|
||||
|
Судьба и весть Осипа Мандельштама
Источник: Аверинцев С. Поэты. - М.: Школа "Языки русской культуры", 1996. С. 189-277. *** *** (с. 201)Стихотворение часто начинается отрицанием: "Ни о чем не нужно говорить, // Ничему не следует учить"; "Она еще не родилась"; "Быть может, я тебе не нужен"; "Нет, не луна, а светлый циферблат"; "Я не поклонник радости предвзятой". Или отрицание, напротив, приходит в конце, как вывод из всего сказанного: Или оно логически обосновывает некое "да", покоящееся на "нет" как на фундаменте: Или оно просто наполняет сердцевину стихотворения: (с. 220) Это уже много серьезнее, когда Ахматова предупреждает: Но особое место в разработке мотива принадлежит странному мандельштамовскому стихотворению 1912 года: И еще: *** Кто сочтет этот классицизм курьезом, будет не прав; стихотворение это слишком близко к такому неоспоримому шедевру, как "Декабрист". Для Мандельштама было совершенно неизбежно видеть мучившую злобу дня с той же установкой на дальность, как своего декабриста. С другой стороны, однако, русская революция - не повторение французской, и строй русской поэзии не похож на "абстрактную, внешне холодную и рассудочную, но полную античного беснования поэзию Шенье" (мандельштамовская характеристика). Шенье в свое время претворял в лиризм политическую риторику; у нас из самых больших поэтов с политической риторикой работал только Маяковский (Цветаева даже в "Лебедином стане" не могла удержаться в пределах таковой). Традиция русской поэзии требовала такого ответа на политические события, который выходил бы за пределы только политического, а потому был бы противоречивым с любой однолинейно-политической точки зрения. Чтобы адаптировать, например, стихотворение Ахматовой "Когда в тоске самоубийства...", одним желательно было отсечь два первые четверостишия, а другим - последнее; целое не вмещалось ни в одну систему, ни в другую. Что же говорить о Мандельштаме с его (с. 240) отталкиванием от тавтологий! Самый значительный из его откликов на революцию - стихотворение "Сумерки свободы" (май 1918 года), и его очень трудно подвести под рубрику "приятия" или "неприятия" в тривиальном смысле. Тема отчаяния звучит в нем очень громко: Ласточка, нежный и хрупкий образ души, свободы, поэзии, здесь является в иной, не свойственной ей функции. Речь идет уже не о ласточке, единственной и вольной, а о ласточках, которые "связаны" - слово-то какое! - в легионы, в боевой строй, сплочены принуждением времени. Великий сдвиг отнимает возможность ориентироваться в мире: солнце закрыто. Вспоминал ли Мандельштам "осязаемую тьму" из библейской Книги Исхода, одну из "казней египетских"? Но в этой темноте и густоте движения живой стихии поэт не отделяет себя от происходящего и описывает действие в грамматической форме первого лица множественного числа - "мы" сделали это. Происходящее "огромно", и оно требует степени мужества, которая была бы пропорциональна этой огромности. "Идеал совершенной мужественности подготовлен стилем и практическими требованиями эпохи. Все стало тяжелее и громаднее, потому и человек должен стать тверже, так как человек должен быть тверже всего на земле и относиться к ней, как алмаз к стеклу", - сказано в брошюре 1922 года "О природе слова". "Мужайтесь, мужи", - подумать только, что эти слова принадлежат отнюдь не героической натуре вроде Гумилева, а, напротив, человеку столь хрупкому и впечатлительному, столь непоследовательному в своем каждодневном поведении, нуждающемуся, как ребенок, в помощи! И все-таки, как ни странно, они оправданы, и притом дважды: во-первых, уникальной независимостью его мысли, на своем внутреннем пространстве и впрямь твердой как алмаз; во-вторых, постепенно созревающей от десятилетия к десятилетию личной готовностью быть жертвой. Когда двадцатидвухлетний Мандельштам писал до революции, даже до начала войны: "Россия, ты - на камне и крови - // Участвовать в твоей железной каре // Хоть тяжестью меня благослови!", - было ли это еще литературой? Трудно сказать - только почему-то подобные слова имеют обыкновение исполняться (как буквально, от слова до слова, исполнилась молитва Ахматовой: "Отыми и ребенка, и друга"). В 1922 году мотив заклания становится сосредоточеннее и сокровеннее: (с. 242) (с. 243) Самое начало 20-х годов, когда Мандельштам после скитаний по южным краям (21) вернулся в Петроград и проживал в Доме искусств, затем снова ездил на юг или обосновывался в Москве, было для его мысли и для его поэзии временем подъема. Эмоциональный тон подъема - то странное, вроде бы иррациональное настроение катарсиса, которое так просветленно звучит в стихотворении "В Петербурге мы сойдемся снова...", в статье "Слово и культура", очень естественно соединяясь с чувством обреченности и физической болью тягот. О хрупком веселье русской культуры посреди гибельной стужи русской жизни сказаны самые пронзительные слова, которые когда-либо говорились: *** Это стихотворение построено на противочувствиях. У революции есть смысл: Мандельштам вспоминает "Присягу чудную четвертому сословью // И клятвы крупные до слез" и отказывается предать их "позорному злословью". Он недаром любил Герцена. Но будущее смутно: Голос, так властно звучавший в "Камне" и в "Tristia", становится судорожным и напряженным. Трудная попытка уйти от самого себя запечатлена прежде всего в "Грифельной оде". Там примечательна не только густая темнота образов, решительно нарушающая прежнее равновесие, не оставляющая места ни для какой прозрачности, ни для чего "дневного": Да, видно, нельзя никак. (с. 258) Но его мужество - мужество отчаяния. "Были мы люди, а стали людьё". У него никогда еще не было этих неистовых интонаций, выражающих состояние души, когда последние силы собраны, как в кулак: Или помягче, но и пронзительнее: Или как бы со спортивной бодростью: И с вызовом - прежде всего современникам, извергшим, исключившим, отторгшим от себя поэта, но также и тем, кто действительно остался во вчерашнем дне, и себе же самому, заявившему семь лет назад "Нет, никогда ничей я не был современник": Поэзия Мандельштама становится в начале 30-х годов поэзией вызова. Она накапливает в себе энергию вызова - гнева, негодования. "Человеческий жаркий обугленный рот // Негодует и "нет" говорит". (с.259). После ряда подступов, набросков, вариантов рождается такой шедевр гражданской лирики, как "За гремучую доблесть грядущих веков..." Это уже не всполошные выкрики "Четвертой прозы" - голос вернул себе спокойную твердость, каждое слово плотно и полновесно: * * * Таков биографический фон последнего, очень яркого расцвета мандельштамовской поэзии. Воронежская земля, земля изгнания, увидена и воспета как целомудренное чудо русского ландшафта. То же смысловое сопряжение нищеты и чистоты, тот же размер, те же рифмы - "утешен" и "безгрешен" - появляются в тех стихах, которые взяты в эпиграф для этого раздела статьи. Суровый зимний пейзаж, выступавший как метафора очистительного испытания еще в поэзии начала 20-х годов ("Умывался (с. 264) ночью на дворе... ", "Кому зима - арак и пунш голубоглазый..."), служит фоном для торжественной и торжествующей темы человеческого достоинства, неподвластного ударам судьбы. Но с тенью дело обстоит не так просто. Этот образ возникает в двух письмах того же времени: "Пожалуйста, не считайте меня тенью. Я еще отбрасываю тень" (письмо к Ю. Н. Тынянову); "Я тень. Меня нет" (письмо к К. И. Чуковскому). О ком идет речь в стихотворении, кого это "пугает лай и ветер косит", кто это "как тень" и просит милостыни у тени? Этот антипод поэта - он же сам, только не в состоянии катарсиса, а в состоянии омрачения, справиться с которым способен только катарсис. "Не считайте меня тенью" - и одновременно - "я тень": две правды о самом себе. Ведь об эту же пору, на этой же ритмической волне рождается строка: И не рисую я, и не пою... И в другом стихотворении этой поры, написанном легкими, короткими строчками, речь идет о встрече со светом - уже где-то за пределами собственного существования: * * * |
|
||
Главная | В избранное | Наш E-MAIL | Прислать материал | Нашёл ошибку | Наверх |
||||
|