди в форме проверяют документы и осматривают машины. Нас, разумеется, пропустили сразу и с поклонами: приглашение президента. Поселили как раз в охраняемой семейной зоне — гостинице «Интурист», откуда возили кормить к морю, в белый дворец с ионическими колоннами — ресторан «Санапиро», что и означает «Набережная». К середине второго дня возникло отвращение к хачапури по-аджарски — это те, которые в форме лодочки и с глазуньей в углублении. Вкусная штука, если не есть ее на завтрак, обед и ужин. Но заказывал пресс-секретарь, который сказал, что президент велел познакомить нас с аджарской кухней. Встреча все откладывалась. Гуляли по городу, покупали на рынке сыр и хурму, вечером выпивали и номере, тупо смотрели телевизор: местное AjaraTV, с хорошим набором американских и европейских фильмов в переводе на русский, с новостями по-грузински. Сервис «Интуриста» предоставлял и один российский канал, запомнился репортаж из Псковской области о чуме щук. Весь экран занимала рыбья голова, и закадровый голос говорил: «Как видите, наблюдается изъязвление пораженного рыла…». Какие все-таки хорошие слова есть в русском языке. Ты-то всю жизнь думал, что пораженное рыло бывает только у тебя при виде Казбека, Джоконды или счета за телефон, а тут — щука, изъязвленная, как твоя совесть. Встреча с президентом все откладывалась, а самолет Батуми — Москва летает всего раз в неделю, и день этот наступил. Наконец, пресс-секретарь объявил: «Сегодня в три. — Но ведь рейс в два, — Перенесем рейс. На какое время вам удобно?» Как-то в Ингушетии мы ехали с депутатом местного парламента из новой столицы, Магаса, в аэропорт Беслан. Депутат остановил машину у придорожной шашлычной, заказал мяса и вина, начались тосты. Потом он, спохватившись, достал мобильный телефон, набрал номер начальника аэропорта: «Слушай, задержи немножко московский — минут двадцать-тридцать, я друзей везу, очень надо, слушай». Я замер, представляя, какую причину он выдвинет: поломка машины, вмешательство высшего начальства, травма? Депутат сказал: «Мы тут вино немножко пьем, шашлык-машлык кушаем, на прощание, сам понимаешь». У джигита не ломается машина, он не болеет и не слишком слушается начальства, джигит пьет вино и говорит тосты, и это святое. В Аджарии расписание рейсов было тоже в ведении лично президента, но даже он не мог предусмотреть, что на Батуми обрушится небывалый ливень и град, что взлетную полосу зальет и нам придется проделать снова весь путь через Грузию, в полном негативе: с запада на восток и ночью. Пока же мы сидели в ожидании разгадки спагетти. Минут через двадцать нас провели в просторный зал с потолками пятиметровой высоты и совершенно пустыми белыми стенами. Торец зала едва ли не целиком занимал огромный продолговатый телевизор. Всю прочую обстановку составлял длинный широкий стол с восемью тарелками. Появился президент, сели. Вошел человек в черном с большой эмалированной кастрюлей в руках, положил каждому по горке спагетти в томатном соусе. Президент сделал пинг-понговское движение вилкой. Безмолвный адъютант поставил кассету, и мы в полном молчании, натужно жуя суховатые спагетти, слушали и смотрели последний акт «Кармен» в исполнении Детской оперы Аджарии. Президент откровенно блаженствовал, тихонько подпевая. Маленький Хозе зарезал наконец крошечную Кармен, и адъютант вставил вторую кассету. Человек в черном пришел с другой эмалированной кастрюлей и положил каждому по два пошированных яйца в еще более густом и остром томатном соусе. По телеэкрану теперь мчались катера аджарского производства, прогулочные и военные. Президент отрывисто сообщал параметры: мощность двигателя, скорость, вооружение, приемистость. Ознакомившись с матчастью, мы спросили, покупает ли кто такие замечательные суда. Оказалось, никто. «Грузия, правда, хотела купить два военных катера, но мы не продали. — Почему? — А вдруг они на них же к нам придут?» Охрана молча затряслась от хохота. Внесли графин. «Медовая, — сказал президент, — из моих мест». Мне приходилось пить виноградную, персиковую, айвовую, тутовую, корольковую чачу. Эта была липкая и отдающая туалетным мылом. Понимая, что президент не виноват, мы пили чачу в охотку: нужно было хоть как-то уравновесить бред происходящего. «Завершим обед батумским чаем, — приветливо предложил президент. — Такого вы еще не пили». Следующие четверть часа прошли в рассказах о том, что такое батумский чай. Кажется, хотя об этом не было сказано впрямую, его сочинил тоже президент — как детскую оперу, катера, спагетти, государственный флаг, герб, музыку, отчасти текст гимна и еще многое другое, если не все в Аджарии. Мы узнали, какие именно травы и соцветия входят в состав батумского чая, — всего не упомнить, и от чего он помогает: тут просто — от всего. Закончилась чайная матчасть, началось долгое ожидание, еще минут пятнадцать прошли в полной тишине, и на подносе внесли восемь чашечек кофе. Мы молча выпили кофе, поблагодарили, пожали хозяину руку и через несколько минут уже грузились в микроавтобус вместе с пятью двадцатикилограммовыми ящиками мандаринов. «Каждому по ящику в подарок от президента, — торжественно произнес пресс-секретарь, — Лично». Он сообщил, что погода так и не наладилась, и самолет взлететь не в состоянии. «Президент не может ничего сделать, — серьезно сказал пресс-секретарь. — Вам заказаны билеты на рейс Тбилиси-Москва». Впереди были семь часов ночной езды через всю Грузию до тбилисского аэропорта, полно времени подумать о том, что диктатура — не обязательно посадки и расстрелы. Диктатура — это когда долго слушаешь о чае, долго ждешь его, потом приносят кофе, и никто ни о чем не спрашивает, и никто ничего не объясняет. Хлестал дождь с градом, прекратившийся только у Кутаиси, мы допивали кислое фиолетовое вино, купленное по неразумению три дня назад на рынке в Сурами. Кто-то другой, более ценный и нужный, пьет горячий чудодейственный напиток из трав и соцветий, а ты едешь всю ночь по раздолбанным дорогам, некуда деть ноги от подаренных мандаринов, и никогда ты не узнаешь, что такое батумский чай. |
|
||
Главная | В избранное | Наш E-MAIL | Прислать материал | Нашёл ошибку | Наверх |
||||
|