|
||||
|
ОСКОЛКИ ИМПЕРИИ: ЖИЗНЕОПИСАНИЕ АШХАБАДСКОЕ ЗЕМЛЕТРЯСЕНИЕ Ключевое событие моей жизни произошло за год до рождения. В Копетдагском секторе Альпийско-Гималайского пояса долго накапливалось напряжение сжатия поперек горной системы. В ночь с 5 на 6 октября 1948 года не выдержала перенапряжения земная кора под Ашхабадом. В 1 час 14 минут и 1 секунду 6 октября на ослабленном участке длиной в несколько десятков километров кора лопнула и моментально сдвинулась на два-три метра. Разрыв произошел на глубине пятнадцати-двадцати километров и отразился на поверхности толчком силой в десять баллов по шкале Рихтера. Ни предварительных сейсмических толчков, ни заблаговременного подземного гула, ни световых вспышек не было: катастрофа произошла внезапно и мгновенно. В течение десяти секунд погибли более ста двадцати тысяч человек в туркменской столице и поселках Ашхабадского и Геоктепинского районов. Девяносто восемь процентов зданий Ашхабада, построенных без соблюдения правил сейсмики, были разрушены. Моя бабка Прасковья Семеновна, баба Паша, спала. Потолочная балка упала на спинки кровати, образовав таким образом защитный шатер. Бабку откопали из-под развалин не только живой, но и невредимой. Старший сын в семье — Петр, дядя Петя (двадцатью с лишним годами старше моей матери, самой младшей в семье) днем 5 октября вышел из тюрьмы, где отсидел около восьми лет. Побыл дома, вечером пошел к приятелю отметить освобождение. Там же, со всей семьей друга, погиб, проведя на свободе двенадцать часов. Меня, родившегося в Риге 29 сентября следующего года, назвали в память дяди Пети. По изначальному замыслу я должен был стать Михаилом, по деду. Деда, Михаила Алексеевича, расстреляли в 33-м — в Ашхабаде, сразу после ареста. По другим данным, он еще прожил несколько лет и умер в лагерях. Дед был наиболее толковым и предприимчивым в материнском роде Семеновых. Он держал в Ашхабаде извоз — сдаваемый внаем конный транспорт, — процветал, за что и был раскулачен. Петра некоторое время не трогали, потом начали подбираться как к сыну врага народа, он не стал ждать, когда за ним придут, и ушел сам. В Персию. Там собралось довольно много русских, которым не нравилась советская власть, жили они обособленно и не очень ладили с местными — время от времени возникали кровавые стычки. Дядю Петю, человека широкого, веселого, дружелюбного, иранцы как раз любили и перед очередной антирусской резней предупредили. Его семья успела забаррикадироваться в своем доме и чуть ли не единственная уцелела. После этого оставаться было нельзя, а бежать — только назад. В горах, уже на советской территории, Петра поймали и посадили за незаконный переход границы. Пока он сидел, стал вором и тоже сел его сын Михаил, мой двоюродный брат, который погиб в своей тюремной камере в те же десять секунд в ночь с 5 на 6 октября 1948 года, что и дядя Петя. Моя мать, старший лейтенант медицинской службы, в это время жила в оккупированной Германии с отцом, капитаном Советской армии, за которого вышла замуж в 45-м. В 49-м отца перевели из Веймара в Ригу, где в том же году родился я. КОПЕТ-ДАГ — КАРАКУМЫ Будь дед Михаил менее способен и активен, не двинулся бы в город — семья, наверное, уцелела бы в своем поселке в предгорье Копет-Дага, у иранской границы. Толком даже не знаю, в каком именно. Весной 99-го я проехал целую цепочку поселков, где жили русские молокане: Вановский, Первомайский, Гаудан. Не всюду меня пустили — погранзона; кое-куда удалось проехать благодаря связям, простому обману, десятидолларовой бумажке. Дорога идет то по равнине, то в ущельях, холмы меняют цвет в зависимости от глубины пейзажа — от лимонного до черного. По обочине — маки в зелени. Деревни стоят на пологих склонах. Совершенно русский облик пыльной центральной улицы, заросших травой переулков, домов с наличниками — на этом фоне бредут женщины в тюбетейках и шароварах, сидят, привалившись к забору, старики в халатах. «Ни одного туркмена тут не было, — сказала в Первомайском прозрачная от солнца и времени Ольга Васильевна Богданова, — А сейчас нас таких три семьи осталось». Мой водитель Берды хохочет: «Меняется жизнь, бабушка». — «Да не меняется, — говорит Ольга Васильевна, — а уходит». Мы пошли с ней на кладбище: старушке казалось, что там должны быть могилы Семеновых. «Раньше молокане никаких памятников не ставили, — рассказывала Ольга Васильевна. — Только камни». За высокими стальными решетками оград (от зверья, не от человека) — маленькие обелиски с именами. Фроловы, Лоскутовы, Волковы, Хомутовы, Богдановы. Семеновых нет. Одну Семенову, ставшую в замужестве Варзиловой и уехавшую в город, вспомнил бывший агроном Аким Петрович Сопронов в поселке Вановском, возле выхода из Фирюзинского ущелья. Мы выпили с ним чая в саду — от чего-либо крепкого Сопронов, потомок молокан, отказался. Когда я предложил сфотографироваться, Аким Петрович ушел в беленый домик, вынес приготовленный для торжественных случаев пиджак с орденом Отечественной войны второй степени и восемью медалями, встал навытяжку под кустом сирени. На прощанье пожал руку: «Ищи, конечно, но навряд ли. Нас, можно считать, уже нету». В отрогах Копет-Дага пустовато, но людно для Туркмении, четыре пятых которой занимает пустыня Каракумы. Пустыня начинается к северу от Ашхабада, стоит пересечь Каракумский канал. Сразу становится ясно, что Каракумы — не только конфеты. Еще попадается по дороге на Бахардок выброс городской цивилизации — толкучка. Так и значится на ветровых стеклах отправляющихся туда ашхабадских автобусов: «Толкучка». Акры песков устланы коврами, ковры свисают с высоких стальных рам. С текинским орнаментом соседствуют русские петухи, попадается антиквариат: под соответствующим портретом надписи по-русски «В. И. Ленин» и гораздо крупнее роспись мастера — «Декан Огулгерек» («Выткала Огулгерек»). На сотни метров вытянулись ряды меховых папах. Мягко мерцают груды тяжелых серебряных браслетов с сердоликами. Вокруг — все, что положено наземь по имперской территории от Камчатки до Карпат: автозапчасти, пылесосы, кастрюли, макароны, штаны. Десять минут езды на север — и бредут непуганые верблюды. Под ногами с немыслимой скоростью носятся крохотные ящерицы. По барханам редкий кустарник и трава блекло-зеленоватых оттенков. Торчат ботанические чудеса — фаллические початки в зелено-рыжей чешуе. Пустыня цветет, сейчас она еще живописна. В мае уже все сгорит. Мы заговариваем с пастухом: в получасе от Ашхабада он едва понимает по-русски, почти как до Скобелева. Ветром пронеслась над песками советская власть, здешние знакомые рассказывают, что даже в 80-е годы XX века туркменский пастух делил овец на «халкынг малы» — «народный скот», т.е. личная собственность крестьян, и «орсунг малы» — «русский скот», т.е. колхозный. Первый следовало охранять, второй — по возможности красть. Хищение колхозного имущества не считалось воровством — как, собственно, во всем Советском Союзе. Но тут отношение подчеркивал язык: говорили, что «механик съел комбайн». Если же механик украл у соседа грабли, то он «украл грабли» — преступление и грех. В этом контексте «управлять» и «владеть» — синонимы: заведующий государственным складом был вправе распоряжаться товарами по своему усмотрению. Тем более что хлебные должности имели всем известные цены и покупались. Власть была, с одной стороны, высока и неколебима, что соответствовало туркменскому фатализму и покорности судьбе, с другой — в повседневных проявлениях вела себя как враждебная дура: это же она для выполнения обязательств по поставке мяса сдавала на убой ахалтекинских коней. Мимо бесстрастных верблюдов, не повернувших змеиные шеи вслед, мчимся обратно, в Ашхабад: надо поспеть на два торжества. Сегодня — салака хадайолу: День поминовения. Во дворе идут три застолья одновременно: отдельно мужчины, женщины и на особом помосте полуметровой высоты — старики и муллы, один из них молодой, но уже совершивший хадж. Угощение общее: из гигантского котла разливают шурпу, из другого раскладывают плов. На столах осетрина, дограма — крошеный чурек с бараниной, сыр, зелень, домашняя халва. Ни капли алкоголя: праздник религиозный. Красавец Ходжа-дурды, сыгравший Кучума в российском фильме про Ермака, шепчет на ухо: «Надо потерпеть, вечером отдохнем». Вечером столы накрыты прямо в городском квартале. Неприглашенные могли бы смотреть из окон, но в такой день неприглашенных нет: дядя Каков, друг моих знакомых братьев-киношников режиссера Ходжакули и актера Ходжадурды, справляет 63-летие. Пророк Мухаммед прожил шестьдесят три года, таки что порядочный мусульманин должен достойно праздновать этот (в идеале — только этот) день рождения. Гремит оркестр. Тост идет за тостом. Ходжадурды протягивает стакан чего-то мутного и горячего — курдючный жир, разведенный бульоном. «Теперь можешь пить сколько угодно». Как бы запастись курдюками у себя в Европе. На следующий день я был приглашен на дачу старшего из братьев в прекрасную Фирюзу. Читатель ждет уж рифмы, на вот, лови: она и вправду бирюзовая эта Фирюза, даже с похмелья. С утра заехал за цветами для замечательной актрисы Майи, жены Ходжакули на русский базар — он так и называется по сей день, хотя официально переименован в Торговый центр «Гулистан». Побродил, в очередной раз дивясь тому, что бедность страны никогда не мешает богатству рынка: природа и земля возмещают недостаток рукотворных денег. У лотка под вывеской «Самое вкусное, очень аппетитное, калорийное блюдо ход-док» попробовал — убедительно: хот-дог в Ашхабаде подается с помидорами, огурцами, кинзой, зеленым луком, морковкой. Толпа с едиными на весь бывший Союз челночными сумками в крупную полоску вталкивалась в раздолбанные Рафики: «за товарами народного потребления иранского производства», как значилось в рукописном объявлении. По маршруту Ашхабад — Мешхед покупатель легко оборачивается за день. Процедурных сложностей для граждан Туркмении, желающих съездить в Иран, нет. Это меня не пустили к самой границе — где, может быть, остались Семеновы или их могилы. Уже не узнать. МОЛОКАНЕ Семеновыми мы были не всегда. Наш предок — тамбовский дворянин Ивинский (с ударением на первом слоге). Усвоив в конце XVIII века идеи молоканства, отказался от дворянского звания, распустил крепостных. Очевидно, он черпал из первоисточника — основателем секты молокан был тамбовский крестьянин Семен Уклеин. В честь него Ивинский, решительно меняя жизнь, сменил и фамилию, став Семеновым. Молокане — ответвление секты духоборов. Называются так оттого, что употребляют в пост молоко. Сами же именуют себя «духовными христианами», а расхожее имя объясняют тем, что их учение и есть то молоко, о котором говорится в Библии: «Как новорожденные младенцы, возлюбите чистое словесное молоко, дабы от него возрасти вам во спасение» (1 Петр.2:2). Не признают храмы, иконы (как идолопоклонство), священников — каждая община выбирает пресвитера. Равно почитая ветхозаветный и новозаветный законы, не едят свинину. Протестантская установка на святость труда. Константин Леонтьев хвалит семейные обычаи молокан, с воодушевлением описывая, как духовный суд старейшин публично мирит жену с мужем, «который обозвал ее словом бранным». У него это, как обычно, служит иллюстрацией к опустошенности Запада: «Куда обратится взор человека, полного ненависти к иным бездушным и сухим сторонам современного европейского прогресса? Куда, как не к России…». В молоканском быту — кальвинистская суровость: ни табака, ни алкоголя. Натерпелся я от этих метастазов в юности. Такая подобралась семья. Отец, светский московский еврей, еще мог выпить в праздник две-три рюмки, курил трубку, и запах «Золотого руна» — навсегда запах детства. Мать же для виду пригубливала вина и, наверное, единственная из прошедших войну хирургов — не курила. Вспоминаю свое восемнадцатилетие — первый день рождения, который мне позволили справить самому, без родителей, они согласились уйти на весь вечер в гости. Мать все приготовила и накрыла, выдержав тяжелейший спор со мной: сколько вина ставить на двенадцать человек — две бутылки или одну. Мать говорила; «Не напиваться же они придут». Кто победил, не помню да оно и не важно, наши прения текли чистым словесным молоком, а реальная субстанция была известна мне. В течение дискуссии я весело думал о том, что в шифоньере под зимними вещами со вчера припрятан ящик «Розового крепкого». Наш ответ молоканам. В семье была установка на здоровье — без каких-либо специальных мероприятий и процедур, просто считалось: кто не хочет болеть — не болеет. Я так и прожил без врачей сорок пять лет, с семи до пятидесяти двух, убеждаясь в правильности дворовой формулы: «Все болезни от нервов, только триппер от удовольствия». Внедрялись навыки домашнего самообслуживания, вроде пришивания пуговиц, глажки брюк, ежевечерней стирки трусов и носков. С семи лет я ходил в магазин, готовил себе еду, потому что все с утра отправлялись на работу, а я учился во вторую смену. Обидный минимум карманных денег — и потому что были небогаты, и потому что считалось развратом: молоканская закваска. Свободу вероисповедания молокане получили при Александре в 1805 году, а до того Ининский-Семенов с единомышленниками отправился сначала в Персию, потом в Армению. Там его потомки жили в селе Еленовка. У меня есть фотография прадеда и прабабки с надписью на обороте: «Еленовка. Снято 3 октября 1889 года. Алексей Петровичъ и Марiя Ивановна Семеновы». Прадед со светлой ухоженной бородой и пышными остроконечными усами, в сюртуке-сибирке, из-под которого видны высокие каблуки сапог. Он сидит, прабабка, положив ему на плечо руку, стоит рядом в белом переднике поверх цветастого платья, в темном платке. Прадед очень хорош собой, или мне так хочется? На обороте еще надпись: «На память родным въ Асхабаде. 8 августа 1894 года». Это значит, что лучшую свою фотографию, почти пять лет хранившуюся в семейном архиве, отправили сыну — моему деду Михаилу, уже перебравшемуся в Среднюю Азию. В начале 80-х XIX века Россия начала колонизацию Туркменистана. Поначалу туркмены — наездники и воины — сопротивлялись. Сам Скобелев только после двадцатидневной осады взял в 1881-м крепость Геоктепе. Через несколько дней русские без боя заняли неукрепленный Ашхабад. Колонизация предполагала освоение земель, а кочевники-туркмены на земле работать не умели и не хотели. Тогда и возникла идея привлечения молокан из Закавказья. Им, непьющим, работящим, давали бесплатные земельные наделы, льготные ссуды на приобретение орудий и скота, подъемные на переезд. В одном только 1888 году из района Эривани уехали в Туркмению семьдесят две молоканские семьи. Вдоль иранской границы вытянулась линия русских селений, где через столетие с лишним я безуспешно искал следы своих. Оттуда, из деревни, на стыке веков перебрался дед Михаил в город, погубивший его и его семью. Мою семью. Говорят, я похож на дядю Петю. Судя по сохранившейся очень приличной фотографии — да. Юный Петр в нелепой шляпе сидит, оседлав декоративную корягу, на фоне панно с видом гор в ашхабадском фотоателье. Рядом — мальчик, его брат, дядя Миша, о котором у нас не полагалось упоминать. О его судьбе я узнал уже взрослым. Михаил прошел войну батальонным разведчиком, вернулся весь в орденах, его привлекли зицпредседателем в какие-то темные бизнесы, процветавшие в послевоенном Союзе (тогда это называлось «работать в местной промышленности»). Орденоносность не спасла, дядя Миша попал в тюрьму и в конце концов исчез неизвестно где. Для моей матери он был позор и табу, на вопросы она не отвечала. Да мало ли на что не отвечали в моей молоканско-советской семье. Понятия не имею о перипетиях в отношениях между отцом и матерью, вообще мало что знаю о них по-настоящему. Еще и потому, что уехал в 77-м году в эмиграцию. Отец умер в 83-м, я не мог даже прилететь на похороны. Позже, когда появился настоящий интерес к своей семье, не у кого было спросить. Как раз около 83-го года родителям тоже пришло в голову тронуться с места. Они даже попродавали кое-что из вещей: вслед за мной уехал мой брат, и они остались одни. Но ехать долго не хотели — думаю, правильно, что не хотели, старикам тяжело адаптироваться в новых местах. А они жили живой насыщенной жизнью, особенно отец, очень общественный человек. Да и мать тоже: когда я приезжал в 90-е годы в Ригу, замечал, что у матери телефон звонил каждые полчаса. Но почему все-таки возник тогда порыв и почему угас — не знаю. Если б отец был жив, он бы рассказал, а мать не рассказывала никогда ничего. Только в сорок семь лет я выяснил, что, оказывается, крещеный. Мать упомянула об этом за полгода до своей смерти, и то как-то вскользь. Когда я родился, отец временно служил в Даугавпилсе, наезжал в Ригу только на выходные, и баба Паша, жившая тогда у нас, отнесла меня на улицу Акас в молоканский молельный дом, где и совершен был обряд крещения. Сказала ли мать когда-нибудь об этом отцу — не знаю. На коротенькой Акас через много лет пытался найти молоканские следы — куда там. Узнай я раньше о своем крещении, вряд ли в миропонимании произошли бы повороты. У меня никогда не было никакого иного самосознания, кроме просто русского — ни еврейского, ни сколько-нибудь религиозно окрашенного. Жить можно по заповедям, соблюдая их по сути, а не по форме. Все, что заложено в христианстве, — заложено в обычной человеческой морали. Неконкретное религиозное чувство выражается у меня в безусловном и крепнущем с годами доверии к потоку жизни. Человек, обладающий организованным религиозным сознанием, — не тоньше, не глубже, не проницательнее. Вера дается интуитивно, но интуиция проявляется и другими разными способами: та, которая приводит к вере, не превосходит иную — художественную, просто человеческую, сочувственную. Жизненный опыт показывает, что из обратившихся сохраняют широту и не впадают в догматичность — единицы. Как правило, неофит радостно хватается за оформление своего религиозного чувства — за церковность, что оборачивается в подавляющем большинстве случаев нетерпимостью и чувством совершенно незаслуженного превосходства. Музеи мира полны художества, которое создано единственно благодаря христианскому мироощущению. Но это искусство внятно агностику, и в целом христианство как культурное измерение доступно любому, хоть бы мусульманину. Разумеется, для полноты понимания лучше вырасти в нашей иудео-эллинско-христианской парадигме, но — в культурной, вовсе не обязательно религиозной. Христианское искусство отзывается и в неверующем: эти вечные сюжеты, проигрываемые каждый день. Представление о том, что Распятие и Воскресение происходят ежедневно, — правда. Правдивая метафора. Усомниться в том, что тело и кровь Христова при причастии реальны, с церковной точки зрения — ересь. Для агностика — это метафора, что и есть основа искусства. Произведения на библейские темы создавали как глубоко верующие, так и ритуально религиозные, а по прошествии лет уже не отличить одного от другого. Понятно, что Фра Анджелико был человек истовой веры, но относительно очень светского Тициана есть большие сомнения: однако христианское в его картинах очевидно. Христианство настолько богато и широко, что его хватает на всех, сужать не стоит. Стоит погоревать, как поздно входили в нас библейские образы, евангельская мудрость. Как много мы на этом потеряли, как поспешно и неумело потом догоняли. Как еще больше обделены были наши родители, у которых — некоторых из них — оставалась лишь память о детстве. У моей матери — бытовой обряд, повседневная домашняя практика забытого молоканского православия. Ненужная суровость, пагубное самоограничение, обидная замкнутость. Это, что ли, проповеданная любовь: ни слова об исчезнувшем родном брате, который доверчиво держится за большого Петра, моего дядю Петю, в ашхабадском фотоателье — «Одесская фотография Д.С.Локш, улица Лабинская, рядом с Кондитерской Григорьева», как значится на обороте снимка. Ашхабад примерно тех лет описывает исторический писатель Василий Ян: «Это был маленький чистенький городок, состоявший из множества глиняных домиков, окруженных фруктовыми садами, с прямыми улицами, распланированными рукой военного инженера, обсаженными стройными тополями, каштанами и белой акацией. Тротуаров, в современном понятии, не было, а вдоль улиц, отделяя проезжую часть от пешеходных дорожек, журчали арыки, прозрачная вода стекала в них с гор…». Странно, но Ашхабад самого конца XX века чем-то напоминает тот, начала столетия, о котором идет речь у Яна. Не обликом, а общим впечатлением безмятежности. ГОРОД ПОД АРКОЙ В Ашхабаде было чисто, тихо и спокойно, как бывает при диктатуре. Почувствовал это сразу, въезжая в центр из аэропорта. Вряд ли где-нибудь на пространстве бывшей империи есть такие гладкие дороги и тщательно выметенные тротуары. Пешеходы идут медленно и важно, будто что-то знают. Такая значительная неотягощенность встречается только в авторитарных государствах. Кому это понимать, как не нам, — главным вопросом по приезде на Запад оказывался простой: как быть, когда растерян и ничего не знаешь? Советская жизнь была хороша тем, что предлагала считанное число — один, максимум два — вариантов в каждой жизненной коллизии. Всякий из нас точно сознавал, как себя вести в любой, даже самой неприятной, ситуации: в школе, в милиции, на стадионе, в домоуправлении, на улице. Тем и обрушился Запад на эмигранта — количеством вариантов, свободой выбора, с которой надо было что-то делать: выбирать. Мы прошли это жестокое испытание на полтора десятка лет раньше и в более сжатые сроки, чем вся оставленная нами страна. Нам винить было некого за неудачи, кроме себя. У страны был Горбачев. Сейчас уже надо сделать над собой серьезное усилие, чтобы вспомнить, каков был Михаил Горбачев в дни того великого события — падения Стены. Не потому что память так слаба, а потому что позже разительно изменилось лицо российской власти. Горбачева тогда упрекали в потерянности, неуверенности — может быть, небезосновательно, но это и представлялось огромным достижением в стране, привыкшей к неколебимому монолиту наверху, лицо которого либо не различалось вовсе, либо служило материалом для анекдотов. Округлое, с мягкими чертами, лицо Горбачева могло выражать — и выражало — сомнения. В ускользающей невнятице его речи, в плавности движений сквозила неоднозначность. Плюс рядом с ним была жена, а присутствие любимой женщины очеловечивает мужчину, каким бы могуществом он ни обладал. Человеческие сомнения оборачиваются для политика спасительными и целебными компромиссами. Вот то слово, которому научил Россию Горбачев, — компромисс: слову и понятию, необходимому и плодотворному не только для политика, но и для политики. Потом российская власть научилась забывать слово и утрачивать понятие: компромисс привычно отождествился со слабостью. Грандиозный жест сделал Михаил Горбачев, толкнув Берлинскую стену, — решительный, рискованный, смелый. Но толкнул Стену он в долгих раздумьях и нетвердой рукой. После него раздумья стали короче, руки тверже, но поступки — суетливее и мельче, лицо власти менее человечным, политику снова вывели из-под законов обычной людской морали. Похоже, Горбачев так и останется единственным советско-российским правителем, наглядно переживавшим сомнения и колебания. То есть — политиком потом, сначала — человеком. В Ашхабаде с первых минут становилось ясно, что здешний начальник сомнений не ведает. Поселившись в гостинице «Туркменистан», я распахнул шторы и обмер. До неба возносилась башня, увенчанная золоченой статуей Туркменбаши под развернутым золотым же знаменем — семидесятипятиметровая Арка нейтралитета. Сверкающий президент делает полный оборот кругом за двадцать четыре часа, дублируя таким образом солнце и даже превосходя его, потому что солнце может быть спрятано за тучами, а он — нет. Железобетонная башня покоится на трех широких опорах, высокие кабинки ползут по лапам треноги вверх, к первой площадке с безалкогольным кондитерским баром. Дальше лифт поднимает на террасу обозрения, откуда виден весь город. У подножия Арки нейтралитета — центр столицы нейтрального государства с длинной, клетчато выложенной аллеей, голубыми бассейнами причудливой формы, фонтанами, президентским дворцом под золотым куполом, мемориалом жертв землетрясения с огромной скульптурой быка, вздевшего на рога треснувший земной шар, парком, где на скамейках, как птицы, сидят на корточках горожане мужского пола. Женский пол прогуливается вдоль под внимательными взглядами. Правильно — внимательными и восхищенными. Президент постановил, что иностранцы, вступающие в брак с туркменскими гражданами, обязаны заплатить крупную сумму денег государству. Крупная сумма — пятьдесят тысяч долларов. С учетом среднего заработка в стране на такой одноразовый государственный калым средний туркмен может прожить сто тридцать девять лет. Столько не живут даже в горах Копет-Дага. Опасения Туркменбаши отчасти можно понять: туркменские женщины поразительно красивы. Может быть, мужчины тоже, но на мужчин я не слишком обращал внимание. Женщины — действительно, прекрасные цветы из восточных сказок. Банальная метафора оправдана платьями туркменок. Они длинные, по щиколотку, иногда с разрезом — единственная уступка современности. Только одноцветные: алые, зеленые, синие, бордовые — непременно яркие. Панбархат привозится из Ирана, еще лучше — из эмиратов, гладкий дороже, чем набивной. На груди — чаще всего продольная вышивка. Вечер за вечером я выходил на аллею к подножию Арки нейтралитета, располагался рядом с мужиками, на корточках обсевшими парковые скамейки, часами любовался красотой лиц, минималистской прелестью платьев, никогда не приедающейся, несмотря на однообразие. Такое платье обычно бывает одно на всю жизнь, поскольку обходится долларов в четыреста-пятьсот: отрез примерно триста, шитье — пятьдесят, вышивка — до ста. Продолжим арифметику: на государственный калым можно купить сто — сто двадцать таких платьев. Столько не держат даже в богатейших семьях Ашхабада. Арифметика не работает. Работает идеология. Пятьдесят тысяч — немалые деньги в любой стране, и можно подозревать, что туркменская красота в глазах иностранных женихов и невест изрядно поблекла. Что и укладывается в ту задачу, которую Туркменбаши успешно решает все годы своего правления: как закрыться от внешнего мира, как сделать так, чтобы страна осталась на корточках. «Почему мы должны создавать оперные произведения по европейским нормам и стандартам? И почему европейцы не стараются подражать туркменскому искусству и перенимать его?.. Голоса наших оперных певцов не хуже их», — говорил президент на встрече с театральными работниками. Отчет об этом я с увлечением читал в газете «Нейтральный Туркменистан». Там было и о балете: «Если людям не нравится, когда выходят на сцену в такой одежде, то кому и для чего нужно такое искусство? Выходите на сцену в туркменском халате и туркменском платье, может быть, тогда найдется зритель и для ваших балетных спектаклей… Но надо признать, что балет не подходит для туркмен». И о драме: «Не нужно думать, что если вы сыграли Мольера, то достигли вершины мастерства. Конечно, в Европе и Мольер, и Шекспир имеют большую славу… Нам необходимо научиться показывать миру свое и доказывать, что наши спектакли ничуть не хуже их». Президент сказал: «Одна-единственная фраза Гамлета облетела весь мир. Что, наши не могут придумать такие слова?» Придумали. На том газетном месте, где раньше писали «Пролетарии всех стран, соединяйтесь!», значится: «Туркменистан, отчизна любимая, край родимый мой, и в мыслях, и сердцем я всегда с тобой. За малейшее зло, причиненное тебе, да отнимется рука моя. За малейший навет на тебя да обессилеет язык мой. В час измены родине, президенту, священному стягу твоему да прервется дыханье мое». Утверждено в качестве Национальной клятвы 26 декабря 1994 года. Каждое утро я включал телевизор и слышал в семь утра по обоим каналам: «Мертебе мукамын динле, Ватаным!» («Слушай и внимай, Родина!») — с художественным видеорядом славословий. И дальше, по ходу любой передачи, хоть бы о животных, в правом верхнем углу телевизора светился золотой профиль Туркменбаши. Президент — хочешь не хочешь — становится близким даже случайному приезжему. В Ашхабаде нет учреждения — будь то сапожная мастерская или министерство иностранных дел — без портрета на фасаде. Улыбающийся Туркменбаши висел за углом от моей гостиницы над неоновой вывеской «Night club». Различаются размеры, ракурс и цвет волос: чаще президент седой, но попадается и брюнет, какой-то политико-парикмахерский недосмотр. В целом же бдительность высока. Я прогуливался по городу, снимая то диковинный памятник Ленину на постаменте в виде майоликового ковра с вытканной по камню надписью «Ленинизм — путь к раскрепощению народов Востока», то настоящий ковер с изображением семьи Туркменбаши в Государственном ковровом музее, то здание госархива с барельефами Эрнста Неизвестного, то нежно-розовую цистерну «Морс», то казино «Флорида», то мангалы с бараньими и осетровыми шашлыками в квартале проституток, круглосуточно дежурящих в ожидании дальнобойщиков. Непрерывно пополнялась моя коллекция президентской иконографии на городских фасадах, как вдруг подошли два лейтенанта: «Отдайте пленку. Вы сфотографировали здание Комитета национальной безопасности, это запрещено». Здание без вывески, граница на замке, так я лишился самого жизнерадостного портрета. Не дремлет Комитет. В середине 90-х затеяли издавать книгу «Старый Ашхабад», а вышла из печати — «Страна Туркменбаши». Покрыв собою пространство, президент взялся покорять время. В 2002-м в Туркмении переименовали месяцы и дни недели. Месяц январь стал месяцем туркменбаши, апрель назван по Дню матери, который празднуется в день рождения матери президента, сентябрь — по заглавию написанной им книги. Французская революция со своими брюмерами и жерминалями посрамлена: о днях недели якобинцы не побеспокоились. Такой радикальной реформы календаря история не знала, очередь за новым летосчислением. Политологи любят говорить о том, как преуспела советская власть в Средней Азии, совместив свои тоталитарные амбиции с традициями восточных сатрапий. В случае Туркмении следует говорить об особом успехе: кочевники-туркмены, разрозненные по племенам, в отличие от своих соседей, не знали четкой «вертикали власти», не испытали единоличного ханского правления. Тем не менее именно здесь, на руинах имперской окраины, возникло наиболее авторитарное из новообразованных государств (газета «Ватан»: «Те, кто не поддерживает идеологию Туркменбаши, не имеют права называться людьми…»). Здесь задача «воспитания нового человека» была решена впечатляюще. Новый человек заполнил страну портретами в таком количестве, что говорить о страхе не приходится: это страшнее, это любовь. Подлетая к Ашхабаду, отмечаешь современные осьминожьи очертания аэропорта имени Туркменбаши — с торчащими в разные стороны трубами для перехода из самолета в здание. Однако выходишь почему-то на летное поле и поднимаешься по лестнице пешком. Трубы построены, но кончаются глухим тупиком. Аэропорт — муляж для взгляда сверху и фотографий. Муляж — государство, не знающее забот, кроме прославления начальства и борьбы с его врагами, пока бьет из земли природный газ (так экономика России держится, покуда в мире нужна нефть). Президент — муляж, точнее, миллионы развешанных по фасадам муляжей. При этом самолеты летают, президент правит, страна живет, ежевечерне выводя на зеленые аллеи под Аркой нейтралитета ослепительных красавиц в иранском панбархате. Так бывает, так бывало в истории, вопрос — надолго ли. Надежды найти в этой стране следы своих становилось все меньше. Один лишь оплот незыблем, хоть и переименован. Почетное ответвление нашей семьи: Туркменский институт глазных болезней на улице Сейди, дом 32. Его основал в 32-м муж старшей сестры моей матери, тети Любы, — Константин Иванович Цыкуленко, приглашенный в Туркмению из Одессы. Дядя стал первым директором института, который тогда назывался неблагозвучно — Трахоматозный. Сейчас память о Цыкуленко — в старых фотографиях на стендах второго этажа, а само учреждение носит имя другого человека — Сары Каранова, чье имя звучит более уместно в суверенном государстве. Сорок семь Семеновых обнаружились в телефонной книге Ашхабада. Большинство просто однофамильцы: наша фамилия едва ли не четвертая среди русских по частоте, после триады Иванов-Петров-Сидоров. Остался бы предок Ивинским — другое дело. Призналась своей только Анна Ивановна Семенова на тихом одноэтажном бульваре Карла Либкнехта. Работает контролером на турецкой фабрике, получает хорошо — триста пятьдесят тысяч манат, выше среднего. Посидели, повычисляли родню, я записал ненадежные адреса в других среднеазиатских республиках. Все-таки давно это было, слишком много случилось землетрясений XX века — революция, террор, война, ночь с 5 на 6 октября, распад империи. Семеновская Туркмения замкнулась между Копет-Дагом и Каракумами, тупиковым отрезком от Первомайского до Либкнехта. СУДЬБА БАРАБАНЩИКА Русских в Средней Азии называют европейцами. Кажется, это единственное такое место в мире. «Дочка встречается с хорошим парнем, местный, европеец». Присутствие Европы в Ташкенте стало еще ощутимее после землетрясения 1966 года, когда город решительно изменился не только архитектурно, но и социально. На всесоюзную стройку эшелонами приезжали люмпены и деклассанты, тесня коренных жителей за стены их безоконных чувалов, а тех, кто вышел оттуда в современную жизнь, заставляя еще больше замкнуться в городских условных крепостях — кварталах, которые тут называются махалля. Наследие древних городов Востока, только сложенное нынче из бетонных блоков, махалля есть незарегистрированная единица общественной жизни, существующая по собственным законам (как куартьере в Италии, рудимент средневековой городской цивилизации): свои правила поведения, этикет, кодекс одежды, праздники, общие радости, общее горе. Понятно, что этого в Ташкенте все меньше: Европа наступает. Да кто только не наступал лишь в советское время. В Узбекистан ссылали немцев, корейцев, турок-месхетинцев, чеченцев, крымских татар. Активный протест вроде не вяжется с национальным характером, но даже тут после 66-го прошли скромные демонстрации с лозунгами: «Татары в Казань, русские в Рязань!» Впрочем, Ташкент и до землетрясения уже был настоящим мегаполисом, одной Москве уступая в бешеной мешанине народов и рас. Все началось столетием раньше. Город взяли войска генерала Черняева в 1865-м, а через два года возникло Туркестанское губернаторство во главе с генералом фон Кауфманом — со столицей в Ташкенте. История не слишком давняя, но реальная. Попавший в эти края новичок едва ли не каждый день слышит расхожий сарказм: «Мы русским благодарны. Русские нас научили трем вещам: пить водку, ругаться матом и ссать стоя». РОДИТЕЛЬСКИЙ ВТОРНИК В ТАШКЕНТЕ Русские ощущали себя здесь естественно. Для моей двоюродной сестры Лены, прожившей в Ташкенте всю жизнь, этот город — натуральная среда обитания. Таким был Ташкент для моей матери — и потому что она закончила здесь медицинский институт, и потому что тут жила ее сестра, тетя Надя, а последние свои годы их мать — моя бабка. Обе они похоронены на большом кладбище Боткина, где каждый год после Пасхи, на Радуницу, во вторник Фоминой недели, собирается на поминание умерших русский Ташкент. Роскошные надгробья на Боткина — армянские: черный мрамор, вертикальные плиты с портретами в рост, узорные кованые ограды. Русские могилы скромнее, под стать кладбищенскому храму — небольшому, белому с голубыми изразцами. В родительский день сюда приходят тысячи, размещаясь по аллейкам на лавочках возле своих покойников с привычным вагонным набором: водка, вареная курица, крутые яйца, зеленый лук. Еще рано, никто не перебрал, если поют, то пока негромко. Кто читает молитвы с толком и знанием, кто на новенького ведет богословские дискуссии по пасхальному сезону: «Говорят тебе, на третий день воскрес. — А не в субботу? — На третий день! Пойди спроси. — Сама спроси. — Мне не надо, я знаю, на третий день. — А я слышала, что в субботу». Мы с Леной посидели возле тети Нади, бабы Паши, прочих Семеновых — известных, полуизвестных и вовсе не известных мне. Не уследить. Поразительно, как многолюдна наша фамилия, как разметалась она по свету: Ташкент, Чимкент, Самарканд, Алма-Ата, Усть-Каменогорск, Киев, Петербург, Калининград, Рига, Резекне. Италия, Германия, Швеция, Штаты, Израиль. Хуже евреев — по крайней мере, Вайли так по планете не разбежались. Даже тут, на Боткина, пришлось пройти полкладбища, чтобы посетить всех Семеновых — они в четырех местах. Прошли, помянули каждого персонально. Общая скорбь — у мемориала «Пахтакора». Когда 11 августа 1979 года в небе над Днепродзержинском ТУ-134 с ташкентской футбольной командой на борту столкнулся с таким же самолетом, горе было всеохватным, ощущение трагедии — сопоставимым с землетрясением, случившимся всего тринадцатью годами раньше. Казалось, что город добивают. Те похороны занесены в книгу рекордов Гиннесса: встречать процессию из семнадцати гробов на улицы вышел весь двухмиллионный Ташкент. В родительский вторник бронзовый вратарь в броске и черные плиты пахтакорских могил завалены цветами, труба и туба играют «Темную ночь», «Гори, гори, моя звезда», «Землянку». Мы с Леной бросаем в шляпу деньги; дождавшись перерыва, завожу разговор: «Сколько народу собралось…». Старики глядят с подлинным изумлением: «Дорогесеньки мои, вы не здешние, видно. Кто тут остался-то? Это вы раньше не были. Нету больше Ташкента» — и заводят «Прощай, любимый город». Русский Ташкент — все-таки и теперь несомненная данность, несмотря на массовый исход из ставшего суверенным узбекского государства. Натуральная среда обитания, но важно разобраться в оттенках: «естественное» и «свое». Ленин муж Толя, с которым мы болтали на кухне, рубя тесаками баранину на манты, в нейтральном пассаже непринужденно произносит «узбечата». Жизни аборигенов и пришельцев оставались и остаются во многом параллельными. (Мне ли, родившемуся и выросшему на другом краю империи, в Риге, не знать.) Цивилизаторское бремя белого человека в Средней Азии все же не исчерпывается застольно-словесно-пластической триадой, основные тяготы которой честно делились с коренным населением. Как гласит заключение Совета туркестанского генерал-губернатора в 1911 году, «русские переселенцы страдают особым пристрастием к вину. С этим недостатком они не могут быть успешными колонизаторами края». Какими могли, такими были. Большинство переселенцев происходило из Воронежской, Самарской, Саратовской губерний, а там и теперь из всех вин больше уважают хлебное. Однако была еще Закаспийская железная дорога, протянутая в 1886 году до Бухары, в 88-м — до Самарканда, в 99-м — до Ташкента. Если раньше караван с хлопком — по восемнадцать пудов на верблюда — шел из Ташкента в Оренбург полгода, то теперь вьючный транспорт доставлял груз из Ферганской и Сыр-Дарьинской долин только до станции, где хлопок перегружали в вагоны, сокращая путь вчетверо. Железная дорога характернейшим образом прошла по касательной к местной жизни: вокзалы строили в стороне от старого восточного города, потому что вокзал был средоточием чужого европейского разврата — до сих пор такое расположение причиняет большое неудобство в Самарканде или Бухаре. Дорога нужна была белым, которым нужен был хлопок. Сделав Среднюю Азию монокультурной — по крайней мере в сельскохозяйственном отношении, — русские поставили Туркестан в зависимость от российского хлеба. Вранье, что сам по себе Ташкент — город хлебный. Когда после октября 17-го зерновые поставки прекратились, начался голод. В то время на эти края наметились уже иные виды: превратить советский Туркестан в колыбель революции на Востоке — имелась в виду прежде всего британская Индия. Ташкенту отводилась роль восточного Петрограда, с чем, к счастью, он не справился. Да и не мог справиться. В 2002 году в Индии, в местечке Ревданда, открыли памятник Афанасию Никитину. Именно здесь за пять с лишним веков до этого высадился русский путешественник, автор «Хожения за три моря». Принято гордиться тем, что тверской купец Никитин прибыл в Индию почти на тридцать лет раньше португальца Васко да Гамы. Однако история — не спорт, не голы-очки-секунды. Важно не столько прийти первым, сколько закрепиться и обосноваться, извлечь пользу из первопроходческого достижения. Сам Никитин был человек незаурядный: отважный, умный, наблюдательный. Но плавание Васко да Гамы изменило карту мира и ход истории (в частности, нанеся смертельный удар по ставшему ненужным Великому шелковому пути через узбекские города), а от Афанасия Никитина только и осталось «Хожение» — хорошая книга, из числа тех литературных памятников, о которых все слышали, но мало кто читал. Примечательно, что подвиги Никитина запечатлелись в словах, но не в делах. Россия никоим образом не задержалась на берегах Индии, разве что в строчках поэтов-комсомольцев: «Но мы еще дойдем до Ганга, но мы еще умрем в боях» — исполнилось лишь второе из пророчеств. Таковы все заморские достижения России. Энергии хватало на рывок, но не на кропотливое и скучное администрирование. Русские всех превосходили силой в Калифорнии, но ушли оттуда за несколько лет до того, как там было найдено золото. Зацепились, построив крепости, на Гавайях, но покинули и эти земли. Продали за смешные деньги Аляску. Открыли целый материк — но он называется Антарктида. Успешнее получалось с сухопутными завоеваниями: там, где не надо снаряжать корабли, строить порты, налаживать связь, а просто идти, неторопливо и долго. Так попытались отыграться за поражение в Крымской войне: отвоевать у Англии восточный рынок, зайдя с Туркестана. География и водка делали свое дело. Как во всех колонизациях, помогала алчность предприимчивых местных. В Средней Азии российских купцов и промышленников, несмотря на поддержку администрации (под лозунгом «Туркестан для русских»), в конкурентной борьбе победили мусульмане и бухарские евреи, вызывавшие больше доверия у самой же администрации низшего звена: они, как минимум, не пили. Может быть, эти среднеазиатские бизнесмены даже не сразу научились мату и упрямо продолжали садиться на корточки по малой нужде. Оттого и в бизнесе преуспели. Что до водки, ее приключения в безалкогольных странах ислама загадочны. Похоже, сработала буква закона: запрещено вино, о водке же ни слова — дистилляцию спирта изобрели лет через четыреста после Магомета, а что не запрещено, то разрешается. Секуляризированный советский (светский тоже) Узбекистан делал из своего слишком сладкого, идеального для изюма, винограда ликерные вина, за которые мы в юности скрепя сердце платили вдвое дороже против обычной бормотухи, покупая совсем уж безнадежно непьющим девушкам «Алеатико» или «Узбекистон». У нормального человека от них сахар выступал на ушах. «Ленка, помнишь такое вино „Узбекистан“? — Еще бы, это ж ты меня первый угостил в Риге. — Да-да, ты тогда приехала вся такая из музыкального училища, ой, не пьем, не курим, ой, какие у тебя подруги». Пришлось выставляться на этот узбекский сироп, стоило кузине за ним ехать за столько тыщ километров. Мы возвращаемся с родительского дня на кладбище Боткина, едем по широкой улице Хамзы, и Лена тычет в окно: «Вон Ташми, Ташкентский медицинский, который кончала тетя Вера». Трех сестер Семеновых звали Любовь, Надежда, Вера — правильный порядок старшинства имен и понятий, точнее и вернее общепринятого. Из Ташми моя мать, досрочно сдав экзамены и защитив диплом, ушла хирургом на фронт. Там и познакомилась с отцом при романических обстоятельствах: его привезли раненого, она оперировала. Их свела война, иначе бы никак: отец другой был человек, из другого мира. МЫ ИЗ ЭЛЬЗАСА Все Вайли — из Эльзаса. У нас в семье существовала легенда, над которой я долго посмеивался и стеснялся пересказывать. Получалось, что мы произошли от наполеоновского солдата, барабанщика, который двадцатилетним оказался с французскими войсками в России, в Витебске заболел, от армии отстал, потом женился на местной женщине. От него пошли русские Вайли. В начале 80-х в Чикаго, на какой-то конференции, где все ходят с табличками на груди, я увидел человека с такой же фамилией, как у меня. Подошел, разговорились. Он сказал: «Вы напрасно смеялись и не верили. Все точно: Вайли из Эльзаса. Мои корни оттуда, и композитора Курта Вайля, и Симоны Вайль. Все они — эльзасские евреи». Стал выяснять — правда. Через несколько лет, попав в Эльзас, обнаружил в тех краях (на территории Германии у самой французской границы) городок, который просто так и называется — Вайль-на-Рейне. Сфотографировался возле дорожного указателя: вроде документ. Моя московская кузина Юля, семейный историк, раскопала сведения о сыне барабанщика — Соломоне, жена которого в середине XIX века держала уже в Москве торговый дом «Фра-да Вайль». Как проворно поднялись, впору поискать в себе ген предприимчивости. Увы, за мной числится лишь одна деловая операция в жизни — зато блистательная, Соросу впору. Если же учесть, что мне было одиннадцать лет, то и вовсе. 1 января 1961 года в СССР случилась денежная реформа — десятикратная деноминация рубля. А в первый рабочий день после Нового года в газетах сообщили, что медная мелочь, от одной до пяти копеек, обмену не подлежит и остается в силе. Утром я первым в нашей огромной коммуналке прочел это извещение, газеты припрятал за сундук в коридоре, обошел все населяющие квартиру семьи, включая своих родителей, с просьбой отдать мне медяки. Ссыпали охотно, уверенные, что избавляются от шелухи, десятой части номинала. Собрав деньги, выложил газеты на сундук и удрал во двор. На что потратил богатство, не помню, — наверное, кино, мороженое, не пил же еще, не курил, девушек не приглашал, до настоящих пристрастий оставалось года четыре. Они-то, пристрастия, видимо, и исказили так лучезарно начинавшийся жизненный путь: по сей день одна беспросветная зарплата. Прадед Яков был уже коренным москвичом, как и его сын, мой дед Максим. Московский библиотекарь, Максим участвовал в Первой мировой: сохранилась фотография отправляющегося на фронт бравого тридцатилетнего деда со штыком на ремне. За четыре года до этого, в 1910-м, родился мои отец. Он появился на свет в те ноябрьские дни когда вся образованная Россия следила за последней драмой Толстого, который уже ушел из Ясной Поляны, но еще не помер в Астапове Так отец получил имя Лев. Сейчас чужие люди населяют пятикомнатную квартиру сложной конфигурации на Большой Садовой, за гостиницей «Пекин», где родился отец и жили разветвленные московские Вайли. Похоже, до войны там бывало весело: тон задавал галантный отец, заядлый холостяк, ухажер и танцор, до старости потом получавший призы в домах отдыха за тур вальса. Он хорошо играл на рояле, чего я не застал, потому что на войне отцу оторвало два пальца на левой руке. Был на Садовой и профессиональный пианист — двоюродный брат отца, дядя Жорж, всю жизнь проработавший концертмейстером у Моисеева, привозивший нам в Ригу японские глянцевые календари и итальянские авторучки, в дремучие годы присылавший немыслимые письма с гастролей по Штатам: «Вчера с коллективом посетили ночной клуб, где был представлен стрип-тис — медленное раздевание женщины догола». Почерк четкий, ровный, полупечатный, что придавало сообщению волнующую газетную достоверность: стрип-тис. Жорж по отцу был Усыскин, у них — то есть побочно и у нас — числился даже всесоюзный герой, запечатленный в энциклопедиях и похороненный в Кремлевской стене: один из трех покорителей стратосферы, погибших в 1926 году. О канонизированном родственнике я узнал поздно: вполне советская, без признаков инакомыслия семья совсем им не гордилась. Видимо, еврейский здравый смысл считал полеты в небо дурным делом. Когда я приезжал в 70-е на Большую Садовую уже взрослым, не было в живых ни деда Максима, ни бабы Ани. Дядя Жорж шуршал в своей комнате футбольными программками, полупечатно вписывая замены, голы, погодные условия. Он был фанатический болельщик, знал статистику не хуже Константина Есенина, ходил париться с Бесковым. На кухне его мать, крошечная крикливая тетя Лика, тяжело хромая, расставляла почти кукольный чайный сервиз, говорила нам с братом: «Жрите, жрите, бесенята» и погружала в светскую жизнь. «Леля Андреева, вы же помните Лёлю Андрееву, дочку Тони из Театра Моссовета…». Бесенята жрали и утвердительно мычали, в первый раз слыша эти имена. «Так вот, Лёля Андреева выходит замуж за сына крупного чекиста. Тысяча и одна ночь!» Бесенята потрясенно качали головами. Жорж появлялся в дверях: «Следует признать, что киевское „Динамо“ в настоящее время превосходит московские команды. Тому свидетельством вчерашняя победа киевлян над „Ференцварошем“ в Кубке кубков». Этот разговор я поддержать мог. Дядя Жорж подходил к окну, барабанил по стеклу пальцами, произносил: «Точно такой же дождь шел, когда нашему самолету никак не давали взлета из Монреаля на Ньюфаундленд». Мы подавленно молчали. Уходя, Жорж говорил: «Матерюха, прими во внимание, что завтра Лиза Московкина приходит тебя купать в десять ноль-ноль. Да, еще, не забыть записать, что Саша Матвейчев взял ровно на месяц почитать два тома „Графа Монте-Кристо“». Окна на Большой Садовой выходили в тесные каменные дворы, стоял полумрак, и ощутимо пахло табаком с фабрики «Ява». Изразцы на фасаде соседнего дома, целые и теперь, изображают картины голландской жизни, в детстве я рассматривал их, как булгаковские герои свою печку. Моя печка была во дворе. От этого, что ли, тоже — разляпистая, не для человека строенная Москва, в которой я никогда не жил дольше трех месяцев подряд, хранит для меня ощущение дома. По крайней мере эти места: дворы нашей Большой Садовой, через кольцо — район Патриарших прудов. Отсюда отец ушел на фронт ополченцем. В 41-м он уже был взрослым: тридцать лет, высшее инженерно-строительное образование. Служил рядовым, за грамотность сделали старшиной роты. Потом разобрались, что он знает в совершенстве немецкий. Этим языком отец владел как русским: кончал московскую Петершуле с преподаванием всех предметов по-немецки. Его взяли в отдел пропаганды среди войск противника, где присвоили офицерское звание. Закончил войну капитаном и четыре года служил в Германии, занимая генеральскую должность, руководя всеми средствами информации Тюрингии. По штату полагалась вилла с садовником шофером и прочей прислугой. Диву даюсь, разглядывая фотографии родителей в разоренной послевоенной Германии: мать в широкополых шляпах и чернобурках, отец в блестящем кожаном пальто, лакированный ВМ\\^ у садовой кованой ограды. От той изящной жизни у меня — остатки мейсенского столового сервиза в розовый цветочек, немало. В Германии, в Иене, в 46-м родился мой старший брат Максим. Об этом — первая фраза, произнесенная мной на иностранном языке. Отца перевели в Ригу в 49-м, в сентябре там появился на свет я. Ходил в детский сад рижского завода ВЭФ, который потом выпускал среди прочего известные в Союзе транзисторные приемники «Спидола» (мать работала в ВЭФовской поликлинике). Всех иностранцев водили на главное предприятие Латвии, а некоторым норовили показать и детишек. Накануне визита делегации из ГДР отец меня научил фразе «Mein Bruder ist in Iena geboren» («Мой брат родился в Иене»). Произнес, имел бешеный успех, пришел домой увешанный значками. Немецкая фамилия отца перед войной, в Москве, воспринималась правильно — как еврейская. В Риге она звучала по-иному. Поскольку я был еще и блондином, меня часто принимали за потомка остзейских немцев, или, как говорили, «из рижских немцев». Почти эльзасская буферная межеумочная ситуация — немецкий француз, рижский немец… Дошел иудейский барабанщик с Рейна до Даугавы. УЗБЕКСКИЕ ДРЕВНОСТИ Жизнь таскала нашу семью по окраинам империи, национальный вопрос стоял обиходно, решался повседневно. В плавильном котле Ташкента с этим было полегче, чем в довоенной Туркмении или в послевоенной Латвии. Даже теперь, в узбекском Узбекистане, мой временный ташкентский адрес звучал очень по-русско-советски: «Ц-5, Пожарка». Я произносил эти шифрованные слова любому водителю, никто не переспрашивал, понимая, что имеется в виду деление центра города на пронумерованные участки, зная о существовании большой пожарной части в номере пятом. Блочную высотку окружали деревенские халупы в цветущем жасмине, ощущение России не пресекалось и на выезде к центру, по улице Навои, соединяющей через желтый канал Анхор старый и новый город, мимо Театра имени Хамзы со спекталем «Кирол Лир» — вплоть до самого рынка Чорсу, где наконец наступал Восток. На подходах к крытому павильону — длинные серо-зеленые дыни в оплетках из соломенных жгутов, голошеие бойцовые петухи, ровные пирамиды редиски метровой высоты, снопы зелени с торговцами в голубых пластиковых тазах на голове — от солнца. Сумасшедшие ароматы еды в умопомрачительной антисанитарии: плов, манты, самса из тандыра, теоретически не отмываемые алюминиевые миски. «Брат кушать будешь? — А что у вас вкусное? — Я думаю, для мужчины еда — только шашлык, — А чучвару можно? — Хоп!» Очень вкусное все, все баснословно дешевое: обед из лагмана, чучвары (узбекских пельменей), лепешки, чайника чая — треть доллара в переводе с исчисляемых миллионами манат. Брезентовый мешок этих денег мне привезли в обмен на триста долларов ходатаи по всем делам шустрые близнецы Рашид и Хуршид. Под круглым цирковым куполом главного павильона огромная площадь второго этажа забита орехами и сухофруктами: понятно — это непременная часть любого дастархана, то, что поглощается до, после и во время основной еды. На европейский взгляд все полсотни видов кураги примерно одинаковы, но узбек безошибочно знает, что откуда привезено и в какое блюдо предназначено. Особое лакомство — соленые ядрышки урюка, мелкие вдвое дороже крупных, лучшими считаются бухарские. Потом на рынке в Бухаре я сказал, что уже пробовал ядра урюка в Ташкенте, чем вызвал всеобщий хохот, на такого простака пришли смотреть из овощных рядов. На первом этаже треть территории занята пряностями. Ассортимент не уступит рынкам Прованса, количество — Монблану. Среди восточного разгула вдруг русский уголок — не кулинарный, знахарский. «А вот от сахарного диабета черноголовник колючий? — Точно колючий? — Да вы что! Чистенький, из Алтайского края, вот все полностью написано: черноголовник колючий мохнатоплодный многобрачный кровохлебковый». Сосед-узбек с нормальным барбарисом плюется: «Не могу слышать, как можно продавать этот кровнохлопковый и еще мохнатый». Зять Толя подбирает мне комплект для плова: «Главное — зира. Без зиры не плов. Ты бы сам обязательно подделку купил». Толя трет сушеную траву в руках, нюхает, пробует на язык, насмешливо отвергая десятки фальшивозирошников, вступая в долгие обсуждения: «Из Намангана? Ну-ну, поглядим на Наманган». Слоняюсь по рядам, ежесекундно отвлекаясь на оклики. В Узбекистане ходовое обращение — «брат», «сестра». Лица мелькают в изобилии, в неродном языке грамматические категории стираются, продавец тонко нарезанной желтой моркови для плова кричит мне: «Сестра, дешево дам!» Путаница понятий, языков, наций, времен. Надо или принимать все вместе разом, либо кропотливо копаться, вычленять, искать и хранить. В Ташкенте так обстоит дело с древностями: они заставлены новейшей историей. По шоссе Луначарского, задолго до Луначарского, проходил Великий шелковый путь — теперь дорога так и называется, раньше эзотерическим знанием гордились и делились с удостоенными. Но там, где знатоки копили крупинки, власть мела с широким захватом. В Узбекистане русские города строились рядом с восточными — словно облегчая путь будущим бесчинствам: ташкентские старые кварталы и в советские, и почему-то в суверенные времена сносили просто бульдозерами, подряд, методом не прополки, но вынашивания, что проще. Еще можно найти за стенами редких чувалов ресторанчики на старый вкус, но жить этой экзотике осталось недолго. Зато — зато?! — есть Самарканд, Бухара, Хива. В Хиву правильно въехать на троллейбусе, по самому длинному в мире маршруту: от аэропорта в Ургенче до внешнего хивинского крепостного кольца Дишан-кала — сорок четыре километра по шоссе в пустыне меж арыков. Какие все-таки смелые идеи внедрялись в той стране, в которую вошла Хива, став в 1920-м столицей Хорезмской народной советской республики. Здесь все как надо — Средняя Азия по картинкам и кино, включая дворик с колодцем из «Белого солнца пустыни». У колодца всех фотографируют, непременные японцы не понимают зачем, но покорно соглашаются, потом так же послушно идут к медресе сниматься верхом на еще более непонятном деревянном тигре. Водились когда-нибудь в Хорезме тигры? Киношное ощущение усугубляешь и сам, бродя по городу ряженым. Когда вылетал из Ташкента, там было двадцать три, в Хиве оказалось четыре. Пришлось купить чопан — стеганый халат, каляпуш — тюбетейку, присесть рядом со стариками у бронзового изобретателя алгоритма Аль-Хорезми, прислонившись к нагретому солнцем железному щиту с картой Великого шелкового пути. Полегчало. Гид машет рукой: «Пойдемте поесть». Сервис не сильно, но налажен. На втором этаже — гостиничные номера, приличные и недорогие, внизу — большой обеденный зал с красочными панно: пятнистые олени пасутся под стенами готического замка. Гордо предлагают поесть — мюсли, корнфлекс, джем на тосте, апельсиновый сок. «А чего-нибудь основательного в такой холод нету, своего, не европейского?» С радостным облегчением тащат из кухни кастрюлю домлямы: баранина, картошка, помидоры, зелень — горячо и сказочно вкусно. Чопан в рукава, каляпуш на голову — ив путь, озадачивая туристов. Еще поставить золотые коронки, знак престижа и красоты, — можно не уезжать, оставшись местной достопримечательностью. «Слева — голубой минарет Калта-минар, недостроен, справа — хивинский европеец, чем живет и как сюда попал, тоже неизвестно». В Хиве все хрестоматийно: к югу за узкой полоской оазиса — непроглядные Каракумы; вокруг — терракотовый саманный город, глухие стены, плоские крыши, минареты, взлетающие из тесноты низких зданий, прекрасные айваны — террасы-портики с резными деревянными колоннами, карнизами, дверями, сталактитами потолочных украшений. Все образцовое — еще и потому, что необветшавшее, исторически новенькое: основная Хива построена в XIX веке. Настоящая старина — в Самарканде и Бухаре. Что до ощущения города, то Хива мала и музейна; Самарканд, быть может, слишком велик и оттого безлик; идеальна — Бухара. Тысячелетняя древность лишь чуть потеснилась, уступив место сиюминутной современной чепухе рядом с собою. Переброска на века в Бухаре происходит с незаметной легкостью — когда просто ходишь по улицам, вдоль мастерских и торговых галерей, задерживаясь под куполом шляпников, куполом менял, куполом ювелиров. Они те же, что и тогда — эти купола над уличными перекрестками, такие же зазывные крики таких же ювелиров, шляпников, менял. В загородном дворце эмира гремит музыка, радио по-узбекски поет «Эй, моряк» из «Человека-амфибии», но и это кажется к месту в отрешенных светлых залах с резьбой и росписью — ритмическое заклинание на каком-то всевременном международном языке: «Нам бы, нам бы, нам бы, нам бы всем на дно». Совсем время перестает течь в зеленой тишине Ляби-хауза — на берегу квадратного водоема с видом на два медресе, что вдвое больше, чем нужно пресыщенному глазу. Велик спокойный соблазн воображать под чинарой жизнь в расцвете Мавераннахра — так назывались по-арабски междуречье Аму-Дарьи и Сыр-Дарьи. IX-XI века, давшие Фирдоуси, Рудаки, Аль-Хорезми, Авиценну, Аль-Бируни, были здешним аналогом европейской античности. Другое дело, что Шекспир в Мавераннахре впоследствии так и не появился. Может, еще не время: все-таки сдвиг на тысячу лет — по этому расчету среднеазиатский «Гамлет» должен быть написан через пять столетий. Подождем. Ташкентский рейс откладывается на три часа, я тому рад и возвращаюсь в Ляби-хауз, «на край пруда» (таков перевод). Уже темно, горит лишь фонарь у стойки бара. Из-под деревьев слышны тихие голоса. В Бухаре говорят в основном по-таджикски — более певучее и легкое звучание, чем у узбекского. Призрачный официант в белом бесшумно разносит местное пиво с неземными именами — «Пульсар», «Барлос». Как знакомый подсаживается здешний меняла, у которого я днем конвертировал в манаты тридцать долларов. Заказываем бутылку «Гульбюлока», невкусное вино, но хоть несладкое. Меняла рассказывает: «Брат у меня в Минске, я ему привожу кассету с нашими песнями, он плачет. Жена белоруска, любит его, манту научилась готовить, пилау, лагман, а он все равно плачет. А так у них все есть: газ-маз, вода-мода, дача-мача, иномарка. Очень скучает. Как вы только там живете? — В Минске-то? Да нормально живем. — Я бы не смог». Самарканд лишен городской гармонии Бухары. Вкрапления дивной древности разбросаны по русско-советскому городу. Еще в 70-е годы XIX века началась планомерная застройка Самарканда, который в 1868-м взял генерал фон Кауфман, победив вооруженную палками армию эмира. Все происходило не так эффектно, как у Верещагина на его написанных здесь впечатляющих полотнах «У ворот Тамерлана», «Пусть войдут», «Торжествуют». Тем не менее вошли и торжествовали. Офицерам, чиновникам, семейным солдатам дали участки земли, отобранные у местных жителей, и занялись целенаправленным приданием русского облика восточному городу. После революции русификация продолжалась, особенно в 1924 — 1930 годах, когда Самарканд побыл даже столицей Узбекской ССР. На пять с половиной столетий раньше тут устроил столицу своей империи Тимур (еще прежде город брали Александр Македонский и Чингисхан — привлекательное было место), что и сделало Самарканд Самаркандом. Тимур строил масштабно: про сад вокруг дворца Тахта-Карачи рассказывали, что пропавшую там лошадь нашли только через полгода. Размашистый деятель, Тимур предназначал городу роль столицы мира, даже назвал окружающие селения — Каир, Дамаск, Багдад, Шираз, на манер нынешних потешных европ в Диснейлендах. Претенциозные селения исчезли, но в Самарканде от Тимура остались усыпальница Гур-Эмир с его гробницей, мечеть Биби-Ханым, загородные дворцы, Шахи-Зинда. Шахи-Зинда — ансамбль из одиннадцати зданий на склоне холма Афрасиаб. Фаянсовая отделка мавзолеев. Рубчатые и граненые порталы. Сверкающие изразцы. Сочетание цветов, которое восхищает и остается перед мысленным взглядом. Про мудрость человека, «разрешившего выход из однообразия цвета пустыни», писал Петров-Водкин, увидевший здесь «человеческую бирюзу куполов и стен». По его проницательной догадке, поскольку небо в пустыне — «переплет ультрамарина, сапфира, кобальта» — своей нестерпимой яркостью создает ощущение жара, восточное искусство для укрощения этого огня создало бирюзу куполов — некий аналог воды: чтобы утолить жажду. Примечателен стиль, на который временами переходит в своей «Самаркандии» Петров-Водкин: «Ударное пятно в изумруде, перебиваемом глухим ультрамарином мавзолеев Туркан-аки и Бек-аки, образующих коридор рефлектирующих друга на друга цветистостей. Переливы цвета в тончайших узорах орнаментики, кончающихся сталактитами, спорят с вечерним небом и не сдаются небу чистотой и звучностью гаммы». О Шахи-Зинде художник европейской выучки заговаривает по-восточному вычурно, и кажется, что иначе нельзя. Нельзя здесь произнести: «Нравится? — Да, здорово!» Однако бормочешь что-то именно такое, беспомощное, точно зная, что на всю оставшуюся жизнь одним из главных синонимов слова «красота» для тебя будет «Шахи-Зинда». СЛОВО, КАРТИНКА, ЗВУК Лет до сорока безусловно главным из искусств для меня была словесность, занимая добрые три четверти художественного кругозора. За следующее десятилетие расклад изменился: литература — примерно наравне с музыкой, кино, живописью, архитектурой. Слово потеснилось перед картинкой и звуком. Понятно почему. Что такое картинка и звук? Это жизнь. А слово — истолкование жизни. Седьмая Малера, «Охотники на снегу», Шахи-Зинда — тоже отражение, интерпретация. Но эти явления звучат и предстают — их есть с чем сопоставить в непосредственном личном опыте. В то же время составляющее смысл и суть литературы неуловимое многообразие словесной интерпретации оборачивается заведомой ускользающей неправдой. Поменялось соотношение книжной и первичной реальностей. Очень долго полагал, что нет ничего важнее и увлекательнее книг, пока не осознал, что самая изощренная умозрительная коллизия меркнет рядом с событием пустяковой живой мимолетности. Как это излагает Розанов: «Страшная неудовлетворенность теоретизмом и жажда примкнуть сухими губами к радостям обычной маленькой жизни». Показались нелепыми и стыдными умствования по поводу книжных реальностей. Стало неинтересно писать о книгах, даже думать о книгах, даже читать книги. Уж точно — беллетристику. Кроме всего прочего, отдаю себе отчет в том, что никогда уже не прочесть впервые ни «Трех мушкетеров», ни «Швейка», ни «Мертвые души», ни «Котлован», ни «Улисса». Перечитывать их — перечитываю. Так с путешествиями: возвращение в знакомые места волнует едва ли не больше, чем узнавание новых. Прежде желание новизны преобладало, теперь все чаще хочется снова в Венецию, Рим, Париж, Тоскану, Ломбардию, Голландию, Испанию, Норвегию. Хочется попристальнее взглянуть на иные варианты жизненных укладов — есть иллюзия, что можно чему-то научиться. Ближе всего — итальянская мудрость. Стереотипы — а стереотип суммирует многовековой опыт — подсказывают, что немцы трудолюбивее, англичане разумнее, американцы предприимчивее и проще. Но нет равных средиземноморским народам — прежде всего итальянцам — в умении извлекать радость из каждой минуты. Жизнь — праздник. В Италии праздник ощутим в любом проявлении — в кухне и вине, в пении и футболе, в рельефе местности и пластике прохожих, в самом языке. Как-то мы с женой провели несколько дней в местечке Риомаджоре на Левантийской Ривьере — изумительной красоты рыбацкой деревушке, сейчас уже вполне туристской, реальных рыбацких деревушек в Европе не осталось, что бы ни рассказывали снобы. Наше окно выходило на уличное кафе. Как-то вернулись поздно, пора спать, а за столиками болтовня. Я заворчал: «Вот разгалделись». Жена ответила назидательно: «Они галдят по-итальянски». Чем больше точек — тем точнее график. Для того, может, и существуют путешествия и возвращения: чем больше видишь другою непривычного, чем чаше помещаешь изменившегося себя в иные декорации, тем вернее разберешься в себе. То же — с перечитыванием великих книг, восприятие которых разительно меняется с возрастом. «Анна Каренина» в двадцать и в сорок — совершенно разные книги, даже странно, что слова и буквы те же. Великие книги — всегда про тебя. По сути, это кажется единственным верным критерием при выборе предпочтений: про меня или не про меня? Шекспир, Бах, Монтень, Вермер, Малер, Платон, Веласкес, Верди, Брейгель, Овидий — про меня. К тому же они знают про меня гораздо больше, чем я. Оттого-то, подержав в руках свежий роман, откладываешь и тянешься за Гоголем, Пушкиным, Чеховым, Платоновым, Бродским, которых можно открыть на любой странице, точно знать, что они не подведут, и уверенно ждать новых сведений о себе. Книги — то, что припоминается живее всего из детства. Никаких других художественных впечатлений не осталось. Кино почему-то роли не играло — может, потому, что телевидение прошло мимо. Хорошо помню, как впервые увидал телевизор. Меня пригласили к одногруппнику по детскому саду Вовке Карманову — они купили КВН, что расшифровывалось «Купили-Включили-Не работает». Экран величиной с открытку, перед ним помешалась водяная линза. Расставили стулья, пришли соседи и друзья, на окнах раскрутили черную бумагу. Что показывали — не запечатлелось. Дома же у нас телевизора не было. Родители пребывали в странном заблуждении, что он помешает учиться, хотя я всю жизнь ходил в отличниках. Первый телевизор появился, когда мне было лет девятнадцать, в период совсем иных интересов, и о всяких культовых «Клубах кинопутешествий» и «Кабачках 13 стульев» знаю только понаслышке. Книги в доме были, довольно много: все эти непременные и одинаковые в семьях определенного круга собрания сочинений, которые надо было том за томом выкупать в магазине на углу Кирова и Петра Стучки. Книги воспринимались не поштучно, а монументальными блоками. Как-то ко мне пришел одноклассник Коля Бокатый, будущий чемпион Латвии по марафонскому бегу, осмотрел полки, склонив голову налево, прочел на широченном двухтомнике Голсуорси вслух: «Сага о фашистах» — и махнул рукой: опять длинно про войну. С проявившейся рано методичностью я прочесывал собрания насквозь. Сбой случился лишь однажды, когда взялся за темно-зеленый тридцатитомник Диккенса: подкосил меня восьмой, толще всех, том с романом «Барнеби Радж», который читал, по-моему, только Диккенс и я. «Барнеби Раджа» удалось добить, но оттого на десятилетия отодвинулись «Домби и сын», «Дэвид Копперфилд», «Крошка Доррит». Книги в доме были и уважались. Отец даже пытался вечерами устраивать семейные чтения вслух, но я сам научился читать в четыре года и читал без конца. Взрослые любопытства не вызывали: когда они собирались, я старался забиться с книжкой в угол. Круг родителей был довольно случайным, средне-интеллигентским — врач, учившийся в Италии, инженеры, военный с гуманитарными склонностями, журналисты невысокого полета. Играли в буриме. Отец из них был самый живой и активный: пописывал статьи на политические темы, читал лекции о международном положении, участвовал в каких-то общественных акциях, выписывал английские и немецкие газеты. Помню первую прочитанную мной самостоятельно заметку в британской коммунистической газете «Daily Worker» о том, как советский боксер Владимир Енгибарян отбился на черноморском пляже от двадцати напавших на него хулиганов. Родительская жизнь проходила по касательной ко мне, не вызывая никакого интереса. А поскольку я рано уехал в другое полушарие, образ отца ускользает — чем дальше, тем безнадежнее, и некого спросить. Зачем он, просвещенный московский еврей, прошедший войну, видевший много и много понимавший, занимался своей журналистикой, писал про Никсона: «Кто такой Трики-Дики?» Строил защитные редуты на всякий случай? А то он не знал и не наблюдал, как легко сметаются редуты и бастионы покрепче. Скорее всего, скучно было. В 56-м году, по хрущевскому большому сокращению армии, его уволили в запас. Отец оказался одним из многих несправедливо обиженных: ему оставалось два года до полной выслуги пенсии а он вышел на бобы. Служил в строительном управлении, инженером по своей прежней специальности. Закончил — заочно — факультет иностранных языков: чтобы ездить на экзамены в Москву. Потом получил диплом патентоведа. В газетных писаниях и публичных лекциях находил выход (и нашел, уж какой подвернулся) общественный темперамент, которым отец был наделен в большой мере — тот пресловутый интеллигентский комплекс вовлеченности, которым в России так принято гордиться. Русские интеллигенты уверены, что таких, как они, больше на свете нет. Расхожая схема: в России — интеллигенция, на Западе — интеллектуалы. Противопоставление надуманное и бессмысленное. Интеллектуал — определение техническое: человек, занятый умственной деятельностью. Интеллигент — тот, чьи умственные, духовные и душевные интересы выходят за пределы работы и семьи. Таких сколько угодно на Западе, они отдаются по-настоящему, истово — пацифизму, феминистскому движению, борьбе за выживание кашалотов, за права индейцев, за спасение совы в лесах Северной Дакоты. Российское чванство — интеллигенция существует только в России! — безосновательно, но ясны истоки. Западный интеллигент доводит до конца свою интеллигентскую деятельность, российский — нет. Западный борется за сову и спасает сову, русский борется за сову на своей кухне и оттуда никуда не уходит, а сова гибнет вместе с озером Байкал. Крыть нечем, и остается биться за термины: там у них что-то другое, а интеллигенция — это мы. Тоже утешение. Тяжелый и неблагодарный труд — вечный неутомимый поиск своего пути, особенно если искать на исхоженных-изъезженных делянках мировой цивилизации. Россия в культурном отношении есть часть Запада, и только тяжелейший комплекс неполноценности от бедной жизни заставляет говорить про свой путь. Мы все выросли на европейской и европеизированной культуре. Отношения мужчины и женщины у нас заложены не персидскими стихами, а песнями трубадуров, потому что на них росли Пушкин, Тютчев, Толстой и Пастернак. Когда в 60-е годы в России заново обсуждали проблемы западников и почвенников, то апеллировали соответственно к Хемингуэю и Фолкнеру, а не к Кобо Абэ и Кавабате. Стоит спокойно и смиренно признать, что мы лишь следуем испытанным образцам, что все уже где-то было до нас: и больные вопросы, и подъемы, и спады. Эти вечные разговоры о кризисе русской культуры — классический пример исторического невежества. Кризис — естественное содержание культуры. Искусство интересуется только конфликтами, только кризисными положениями — в иных случаях получается «Кавалер Золотой Звезды» или газетная заметка «Будет щедрым гектар». Соответственно вокруг конфликта царит суета, нервозность и паника. Таким паническим визгом наполнена вся история мировой культуры. Думать, что это происходит только в наши времена и на наших меридианах, — самодовольство и узость. Все-таки Россия еще очень молодая страна, присутствующая на политической и культурной карте мира лишь с петровских времен, а ощутимо — с екатерининских. Мы поздно вошли в мир, чем и объясняется торопливость в самоутверждении, настаивании на самобытности и особости. Будто можно обрести свой путь по приказу, с одной стороны, а с другой будто может существовать великий народ без своего пути. Все происходит естественно, и никак иначе. Если иначе — возникает тревога. Россияне часто повторяют: Запад Россию не любит. Когда речь о государствах — не до любви, тут вступают в силу другие категории: доверие, надежность, добрососедство. В политическом отношении Запад Москве не доверяет, опасается, чему есть основания: в новейшей истории Россия сделала все, чтобы ее боялись и не верили. А чем настойчивее распространяться об особом пути, тем больше опасений. Представим соседа, который все твердит про свой путь — черт знает, чего от него ждать: может, керосину выпьет, а может, ножом ударит. Как далеко завел меня свой сюжетный путь от Шахи-Зинды. Пора возвращаться. В СТРАНЕ ТИМУРА В Самарканд влекли не только узбекские, но и семеновские древности. В Ташкенте дали адрес Тихоновых — ближайшего ответвления фамилии Семеновых. Добраться оказалось не просто: не потому, что на окраине, не так уж огромен Самарканд, а потому, что все улицы перекрыты — идет футбольный матч на первенство города, а говорят, русские ничему местное население не научили, кроме известного «водку-матом-стоя». Белая мазанка в буйной зелени — совершенно не здешняя по облику и духу, сюда не доносится шум узбекского футбола. Посидели под цветущей яблоней за чаем с вареньем из шелковицы, к вечеру собралась вся самаркандская родня. Пошли тосты — долгие, печальные, перерастающие в истории о прошлой и нынешней жизнях, забывающие о задаче выпить, потому что рассказывающему впору запить. «Знаешь, как теперь наша улица называется? Вера Ивановна вон жмурится, слушать не хочет, а ты слушай. Мингтут, вот как! — Пенсионер, приходящийся мне сколькотоюродным дядей, смотрит с горьким торжеством. — Была Грибоедова, теперь Мингтут, я две недели учил. А Даша, думаешь, на Октябрьской живет? Как же! На Беруни. Во!» Позже всех приходит сосед и дальний родственник, которого приветствуют с откровенной завистью: он завтра уезжает в Саратовскую область, навсегда. «Пиши, как устроишься. Только не перепутай: улица наша — Мингтут». Тихоновым сняться не под силу: здешние цены бросовые, за дом с участком больше двух тысяч долларов не дадут, а это не подъемные, да и кто где их ждет в России, русских узбекистанского подданства. «Такие люди все никак примириться не могут, — говорит экскурсовод Надя, с которой мы на следующий день ходим по Самарканду, — А я считаю, что исторический процесс создает условия, в которых нужно объективно существовать, правильно?» Еще бы не правильно, куда деваться, молодец Надя. Она девушка основательная, сразу после знакомства сообщила: «Я очень увлекаюсь духовным развитием» и огорчилась, когда я попросился первым делом на рынок. Поели изюму — лучшего во всем Мавераннахре. Еле отбились от покупки боевого барана — тагаля, короткошерстого, на высоких, на высоких беспокойных ногах. «Товарищу не нужен тагаль, он улетает в Прагу, там не держат баранов», — рассудительно объясняет Надя. «Я вообще барана только как шашлык воспринимаю», — говорю я, и зря. Бараний хозяин бледнеет: «Тагаль нельзя на шашлык! Я лучше на шашлык сам лягу! Какие вы, русские, дикие!» Окружающие согласно кивают: дичь, что с них взять. Ходим среди золотистых гор навата — вареного кристаллического сахара, парварды — белых приторных конфет, халвы всех цветов и очертаний — круглой и плоской, цилиндрической, коричневой, желтой, красно-белой. В том же ряду сластей лежит книжка о Тимуре, Надя горячо рекомендует. Купил, но дальше предисловия пойти не удалось: сообщается, что автор, Евгений Березиков, писал, «не полагаясь на исторические источники, а путем перевоплощения». Знакомо-знакомо — опять-таки свой путь. Над рынком нависает громада соборной мечети Биби-Ханым, которую сравнивали по величию и блеску с Млечным Путем. Тимур умел строить не хуже, чем воевать. Суверенный Узбекистан взял подходящий исторический ориентир, даже с невольным политическим реверансом северному соседу. Тимур, чья империя простиралась от Сыр-Дарьи до Инда и Ганга, от Тянь-Шаня до Босфора, победил всех, кто ему попадался, в том числе Тохтамыша, который незадолго до того сжег Москву. Разгром Сарая-Берке, столицы Золотой Орды, оказал серьезную услугу Руси — настоящий тимуровский поступок. Культ Тимура в Узбекистане повсюду. Раньше непонятно было, как к нему относиться: вроде великий воин и строитель, но и злодей, соперничающий в мировой истории с Чингисханом и Гитлером, предвосхитивший будущие масштабы зверств (только при подавлении восстания в Багдаде отрубил девяносто тысяч голов). Но дали отмашку — и Тимур стал безусловным героем, окруженным мистическими легендами. Главная — достоверная — про то, что, приняв решение о научной эксгумации тела Тимура, его прах в самаркандской усыпальнице Гур-Эмир пришли тревожить 22 июня 1941 года. В центре Ташкента выстроили мавзолей Тимура — круглый, приземистый, с бирюзовым куполом над рядом зубцов. Экспонатов внутри немного, зато полно охраны: курсантов-милиционеров примерно вчетверо больше, чем посетителей, — может, в воспитательных целях? Посреди средоточия ташкентской общественной жизни — сквера тоже имени эмира Тимура (поместному Амира Темура) — конный памятник ему же. Здешние летописцы подсчитали, что на этом месте уже стояли одиннадцать памятников разным персонажам, меньше всех продержался Сталин, запоздало воздвигнутый лишь в 52-м. В монументальной чехарде местной специфики нет — обычная советская история любых широт. В нынешнем Ташкенте примечательно разве что анекдотическое сооружение в районе правительственных зданий — глобус «Узбекистан»: на высоком гранитном постаменте — бронзовый земной шар с барельефной нашлепкой одной-единственной страны. После провозглашения независимости неоригинально снесли все памятники русским классикам, кроме Пушкина. Главный режиссер ташкентского театра «Ильхом» Марк Вайль, мой приятель и отдаленный родственник, предполагает, что Пушкина простили за «Подражания Корану». «Он милосерд: Он Магомету / Открыл сияющий Коран, / Да притечем и мы ко свету, / И да падет с очей туман» — нечестивец, а вроде понимает. Пушкин, чья «муза, легкий друг мечты, к пределам Азии летала», в своем интересе к Востоку дальше Кавказа, по сути, не шел — впрочем, как и другие наши великие художники, определившие географию культуры. Русским Востоком был Кавказ; холодная лесная Сибирь не считалась Азией, скорее естественным продолжением России; Мавераннахр вовсе не вошел в русскую художественную традицию. Не успел: слишком поздно началось завоевание Туркестана. В России это происходило в связке — наша словесность была вооружена буквально: сочинители приходили на окраины империи в офицерской форме. Так впечатался Кавказ усилиями Бестужева-Марлинского, Лермонтова, Толстого; даже штатский Пушкин попал туда с действующей армией. Туркестанская эпопея пришлась на те времена, когда в литературе офицеров-дворян сменили шпаки-разночинцы, сосредоточенные не на больших просторах, а на маленьком человеке. Марк Вайль поставил в своем «Ильхоме» пушкинские «Подражания Корану», как до того ставил «Счастливых нищих» Гоцци, где действие происходит в пусть фантастическом, но Самарканде при некоем хане Узбеке. В таком сопряжении России и Востока, Европы и Востока — не попытка пошатнуть киплинговскую формулу, а лишь осмысление повседневного окружающего. Созданный Марком в 76-м году «Ильхом» стал предметом гордости (участие и победы в международных фестивалях, всеевропейская известность) и ядром конденсации русского Ташкента, потому что — не просто театр. Речь даже не о том, что здесь, помимо спектаклей, в маленьком зале на сто семьдесят зрителей устраиваются концерты современной музыки и художественные выставки в фойе. Марк определяет «Ильхом» как театр стиля и образа жизни. Того стиля и образа, который выбивался из по-восточному неторопливого течения окружающей жизни, в годы после распада империи — особенно показательно. Русский Ташкент динамичнее Ташкента — именно это обстоятельство, а не конкретные социально-политические неудобства, обусловило русский исход из независимого Узбекистана. Пафос стилистической несовместимости звучит, хоть и не проговаривается, в документальном фильме «Ташкент. Конец века», который Марк Вайль снял в 97-м. Несовпадение общественных темпераментов. Мудрость Корана, даже в пушкинском упругом переложении, — восточная, не европейская мудрость: «Почто ж кичится человек? / За то ль, что наг на свет родился, / Что дышит он недолгий век, / Что слаб умрет, как слаб родился?» Никакой слабости, как кичились, так кичиться и будем, есть чем или нету — на том стоим. Стоим с сестрой Леной у памятника Тимуру, она показывает: «Там мы жили до землетрясения, на углу Дзержинского и Опанасенко». Опанасенко прошел сквозь все испытания невредимым, Дзержинский исчез — самой улицы не стало. Нет улицы, нет дома, где тетя Надя паковала нам в Ригу посылки с полотняными мешочками изюма, урюка, кураги небывалых размеров и вкуса. С тех детских пор компот из сухофруктов для меня остался настоящим лакомством, а не общепитовской повинностью. Еще мать раза два в год готовила незабываемый сладкий плов из ташкентских гостинцев. «А какой моя мама делала плов! — говорит сестра. — Но все-таки мужчины лучше готовят». Я приосаниваюсь: «Это да. Дивные манты у твоего Толи». Трудно представить, сколько мы накануне съели под домашнее вино, которое Толя привозит со своего виноградника. Обстоятельства новой постимперской жизни: участок недалеко, но это уже Казахстан, так что каждый раз приходится нарушать государственную границу. Разговоры о еде естественно ведут дальше по скверу Амира Темура, в аллею открытых кафе и закусочных. По-исламски без алкоголя, по-современному водка и пиво все же есть, но только в резной белой беседке, упрятанной среди зелени в глубине парка. На виду и в ходу кока-кола, чай, конфеты, халва, пироги, пирожные, торты, в редких просветах меж сластями — бараньи ребра и куриные ноги. Один за другим — телевизоры на маленьких столиках. Караоке. Узбек говорит узбеку: «Вам начать?» — и заводит тенором «С чего начинается родина…». Рядом маленький толстяк с глазами-ниточками истово голосит: «Здравствуй, русское поле, я твой тонкий колосок». На экране колышется рожь, выделяя шрифт черным по желтому. Набор телепесен стандартный: «Москва — звенят колокола! Москва — златые купола!» — звучит с резким восточным акцентом. Уходишь из сквера, и, ударяя в спину, несется гортанный голос по аллее в знойном мареве, вдоль румяной сдобы, вдоль конфет и баранины: «От мороза чуть пьяные, грациозно сбивают рыхлый снег с каблучка…». ДОЛГОТА РИГИ Очень поздно, уже живя в Штатах, осознал любопытную и, кажется, важную особенность своего рождения в Риге. С тех пор как научился даже еще не читать, а смотреть и видеть, я воспринимал как данность, что одно и то же понятие можно выразить по-разному, двумя способами. На вывеске значилось не «Хлеб», а «Хлеб» и «Maize», не «Молоко», а «Молоко» и «Piens» — двумя различными начертаниями, кириллицей и латиницей. Улица доносила звучание двух словарей. Одни говорили «Привет», другие «8уеУа». С раннего детства был опыт пребывания в неоднородной языковой среде, что потом помогло, подозреваю, в Америке и Европе. И шире — в жизни вообще: допущение иного равноправного варианта, мнения, высказывания. То, что можно назвать альтернативным сознанием, присутствовало изначально. Однако — исподволь, подспудно. В повседневной жизни Рига для меня была русским городом: друзья, школа, семья, соседи. 57-й градус северной широты, на четыре южнее Ленинграда, на полтора севернее Москвы. Другое дело долгота — 24-я: Питер на шесть градусов восточнее, Москва — и вовсе на четырнадцать. В другую же сторону до Берлина десять, до Вены семь, до Стокгольма шесть градусов. Запад недалеко, зато в составе империи — долго. Не то западная Россия, не то восточная Европа. Теперь-то нет сомнений, что Европа, — как некогда во времена Ганзы. Рига входила в Ганзейский купеческий союз, процветавший в XIV-XVI веках, державший в руках торговлю Северной Европы. Потом усиление морских держав — Британии, Голландии — покончило с Ганзой, в известной мере предвосхитившей нынешний Европейский Союз, а кое в чем опередившей. Ганзейцы не проводили государственных границ, объединялись городами: на пике союза их насчитывалось около двухсот. Координация велась из Любека, главные конторы находились в Лондоне, Бергене, Брюгге и — Новгороде, который мог бы стать и уже отчасти был «окном в Европу», если б новгородцев не раздавил Иван Грозный, отчего Петр и занялся прорубанием петербургского окна. Рига занимала достойное место в союзе, о чем сейчас не устает напоминать. Я был на пышном съезде бывших членов Ганзы, который проходил Риге в год 800-летия города, в 2001-м: ганзейское прошлое превращается в европейское настоящее. Однако в моей Риге, в городе детства и молодости, ощущалось по-другому. Оттого сейчас, приезжая, испытываю странное чувство: с одной стороны, здесь каждый камень знаком и полит моим портвейном, с другой — камни эти стоят и выглядят иначе. Родной город, из которого уехал давно, отличается от остальных тем, что на улице невольно ищешь глазами знакомых и вдруг обмираешь, поймав себя на самообмане: ведь из толпы выхватываешь лица тридцатилетних. Нет тех лиц, нет той Риги, тебя того нет. Внешние перемены в Риге (в отличие от Москвы) не драматичны, потому что удерживаются в городском контексте, не преображают, а дополняют прежний облик. На Ратушной площади у Даугавы возник Дом Черноголовых (средневекового братства неженатых купцов, чьим покровителем был чернокожий св. Маврикий) — самое вычурное здание города, разрушенное в войну, а теперь восстановленное с нуля. Стоящий рядом угрюмый параллелепипед из Музея красных латышских стрелков стал Музеем оккупации — и той, и другой. Рижский замок, построенный для магистра Ливонского ордена, позже принадлежавший Лифляндскому генерал-губернаторству, побыв при мне Дворцом пионеров, сделался резиденцией президента республики. За Петропавловской церковью, бывшей гарнизонной, поставили памятник Анне Петровне Керн: рижским гарнизоном командовал ее муж, сюда ей слал письма Пушкин («Как поживает подагра вашего супруга?.. Божественная, ради Бога, постарайтесь, чтобы он играл в карты и чтобы у него сделался приступ подагры, подагры!», «Если ваш супруг очень вам надоел, бросьте его… А когда Керн умрет — вы будете свободны, как воздух…»). Появилось множество пивных и кафе, которые не кажутся новыми, потому что открыты на тех или почти на тех местах, которые мы намечали в своих фантазиях, бесприютно болтаясь по Старой Риге. Нынешние, то есть прежние, названия улиц не мешают, они мне известны были и раньше: такая водилась тихая форма инакомыслия — знать досоветскую историю. Потому двигаюсь не на ощупь, но все же — словно по контурной карте, которую заполнять не мне. Даже язык ни при чем. Когда-то я неплохо говорил по-латышски, теперь через два-три дня пребывания слова и фразы всплывают в памяти, могу кое-как объясниться, да и здесь не забыли русский — не зря же почти полвека в Риге можно было прожить без латышского, вот без русского — никак. Не в облике, не в именах, не в языке дело, а в чем? Похоже, в том, что чуждой кажется обретенная естественность, возвращение к норме — как если бы родиться и вырасти в музее или цирке, а потом вдруг оказаться на улице среди прохожих. В ней дело, в этой трудно проговариваемой неопределенности: все становится на места, но места не твои. ДОМ С войной этнический состав города изменился: в 1939-41 годах отсюда уехали почти все немцы, после 44-го пошел поток русских, украинцев, белорусов — армия и сопутствующий персонал. В Риге обосновался штаб Прибалтийского военного округа, город населили люди в форме, которые оставались тут навсегда, выходя в отставку, на их место приезжали новые. Целые дома так и назывались «военными». Таким был и наш — на Ленина, 105 (Бривибас, 105). В соседнем 103-м доме жили и латыши, довольно много, но в огромном общем дворе мазу держали наши, во главе с Лазутой и Варягой. Двор выходил к задней стене кондитерской фабрики «Лайма», откуда работницы бросали иногда конфеты и, что еще ценнее, рулончики фантиков. Фантик следовало особым образом сложить и, подбивая о край стола ладонью, стараться накрыть другой — на манер пристеночка. Понятно, что для серьезной азартной игры ценились плотные обертки шоколадных конфет, а не мягкие карамельные. Играли и в пристеночек, еще больше в «чику», для которой отливали в поварешке биты из олова и свинца. Но фантиками на деньги не брезговали даже взрослые. Домино у нас почему-то не водилось. Во дворе я появлялся не часто, дружбы ни с кем не водил, в «чику» играл плохо, в футбол еще хуже. Меня терпели за байки из прочитанных книг, как интеллигента в блатном бараке за «романы», — язык был подвешенный, память хорошая (через четверть века в Нью-Йорке мне с досадой сказал Довлатов: «Зачем тебе такое количество ненужных знаний?»). Почитывал себе в одиночку. У меня не получается вспоминать детство с умилением. Ничего плохого в нем не было, все благополучно и радужно, но восторга нет, нет памяти о золотом веке. Погружения в тепло и заботу не то что не было, грех клеветать на мать с отцом, — но, наверное, мне это не очень нужно. Сам всю жизнь норовил позаботиться и пригреть, к себе с этим не подпуская: вероятно, гордыня. Мандельштамовские строчки «Мне так нужна забота — и спичка серная меня б согреть могла» трогают до слез, должно быть, как раз тем, что остро и достоверно будоражат неиспытанное, неведомое чувство. Дороже заботы всегда была свобода, а какая к черту свобода в детстве — она обретается позднее. Так и выходит отсчитывать жизнь лет с пятнадцати, когда началось интересное — то есть свободное, независимое, свое. Порочное, говоря общепринято. Детство и отрочество остались не столько в душевной памяти, сколько в ощущениях зрительных, слуховых, вкусовых. Мятный вкус завязи в светло-зеленых шишках. Копченая салака из накрытых папоротником корзин утренних старух на взморье. Оскомина от неспелого белого налива, сорванного в соседском саду. Сочность липового листа. Сладковатая промокашка, нажеванная на уроке для рогатки. Густой томатный сок из высокого конуса. Пирожок с ливером за четыре копейки на Матвеевском рынке. Мертвый вкус мела, откушенного у классной доски. Скользкие пенки клубничного варенья прямо из таза на плите. Почти пресная вода Рижского залива, когда ныряешь с открытыми глазами. Так же живо то, что запечатлели зрение, слух, обоняние, осязание. Картинки, звуки, вкусы, запахи, прикосновения — все при мне. Вкусовые ощущения преобладают — к этой стороне жизни я проявлял внимание с детских лет. Хоть в этом у родителей не было со мной сложностей: аппетит бесперебойный. Импровизированно готовить понравилось рано. Когда лет в пятнадцать стал выпивать с друзьями, все были бездомные, то есть жили с родителями, своих комнат почти ни у кого не было. Собирались то в парках, то в закоулках Старой Риги. Мы знали места, неведомые даже экскурсоводам, — дворик с неожиданным ракурсом башни Домского собора, нишу в крепостной стене возле Шведских ворот, крыльцо у ганзейского склада со ступенчатым фасадом, площадку под англиканской церковью с редким видом на Даугаву. Бравировали такими знаниями, хвалились друг перед другом, с насаждением угощали Старой Ригой приезжих. Все-таки есть разница, где выпивать и трепаться, — в грязном дворе у глухой стены или в готическом антураже. Обычная закуска — плавленый сырок за одиннадцать копеек. Именно за одиннадцать, потому что за двадцать две, во-первых, в два раза дороже, а во-вторых, хороший, жирный и мажется. А за одиннадцать — плохой и ломается, что и нужно. Но как только предоставлялась возможность застолья в домашних условиях, я старался украсить жизнь — приготовить какие-нибудь гренки, омлет, еще лучше свое фирменное блюдо: помидоры, начиненные фаршем и присыпанные сыром, в духовке все доходило за полчаса. «Почти парижская кухня», — важно говорил Сеня Хазин, сын известного художника, о котором газеты писали что он сделал интарсию с изображением Фиделя и доску от имени ЦК Латвии отправили на Кубу в подарок. Сеня как-то съездил с отцом во Францию, считался эстетом. Простой Юрка Никаноренко все повторял: «Истая паечка, калоришка». Девушки изумлялись, что не раз давало мне дополнительный козырь. Дома меня никто готовить не учил, да и где бы — на кухне, что ли, где не повернуться было шести хозяйкам. К тому же мать вообще не очень любила стоять у плиты, да еще и приходила измученная, как бывали измучены советские врачи. Равнодушный к еде прогрессивный отец интересовался только новинками: привозил из Москвы хрустящие хлебцы, осваивал внедряемую Хрущевым воздушную кукурузу, в той же Москве купил нож для сыра — тупой, круглый, с двумя острыми рожками на конце. Никто не знал, зачем он сыру, общее обсуждение на кухне тоже ничего не дало, а Марья Павловна Пешехонова громко плюнула на пол и отошла. Нож навсегда спрятали. В нашем пятиэтажном доме все десять громадных квартир с четырехметровыми потолками, паркетными полами, изразцовыми печками превратились в коммуналки, населенные военными или отставниками. В нашей пятой на третьем этаже — мой отец-майор, тихий безымянный старлей в комнате у сортира, капитан Сушин, курсант-артиллерист Пешехонов-младший, еще какие-то сменяющиеся мелкие офицеры. Ответственный квартиросъемщик — Борис Захарович Пешехонов, отставной кавалерийский полковник в шлепанцах, галифе и нательной рубахе. При таком обилии военнослужащих совершенно не помню разговоров о войне — то ли она была еще слишком близко, то ли тема успела надоесть от постоянного официального трезвона. Войну, ее победы, ее героев использовали и используют все. Да и странно, если б было иначе: немного у страны достижений — да еще столь всенародных, лелеемых, несомненных. Не мешает даже новейший поток документальной правды: о сталинско-гитлеровском сговоре, о баснословном хаосе первых военных лет, о жестоко бессмысленных массовых жертвах. Вероятно, нужна в обозримом прошлом, в еще живой памяти некая мера нравственности, мужества, чистоты, правоты. Скорбно, что война стала для России таким эталоном, но что поделать. Как сказано у Льва Лосева «Хорошего — только война». При этом незыблемость войны превращает ее в памятник, в монолит, в нечто, не поддающееся анализу и просто беспристрастному рассмотрению. Можно сетовать на то, что американцы своими кассовыми блокбастерами смещают историческую картину, но на такое хорошо бы отвечать, как это называется, симметрично. Однако в России подлинная история войны не написана, не сочинен о ней большой правдивый роман, не снят настоящий честный фильм. Ориентиры сбиты, масштабы нарушены. В последний год XX века три четверти российских первоклассников считали, что Великая Отечественная война велась против чеченцев. Наследие войны проявлялось в нашей квартире, как в миллионах других советских квартир, — в обстановке, приблизительно одинаковой у всех. Помимо исконных плотных портьер, кружевных занавесей, абажуров, пирамиды подушек на кровати с никелированными шарами, настенных ковриков с оленями, велосипедов на стенах и лыж между дверьми, виднелись следы победного, завоевательного периода войны, который изменил эстетику быта. Сотни тысяч простых советских граждан впервые побывали за рубежом, привезя из Германии, Польши, Чехословакии красивые вещи и впечатления о красивой жизни. В домах появились трофейные патефоны, радиоприемники, и изящные мелкие предметы обихода, столовые приборы. По всей стране распространился немецкий фарфор и фаянс — сервизы и особенно хранившиеся десятки лет настенные тарелки и статуэтки тонкого исполнения и тематики куртуазных пасторалей. Этого викторианства я стеснялся, вслед за журналом «Юность» считая его мещанством, и завидовал передовым шестидесятническим квартирам, которые иногда видел в гостях. Там буржуазная модель уступала новой, ориентированной в духе времени на аскезу революции. Предельно малое количество легкой малогабаритной мебели: трехногие табуреты-лепестки, тонкие торшеры, низкие журнальные столики, складные диваны, гибрид «шкаф-кровать». Вместо кисеи и плюша — алюминий и пластмасса. Иногда почти буквально воспроизводилась импровизационная эстетика быта времен гражданской войны, книжные полки из некрашеных досок и кирпичей. Такая обстановка не располагала ни к отдыху, ни к долгому застолью, что отвечало установке на романтику дальних дорог и геологических партий. У тех, кто мне нравился в отрочестве, на стене висела фотография Хема в свитере. Полковник Пешехонов уважал натюрморты, а там — импрессионисты или даже абстракции из польских журналов. У нас сутками напролет клеили обои, а они красили стены в разные цвета, у Наташки Новаковской, дочери кинооператора, потолок был черный. В нашей квартире держались традиций и умеренности. Потолки белые, мебель мягкая, отношения между соседями — приличные, крыс в суп не кидали, скандалы в памяти не отложились. Не могло их не быть в коммуналке с двумя десятками жильцов, общей кухней и одним сортиром, но значит, протекали тихо. Да и в моей застегнутой семье детей в такие дела не посвящали. Борис Захарович держал дисциплину по части графика помывки, уборки, дверных звонков и электросчетчиков, его жена Марья Павловна была авторитетом по всем бытовым вопросам. Помню, как на кухню, где все толклись возле керогазов, вбегает недавно родившая сушинская жена, в истерике: «Что делать? Настенька вся мокрая!» Марья Павловна, не отворачиваясь от сковороды, неторопливым басом спрашивает: «Вспотевшая или обоссавшая?» Рига была для меня и моего круга русским городом, я долго, помалкивая, дивился восторгам знакомых из Москвы, Ленинграда и прочей России: у вас тут почти Запад. Какой к черту Запад — нормальный Советский Союз. Ну да, готика, брусчатка, кафе, латинский алфавит на вывесках — для меня это была изначальная привычная данность, как прохладное лето и мелкое море. Правда, смутно ощущалось, что обитатели дома на Ленина, 105 не совсем на месте, или на чужом месте. Возвращаясь вечером из школы — в младших классах я ходил во вторую смену, — натыкался на лежавшего в блевотине капитана Евсеева из третьей квартиры. Чувствовалось какое-то несоответствие капитанского вида и запаха остаткам цветочных витражей в узких окнах нашей лестницы, побитой потолочной лепнине, кованой решетке лифта, с которой сорвали, разумеется, все украшения, но сама она, узорчатая, осталась. Кальсонные тесемки полковника Пешехонова на паркете. Дикий мат Варягиного отца под гулким высоким сводом парадного в стиле «модерн». В современной книге «Архитектура Риги» можно найти дом, где я прожил первые девятнадцать лет. Он построен в 1905 году, в разгул ар-нуво, в России именовавшегося модерном. Рига была богатой, третьим городом империи, строили размашисто и пышно, что и видно в центре на каждом шагу. Сейчас наш дом нежилой — занят какой-то голландской фирмой. Еще и 96-м я заходил в свою бывшую квартиру, убеждаясь в поступательном движении прогресса: вместо шести семей — всего три. Теперь и в подъезд не войти: охрана. Посидел в кафе напротив, послушал, как развлекает банкетный стол затейница: «Кто первый сочинит стихотворение?! Даю рифмы — танец-весна-палец-луна, вечер-кафе-встреча-суфле». Я тихонько попробовал на салфетке: не очень, а за тем столом — наперебой. Сильная интеллектуальная жизнь русского меньшинства. Оно, впрочем, по-прежнему в Риге большинство, по крайней мере арифметическое (к началу XXI века латышей — тридцать восемь процентов, русских — сорок семь, еще девять приходится на украинцев и белорусов; евреев так мало, что даже не входят в статистику: уехали). Устраиваются гастроли московских и питерских театров, торгуют магазины русской книги, издаются русские газеты — нормальная работа этнической группы на самообслуживание, без оттенка сверхзадачи. Миссия ощущалась между войнами, в короткий период независимости Латвии (1919 — 1940) прежде бывшей то под Ливонским орденом, то под поляками, то под шведами, то двести с лишним лет под Российской империей. В течение двух суверенных десятилетий Рига служила тамбуром русской культуры — старой российской и новой советской. Здесь выходила одна из трех ежедневных газет русского Зарубежья — «Сегодня» (две другие — парижские «Последние новости» и нью-йоркское «Новое русское слово»). В ней печатались Бунин, Алданов, Тэффи. Несколько лет жил в Риге Михаил Чехов, ставил «Гамлета» и «Смерть Иоанна Грозного» в Русском театре. С другой стороны, в том же театре выступали советские артисты и труппы. Для них Рига была полигоном: если проходило тут, годилось и для Европы с Америкой. Проницаемость границ отменяет культурные тамбуры. Нынешние русские в Риге просто живут. РАБОТЫ Всегда чуть более русским, чем Центральный, был ближайший к нашему дому Матвеевский рынок. Зашел — с удивлением убедился, что так и осталось. С утра принявший задорный мужичок помогает деловитой тетке раскладывать на прилавке мороженых кур — целых и расчлененных, расставляя ярлыки с ценой: «Алё, а на раздолбаев этих где цельник?» Матвеевский порусее и победнее, Центральный не превзойти — говорят, самый большой продуктовый рынок в Европе. Уж самый необычный — точно: в сооружении павильонов использовали конструкции ангаров для дирижаблей. Независимая Латвия в 20-е собралась обзаводиться воздушным флотом, потом спохватились, что самолеты перспективнее цеппелинов, так получились пять гигантских павильонов, в одном из которых — рыбном — хочется провести годы. Все, что можно солить и коптить — а солить и коптить можно и нужно любую водную тварь, — тут есть, такого качества и в таком количестве, какого не видать не то что в Европе, но и в мире. Как человек крайне заинтересованный и несколько осведомленный — свидетельствую. На Матвеевский, в десяти минутах от дома, меня в детстве посылали за разливным молоком, а позже мы устраивали сюда ритуальные походы с кожгалантерейного комбината «Сомдарис». В нашей бригаде грузчиков старшим по возрасту был Валдис — розовощекий очкарик шестидесяти пяти лет, состоявший в греховной связи с кладовщицей Бирутой, ровесницей. Раз в неделю они встречались на складе кожзаменителей, и вся бригада готовилась к этому с утра. Шли на Матвеевский, покупали у торговцев-хуторян двести граммов густых сливок, четыре крупных яйца, бутылку пива. В нашей подсобке все смешивалось в миске, Валдис выхлебывал ложкой афродизиак, часок-другой спал и под добрые напутствия уходил на склад. На «Сомдарисе» я окончательно научился говорить по-латышски. В школе такой предмет был, но вроде факультатива, с двойкой переводили в следующий класс (не зря же так отчаянно качнулся национальный маятник после 91-го года). Не попади я после школы в конструкторское бюро рыбного хозяйства — и прожил бы в Риге, как все мои друзья, с одним русским. Но пошли командировки в рыболовецкие колхозы, где часто и рады бы пообщаться с городскими на их языке, но затруднительно. Пришлось стараться самому. На этой службе я многократно объехал всю береговую линию Латвии — от Салацгривы до Лиепаи, в западной части запретную: погранзона. Там было дивное безлюдье и тишь, словно до режима, до цивилизации, до человека, вообще до всего, разве что после наступления ледника, о чем говорили огромные валуны у моря, давно убранные с освоенных пляжей Юрмалы. В мае 90-го я впервые приехал в Ригу через тринадцать лет. Родительская (уже только материнская, отец умер в 83-м) квартира, прежний дом на Ленина, 105 школа, старые приятели и подруги — все трогало и волновало. Ни когда поехал к морю, пошел лесом по скользкой хвое среди черничных кустарников, увидел сквозь сосны узкую гряду дюн, широкую полосу тончайшего белого песка, плоское светлое море — почувствовал, как ощутимо сжалось сердце. Это, что ли, и есть — родина? Летом на взморье было тесно и смешно. На берег выходила публика из домов отдыха — средних лет, молодые ездили на Черное море. Женщины снимали платье, оставались в трусах и атласном лифчике на шести пуговицах, монументально стояли, медленно поворачиваясь вслед за солнцем. Мужчины в теннисках и кепках засучивали черные брюки до колен, пробовали бледной ногой воду и садились на песок играть в карты. Это тоже были русские, но какие-то не такие, как мы, — настолько не такие, что за них даже не ощущалось неудобства. Сами мы — любая из моих компаний — предпочитали приезжать на взморье весной или осенью. Среди московской и ленинградской интеллигенции тоже считалось хорошим тоном отдыхать в Юрмале, и именно не в сезон. В Дзинтари можно было встретить прогуливающегося Аркадия Райкина и уж как минимум какого-нибудь лохматого профессора, который громко говорил спутнику: «Это разновидность клена, посмотрите, вы же образованный человек. Я вам говорю, как Бианки». Выходили мы на станции Лиелупе, где в лесной пивнушке «Под соломкой» начинали с двух-трех кружек, потом долго шли то пляжем, то лесом, то сворачивали к улицам, поскольку магазины все-таки находились там, возвращались в лес, жарили на веточках колбасу. В Меллужи или даже Асари, сытые и пьяные, садились в рижскую электричку. В приморской погранзоне было не только пустыннее и прекраснее. Там рижанин проходил как парижанин: начальство приветливо, рыбаки гостеприимны, девушки безотказны. В магазинах водилась польская косметика и консервы «Поросенок в желе». Несколько раз выходя на день-два в море на МБ и МРТ (моторный бот и малый рыболовный траулер), я заметил, что рыбаки едят в основном мясные консервы и жарят в кубрике яичницу. Даже свежепросоленная лососина, почти сашими, обрыдла — как черная икра бурлакам у Гиляровского. В рыбацких колхозах я научился пить водку и спирт, и однажды в Павилосте мы с председателем и техником на три дня вывели из строя весь малый рыболовный флот, поскольку старый спирт уже вылили из компасов, предназначенных к девиации, а привезенный мы выпили под свежекопченую камбалу, по-местному, бутес. Пришлось отправлять машину в Лиепаю за новой бутылью. До того я пил исключительно портвейн, то есть то, что на этикетке значилось портвейном (а также вермутом и т. п.): бормотуху, чернила, портвешок. Глотнули бы этого напитка в Португалии, где я как-то разогнался купить портвейн своего года рождения, но отступился: шестьсот долларов бутылка. Лет в четырнадцать старшие ребята объяснили, что все алкогольные напитки делятся на «красное» и «белое». Белое — водка, красное — все, что не водка — например, рислинг. Долго думал, что сухое — это вино в порошке или таблетках, вроде сухого спирта. Позже узнал, что вина бывают разного цвета, не говоря вкуса, и полюбил красное, хотя не понимал почему, — как, впрочем, вся винная часть человечества, пившая самозабвенно и бездумно. Только в 80-е XX века объяснили, что красное вино не просто вкусно и помогает преодолевать комплексы, но и является профилактикой сердечнососудистых заболеваний. Стало скучно, но появился аргумент против тех, кто относил вино к порокам. Потом оказалось, что красное уберегает от рака: в нем содержится какой-то ресвератрол. То, что приводило в поэтический экстаз гениев от Гомера и дальше, превращается в лекарство. С одной стороны, винное пьянство легализуется, что хорошо, с другой — какая же радость опрокидывать за едой бокал медикамента. На кожгалантерейном комбинате «Сомдарис» поэтично пили портвейн — как и в других местах моей профессиональной деятельности. Как там у Гандлевского: «Дай Бог памяти вспомнить работы мои, / Дать отчет обстоятельный в очерке сжатом». Месяца три побыл рабочим на Братском кладбище: прокладывал дорожки, ставил скамейки, вырыл две могилы. Туда привозили иностранные делегации, и мы соревновались, кто больше настреляет разных сигарет. Полтора месяца служил регистратором в поликлинике, по юной пытливости нравилось относить карту с историей болезни в гинекологический кабинет. В Мангальском рыбном порту под началом мастера на все руки Коли Палёного белил известью картофелехранилища, крушил кувалдой бетонные перегородки, чинил унитаз в управлении. Коля был неутолимый блядун, но для конспирации притворялся алкоголиком. Идя на подвиги, брал с собой сто граммов водки: пятьдесят, возвращаясь утром, с отвращением выпивал, пятьдесят растирал по телу и одежде, и уж потом полз к жене. Палёный жаловался: «Ох, Петро, тяжелая штука двойная жизнь, все время как подвиг разведчика». На «Сомдарисе» я сделал блистательную карьеру: поступив грузчиком, через два месяца как единственный полноценно грамотный стал бригадиром, потому что прежний умер от инфаркта, не выходя из запоя. В девятнадцать — почти Гайдар — у меня под началом оказалось четырнадцать человек, самый младший втрое старше. Тогда и пришлось заговорить по-латышски, так как мои ветераны владели еще только началами немецкого. В школе я был отличником по всем предметам, а в десятом классе выиграл городскую олимпиаду по физике, но всегда имел гуманитарные склонности. При этом пошел почему-то на судостроительный факультет, заочно. Мне было все равно, где учиться, где работать. Интересовало только свободное время. Выпивка, девушки. Книжки читал. Родители печалились, считалось, что закончивший фактически с серебряной медалью (не дали из-за поведения, прогуливал очень много) должен поступить в хороший институт, а тут — плебейские работы плюс судостроение и судоремонт. Проучившись три года, я изумился, куда меня занесло: дифференциальное исчисление, начертательная геометрия, технология металлов, дичь. Ушел из института и тут же загремел в армию. После дембеля пошел слесарем-инструментальщиком, делал стеклопакеты — кажется, первые в Союзе. Когда приехал в Ригу в 90-м, остановился в гостинице «Латвия», высотной гордости города — целиком застекленной моими изделиями, все двадцать семь этажей. Нас было-то всего двое стеклопакетчиков; мастер Олег Калачев и я, подмастерье. Экспериментальное производство, техническая новинка: стеклопакеты призваны были не потеть и не замерзать. Потом я жил в «Латвии» и летом, и зимой: наши окна и потели, и замерзали. То ли технология подвела, то ли трудовая этика. У нас был большой цех с уютными отдельными помещениями, ключи от цеха, молодые подсобницы и их подруги, вино, которым с нами расплачивались за нарезанное налево стекло, весело жили. Тем не менее я оттуда уволился и сделался пожарным. Опять-таки привлекло свободное время. Приятель предложил: «Хочешь, в пожарку на заводе РЭЗ устрою. Там сутки через трое. — А что надо уметь? — Спать часов шестнадцать в сутки сможешь? — Попробую». Главное оказалось — не пить с коллегами окрестными хуторянами. Они не хотели идти в колхозы, для того и нанимались на пожарную синекуру за шестьдесят пять рублей в месяц. Три дня трудились в своих хозяйствах, четвертый — безудержно пили в пожарке. Приносили мутную пакость собственной выгонки, варили суп из сала и укропа. На моих глазах с ними вчистую, до бомжей, спились два студента, чистенькие мальчики из Института гражданской авиации. Что до борьбы с огнем, за год был один вызов, на который выехали лишь трое из девяти человек: начальник караула Дашкевич, шофер Фридрих и я, остальные не смогли выползти из помещения для отдыхающей смены. Боролись недолго: когда мы — каски, брезентовые штаны, топоры на ремнях с огромными бляхами, развернутый рукав наготове — прибыли, очаг возгорания уже угасал, и его, расстегнув штаны, по-гулливеровски затушил Дашкевич. Из пожарки я перешел в газету, наконец-то, на двадцать пятом году жизни, утешив родителей. Тогда стал постепенно меняться круг общения. Прежний тоже не радовал папу с мамой. КОМПАНИЯ Теперь наш бывший дом на Бривибас, 105 усилиями голландцев совсем похорошел. Раньше сквозь все косметические покраски, приятно напоминая об иной эпохе, пробивались буквы «Sampa» — остатки рекламы шампанского. Серое было здание, неухоженное — небольшая ценность, в городе без него было на что посмотреть. Приезжих непременно водили, помимо Старой Риги, на коротенькую улицу Фрича Гайля (до и после — Альберта), уставленную роскошными домами стиля «модерн», в основном работы Михаила Эйзенштейна, отца кинорежиссера. Мы гордились этими зданиями, а теперь точно знаю, что не зря: фасады такой прихотливой фантазии не потерялись бы ни в Праге, ни в Париже. В одном из домов родился Исайя Берлин, теперь об этом — мемориальная доска над длинноносым сфинксом. В те времена такого имени я не слышал, и Фрича Гайля для меня памятна тем, что за углом жил Бритт. Мало кто знал Бриттово настоящее имя — Валерий Пелич, отец его, капитан милиции, был хорват. Пьяный Бритт иногда пел диковатую песню, говорил, что усташскую. Он и вправду был очень похож на Джеймса Кобурна — Бритта из «Великолепной семерки», которую мы знали наизусть: долговязый, худой, словно переламывающийся при ходьбе, с удлиненным лицом и большими зубами. Обкуренный, цитирующий страницами «Шум и ярость», заблеванный, размашисто рисующий точные профили знакомых, избитый, вдруг заговаривающий по-английски с иностранными моряками в баре, пьянеющий с третьей, подробно знающий Гайдна и Колтрейна, скандальный, обожаемый женщинами, Бритт был непредсказуем и свободен, как Кармен. Он то просился к кому-нибудь на ночлег, потому что опять выгнали из дому после дежурного дебоша, то приглашал в богато обставленную квартиру, вскользь поясняя: «Папаша у нее старый путеец»; хозяйка угощала «Мартелем» и крабами, а путеец оказывался министром путей сообщения. Бритт был всего на год старше меня, но когда-то успел узнать и понять больше. Как-то он пришел в наше постоянное кафе «Сигулда» весь в синяках и ссадинах, я сказал: «Рожа у тебя, как скатерть после пьянки». Бритт ответил: «Бери выше. Пауль Клее. Вид на гавань Хакимото». В другой раз мы шли, о чем то беседуя, и Бритт произнес: «"Зерцало честной юности" тебя бы не одобрило». Я поправил: «Юности честное зерцало». Он остановился и печально сказал: «Вот начало конца. Потом ты скажешь: курю только с фильтром. Потом: цветную водку не пью. И все — человека не останется. Ты поберегись, вообще-то у тебя есть шанс». Время от времени Бритт надолго исчезал. Год провел в Норильске, куда его увезла главный инженер тамошнего завода. Полгода прожил в ялтинском санатории с заведующей лечебной частью. В 75-м на зиму глядя уехал с очередной спасительницей в Кемерово, откуда уже не вернулся. Тело его с несколькими ножевыми ранениями нашли только весной, когда сошел снег, на опознание ездила Томка, третья или четвертая Бриттова жена. Ему было двадцать семь. Бритта я вспоминаю и помню, что он мне давал шанс. Школа ярких персонажей не поставляла. Хотя посещал я ее охотно, потому что выборочно: учился хорошо, оттого много и практически безнаказанно прогуливал. Главное: в школе были флирты и романы. Первая моя настоящая любовь, с одноклассницей Таней Даниловой, — драматичная, многолетняя, с долгими и короткими перерывами — началась в девятом. Я ходил в 22-ю, на углу Ленина и Сарканармияс (Красноармейская) — прежде и теперь Брунюниеку (Рыцарская, получается преемственность). Школа числила среди выпускников чемпиона мира по шахматам Михаила Таля, считалась еврейской. Как-то Гриша Бейлин пожаловался, что наша староста Таня Козлова назвала его жидом и фашистом. Фашиста пропустили мимо ушей, а по поводу жида устроили собрание. Завуч поднимала одного за другим моих одноклассников и спрашивала: «Миша Бердичевский, вот ты мальчик-еврей, тебя в школе кто-нибудь обзывал? Белла Аранович, ты девочка-еврейка… Леня Глазер, вот ты…». Подняла полкласса, начисто оправдав старосту, заклеймив клеветника и закрыв дело Бейлина. Меня, русского по паспорту и внешности, не вызывали. Коренное население относилось к евреям, как везде, но все же русских не любили еще больше: это ведь они вошли в 40-м на танках и сочли латышский непрофилирующим предметом. Однако своих евреев, когда в 41-м танки ушли, начали убивать, не дожидаясь прихода немцев, а оставшихся в живых сдали в гетто, тех потом убили в Румбульском и Бикерниекском лесах, в Саласпилсе — восемьдесят пять тысяч, сколько было. Почти. Около десяти тысяч латвийских евреев так или иначе уцелели. После войны об этом не говорили ни те, ни другие. Многие поселившиеся в Риге советские евреи и не знали ни о чем, скорее переживая за себя как за русских. Время от времени в ночной тиши раздавался пьяный крик: «Krievu cukas!» («Русские свиньи!») В троллейбусной давке слышался вздох: «Приехали сюда…» — но редко. О русском засилье говорили вполголоса и только по-латышски. В нашей русской школе этой темы не касались вовсе. Там вообще было тихо, ни учителя, ни одноклассники, в отличие от некоторых одноклассниц, интереса не вызывали. Запомнились лишь мелкие эпизоды, особенно имевшие продолжение. С Никешей, Толей Никулевичем, мы не виделись после окончания восьмого класса и вдруг встретились на улице весной 2001-го. Он окликнул меня, как на перемене: «Петька!», узнав, как выяснилось, по какому-то телеинтервью. Никеша шел в аккуратно поставленной на голову кепке, под руку с женой, на углу Бривибас и Меркеля, у подарочного магазина «Сакта». Живое памятное место. Строго напротив, в кафе «Сигулда», собирались деклассанты из молодых интеллигентов. Размерами и голосом выделялся махровый иудей Микелис Зариньш. Во время войны приличную латышскую пару угораздило пригреть, а потом усыновить сироту-младенца, который вырос в неопрятного гиганта с бородой до пояса и пейсами до плеч. Как-то за исчерпавшим кредит пьяным Микелисом сюда пришли маленькие старенькие родители, расплатились и увели под руки, вся «Сигулда» притихла и смотрела вслед людям, навсегда раздавленным тем, что их сын оказался евреем. В соседнем доме жила Эмма, продавщица из «Политической книги». Шестой этаж старого здания с витражами в высоких пролетах был серьезным испытанием с похмелья. Когда Эммина мать уехала на месяц в Евпаторию, я поселялся у нее, приводя компании друзей. Одним июльским вечером обнаружили, что все припасы съедены. Денег, как обычно, хватало только на вино, и тут Эмма нашла на антресолях приобретенные матерью-язвенницей картонные коробки с болгарским морковно-яблочным пюре «Румяные щечки». Весь вечер мы сидели на кухне, багрово-румяные от «Южного крепкого», выскребая протертую анемичную смесь из крохотных баночек с которых на нас глядело болгарское дитя со шоками Диззи Гиллеспи. Никеша познакомил меня с женой, она деликатно отошла к витрине «Сакты», и первое, о чем спросил меня одноклассник через тридцать семь лет: «Ты негритянку ебал? Ну как?» Уже отвечая «нет», я понял глубину и непоправимость ошибки, трудно ли было соврать. Он ничего не сказал, но все стало ясно: горечь, жалость, даже обида на Никешином лице нарисовались так очевидно, что и я усомнился в смысле своего перемещения в другое полушарие, всей вообще нелепой жизни на чужбине, ломке судьбы, ради чего? Роли мгновенно переменились, Никеша снисходительно сказал: «Ты там по телевизору ничего так говорил, толково». Мы прошли вместе до Кафедрального собора, и там я попрощался с человеком, который раз в тридцать семь лет дает мне уроки. В восьмом классе учительница истории раскричалась: «Никулевич, мало того, что у тебя по всем предметам двойки, ты все время вертишься и болтаешь. Сам себя не уважаешь, так хоть товарищей уважай. Ты же мешаешь товарищам!» Никеша встал, обвел рукой класс и сказал: «Клавдия Антоновна, о ком вы говорите? Меня окружает тупое зверье». С отличниками-очкариками я не водился, относясь свысока к их зубрежке, чистоплюйству и мужской неразвитости. Другое дело — близнецы Никаноренко из дома на Ленина, 101, двоечники и хулиганы, кандидаты в мастера по гимнастике, жившие взрослой жизнью, с пьяными компаниями и веселыми девушками. У них был еще старший брат, но Дима рано допился до тяжелого цирроза, а перед смертью сошел с ума, пугливо озирался и повторял: «Евреи поют». Его разубеждали, он лукаво подмигивал. «Только я слышу — поют евреи». С Никаноренками я пропадал целыми днями и иногда ночами. В их квартире можно было играть в карты допоздна, открыто выпивать, даже с отцом, приводить девушек, когда дома была только бабка. Наших подруг она не одобряла: «Ета окно отворят — воздуху ей вишь мало, фитюлька!» — но терпела. После школы благодаря Никаноренкам я нашел пристанище в общежитии физкультурного института в Шмерли, где подолгу жил в комнате уральских гимнастов. Владик Лукашов знал наизусть всего Есенина, терпеть не мог Латвию, особенно «немцев», раза два в месяц пытался уехать на Урал, но к утру возвращался с разбитой мордой. Мы с ним ходили на третий этаж, где вдвоем удобно жили подруги. Маара — ядро и Дзидра — спортигры. Мой роман с Марой оказался краток: с Олимпиады в Мехико вернулся с золотой медалью копьеметатель Лусис, и Мара без сожаления меня бросила. Дзидра обожала Владьку, поднимала на руки и носила по комнате, плача живыми слезами от безнадежности: он был на двадцать шесть сантиметров ниже и через раз невменяем. Когда Лукашов все-таки вернулся в Челябинск, Дзидра подарила ему на прощанье свою фотографию со стихами, списанными у русских соседок: «Пусть эти мертвые черты теперь предстанут, как живые, и тебе вспомнятся те дни, когда мы встренулись впервые». В школьные годы близнецы изредка брали меня на улицу Суворова в свою побочную компанию, сколоченную по спортивно-хулиганскому признаку. Шлялись по городу, стояли кучкой на углу, сидели на крылечке во дворе, пили под сырок, врали о бабах, обсуждали кино. Непревзойденным оставался прошедший несколько лет назад фильм о боксерах «Рокко и его братья», мельчайшие подробности кровавой рубки Рокко и Симоне помнили все, Надю жалели, хотя и блядь. У всех родители приехали сюда после войны, Ригу они воспринимали своим русским городом, латышей — досадным недоразумением, с которым можно и нужно бороться. «Бить лабуков» почиталось святым долгом, без глупых вопросов: почему и за что? На интеллигентском уровне пришлые относились к местным с налетом колонизаторского комплекса — если дружелюбно, то с оттенком снисхождения, с позиции старшего брата. «Я не могу учить язык, которым пользуется несчастный миллион человек», — говорил мне в редакции «Советской молодежи» эрудит и полиглот Ленев. Очеркист Вадик Ершов смешно показывал достижения здешнего народного творчества: выставлял перед собой руки, сложенные словно на школьной парте, и высоко поднимая колени, скакал по кругу, распевая: «Ла-ла, тра-ла-ла, я хожу вокруг стола, я не просто так хожу, я на бабушку гляжу». Качали головами: «Ну что ты скажешь, все искусство — хоровое пение, а народный эпос сочинил русский офицер». (Андрей Пумпур был латыш, но закончил Одесское юнкерское училище и до конца жизни служил в российской армии, там и сочинил в 1888 году эпическую поэму «Лачплесис» на основе хроник, сказок и преданий.) Подразумевалось: с 1710 года — часть империи, Лифляндия-Курляндия, окраина, надо бы осознавать свое место. Так же примерно, не зная фактов и дат, понимали положение дел в компании на Суворова. Лабук — вырубить немедленно. Ребята были простые, но затейливые. Сашка Акульщин держался тихо, время от времени внезапно взрываясь жутким матом. Он считался в этом деле виртуозом, его часто просили ругаться взрослые. Еще он умел разжевывать лезвия бритв, но такие мастера попадались нередко, а Вовка-Цыган мог есть стаканы. Главный талант Акульщина состоял в том, что он выпивал из горла «бомбу», ноль-восемь литра, за семнадцать секунд. Тем и жил, что спорил на рубль, а то и на трешку, с клиентами винного магазина на углу Суворова и Карла Маркса. Брали, если был, портвейн по рубль шестьдесят две, но его к вечеру обычно разбирали, и чаще всего покупали вермут розовый крепкий по рубль девяносто две с отчетливым запахом человеческих экскрементов. На таких пари я присутствовал многократно: Сашка работал беспроигрышно, точно укладываясь в семнадцать секунд. Вовка-Цыган, похожий на Ринго Старра, жил тут же с матерью-дворничихой, выносил гитару, пел Высоцкого: «Я однажды гулял по столице, двух прохожих случайно зашиб…». Дико раздражался, когда шептались или кашляли, с ним не связывались. Цыган был заполошный, как блатные в кино, а однажды прямо со ступенек кинул в кота немецкий штык и попал. На следующий день кот гулял по двору. «Коты эти живучие, как слоны», — сказал Женька со Столбовой. Он себя так именовал, подражая местным русским, которые жили в Риге еще при Ульманисе и называли улицы по-старому, только русифицируя. Революцияс у них была Матвеевская, Карла Маркса — Гертруденская, Суворова — Мариинская. Лишь главная, Ленина — по-нашему Бродвей, — так и была Ленина, а не Бривибас (Свободы), как прежде и теперь: может, потому что при немцах она называлась Адольф-Гитлер-штрассе. Приходили во двор братья Кучеренко, Сергей и Сашка, долговязые, худые, сонные, вялые, страшные в драке. Им прочили призовые места на юношеском первенстве Союза, но вскоре оба сели — Сергей на четыре, Сашка на два года. Обычное дело для боксеров: очень трудно уметь и не применить. Курчавый молдаванин Валера Гогу садился на ступеньки и тут же раздевался по пояс. Его фотографию в плавках напечатали в «Советской молодежи»: клубы культуристов тогда разрешили под названием «секции атлетической гимнастики». Валеру даже узнавали на улице. Кучеренки, Гогу, Никаноренки признавались главной ударной силой в драках, которые возникали по всякому поводу с кем попало. Заводилой обычно бывал Божовский. Борька Божовский, с приплясывающей походкой и прищуренным взглядом, постоянной бессмысленной наглостью искупал еврейство и близорукость. Сослепу ему вечно казалось, что над ним смеются, он ходил стиснув зубы и заранее ненавидя всех. Я только однажды видел на его лице светлое чувство. В середине 60-х страну потряс первый настоящий боевик — литовский фильм «Никто не хотел умирать», где блистали Банионис, Адомайтис, Будрайтис и в главной роли красавец латыш Бруно Оя. Борька налетел на меня на Бродвее возле часов «Лайма»: «"Никто не хотел" видел? — Еще бы! — Как Бруно Оя, а? — Здорово! — Так это он моей Нельке целку сломал!» АРМИЯ Друзей, которых можно назвать этим редкостным словом, я нашел, как в дремучей советской киноклассике («Солдат Иван Бровкин», «Максим-Перепелица» и пр.), в армии. Пути, сказано, — неисповедимы. В двадцать лет у меня еще не было настоящего доверия к жизни, я был убежден, что попал в беду. Молодые люди из приличных семей в армии не служили, это почиталось пустой тратой времени и дурным тоном. Прилагали усилия: закашивали на туберкулез, менингит, шизофрению. Тыкали пальцем в глаз, вместо того чтоб коснуться кончика носа, падали навзничь, когда просили пройти по половице. Готовились вдумчиво и загодя. Я же, бросив свое судостроение, попался, не успев ничего предпринять по части умственного и душевного здоровья. Отслужил два года и только лет через пятнадцать понял, что все получилось правильно. Уехал недалеко: благодаря неполному высшему образованию попал в радиоразведку, в дислоцированный в Риге полк. Наши казармы находились в городе, на улице Дунтес, приемный центр — в дальнем пригороде. К северо-востоку от Риги — несколько крупных озер: Югла, Кишэзерс, Балтэзерс. Туда ездят ловить плотву, леща, красноперку, в лесах вокруг полно черники, брусники, грибов. Югла — естественная восточная граница города, край озера пересекает тринадцатикилометровая главная улица Бривибас, дальше переходящая в Псковское шоссе. Самое большое — Кишэзерс, Киш-озеро. У южного его берега — Еврейское кладбище в Шмерли, где похоронены мои родители: в 83-м, без меня — отец, в 96-м рядом с ним — мать. На юго-западном берегу — респектабельный район Межапарк, с лодочными станциями, зоопарком, с оставшимися от былой роскоши особняками. О славном рижском прошлом напоминали там и названия улиц, по именам братских ганзейских городов: Хамбургас, Либекас, Стокхолмас. Восточнее Киш-озера — другое, поменьше: Балтэзерс. На его берегу, у местечка Букулты, — достопримечательность скромнее: приемный центр 51-го отдельного полка радиоразведки. Отсюда мы подслушивали и записывали переговоры американских самолетов и пунктов сети обеспечения ядерных ударов в Европе. Для радиоперехвата требовалось некоторое знание английского. После призыва провели отбор: у кого пятерка по-английскому — шаг вперед. В армии у меня впервые оказалась интеллигентная специальность. Когда я жил в Нью-Йорке и был уже гражданином США, попал на какой-то прием с коктейлем, где разговорился с незнакомым человеком. «Где работаете? — На радио „Свобода“. — Я тоже занимался радио, два десятка лет назад, в американской армии. Была такая радиосеть обеспечения ядерных ударов в Европе. — Эти, что ли, станции — Maple Wood, Ring Side, Bold Eagle?» На дворе 88-й год, полная советская власть, перестройка только намечается. Человек с грохотом уронил разом тарелку и стакан, побледнел, пятясь ушел в толпу и исчез навсегда. Мы подслушивали американцев, и тема новой войны в то время, вскоре после вторжения в Чехословакию, ощущалась ненадуманной. На политзанятиях в стандартном сочетании «потенциальный противник» прилагательное опускалось за ненадобностью. Объясняли, что до штаб-квартиры НАТО в Брюсселе — всего трое суток танкового броска. Начальник политотдела работал над еженедельным радиожурналом «За что мы ненавидим империализм». Командир роты майор Кусков воспитывал патриотизм надежными классовыми методами: «Самолет-разведчик поднимается с военно-воздушной базы Эндрюс, СэШэА, пересекает Атлантический океан, сделал посадку в британском аэропорту Кроутон, попил чаек, кофе унд какао — и летит к нашей границе». На «унд какао» ротный срывался на горестный фальцет. Нам и вправду не давали ни какао, ни кофе, пили то, что называлось чайком, и то, что удавалось: от водки и бормотухи до лосьона «Свежесть» и одеколона «Berzu udens» («Березовая вода»). Хозрота потребляла антифриз. Водитель Серега Макарычев из татарского города Альметьевска очень хвалил. Альметьевские купили вскладчину шляпу и по очереди фотографировались в ней, Макарычев показывал, прежде чем отослать домой, снимок с надписью на обороте: «Я в шляпе и в МАЗе». Антифриз хозрота продолжала пить и после того, как от этого за месяц до дембеля умер ефрейтор Акбашев. Офицеры из холостяков, жившие на территории части, пили что-то поприличнее, но зато каждый день. Их положение было куда хуже нашего: призывали после факультета иностранных языков вроде бы на год, а потом не отпускали. Виртуозный ход нашел лейтенант Глушенко: стал читать Библию — тайком, прячась не понарошке, а всерьез, чтобы избежать всяких подозрений. Конечно, был разоблачен и, счастливый, изгнан из рядов. Другие такой изобретательности не проявляли, женились на кудрявых телефонистках, тихо спивались. Ночная офицерская смена на VIII в Букулты напоминала мою пожарную часть. Вообще воинская служба походила на штатские работы — да и не могла не походить, будучи частью общей единообразной жизни. Какое это чудное слово: «койки должны быть заправлены единообразно». Любое отклонение смущало. Когда я служил, Советская армия перешла на новую форму одежды, и потерявший почву под ногами старшина Бернатович орал: «Галстучки им, понимаешь, дали! Ботиночки! Носочки шиндепёрстовые!» Точно так же, как на гражданке, воровали. От доставленной с соседнего мясокомбината свиной туши до нашего стола доходили куски шкуры с несостриженной щетиной. Вдоволь было бледного чая и липкой ячневой каши. Кто мог, покупал в полковой лавке французские булки и молоко. Сама служба шла посменно: два раза в сутки по шесть часов на ПЦ, в наушниках при двух приемниках и магнитофоне. Туда и обратно ездили в крытых грузовиках, всю дорогу — по три четверти часа четыре раза в день — пели хором, не по приказу, а по велению души. Я не пел, не только по причине отсутствия слуха, это нигде не причина, а по незнанию текстов советской эстрады, которую мои однополчане освоили досконально, используя секретную спецназовскую аппаратуру не по назначению. «Эти глаза напротив…» и «Оранжевое небо, оранжевое море…» звучали даже в бане. В баню водили по четвергам, в соответствии с общероссийскими нормами гигиены. Даже в книге «Домоводство» предписывалось «Раз в неделю мыться в бане», в более прогрессивной «Твой дом, твой быт» предупреждали: «Горячей водой следует пользоваться не чаще 1 — 2 раз в неделю». Исконно русская оппозиция «духовное — материальное» давала, как следствие, частную оппозицию «чистота духовная — чистота телесная». Повышенное внимание к гигиене выступало признаком чужака: у зощенковского американца «портянки небось белее снега». «У нас нет умывальника, мы поливаем друг другу из кружки во дворе», — с достоинством говорит девушка в «Молодой гвардии» немцу-оккупанту, который «дважды в день, утром и перед сном, мылся с головы до ног горячей водой». На моей памяти практиковалось не обливание из кружки, а умывание из рукомойника: на дачах, которые родители снимали на взморье, водопровода не было. Слово «чистюля» служило одним из синонимов мещанина, не заботившегося о чистоте чувств и помыслов. Героиня фильма «Три тополя на Плющихе» рассуждает: «Каждый день мыться — так лодырем станешь». В позитивистском обществе гигиенические запросы требовали дополнительного оправдания. В «Домоводстве» объяснялось: «Чтобы сохранить чулки, ноги нужно мыть каждый день», «Волосы человека не только защищают голову, но и являются большим украшением». Через два поколения в «Календаре для мужчин» на 1993 год советовали, чтобы избавиться от грязи под ногтями, «простирнуть какую-нибудь мелочь, вроде носков». У нас на Ленина, 105 ванная появилась, когда мне исполнилось лет тринадцать. До тех пор еженедельно, может быть тоже по четвергам, ходили с отцом мимо псевдоготической церкви св. Гертруды, в обиходе — Красной церкви, в баню на улице Таллинас. Эту российскую институцию, о которой положено говорить с придыханием и закатив глаза, я так и не полюбил. Наверное, как раз из-за тех еженедельных походов. Мне не нравились очереди за маленьким билетиком вроде трамвайного, резкий запах пота в предбаннике, грязный халат непременно хромого фамильярного банщика с его однообразными шутками: «Заходи, заходи, раз в год не страшно!», серая одежда и убогое белье в узких шкафчиках, кривые оцинкованные шайки с черными номерами, скользкие ступени полка в парной, надсадные крики «Ох, хорошо!», обычай с наслаждением нюхать растрепанные худосочные веники, просьба незнакомых людей потереть спину, больше всего — сами эти некрасивые голые мужчины с заметными физическими изъянами и неталантливыми татуировками. Мои однополчане в бане пели Ободзинского и Миансарову, плескались и хохотали. Они вообще были добродушны. Пресловутой дедовщины не помню, побои и унижения встречались редко и считались ЧП. То, что салага должен мыть сортир и ходить в наряд на свинарник, а старик нет, воспринималось справедливым коловращением жизни: старик свое отходил, а салага станет стариком. Все получилось в моей жизни хорошо, и служба тоже: что ж плохого, если можно столько написать. Но армия мне не нравится. Я три раза был младшим сержантом, то есть меня дважды разжаловали. Первый раз — за организацию коллективной пьянки. Второй — за самоволку: мы с приятелем бегали на ночь к любимым в ту пору девушкам, и нас поймали прямо за заборе, к счастью по дороге обратно, а не туда. В промежутках побыл командиром отделения и замкомвзвода и понял, какая со дна может подняться темная мерзость. В армии это очень просто. Не может быть здоровой организация, изначально созданная для того, чтобы убивать, и глупо думать, что о таком можно забыть. Еще — форма и погоны: наглядная иерархия. Директор фирмы и его клерк выходят на улицу, и непонятно, кто из них кто. А майор всегда будет зримо главнее лейтенанта, и это всегда будет унижать лейтенанта и развращать майора. Я почувствовал, как могу развратиться в микроскопической должности замкомвзвода, с ничтожными двумя лычками на погонах, когда можно сказать: «Встать! Три наряда на кухню!» — и это не обсуждается, нельзя же ответить: «Давайте поговорим, может быть, вы неправы». Я ощутил, как в душе поднимается муть, и испугался. С тех пор мне приходилось занимать мелкие начальственные посты, на уровне унтер-офицерских. Надеюсь, та прививка сработала, надеюсь, веду себя прилично. Амбиции у меня если есть, то не в сфере власти над людьми, а в литературной, сочинительской. Правда, жена утверждает, что можно обругать любое из моих писаний, но не приготовленное мною блюдо. Но все же, конечно, — сочинительство. При этом спокойно отношусь к критике, которой было немного, что тоже подозрительно. На свою книжку «Гений места» мне известны два десятка положительных рецензий и одна отрицательная. Я бы честно предпочел пропорцию — скажем, пятнадцать на шесть, что больше соответствует моему представлению о жизни. Володя Раковский, человек проникающего обаяния, однажды сказал: «Слушай, Петька, ко мне все-все хорошо относятся. Какое же я дерьмо!» Надо додуматься в двадцать лет до такой мысли. Несомненная заслуга армейской службы: я познакомился с Раковским в 51-м отдельном полку радиоразведки. Мы дружим с тех пор, после смерти отца и матери только Володя по-настоящему связывает меня с Ригой. Я приезжаю туда к нему, снова и снова дивясь невоплощению промысла: нельзя не дивиться, осознавая человеческий калибр Раковского. Одаренный многообразно и неопределенно — очень по-русски, как персонажи Лескова или Шукшина, — красивый, умный, чувствующий тонко и глубоко, он наделен еще и даром, иначе не назвать, притяжения горестей и отторжения удачи. Зато моя удача, мой личный жизненный успех — встреча с ним. На многие годы задержался в моей жизни джазовый пианист из Вильнюса Олег Молокоедов. Олег руководил полковой самодеятельностью, куда я пристроился, не имея никаких талантов, с художественным чтением — два года читал стихотворение «Ты помнишь, Алеша, дороги Смоленщины…». Убожество репертуара проходило незамеченным, так как я со своим Алешей никому был не нужен. Мы выезжали на вечера отдыха пригородных предприятий, Олег с оркестром целый вечер играл танцы, певец Рафик Галимов томно пел: «Встретились мы в баре ресторана…» и прочее любимое. Я же, отчитав про Смоленщину, устремлялся на поиски радостей. В центре Риги человек в солдатской форме не имел никаких шансов, но фабричные окраины жили скорее по законам русской деревни. Этим и пользовались двое примазавшихся к концертной бригаде: я и наш фотограф Подниекс. В армии я встретил Юриса Подниекса, будущего автора разных фильмов, в том числе знаменитого «Легко ли быть молодым?» Летом 92-го он утонул в озере Звиргзду, возле Кулдиги, в Западной Латвии: ныряя с аквалангом, задохнулся, слишком резко поменяв глубину. Юрке, одному из ближайших друзей моей рижской молодости, шел сорок второй год. Он был на год младше. В армии разница в год существенна. Подниекс еще ходил в салагах, когда я уже перешел в разряд «лимонов», или «черпаков». Но он утвердился сразу: стал фотографом части, почтальоном, заведующим радиорубкой, да еще побил какие-то полковые рекорды. До армии занимался пятиборьем, что не случайно: от избытка энергии и способностей не признавал узкой специализации. В кино начал оператором, достиг высот, стал режиссером, сделался звездой, собирался переходить от документальных картин к игровым. Обдумывал фильм «Иосиф и его братья» по мотивам пьесы Райниса. Точнее — «Язеп и его братья», ближе к оригиналу: латышская вещь на библейскую тему. Юрис был латыш, что не строчка из анкеты, а характеристика. Из национальных черт взял прежде всего основательность: хотел заниматься многим и везде преуспеть. Когда мы познакомились, Подниекс довольно плохо говорил по-русски и оттого расстраивался, не желая замыкаться в рамках Латвии, понимая значение хорошего русского для карьеры в Союзе. В его радиорубке я наговаривал бобины стихов — Пушкин, Блок, Есенин, Северянин, — которые он заучивал наизусть, избавляясь от акцента. Потом, уже после армии, я вздрагивал, когда в полумраке, в табачном дыму и алкогольных парах, доносилось: «В шумном платье муаровом, в шумном платье муаровом…» — Подниекс обрабатывал очередную жертву. Один пушкинский фрагмент стал у нас неким паролем: «Ночь тиха, в небесном поле светит Веспер золотой. Старый дож плывет в гондоле с догарессой молодой…». Я уехал в Америку в 77-м, а когда началась свобода и прогремел фильм «Легко ли быть молодым?», представлял себе, как Подниекс приедет с картиной в Нью-Йорк, а я приду в зал и пошлю ему записку с «догарессой». Но Юрка меня опередил, раздался звонок, и вместо «здрасте» в трубке зазвучало: «Ночь тиха, в небесном поле…». Он все осваивал капитально. Когда встретились в Риге, поехали на руины империи: так назвали акцию, хотя весной 90-го империя еще только шаталась. Но мы пили шампанское на месте своей воинской части. Вместо казарм, столовой, клуба, где в радиорубке устраивались тайные гулянки с учительницами из подшефной школы, раскинулся пустырь. Все выглядело примитивной символикой: съехались из разных полушарий выпить на развалинах милитаризма, в преддверии независимой Латвии. У Подниекса к краху империи было сложное отношение. Не к отделению Прибалтики, разумеется, но сама идея распада его, похоже, смущала — разложение пестрой мозаики на кусочки, более тусклые по отдельности. Он всем нутром, артистическим существом своим был за сложение, против атомизации. В фильмах Подниекса хорошо видно, что он обладал редким для художника конца XX века чутьем и любовью к поэзии толпы. Таков ее одухотворенный показ в картине «Мы» или в фильме о Празднике песни. Лицо толпы ярко и лирично: вызывающий атавизм при современной установке на обособленную личность. Подниекс видит просвет в движении массы. В стойкости и достоинстве отдельного человека сомневается, его камера крупным планом фиксирует слабость, трусость, злорадство, жестокость, тупость. Общий план выделяет четкость и решимость, сохраняет надежду на здравый инстинкт сообщества. Подниекс мог быть жёсток и даже жесток: так сделан фильм «Легко ли быть молодым?» Но главное — лиризм, иногда с избытком сентиментальности. В жизни ему тоже нравилось выглядеть суровым с оттенком брутальности, но он легко сходил к открытости, в ее российском застольном варианте. Сам же и потешался над этим. «Стари-и-к, — говорил он, издевательски растягивая слова, — мы же творческие лю-ю-ди, мы должны, как дельфины, друг другу спины подставлять». Он многое умел и еще больше хотел уметь, много успел и очень верил в удачу. Был счастливчиком, обладая способностью обращать недостатки в преимущества. Даже когда нас двоих поймали в самоволке, он выиграл оттого, что был ниже по званию. Меня, младшего сержанта, разжаловали в рядовые, его же разжаловать было некуда, а из полученных десяти суток гауптвахты Подниекс не отсидел ни минуты, потому что как раз понадобилось снимать слет отличников боевой и политической подготовки. Первым из киношников он вошел в смертельно опасный блок Чернобыльского атомного реактора и вышел без губительных последствий. Стоял рядом со своими операторами Слапиньшем и Звайгзне: они погибли от пуль омоновцев, а он уцелел. В Литве, Средней Азии, Нагорном Карабахе десятки раз рисковал, но выжил. Как и положено юнцам, мы часто говорили о смерти. Помню разговор о французском каскадере, который совершал немыслимые трюки, вроде прыжка на автомобиле в горящую нефть, а погиб, споткнувшись на прогулке и ударившись головой о камень. Увлеченно обсуждали тему судьбы и предопределения. Кощунственная мысль: смерть Юриса Подниекса оказалась утверждением жизни, полноте и разнообразию которой он так поклонялся. Погибни он от омоновской пули, или в карабахской перестрелке, или во время головоломной киносъемки — в этом была бы хоть какая-то логика. А жизнь принципиально алогична, хаотична и непоследовательна, и Юрка вступил в безмятежные воды озера Звиргзду также спокойно и уверенно, как в радиоактивный блок реактора, как под дула Калашниковых. С тем же непредсказуемым шансом выжить или умереть. ГАЗЕТА После армии, где у меня была интеллигентная профессия, размеренный режим, культурные друзья, с переходом к штатской форме одежды снова возникли плебейские работы, беспутная жизнь, неприкаянные приятели. Короткие необременительные романы с веселыми непритязательными девушками, которые при виде портвейна не просили чего-нибудь поприличнее и мирились с бытовыми неудобствами интима. Согласно тогдашнему этикету, принято было водить объекты ухаживания в филармонию на клавесин или в Домский собор на орган, где я тихо засыпал под токкаты, склонив голову на плечо спутницы: дольше задерживались те, кто не попрекал, безответственность этих отношений прекрасна и — поется в любимом романсе — «невозвратима, как юность моя». Я помню всех, всем безмерно благодарен за пережитое благодаря им незабываемое чувство легкости и свободы. Пока служил, наша семья перебралась в отдельную квартиру, ради чего пришлось сменить ар-нуво на блочный бетон, центр — на Кенгарагс, дальний микрорайон Московского форштадта. Дома я не появлялся долгими неделями, но как-то сломал палец на ноге и приехал в гипсе отлежаться. После первого испуга, убедившись, что пустяки, родители обрадовались. Тут раздался звонок, мать позвала: «Тебя женский голос». Через несколько минут я стал одеваться, отец печально сказал: «Непокобелим». Когда работал пожарным, семейный знакомый Илан Полоцк, популярный в Риге журналист из газеты «Советская молодежь», праздно предложил написать им что-нибудь. Я был неутомимый и беспечный читатель, но сам ни буквы не написал, кроме бездарных стихов на случай. От безделья попробовал — напечатали, еще раз, еще, потом пригласили на работу. Газета была по тем временам либеральная, ее знали и уважали за пределами Латвии. Допускались вещи вопиюще беспартийные, вроде статьи Соломона Волкова о восточных влияниях на творчество Иегуди Менухина: пример благотворности некоммерческой журналистики. (Второй пик «Молодежки» пришелся на конец 80-х, когда тираж перевалил за миллион, — газета стала одним из первых флагманов перестройки.) Печатался я много, интересуясь всем подряд, к тому же гонорарами удваивал зарплату. В «Советской молодежи» опубликовали нашу первую и единственную до эмиграции совместную байку с Сашей Генисом: о книге Валерия Попова «Нормальный ход», в 76-м. Как все рифмуется в жизни: первая наша публикация в перестроечной России была в «Звезде» о прозе Валерия Попова, в 89-м. «Молодежка» находилась в трехэтажном белом здании на улице Дзирнаву, за строительной площадкой гостиницы «Латвия», которую возводили лет пятнадцать: видно, там все трудились, как мы с Калачевым. Прежде в трехэтажке размещался публичный дом, что располагало к незатейливым шуткам. Обстановка в редакции была легкая, двери не закрывались. Приходили любопытные персонажи, травмированные то бытом, то любовью, то военным прошлым. Помню неправдоподобно худого латыша, который хотел непременно по-русски («русские тоже должны знать правду, это отвисит от вас!») напечатать воспоминания об отряде «лесных братьев», которые в Латвии еще до начала 50-х пускали под откос поезда. Наш гость уже отсидел в Сибири, вышел помешанным, сбивчиво и увлекательно рассказывал о борьбе с советскими оккупантами. Приходил и, наоборот, борец с оккупантами гитлеровскими, бывший партизан, детский писатель Петров-Тарханов. Ему охотно давали мелочь на вино, предвкушая рассказы. Возвратившись багровым и тихим, он садился в угол и вдруг начинал без предисловий, негромко, отрывисто, тревожно: «Иду в разведку. Справа парабеллум, слева парабеллум. На ремне нож. В карманах гранаты». «На каждом яйце!!!» — голос детского писателя взлетал до визга. Спад до шепота: «На опушке патруль. Трое. Подходят». Снова пронзительный вопль: «Ирррре документен!!!» И тихо, устало: «А я отвечаю — пошел ты на хер, захватчик». Собирались обычно в отделе культуры. В углу принимал молодые дарования литконсультант Сережа Галь. Как раз в его приемные часы мы начинали подтаскивать выпивку и закуску. Сережа, нервно оглядываясь, критиковал: «В ваших стихах не чувствуется пульса времени. Вы живете словно в безвоздушном пространстве. Вы сосредоточены на себе». У нас уже звенели стаканы, Галь бессвязно тараторил: «Говорите, лирика? При чем тут лирика? Лирика может быть и общественной, и гражданственной. А у вас сплошное колупание в собственной заднице! Все, идите!» Жалостливая Инга Зверева говорила: «Он повесится, тебя посадят». Царили добродушный цинизм и неуемное острословие, ни фразы без иронии. Многие хорошие слова были заняты и практически выведены из пристойного употребления. Компартия официально именовалась «ум, честь и совесть нашей эпохи», и ни в чем не повинные существительные «ум», «честь» и «совесть» стало невозможно без стыда или насмешки применить ни к чему и ни к кому. Сходным образом через четверть века, в стране уже менее идеологической, чем потребительской, хорошие слова опять стали исчезать, занятые в сфере коммерции. «Любовь», «преданность», «верность», «надежность», «чувствительность» — разошлись на стиральные порошки и подгузники. Кто может объяснить, что такое «пиво романтиков и мечтателей»? А когда на экране возникает слово «свобода», надо чуть подождать, разъяснение последует — «свобода от перхоти». В редакции «Молодежки» наблюдался характерный слой тогдашнего общества: тонкий, порядочный, неполноценный. Посмеиваясь, публиковали очерки на темы нравственности: надо ли обрезать страховочный трос, чтобы ценой жизни одного альпиниста спасти всю группу? Рецензию на крамольный спектакль начинали с выдержки из Брежнева. Повседневная речь пестрела цитатами из Ильфа и Петрова. Метафизика черпалась из «Мастера и Маргариты». На редакционной даче в Дзинтари, передавая по кругу машинописные копии, читали Солженицына. Рассуждали о Фолкнере и Маркесе, чтили Камю и Хемингуэя. Тепло улыбались при имени Экзюпери: один из моральных оплотов шестидесятничества. Сент-Экзюпери — не великий, не выдающийся писатель, просто неплохой, что немало. Но по сути он больше чем литератор — культовая фигура в романтическом ореоле не вполне человеческих обстоятельств бытия: жизнь провел в небе, смерть нашел в море. В читательском сознании Экзюпери и существовал то ли в немереных высотах, то ли в непроглядных глубинах — к таким культурным героям обращаются за заповедным знанием, ждут уроков и находят их Так советские люди 60-х, растерянные откровениями своей истории и политики, раскрыли Экзюпери. Сказка «Маленький принц», наивная и простенькая, могла бы пройти мимо душевной потребности, если б не фраза: «Ты навсегда в ответе за всех, кого приручил». Советские люди прочли эти слова на двадцать лет позже, чем они были написаны, — но как раз вовремя. Только-только начало приходить сознание, что преемственность необходима, что течение истории непрерывно и взаимосвязано, что зло всегда порождает зло, а добро иногда порождает добро. А тут решительно и впрямую: о том, что человек есть сумма поступков, а не помыслов, о невозможности одиночества, об ответственности за слова и дела — в семье, в обществе, в любви, в политике: «Ты навсегда в ответе за всех, кого приручил». Телевидение мои коллеги презирали, советское кино, за редкими исключениями (Тарковский, Параджанов, панфиловское «Начало»), тоже. Кто-то съездил в Польшу, посмотрел там «Конформиста», потом три часа пересказывал фильм Бертолуччи в мелких подробностях. По молодости я стеснялся сказать, что едва не заснул на «Земляничной поляне», скучал на «Зеркале», что люблю комедии Леонида Гайдая. Смешное мне казалось верным, юмор — единственно возможным мировосприятием, эксцентрика — свободой. Герои славной гайдаевской тройки носили говорящие имена, по шутовским законам комедии — имена-перевертыши. Вечно садящийся в лужу Бывалый — олицетворение честной незащищенности: неизбежный удел личности в социуме. Балбес — воплощенный здравый смысл. Трус — мужество и стойкость, не подвластные ни обществу, ни государству. С этих троих можно было делать жизнь. Их фразы расходились квантами житейской мудрости не хуже Ильфа и Петрова. Реплика «Жить хорошо, а хорошо жить еще лучше» закодировала внятную философию, уводящую от туманного лозунга к повседневной заботе, от идеологии к жизни. Еще у всех троих было одно общее имя — свобода. Они появились на экране в то время, когда впервые приоткрылось многое из того, что распахнулось настежь через четверть века. Рефлекторная свобода той оттепели запечатлелась во многом: молодежной прозе, Театре на Таганке, интимной лирике, а отчетливее всего — в эксцентрике гайдаевского кино, где тройка Моргунов-Никулин-Вицин обладала тем, чего прежде не видали: пластикой свободного человека. Достоевский писал, что смех — «вернейшая проба души». Наша свобода начиналась со смеха. В «Молодежке» за три года я прошел через разные работы: выпускающий, корреспондент, зав.отделом информации, дослужился до зам.ответственного секретаря. С этой должности меня выгнали, когда заподозрили, что собираюсь эмигрировать. Поскольку такое вслух не проговаривалось, уволили по статье «несоответствие занимаемой должности», что было глупо: я числился «золотым пером», официально держал первое место в творческом соревновании. Я подал в суд. Зачем — для этого надо вспомнить атмосферу, настроения тех лет. Думаю, если бы жил в Москве или Ленинграде, никуда бы не уехал, занимался какой-нибудь инакомыслящей деятельностью. Но в Риге не было диссидентов сахаровского толка, лишь национальные, никаких хельсинских групп. Меня долго обуревали идеи, что надо оставаться и что-то делать с этой страной. Самому начинать — к этому был не готов; молод еще, а примкнуть не к кому. Так и вышло, что решил уехать. Никакого конкретного толчка: получилось, что эмигрировал, и получилось, что правильно. Меня не преследовали, не обижали, я просто хотел увидеть мир и читать те книжки, которые хотел читать. Разбогатеть никогда не мечтал, не верил и сейчас не верю, что могу быть богат. Но мир увидел, а книжки не только прочитал, но некоторые и написал. Когда желание уехать стало известно в газете, меня выгнали. В духе времени я подал иск: мол, соблюдайте свои законы — такой существовал диссидентский лозунг. Суд устроили в редакции — выездной, показательный, предопределенный. Но я подготовился, как-то сопротивлялся, на каком-то этапе даже восстановился на работе. Потом, конечно, выгнали снова. Последние месяцы работал окномоем. Хотя боюсь высоты, работа мне нравилась совпадением усилий и результата. Было грязно — стало чисто: быстро и наглядно. Даже зарабатывал прилично. Параллельно шел редакторский факультет Московского полиграфического института, заочное отделение. На диво бессмысленное образование, но — полтора месяца весенней сессии, оплаченный отпуск, С братом и приятелем — мы учились вместе — приезжали в Москву, снимали квартиру, начиналась легкая беспечная жизнь. Я Москву знаю благодаря тем веснам, когда мы город исхаживали пешком, присаживаясь выпивать во дворах и скверах. Однокурсницы, провинциальные библиотекарши и редакторши, приезжали не только сдать экзамены, но и отдохнуть, в чем мы им активно помогали. Тема диплома поразительным образом аукнулась через двадцать три года — книжкой «Гений места». Еще через четыре — вот этой «Картой родины». Диплом был о жанре путешествия: словно готовился к отъезду, который произошел через полгода, в сентябре 77-го. До той поры, до фантастического маршрута Вена — Рим — Нью-Йорк, ничего, кроме трех-четырех союзных республик, не видел. Видно, глубоко сидело, потом проявилось. Лишнее подтверждение того, что жизни надо доверять. Случайного не бывает. Все, что нужно, — рифмуется. РИГА-НЬЮ-ЙОРК У Джойса один персонаж говорит: «Этой страны нам не переменить, давайте переменим тему». Вместе со всеми убежденный в неизменности страны, я и поменял жизненную тему. Смена оказалась разительна: неоднозначность, многослойность, шанс как провокация, вариант как ловушка, свобода выбора как тяжкое наказание. И — страх перед неохватностью нового опыта и ненужностью эзопова умения. Заброшенный на окраину великой империи русской культуры, в иную музыку, иной спектр, иную эмблематику, литератор мог попытаться «написать посланье по-тетки», подобно Овидию в Томах, но удалось это лишь Бродскому: органично войти в англоязычную словесность, непрерывно расширяя свое присутствие в словесности русской. В целом же лучшее из изданного за рубежом русскими эмигрантами третьей волны сделано еще дома. Иной случай — с первой эмиграцией. Хотя Ходасевич писал, что эмигрантской литературы нет, есть лишь «груда книг», все признаки живого литературного процесса у них были. А главное: была своя большая тема — ностальгия и миссия. У Набокова в «Машеньке»: «Эмигрантская жизнь, наше великое ожидание», «Россию надо любить. Без нашей эмигрантской любви России — крышка. Там ее никто не любит». Прославленные строки Берберовой: «Мы не в изгнанье, мы — в посланье». У третьей волны эмиграции ничего этого не было (лишь одинокие, хоть и высокие достижения: «Пятая годовщина» Бродского, «Уже и год и город под вопросом» Цветкова, «И, наконец, остановка „Кладбище“» Лосева). Видно, не прошло время, нужное для утверждения своей темы, которой могла стать именно ностальгия, понимаемая как разрыв миров. Может, так бы и вышло, теперь уж не узнать. Изгнанник есть путешественник, достигший логического предела. Особость русского путешествия: чужая страна — метафора своей. В этом смысле Нью-Йорк обескураживает: кроме размаха и хаоса, сопоставить его в русском опыте не с чем. Хорошо помню, как увидел город впервые, приехав из аэропорта Кеннеди в бруклинский отель «Сент-Джордж», глядящий через Ист-Ривер на Манхэттен. Был январский вечер, в маленьком окошке номера на верхнем этаже стояло нечто неподвластное глазу и уму — застывший залп, в который я всматривался, не понимая, зачем оказался здесь. И после, с многолетней легкостью называя этот город домом, переживал Нью-Йорк ежедневно с трепетом и восторгом. Наверное, в нем нельзя жить, не испытывая комплекса неполноценности, — другое дело, что здесь это чувство максимально естественно. Такой комплекс одолевает мальчика рядом со взрослым, так можно ощущать свою неравновеликость Ниагарскому водопаду. Нью-Йорк — явление природное, оттого и описывать его нужно не как здания на улицах, а как землетрясение или майскую ночь. Всю ту январскую ночь в отеле «Сент-Джордж» за стеной кричал сумасшедший: «БопЧ \уопу!» Я его вспоминаю, благодарен за камертон и стараюсь не тревожиться, не беспокоиться, не мучиться, не терзаться — все значения сверены по словарю. Мне было несложно следовать предписанию «БопЧ \уопу!»: нью-йоркская жизнь началась удачно. Через две недели после приезда я работал в «Новом русском слове» — ежедневной газете, бесперебойно выходящей с 1910 года (на два года старше «Правды»). Туда попал, как в «Советскую молодежь»: напечатал две статьи — пригласили в штат. Позже газета заняла на Пятой авеню роскошный офис, набитый полировкой и компьютерами. А на 56-й стрит небоскреб по имени «Симфония» заместил старую четырехэтажку, едва тянувшую на этюд. Низ занимал книжный магазин Николая Николаевича Мартьянова, георгиевского кавалера и левого эсера, стрелявшего в Ленина. На четвертый этаж, в редакцию, я пришел зимой 78-го. Главный редактор Андрей Седых, в миру Яков Моисеевич Цвибак, работал в парижских «Последних новостях» у Милюкова, служил секретарем Бунина. В газете, где я провел два года, не было человека подвижнее Седых, 1902 года рождения. Легкий и ироничный, но при этом крайне консервативный, став раз навсегда антикоммунистом, Седых не то что отрицал все оттуда — просто не интересовался. Не замечал присутствия в Штатах Бродского, еле напечатал заметку к 60-летию Солженицына, имена Шукшина и Искандера узнал от меня. На уговоры посмотреть фильм Тарковского ответил «Голубчик, я последний раз был в синема в 46-м году». Такие отсылы к прошлому впечатляли человека только что из другого мира. Как-то я процитировал остроту, Седых рассмеялся и спросил, откуда. Я ответил. «Джером Джером, — вздохнул он, — даровитый автор, но, знаете, неприятный такой, нагрубил мне ни с того ни с сего». Он повидал великих, к некоторым был вхож, что очертило его горизонт. Русская литература для эмигрантов этого кругозора завершалась Шмелевым, Алдановым, Зайцевым. При этом Седых был гибче, чем большинство его сверстников. Тогда в «Новом русском слове» писали о «нуклеарных бомбовозах», а он, слушая наши вопли, только посмеивался: и бомбовозы не вычеркивал, но и нас не попрекал «совдеповским жаргоном», что было стандартным названием языка, который третья волна привезла с собой. Жизнь приучила его к компромиссам, и этому учились у него мы. Правда, внедрение новых эмигрантов в здешнюю жизнь расшевелило главного: его борьба с газетой «Новый американец», который возглавил Сергей Довлатов и куда перешли мы с Александром Генисом, велась бескомпромиссно и закончилась нашим поражением. Дело давнее, и сейчас я спокойно думаю о том, что отпор нашему вторжению не исчерпывался банальной схваткой за рынок. За охранительной позицией, как и за консервативностью в культуре, усматривается не только самозащита, но и более высокий смысл. Для тех изгнанников вообще было два пути: один — ассимиляция, и они делались французами, аргентинцами, американцами. Другой — построение своей России, без оглядки на ту, ставшую настолько чужой, что уже и призрачной, ненастоящей. Третья волна своим появлением нарушала удобное черно-белое существование: мы пришли ниоткуда, где ничего и быть-то не должно. Важно и то, что мы пришли не спасать Россию, а спасаться сами. Иллюзий у нас не было, и Юз Алешковский переиначил святые слова «мы не в изгнанье, мы в посланье»: «Не ностальгируй, не грусти, не ахай. Мы не в изгнанье, мы в посланье на хуй». Предназначение заменял задор: вся эпопея еженедельника «Новый американец» вспоминается, как юность. Мы были либералы, не хотели разделять безоглядный антисоветизм, попытались создать в эмиграции то, что именуется «альтернативным общественным мнением», — и преуспели. Мы даже знали, как делать неплохую газету, но никто из нас не умел ее продавать. В этом суть краткости нашего существования, и еще — в молодости, которая прекрасна, но преходяща. Огромный пласт воспоминаний лежит между Гудзоном и Ист-Ривер. Главные встречи: с женой, с Довлатовым, с Бродским. Множество диковинных знакомых, которых я еще опишу, когда подойдет время настоящих мемуаров. Попадались безумцы, но больше чудаки и эксцентрики, которых вынесла сюда центробежная сила империи. Эмигрант по определению социально активен, и его энергия, если не направлена на бизнес, часто проявляется в художестве. Феномен русского Нью-Йорка поразительно интересен, но этот особый город — как весь стремительный и неуловимый большой Нью-Йорк — ускользает, не дается охвату и описанию. Ничего яркого и основательного не сказано даже про Брайтон-Бич. Как-то мы с Сашей Генисом написали статью о том, что Молдаванка была неприглядным местом, но явился Бабель и сделал ее фактом культуры — так же станет культурным фактом Брайтон-Бич, дождавшись своего Бабеля. Чикагский поэт Наум СагаловскиЙ прислал стишок, который заканчивался так: «Воздастся вам — и дайм, и никель. / Я лично думаю одно: / не Бабель нужен, а Деникин, / ну в крайнем случае, Махно». Эмигрант стыдится своей малой Америки, а большая ему часто чужда и не нужна практически (на том же Брайтоне можно прожить десятилетия, не зная слова по-английски, как в советской Риге без латышского). Так создается ситуация: кто ассимилируется, тот уходит из русской культуры, кто в ней остается, тот не воспринимает Америку. Этот небывалый город обходил даже Иосиф Бродский. «Даже» — ибо мощь художественного мышления Бродского такова, что он осваивал и присваивал все попадавшее в поле его внимания. Если говорить о географии, то целый мир: от архангельской деревни до Вечного города. Нью-Йорк же Бродский как-то обтекал, за два десятка лет написав о нем всего два стихотворения, уютно встроив в него свою гостиную, столовую, спальню, но не кабинет. При этом лучшее, что сказано по-русски о Нью-Йорке, принадлежит все же Бродскому — слова о стеклянных небоскребах как каналах Нью-Амстердама, повернутых на девяносто градусов: «зеркальная плоскость, вытянутая вверх, так что птичка, летая среди всего этого, вполне может сойти с ума». Птички Божий, птички-птеродактили, мы в трудах и заботах бьемся о нью-йоркские плоскости и углы, только ощущаем и называем эго по-разному: любовь, ненависть, любовь-ненависть. Нет Нью-Йорка в русской словесности, и теперь уже вряд ли будет. Покуда чужая земля может выступать метафорой своей — она интересна и важна. В ином случае перестает быть обшей духовной категорией, делаясь лишь более или менее удобным местом жительства, где у каждого свой адрес и своя духовка — и та, и другая. Соблазны соборности подверглись испытанию и в империи, а еще раньше — тут, в великом городе, на дальней окраине русской культуры. Каждый из нас совершил хотя бы по одному поступку в жизни — пересек океан без права возврата — и самой сменой географической долготы вроде купил некую индульгенцию на право своеволия. Но выяснилось, что такое право принадлежит человеку как данность и доказывать его никому не надо, менее всего — себе. Нью-Йорк обо всех этих бедах и не знает. Может быть, смысл этого города — извещать человека о его истинных размерах. В том и величие Нью-Йорка, что он не дружелюбен и не враждебен, равным образом не замечает тебя и позволяет себя не замечать. В таком нулевом раскладе — правда. Иная арифметика отношений человека с местом (в том числе с родиной!) рождает безумие. Пересечь океан — значит пересечь океан, и обретенный берег оказался не тем, что мы себе насочиняли, а новым адресом. |
|
||
Главная | В избранное | Наш E-MAIL | Прислать материал | Нашёл ошибку | Наверх |
||||
|