|
||||
|
IV Техногнозис, американский стиль «Я» американца — это гностическое «я», потому что в глубине своей души он верит, что аутентичность возникает из независимости, которая одновременно естественна, суверенна и уникальна. Когда Томас Джефферсон писал, что он «поклялся на алтаре Господа всемогущего, что будет всегда преследовать все формы тирании над умами людей», он просто озвучил те чувства и ту веру, которые характеризуют американское «я». Строй этих чувств и этой веры был воплощен в Декларации независимости и Билле о правах. Несмотря на то что эти документы относятся к светской и политической сфере, их риторика происходит не только от просвещенческого воззрения на неотчуждаемые права человека. Политическое обоснование, впервые созданное Америкой для современного индивидуума, мотивировалось и особым духовным темпераментом страны. Этот темперамент заставлял личность руководствоваться в своих поисках мотивами, лежащими вне требований правительства или религиозного истеблишмента. В действительности сам этот темперамент был антитезой религии, как мы ее обычно понимаем. Мы должны серьезно отнестись к намеренно еретическому аргументу Гарольда Блума, утверждавшего, что «американская религия» не является христианской, по крайней мере в европейском понимании, и что она, скорее, гностическая. Находя доказательства этому в верованиях мормонов, баптистов или в поэзии Эмерсона, Блум вскрывает ядро американской религии, непременно включающее в себя утверждение, что в личности содержится нечто, что предшествовало творению, и что, несмотря на все наше уитменовское желание слиться с группой, мы никогда не сможем полностью доверять внешним социальным институтам. Мы не можем доверить им первозданную свободу этой одинокой искры, имеющей свои «личные отношения» с природой или Иисусом, понимаемым также в гностическом ключе. Блум пишет, что американская религия не верит и не полагается, она знает, хотя всегда хочет знать еще больше. Американская религия манифестирует себя как страстная жажда информации, и это кажется мне лучшим определением почти для любой религии, чем попытки увидеть природу веры в неврозах или трактовать ее как своего рода наркотическую зависимость. Вопросы: «Где мы были?» и «Куда мы идем?» или еще лучше: «Что делает нас свободными?» — не могут принадлежать сознанию омраченному или отравленному наркотиком. Американская религия всегда спрашивала: «Что делает нас свободными?», но политическая свобода имеет мало общего с этим вопросом84. В процитированном отрывке есть кое-что ценное для нашего исследования, особенно в неожиданной точке зрения, с которой Блум рассматривает связь между информацией и свободой в сознании американцев. Эта связь послужит нам маяком на протяжении всей этой главы. Но, как мы увидим, это гностическое сознание и само по себе — сложная мозаика мировоззрений, принадлежащих очень разным лагерям. Оно не соответствует четкому разделению, которое Блум провел между духовным и политическим. Если политические структуры Соединенных Штатов и не могут удовлетворить волю американского «я» к свободе, то краеугольный камень этих структур на самом деле опирается на гностический фундамент. В США всегда существовало подводное эзотерическое течение. Как показал Питер Ламборн Уилсон, дореволюционная Америка была переполнена странствующими алхимиками, неоязыческими отступниками и пропо-ведниками-антиномистами. В оккультном воображении некоторых европейских теоретиков колонизации девственная земля Америки сливалась с первоматерией алхимиков, бесформенным царством первозданного хаоса, в котором зарождается зерно философского камня и которое является потенциальным фундаментом для строительства Нового Иерусалима. По мнению современного гностического автора Стефана Хеллера, эти подводные течения породили феномен «герметической Америки», особенного национального темперамента, который противостоит господствующему нарративу Америки пуританской, удручающему водобоязненному учению охотников за ведьмами, честолюбцев и трудоголиков, которых мы так хорошо знаем. Согласно Хеллеру, отцы-основатели совершенно сознательно адаптировали структуру государства для герметических целей, превращая ее «в алхимический аппарат, в котором человеческая душа смогла бы расти и трансформироваться, не испытывая почти никакого влияния со стороны правительства, социума или религиозных учреждений»85. Для того чтобы предпринять беглый обзор герметической Америки, просто возьмите долларовую бумажку, переверните ее и рассматривайте, начиная с изображения глаза, который венчает пирамиду на большой государственной печати. Точно так же, как на иконах Восточной церкви, разжигавших пламя красоты в глазах тех, кто смотрел на них, этот определенно магический символ novus ordo seclorum (Нового Мирового Порядка) венчает тайную архитектуру власти, скрывающуюся за ярко выраженным прагматизмом молодого федерального правительства Соединенных Штатов. И имя этой архитектуре — франкмасонство. Франкмасонство было (и остается) обширнейшей оккультной сетью мужской элиты европейских обществ. Его ложи сыграли решающую роль в развитии современной Европы, а также в рождении Соединенных Штатов. Еще до Войны за независимость масонские ложи сформировали «сеть межколониального взаимодействия» принципиальной важности, которой воспользовались революционные лидеры. Эти общества также позволили подрывным идеям, первоначально разработанным деятелями европейского просвещения, такими как Локк, Юм и Вольтер, распространиться среди всех сословий и рангов. Почти каждый американский генерал, сражавшийся с «красными камзолами», был масоном, как и почти каждый, подписавшийся под Декларацией независимости. Масонами были, кроме того, почти все разработчики Конституции. Джон Адамс и Джордж Вашингтон были масонами (Томас Джефферсон не был). Как и Франклин, Вашингтон был особенно страстным и активным масоном. Будучи великим магистром, он был инаугурирован в президенты при полных масонских регалиях. Будучи долгое время темой для вульгарных спекуляций, франкмасонство в сознании одержимых конс-пирологов стало чем-то вроде зловещего Левиафана. На одном из уровней масонские ложи функционировали подобно обыкновенным мужским клубам Века Разума, когда амбициозные молодые люди объединялись, для того чтобы пропагандировать и развивать новые революционные взгляды на разум, науку и правильное устройство гражданского общества. Бог, которому они поклонялись, был великим архитектором, демиургом, след длани которого для них был запечатлен не в Писании, а в новых откровениях, исходивших от естественных наук. Но, хотя члены лож помогли разработать и сконструировать наш светский мир с его антиклерикальным торжеством науки, технологии и индивидуальных свобод, масонские общества послужили основным каналом, по которому идеи и психология гностического оккультизма проникли в сердце современности. Для свободомыслящих людей франкмасонство предлагало социальную структуру, связывающую воедино рационализм и эзотерический мистицизм, объединяющую идеалы Просвещения и деистическую науку в ритуальном и глубоко герметическом солярном культе. Несмотря на то что ритуалы и символы масонства отдавали розенкрейцеровскими манифестами и историями о тамплиерах, в целом они происходили из традиций и цеховой структуры средневековых каменщиков, чьи уставы были подвергнуты спиритуалистической обработке английскими аристократами XVII века, в результате чего возникло «умозрительное», или мистическое, Братство каменщиков. Возводя свое происхождение к Хираму Абиффу, архитектору Храма Соломона, масоны поместили в средоточие своих мифологических представлений образ герметического инженера. Члены ложи следовали разработанной иерархической системе секретных жестов, ритуальных инструментов, эзотерических доктрин и гностических мистерий, в ходе которых происходила иллюминация. В этой, по сути дела неоплатонической (и весьма корпоративной), пирамиде степеней повышение статуса означало растущую почти в геометрической прогрессии степень совершенства души. Развив себя в масонстве, эти иллюминированные «сыны света» смогли превратить гностический импульс из мистической мечты в систематизированную социальную технологию эпохи Просвещения. Космология франкмасонства основывалась на представлении о природе, которая сочетала старые представления о космическом порядке с новым эмпирическим пониманием естественных законов. Подобно многим ученым того времени, масоны были приверженцами философии деизма, которая утверждала, что Бог, едва закончив процесс творения и сконструировав грандиозную машинерию физического мира, удалился на покой, предоставив людям самостоятельно настраивать и улучшать работу этого космического механизма. Хелер пишет о деистах, что «их богом был Другой Бог герметиков и гностиков, также известный иногда как Deus Absconditus, „бог, который ушел прочь"»86. Хотя масоны и отождествляли своего великого архитектора с христианским Богом, этот отсутствующий инженер, творение которого далеко от совершенства, больше напоминает демиурга из гностического мифа, чьи несовершенные разработки могут быть превзойдены только человеческим разумом. Со своим перфекционистским прометейством масонские ложи, таким образом, привнесли в современное светское общество то, что историк Дэвид Ноубл называет «религией технологии». Ноубл возводит религию технологии к средневековым монахам, которые верили в то, что человеческие существа и общество могут быть возвращены к райскому совершенству посредством правильного использования «полезных искусств». В светских терминах, которые до сих пор близки нам, эта милленарист-ская мифология означает, что человек науки и техники обязан постигать, завоевывать и перестраивать мир природы во имя спасения человека — как духовного, так и практического. Как указывает Ноубл, масоны сыграли чрезвычайно большую роль в формировании научной культуры. Члены ложи практически основали Королевское общество, первый современный научный институт. Лидер франкмасонства Джон Теофилус Дезагюлье был еще и страстным естествоиспытателем, он экспериментировал с электричеством, изобрел планетарий и занимался исследованиями силы пара. В Англии, Франции и Америке масоны проводили научные чтения, продвигали прикладные искусства, распространяли новые энциклопедии, «неся свет знания». Масоны верили, что посредством развития и распространения технических искусств и наук они помогают осуществлению утопии. Как показывает Ноубл, масоны, помимо прочего, сыграли важную роль в создании образовательных институтов, благодаря которым появился на свет современный инженер: «Благодаря франкмасонству апостолы технологической религии смогли передать свой практический рецепт спасения инженерам, людям новой духовности, которые со временем создали свои собственные милле-наристские мифы, закрытые объединения и обряды посвящения»87. В Америке этот технологический евангелизм в основном продвигался усилиями Бенджамина Франклина, неистощимого проповедника науки и техники и бывшего Великого Мастера французской «Ложи девяти сестер». Подобно бесчисленным американским масонам после него, включая Генри Форда, Чарльза Линдберга и астронавтов Джона Гленна и Базза Олдрина, Франклин исповедовал американский культ технологического совершенства. Американский религиовед Кэтрин Албанез в своей работе об американском масонстве пишет: «Если какая-либо совершенно новая массовая религия и возникла в Америке Нового времени, то это была естественнонаучная религия радикального эмпиризма, а целью этой религии было объединение духа и материи и — благодаря этому — превращение людей в богов»88. Албанез утверждает, что американская религия самообожествления основывалась не только на эмпирическом знании, романтизме или масонской политике. Она строилась и на метафизическом представлении о «естественной» свободе, представлении, которое отождествляло сущностную свободу индивида с необработанной дикостью Нового Света. «Природа в американской религии природы — это точка отсчета истории, — пишет Албанез. — Ее сакральность маскирует (а часто и практически открыто выражает) страстный интерес к месту и власти в обществе»89. Иначе говоря, туземная свобода от человеческого общества в свою очередь становится базисом для нового понимания общества, в котором на передний план выступает полученная от самой природы суверенность индивидуума и его поисков. Это воображаемое политическое отношение к prima materia девственных территорий может помочь нам объяснить почти мистическое увлечение американцев фронтиром, увлечение, которое, как мы увидим, напрямую скажется на ранней мифологии Интернета. Американский фронтир — один из величайших мифических, умозрительных ландшафтов современного мира. Будучи Эльдорадо, в буквальном смысле кладезем сокровищ и возможностей, западные земли были еще и ландшафтом для одинокой души, виртуальным пространством, где американское «я» могло переделать себя и заново открыть свои корни. Фронтир был пограничной зоной между мирскими границами гражданского общества с его властителями в лице политиков, юристов и религиозных институтов. В XIX веке миф о фронтире в сознании нации приобрел власть фетиша, которая, впрочем, не могла прикрыть страшного насилия и эксплуатации, определявших подлинный облик экспансии Запада. Журнальные романы, газеты и шоу о Диком Западе воспевали героизм и независимость пионеров, вольных стрелков и отшельников. В то же время мормоны, представители визионерского и гереметического культа, пропитанного гностическими мечтами о самообожествлении, видели в суровом и величественном ландшафте Юго-Запада ветхозаветную пустыню, где можно получить новые скрижали Завета и где падший мир заключит новый договор с Небесами. Риторика фронтира стала неотъемлемым компонентом американского, исключительно упрямого, оптимизма, обернувшись поклонением свободной личности и свободному предпринимательству, утопическим в теории и алчным на практике. Когда к концу XIX века географический фронтир закрылся, Америка оказалась перед необходимостью сублимировать свое влечение к диким землям. В массовой культуре XX века сакральная тяга Запада к свободе, самостоятельности и широким открытым пространствам заразила всех, начиная с бойскаутов и кончая NASA и экологическим движением. Но самым влиятельным разносчиком мифа о фронтире стал Голливуд, который поставил производство вестернов на поток, штампуя их с поражающей воображение скоростью в течение более полувека. На сновидческой материи целлулоида запечатлен высший американский архетип свободного индивидуума: ковбой, отчаянный гибрид рыцаря, короля Артура и аскетического кочевника, который стоит по ту сторону социальных законов, чтобы приручить дикость внутри и снаружи себя, и который, таким образом, испытывает чувство свободы и самопознания, недоступное пониманию общества, для которого он прокладывает путь. В 1980-х, когда бывший голливудский ковбой поселился в Овальном кабинете, фигура ковбоя снова появилась на фоне уже совсем другого ландшафта: в бестелесном «пространстве» компьютерной сети. Когда Уильям Гибсон решил назвать своих жокеев киберпространства «ковбоями» в романе 1984 года «Нейромант», он предвосхитил психологическую инерцию, которая будет подпитывать реальную культуру раннего этапа истории киберпространства, культуру, которая в то время, когда была написана книга, еще пребывала в стадии отшельников и трапперов. Даже к началу 1990-х Интернет все еще был местом, где не действуют законы, и беззаботная экспериментирующая анархия его социальных структур, технических триумфов и еретических дискуссий (то же самое происходило и в родственной системе BBS) сейчас уже стала чрезмерно раздутой легендой. Конечно, компьютерная сеть абстрактных потоков данных, построенная на основе операционной системы UNIX, сетевых протоколов и т. п., едва ли может вообще считаться настоящим «пространством». Но пространственные метафоры возникали с неизбежностью, придав технологии образное измерение, которое парадоксально сделало ее более реальной. Возможно, первым человеком, который использовал термин киберпространство, по отношению к реальным цифровым сетям был цифровой гуру Джон Перри Барлоу, автор текстов группы Grateful Dead и завсегдатай WELL, легендарной BBS Залива. Бывший фермер из Вайоминга, Барлоу сыграл важную роль в пропаганде одного из первых и самых важных мифических образов, украшающих концепцию киберпространства, — фронтира. Хотя последующее расширение «цифрового фронтира» всего лишь увеличило количество ленивых журналистов и прозелитов Сети, все же можно проследить судьбу самого образа вплоть до корней американского воображения, с его изначальным отождествлением дикости и свободы. В кругу независимо мыслящих, в основном белых американцев мужского пола, исследующих технические и социальные возможности объединенных в сеть компьютеров (не говоря уже о флэшбэках золотой лихорадки, охватывающих и без того цветущую компьютерную индустрию Залива), метафора «цифрового фронтира» всплыла из глубин технологического подсознания Америки с предсказуемостью ковбойской дуэли, назначенной на полдень. Сегодня, когда пустынные окраины двоичного кода уступили место неоновым деловым проспектам WWW, метафора фронтира отзывается пустотой копилки Роя Роджерса.[27] Тем не менее в образе цифрового фронтира больше правды, чем полагали даже его первые энтузиасты. Западный фронтир был, конечно же, не утопией самоопределения, а опасным перекрестком конфликтующих сил, которые отражали отчаянное противоречие между индивидуализмом самоопределения и необходимостью создания общества, состоящего из пестрого сброда без какой бы то ни было общей истории. Тревога и желание, рожденные в этой бесконечной борьбе, продолжающей определять сознание американца, помогли создать систему взаимного отчуждения, которая просто приводит киберотшельников в экстаз и объясняет непрекращающиеся и зачастую сентиментальные дискуссии о виртуальном сообществе. Один из наиболее впечатляющих аспектов WELL, электронной таверны, где впервые зашел разговор о фронтире, заключался в том, что BBS состояли из группы упрямых, свободомыслящих одиночек, которые наслаждались чувством пребывания в группе, хотя и невиданного ранее качества. Образ киберпространства как фронтира звучит правдоподобно еще и потому, что этот миф включает в себя и свои сумерки упадка и исчезновение. В угрюмых и меланхоличных вестернах, которые Голливуд начал снимать в 1950-1960-х годах, Дикий Запад всегда изображен на своем закате, его бунтари принесены в жертву двигателю прогресса, его равнины вспаханы и огорожены. Киберпространство лишь повторило этот путь: на диких территориях, открытых пионерами, возникли социальные и политические структуры. К началу 1990-х годов гордых цифровых ковбоев и хакеров-изгоев 1980-х принялись разыскивать пинкертоны и шерифы, а банкиры, законники, учительницы воскресных школ и новички с AOL принялись за обустройство главного проспекта Америки. Коммуникационные конгломераты принялись делить Сеть, подобно гангстерским боссам, а бизнес-сайты, государственные службы и домашние странички абонентов протянули колючую проволоку файерволов и ограниченного доступа через некогда свободное ранчо равнины. К сожалению, сегодня лишь кучка сетевых пассионариев активно сопротивляется коммерциализации и приватизации киберпространства. Но вмешательство правительственных архонтов продолжает вызывать бури протеста, особенно в США. Для того чтобы сохранить прерии Сети от государственного контроля, Барлоу и другие компьютерные головы основали «Фонд электронного фронтира» (EFF), хорошо финансируемую адвокатскую коллегию, занятую сопротивлением цензуре, защитой цифровых прав и проблемой сетевой криптографии. Обосновавшись рядом с правительственными кабинетами, EFF смягчил свою политику, но тем не менее он участвовал в настоящей битве против Акта о благопристойности коммуникаций, печально знаменитой попытке правительства подвергнуть киберпространство цензуре, предпринятой в 1996 году. Забавно, что многие сетевики полагают, что EFF расшифровывается как «Фонд электронной свободы». Это смешение свободы и фронтира — симптом чисто американского убеждения, о котором я говорил выше: убеждения, что свобода тождественна естеству или, скорее, «я» в естественном окружении, неподконтрольному государству и социально-историческим требованиям. В применении к Интернету это убеждение достигло своего риторического апогея в «Декларации независимости киберпространства» Барлоу. Барлоу издал эту диатрибу, получившую широкое хождение в Сети в феврале 1996 года, когда правительства США, Германии и Сингапура попытались наложить различные ограничения на растущую цифровую культуру. Написанный с типичными для Барлоу вдохновением и размахом штата Вайоминг, этот текст перекликается с темами, рассматриваемыми в этой книге, — природой, самоопределением, гностическим развоплощением, бескрайней Америкой сознания и т. д., поэтому его стоит детально процитировать здесь:
У Барлоу киберпространство становится одновременно и территорией, и «актом природы». Эта мифологическая концепция позволяет ему видеть Интернет как технологическое возвращение к безграничному (но населенному) континенту, который встретил первых колонистов. Утвердив эту виртуальную почву в качестве основания, Барлоу затем убеждает надутых плохих парней из правительства в том, насколько неестественной в действительности является цифровая среда:
Своим индивидуализмом в духе Джефферсона и желанием бестелесного видение Барлоу «цивилизации Сознания» целиком обязано сокровенной идее американского гнозиса: «месту», которому нет места на Земле. Его «Декларация» демонстрирует, насколько, говоря словами немецкого медиакритика Пита Шульца, Интернет превратился в «коллективную галлюцинацию свободы». Есть одна проблема с этой неогностической, либертарианской психологией — эта психология нуждается в тиранических властителях, которые ее атакуют; иначе сложно будет объяснить тот факт, что жизнь в человеческих обществах (и человеческих телах) состоит из ограничений и условностей. В самых крайних случаях поиск архонтов приводит к тому, для чего историк Ричард Хофштадтер придумал знаменитый термин «параноидальный стиль» применительно к американской политике: конс-пирологическая тенденция превращать обыкновенную политическую борьбу в манихейскую битву добра и зла. Это подозревающее всех и вся и часто пуританское сознание ответственно за суды над салемскими ведьмами, им движимы антимасонская партия XIX века, сенаторство Джо Маккарти и современные правые концепции о кабале европейских банков и Трехсторонней комиссии. Прислушиваясь к мятежным крикам, забивающим эфир средневолнового и коротковолнового радио по всей стране, можно расслышать паранойю грубого неогностического мифа: громкие увещевания о свободных, богобоязненных индивидуумах, которые разжигают партизанскую войну против ползучих заговоров, на чьих щупальцах виднеются уже следы государственной печати. Барлоу не параноик, но явно одержим архонтами. Тиранические действия, которые подтолкнули его на вдохновенную «Декларацию», — это «злобные и колонизаторские» попытки правительства регулировать кибер-пространство, силовые шаги, которые «поставили нас [то есть граждан Сети] в то же самое положение, что и прежних свободолюбивых и склонных к самоопределению людей, которым пришлось отвергнуть авторитет далеких, невежественных властей». Отметим про себя, что эти «невежественные власти» ассоциируются даже не столько с самим невежеством, сколько с низшим планом материи, и это ассоциация именно с той материей, которая противоположна онлайну. Поскольку правление государств основано на материальных границах и физическом принуждении, у архонтов нет власти в бесплотном киберпространстве. Барлоу подчеркивает, что, если эти невежественные левиафаны уберутся с дороги, джефферсоновские мечты о свободе, которые почему-то никак не могут расцвести в Америке плоти, крови и стали, будут осуществлены. В киберпространство попасть могут все и действовать там без привилегий, предрассудков или применения силы, все могут говорить то, что думают, и форма правления сложится естественным образом на основе просвещенной инициативы, взаимопомощи и «золотого правила» этики. Гностическое измерение этого представления у Барлоу скрыто под поверхностью его утопической технополитики, но связь между гностицизмом и либертарианством была вскрыта Стефаном Хеллером, уже упоминавшимся мною философом-юнгианцем, который, кроме того, является настоятелем Гностической церкви в Лос-Анджелесе. Подобно другим современным эзотерическим практикам, Хеллер готовит большую часть своей духовной пищи из алхимических мифов, герметических практик и гностических представлений западного оккультизма. Но, в отличие от большинства поклонников мистерий в XX веке, Хеллер не принимает реакционного антимодернизма. Вместо этого он исповедует ту же самую головокружительную либертарианскую политику, которая стала преобладать в цифровом эфире. В отличие от большинства либертарианцев, которые по большей части являются рационалистами и атеистами, политика, исповедуемая Хеллером, укоренена в духе, а если выражаться точнее, в пневме. В своей книге «Свобода: алхимия для общества доброй воли» он определяет древних гностиков как духовных либертариев, утверждая, что они «видели себя в авангарде свободного человечества, используя в своей борьбе духовные средства против вездесущих сил тирании в природном и человеческом царствах»92. Будучи юнгианцем, Хеллер подчеркивает психологический аспект этой борьбы, утверждая, что гностики были «инженерами индивидуации», пытавшимися преодолеть внутренних архонтов, которые повелевают нашими мирскими, беспорядочными душами. Но Хеллер, кроме того, видит руку демиурга-тирана во всех массовых движениях, экологических идеологиях и структуре государственной власти. Утверждая, что «работа по трансформации общества не должна управляться или организовываться снаружи», он предвидит ту разновидность свободного и открытого общества самородных индвидуумов, воспетых журналом Wired и утопическими защитниками принципа laissez-faire глобального капитализма93. Хотя средний технолибертарий будет нагнетать мистический туман скорее вокруг «невидимой руки» рынка по Адаму Смиту, чем вокруг мистических состояний сознания, идеи Хеллера дают нам своего рода архетипический срез психологической динамики, которая определяет мотивацию некоторых американских либертариев:
Сбежав из Венгрии в молодости, Хеллер, разумеется, имел серьезные причины для ненависти к социальной инженерии, и только нигилисты могут спорить с его фундаментальной верой в то, что цель человеческой жизни, такой, какая она есть, включает в себя рост, трансформацию и поиск смысла и аутентичности. Но своей странной смесью мономании свободы слова, капиталистического прометейства и жгучей антипатии к регуляции либертарии доводят это верование до опасных пределов. С тех пор были опубликованы бесчисленные манифесты, призывающие к созданию либертарной версии «великого общества», но их ключевая идея (при всем разнообразии) одна и та же: суверенитет индивидуума, яростные атаки на государственные механизмы, которые сдерживают производственные силы рыночного соревнования; язык юридических договоров и утверждение, что частная собственность настолько же существенна для подлинной свободы, как и гражданские права. Хотя либертарии разделяют многие экономические представления с традиционными консерваторами, они гораздо больше заинтересованы в свободе и экспериментах, чем в традиции. Это похоже на кошмарную помесь лесбиянки-фетишистки с Уильямом Беннетом или Патом Робертсоном.[28] На самом деле если и есть что-то святое для этих либертариев, так это Первая поправка[29] — священное отделение церкви от государства — и незыблемость свободы слова — принцип, настолько овладевший ими, что в самом разговоре какой-нибудь ожесточенной дискуссии он моментально всплывает и ударяет в голову как… чистый кислород. Все, что вам надо делать, чтобы попробовать на вкус этот ментальный поток, — это пробежаться по новостным группам и политическим веб-сайтам, ибо либертарианство живет и процветает (и проповедует) в Сети, как ни одна другая социально-экономическая или этическая философия. Во многих смыслах либертарианство словно специально придумано для жизни в кочевом пространстве Интернета. Как показывает Стивен Леви в своей замечательной истории «Хакеры», мировоззрение хакера с самого своего рождения в 1960-х годах характеризовалось любовным отношением к антиавторитарным открытым системам, эксперименту и свободному движению информации — социокультурным качествам, которые последовательно были воплощены в технической структуре Интернета. Тем не менее либертарианство стало популярным в среде американских программистов, инженеров и технологических предпринимателей задолго до того, как появилось киберпространство (львиная доля кандидатов от калифорнийской Либертарианской партии получили мандат благодаря голосам компьютерщиков). Эта популярность имеет смысл: либертарианская аргументация обычно апеллирует к тем связям в головном мозге, которые отвечают за благосклонное отношение к самоочевидной правде, здравому смыслу и голосу разума и которые заставляют отметать сострадание, традиционную мораль и социальную ответственность как представления мрачные, подозрительные и вдобавок религиозные. По очевидным причинам (уже многократно здесь упомянутым) этот холодный, маскулинный и враждебный эмоциональности «стиль» резонирует со стереотипными воззрениями хакеров и инженеров, особенно учитывая их приязненное отношение к ясности, систематической эффективности, логике и прагматизму. Чего нельзя сказать про либертариев и инженеров, так это то, что им не хватает воображения. Это едва ли: визионеры из обеих групп обожают новые возможности и вообще всяческую новизну и участвуют в сложной творческой работе, состоящей в разработке непроверенных сценариев, от которых у прочих людей пухнут мозги. Не случайно оба лагеря играли важную роль в производстве и потреблении научной фантастики, этой самой яркой, визионерской и технологичной идеологической литературы XX века. Помимо исследования различных либертарианских возможностей, писатели-фантасты, такие как Вернор Виндж, Роберт Хайнлайн и Роберт Антон Уил-сон, насочиняли большое количество ключевых для американского либертарианского сознания текстов. Все эти перекрестные симпатии помогают выделить из киберлибертарианства его «главный запах», синтетический, витаминизированный привкус. Но либертарианство— это на самом деле просто американский жаргонизм для анархизма, защитники которого в Европе XIX века посвящали себя мечте, зашифрованной в самой этимологии их кредо: anarkhos, без властей и, в частности, без тех архонтов, которые осуществляют свое правление силой. Некоторые анархисты были радикальными индивидуалистами, другие разделяли общие коллективистские цели с социализмом. Отказываясь принимать принуждение и циническое насилие государственных властей или ментальность стада, анархисты осмелились вообразить мир, который с уважением относился к автономным усилиям, желаниям и добровольным обязательствам отдельных индивидуумов и маленьких самоорганизующихся коммун. Важно то, что многие утопии, о которых возвещали анархисты XIX–XX веков, можно найти уже в религиозных видениях радикальных сектантов, которые демони-зировали средневековую церковь и помогли преврггтить Реформацию в карнавал диссидентов, революционеров и апокалиптических сект. Для групп вроде анабаптистов, диггеров и братьев и сестер Свободного Духа (все духовные радикалы были отмечены признаками гностического энтузиазма) мирские институты воспринимались лишь в качестве преград на пути к свободной милости Божьей, к спонтанным побуждениям духа и мудрости индивидуального сознания. Эта конвульсивная традиция духовного анархизма жива. В своем полемическом трактате 1985 года «Временные автономные зоны» (ВАЗ) анар-хо-суфийский проповедник Хаким Бей использует понятие «временной автономной зоны», кочующего фрагмента пространства-времени, где желания освобождены от потребительской логики, а социальные формы следуют хаотической логике дао. Хотя Бей настроен критично по отношению к кибернетической шумихе,[30] его политическое и поэтическое видение ВАЗ стало крайне влиятельным концептуальным фетишем в мире цифрового андеграунда. Современные анархисты обходятся без божественной милости, но им по-прежнему необходимо представить некую позитивную и продуктивную силу, которая перехватит эстафету у отмирающего государства. Некоторые обращаются к Природе, веруя в то, что человеческие существа инстинктивно направят свои стопы к социальной кооперации и что спонтанное человеческое желание является изначально добрым. Другие заворожены утопическими картинами социальной организации, вдохновлявшими марксистов, картинами, которые предполагают, что диалектический ход исторического развития близок к своему славному повороту. Бакунин предсказывал, что «наступит качественная трансформация, новое живое, животворное откровение, появятся новые небеса и новая земля, родится юный и сильный мир, в котором все наши теперешние диссонансы будут разрешены в гармоническом целом»95. Это была именно та разновидность светского милленаризма, которая заставила консервативного историка Эрика Фегелина прийти к заключению, что все эти апокалиптические социальные предчувствия являются гностическими ересями. Сегодня многие либертарии думают, что другая разновидность Нового Иерусалима вот-вот опустится на наш хрупкий шарик: тотальная революция информационного капитализма. «Новое живое, животворное откровение», о котором вам готовы поведать сегодняшние киберлибертарии, — это эмерджентные необиологические качества освобожденного свободного рынка, заполненного базами данных, микроволнами и оптоволоконными кабелями. Новые небеса и новая земля, которую вы найдете в их футуристических сценариях, — это предпринимательская мечта об оффшорах, беспомощных правительствах, ошеломительных новых технологиях и искоренении самой идеи о «публичном пространстве» и «социальной ответственности» из человеческого сознания. Причина, по которой столь многие сегодняшние либертарии любят Сеть, проста: сама ее структура — децентрализованная, эффективная, нерегулируемая, богатая возможностями — воплощает идеал либертария или, по крайней мере, противостоит централизованному контролю. Киберпанк Джон Гилмор говорил по этому поводу, что Сеть квалифицирует попытки установить цензуру как повреждение и обходит их. Поэтому Сеть — это симулякр гипотетического либертарианского мира: нерегулируемое изобилие, где технологическое волшебство и чистый хак могут преодолеть инерцию воплощенной истории, где окостеневшие политические и экономические структуры переплавятся в поток битов и где Новая Атлантида свободы явится как эволюционирующий поток цифрового кредита, по которому вы можете скользить или в который вы можете погружаться. Воодушевляющий архетип информационной экономики, его психологический пыл коренится в гностическом парении над тяжелой и пассивной материальной землей, в переходе от трудящегося тела к сознанию, обрабатывающему символы. Говоря об «освобождающей силе» хайтека, епископ Хеллер отмечает, что ресурсы, служащие предметом рынка высоких технологий, имеют больше отношения к сознанию, чем к материи. Под влиянием высоких технологий мир все быстрее движется от физической экономии к тому, что можно назвать «метафизической экономией». Мы вовлечены в процесс понимания того, что сознание в гораздо большей степени, чем материальное сырье, составляет богатство96. Почти повсеместно можно обнаружить признаки этой «метафизической экономии», этого отражения в кривом зеркале утверждения Маркса о том, что базис богатств и ценностей в конечном счете материален. Плерома возвращается в виде всемирных финансовых рынков, где деньги поднимаются на орбиту ангелов, магически умножая сами себя в невесомом казино световых вспышек и символических манипуляций. По мере того как корпорации, торговые договоры и сети товаров и потоков данных ломают социальные границы наций, некоторые мыслители начинают верить, что информационная экономика не только расширяет, но и превосходит, преодолевает предшествующую материальную экономику индустрии и сельского хозяйства. Футуролог Джордж Гилдер говорит об этом так: «Центральным событием XX века стала победа над материей… Силы разума повсюду преодолевают грубую силу вещей»97. Этот технологический дуализм, возможно, ярче всего отражается в близоруком и бесцеремонном отношении мировой экономики к самой биосфере, материальной матрице деревьев, воды, болот, животных и токсинов, которые содержатся в нашем теле, играя там важную роль. Как отмечает Хаким Бей в уничтожающей атаке на Хеллера и гностические корни информационной идеологии, «в своей горячей апологии подлинно религиозной экономики, [епископ Хеллер] забывает, что „информацию" нельзя есть»98. Для Бея «метафизическая экономика» произрастает из отчуждения опыта сознания и тела, отчуждения, которое достигает своей наиболее религиозной формы в гностицизме. Хотя наша «материалистическая» культура отвергла все это мистическое бормотание, Бей утверждает, что масс-медиа и информационные технологии в действительности расширяют трещину между сознанием и телом, фиксируя наше внимание на отчужденной информации, а не на прямом, лицом к лицу, плотном опыте материальной человеческой жизни, опыте, который, как верит Бей, формирует ядро любой подлинной духовной свободы: В этом смысле медиа играют религиозную, жреческую роль, как бы предлагая нам путь наружу из тела, переопределяя дух в терминах информации… Сознание становится'чем-то, что может быть «загружено», исключено из животной матрицы и увековечено в виде информации. Теперь уже не «призрак-из-машины», а машина-призрак, машина — Святой Дух, высший посредник перенаправляет нас из наших тел-однодневок в плерому Света99. Подобно Святому Духу, этому невидимому медиуму, который позволяет нам подключаться к духу Бога, бестелесная машинерия медиа и информации предлагает нам портировать наши души-данные из тела в виртуальный загробный мир. Уильям Гибсон сделал этот дуализм частью мифа киберкультуры. Когда вирус убивает способность «ковбоя» Кейса взаимодействовать с киберпространством, Кейс, попавший в «тюрьму собственного тела», испытывает «грехопадение» скорее гностическое, нежели христианское. Не чужда эта дуалистическая мифология и самому жанру киберпанка в целом. Культуролог Марк Дери демонстрирует в «Скорости убегания»,[31] что один из ключевых конфликтов киберкультуры — это оппозиция «мертвой, тяжелой плоти („мяса" на компьютерном сленге) и эфирного тела информации», противоречие, которое «разрешается» сведением сознания к чистому интеллекту. Проходясь по мировоззрениям программистов, хакеров и игроманов, Дери приходит к довольно сенсационному выводу, что «тело — это рудимент, ненужный homo sapiens конца XX века, homo cyber»100. Может быть, самыми рьяными борцами переднего края атаки этого нового племени homo cyber являются озабоченные усовершенствованием мозга трансгуманисты и киберлибертарии, известные как экстропианцы. Как мы увидим в следующем разделе, экстропианцы потратили кучу времени, разрабатывая неодарвинистские сценарии будущего, где в большом количестве присутствуют искусственный интеллект, нанотехнологии, препараты, изменяющие сознание, причудливая физика и отсутствует правительство. Но эта работа воскрешает желания, напоминающие самые трансцендентные мистические учения, и именно это одновременное обращение экстропианства к холодному голосу разума и спекулятивным фантазиям делает их техногностицизм самым притягательным из всех его разновидностей, которые можно отыскать в цифровом крыле нью-эйджа. С энтузиазмом чокнутого Супермена, чьи накачанные стероидами мускулы проступают через футболку с надписью «Телепортируй меня наверх, Скотти!»,[32] экстропианцы детально планируют наступление того дня, когда технология откроет спасательный люк и машины навсегда освободят нас от хватки земли, тела и самой смерти. Экстропия, полный вперед! Из всех неприятностей, скрывающихся в законах физики, энтропия — самая подлая. Ибо если действительно все козыри у энтропии, а второй закон термодинамики Максвелла говорит нам, что так оно и есть, тогда все упорядоченное, интересное, энергичное обречено превратиться в холодное, безвкусное желе, состоящее из бестолковых, бездумных частиц. Как мы уже отмечали выше, второй закон Максвелла касается только закрытых систем, которые по определению закрыты от остального мира. Но эта техническая подробность почти ничего не меняет в довольно мрачном подозрении, что энтропия определяет нашу судьбу, участь наших творений, наших цивилизаций и самого космоса. Скульптуры ржавеют, культуры подвергаются эрозии, и цветочный букет бытия увядает, превращаясь в гнилостный прах. Слегка мазохистский нигилизм «Радуги гравитации» Томаса Пинчона, визионерского гимна послевоенной энтропии, похоже, отчасти мотивирован тем чувством, что большая часть человеческих свершений оборачивается сизифовым трудом по закатыванию камня на скользкий склон второго закона. Хотя мы и обречены, мы, конечно же, рождаемся из материнского чрева не гниющими трупами, каковое обстоятельство заставляет нас поражаться тому, какая космическая сила позволяет нам и вообще всему сущему сопротивляться засасывающему болоту энтропии, пусть даже на время. Какое-то наделяющее формой течение во Вселенной борется со вторым законом, позволяя детям, ксерокопиям и всей биосфере плодиться, размножаться и цвести, отдаляя срок наступления равновесия энтропии, которое означает смерть для всего живого. Эта творческая сила получала разные имена, от духа божьего до elan vitaln новейшего представления об информации. Мы уже говорили о новизне, самоорганизации и саморождении. Но возможно, самым точным словом для всего этого будет экстропия. В соответствии с учением экстропианцев, лос-анджелесской команды футурологов и философов, накачанных мегавитаминами и усиленных технологиями, расширяющими сознание, экстропия — это способ, при помощи которого Вселенная заставляет ракету эволюции лечь на курс и полететь вперед. Отвечая за рост секвой и готических соборов, сила экстропии создает новизну, порождает сложность, производит информацию и посылает нас выше, дальше и сильнее. Это импульс возможности, который преодолевает навязчивые циклические законы материи и энергии и проявляет себя в человеческой жизни как разум, наука, технология и всеобщая тяга к эволюционному процессу, которая заставляет людей усваивать новый опыт, преодолевать физические и психологические барьеры, усиливать способности интеллекта, строить причудливые приспособления и мечтать о будущих возможностях. И все это — содержание повседневной жизни экстропианцев. Воплощая прометеевский архетип с чисто калифорнийским упорством коммивояжеров высоких технологий, экстропианцы делятся друг с другом различными технофутуристическими сценариями, которые, вообще говоря, десятилетиями прорабатывались научной фантастикой и пограничными отраслями науки. Пробежавшись по их журналам и веб-сайтам, вы найдете оптимистические прогнозы о космических колониях, прогрессивной робототехнике, искусственном интеллекте и продлении срока жизни. Экстропианцы поддерживают едва тлеющий холодный огонек криотехнологий и прислушиваются к призывным трубам нанотехнологии, все еще по большей части спекулятивной ветви инженерного искусства, приверженцы которой надеются создать молекулярные машины, теоретически способные построить что угодно, от космических кораблей до бифштекса. Наделенные волей к власти, поистине достойной Тома Микса,[33] экстропианцы тем не менее стоят на позиции скептического эмпиризма, яростно противостоящего «догмам» в любой форме, не обращая внимания на собственные, часто наивные представления, которые подогревают их юношеский энтузиазм. Со своим неистребимым оптимизмом и предпринимательской враждебностью к запретам и предупреждениям экстропианцы стали одними из самых дерзких и известных прозелитов либертарных мотивов в киберкультуре. По их мнению, социальные программы, законодательство, жадные до налогов политики и природоохранные меры мешают эволюционной силе экстропии, не дают нам насладиться настоящим кембрийским взрывом разнообразия благ и головокружительных возможностей экономического роста. Но их враждебность по отношению к государству происходит и от воинствующего техногностицизма, страстной приверженности трансформирующему потенциалу инженерии и соответственно озлобленности на все внешние силы, которые сдерживают этот потенциал. В своих «Принципах экстропии 2.5» Макс Мор, накачанный президент Института экстропии, не только провозглашает анархо-утопиче-ское утверждение, что не существует никаких «естественных» границ, но и подчеркнуто призывает «убрать политические, культурные, биологические и психологические границы самоактуализации и самореализации». Употребление такого жаргонизма в духе нью-эйдж, как «самореализация», в экстропианской проповеди похоже на вдыхание тлетворного дымка из гробниц Наг-Хам-мади в баре на Уолл-стрит. Но, наряду с эксплуатацией всего, что может предложить разум и рынок, экстропианцы превозносят новую разновидность технологического перфекционизма, туповатую и упрощенную ревизию концепции исследования человеческого потенциала. Мор поясняет:
Экстропианцы считают, что Ницше руководствовался чем-то большим, чем желудочное расстройство, когда провозгласил, что «Человек есть то, что должно превзойти». В то же время их общие положения могут быть рассмотрены просто как старый гуманизм, только включенный на полную катушку. Подобно возрожденческому каббалисту Пико делла Мирандоле, экстропианцы полагают себя «свободными и гордыми ваятелями» собственных изменений. Помимо эксплуатации перфекционизма в духе нью-эйдж и технолибертарианства, экстропианцы оправдывают свои цели, привязывая их к ходу эволюции. Подобно тому как естественный отбор тысячелетиями вытачивал человеческую расу, мы должны продолжить его ход на индивидуальной основе, беспрестанно обучая, улучшая и оттачивая свое «я». Поэтому экстропианцы отвергают мягкие перспективы нью-эйдж, но принимают те же «технологии трансформации»: приспособления для мозга и техники визуализации, медитации и препараты, расширяющие сознание, компьютерные сети и нейро-лингвистическое программирование. Более того, Макс Мор признает, что позитивное мышление экстропиан-ства, принцип «дальше, выше, сильнее», обращение к личной эволюции могут заполнить экзистенциальную пустоту, образовавшуюся после коллапса традиционных религиозных нарративов. Мор утверждает, что, в отличие от большинства философских учений XX века, философия экстропианства придает смысл, направление и цель человеческой жизни и в то же время не требует, как это делают многие религии, подавлять интеллект, прогресс или сопротивляться «неограниченному поиску возможностей улучшения». Подобно любому духовному лидеру, не даром едящему свой хлеб, Мор подчеркивает, что его принципы — это не абстрактные идеи, а этические максимы, которые должны воплощаться в опыте. Войдя в нашу каждодневную жизнь, экстропианские принципы позволят нам преодолеть обычное течение темных человеческих мыслей. Они будут вдохновлять нас не только думать по-другому, но и на самом деле помогут нам стать трансчеловеками — более умными, более сильными, более умелыми. Но что делать со всеми этими путанными эмоциями, которые так досаждают человеческому животному, разрушая все наши лучшие планы? В целом экстропианцы невысокого мнения о чувствах и интуиции, обитающих в наших нервах. Многие хотели бы вообще избавиться от эмоций, хотя Макс Мор проговаривается, что экстропианцы просто хотят сделать их более «эффективными». Когда мы избавимся от сомнений и страхов и вскочим на подножку трансчеловеческого экспресса, мы не просто получим награду здесь и сейчас. Подобно праведнику, ждущему ангельской трубы, мы должны активно готовить себя к моменту, когда машины совершат квантовый скачок за пределы описанного любой научной фантастикой и все изменится. Вот пророчество Мора:
Экстропианцы потратили массу пискселей и чернил, рисуя перспективы этих великих технологических изменений, но, несмотря на весь свой научно-фантастический ригоризм, технологические спекуляции этой группы в конечном счете покоятся на апокалиптических образах. Асимптотический, метаисторический момент, наступления которого они ожидают, настолько величествен и триумфален, что некоторые экстропийцы называют его сингулярностью, позаимствовав термин из нелинейной термодинамики и вдобавок приправив его изрядной дозой милленаристских чаяний. Ни одно желание экстропианцев не является столь вопиюще трансцендентным, как их мечта о преодолении самого унизительного оскорбления, наносимого энтропией, — смерти. Будучи рьяными имморталиста-ми, многие экстропианцы глотают таблетки, замедляющие старение. Они роются в технических журналах и в Сети в поисках признаков того, что плановый износ организма, записанный в ДНК, может быть преодолен. Они открывают счета для перечисления взносов на криогенную технику, которая однажды сможет превратить их тяжеловесную плоть в пломбир. Но если окажется, что наше тело останется чайкой судьбы, на этот случай у экс-тропианцев имеется про запас уже совершенно пугающий план: сгрузить свое сознание, свой разум, свое «я» в компьютер. Мечта о загрузке сознания в компьютер зародилась уже в первые десятилетия компьютерного века, когда кибернетика, искусственный интеллект и теория коммуникации дали понять, что механистическая философия современной науки в конце концов сможет колонизировать самые бестелесные территории знания — человеческое сознание. Хотя тело веками считалось машиной из мяса, а психология XIX века работала с образом «порождающего мозга», новые подходы к сложным информационным системам позволили предположить, что сознание в конечном счете может быть описано как нейрокомпьютер, составленный из циклов обратной связи между символами и восприятием и каким-то образом порождающий «я» в ходе этого процесса. Для таких Мефистофелей искусственного интеллекта, как Марвин Мински и Черчленды (сплошь когнитологи-редукционисты), сознание — это такая же машина, как и все остальное вокруг, то есть сознание — это именно физическая система, которую мы можем понять, описать и, теоретически, реплицировать. Каждое томительное воспоминание, каждый умелый гамбит, каждая нота во вкусовой гамме шоколадного эклера все же является всего лишь продуктом мозга, и если мы сможем выяснить, как работает мозг, или даже симулировать лежащую за этой работой сеть нервных узлов, связей и химических триггеров (все основные «если»), тогда мы сможем получить сознание внутри единственной машины, которая теоретически способна симулировать любую другую машину, — внутри компьютера. Эд Регис в своей книге «Great Mambo Chicken and the Transhuman Condition», посвященной самым махровым фанатикам с переднего края науки, указывает на то, что идея отгрузки сознания имплицитно содержится в теории информации, которая утверждает, что любую информацию можно редуцировать до контролируемых всплесков электрической энергии. Поскольку мозг живет электрической активностью, не так уж сложно представить самих себя и элементы своего опыта в виде паттернов информации, потрескивающих в черепушке, подобно бесконечному фейерверку. Как замечает Регис, «все основывается на том факте, что человеческая личность, это, в сущности, информация»103. Вряд ли имеет смысл говорить, что этот «факт» сам основывается на шатких предположениях о природе человеческого сознания, роли тела в модуляции мышления и потенциальной силе машинного «интеллекта». Но если наши сознания и личности и в самом деле могут быть сведены к паттернам информации, циркулирующим в хитросплетениях индивидуальной нервной системы, тогда не так уж сложно вообразить какую-нибудь машину, воспроизводящую эту уникальную архитектуру в своих внутренностях и, таким образом, являющуюся новым вместилищем для души. Никто не следует этой постбиологической линии спекуляции с таким механистическим упорством, какое демонстрирует Ганс Моравек, талантливый робототехник из университета Карнеги-Меллон. В своей книге «Mind Children», ставшей уже классикой экстропианства, настолько выспренной, что иногда трудно поверить, что автор писал все это всерьез, Моравек высказывается в том духе, что перенести наше сознание в машину, во-первых, возможно, а во-вторых, ничто не может удовлетворить нас лучше, чем этот перенос. В одной особенно бодрой сцене он с массой подробностей описывает то, как может происходить этот цифровой метемпсихоз. Сперва робот-хирург срежет крышку вашего черепа и начнет ощупывать ваше серое вещество высокотехнологичными нанопальцами, которые точно измеряют изменения в магнитном резонансе. Затем[34] робот-доктор создаст подобие вашего мозга с высоким разрешением внутри компьютера, модель столь точную, что «вы» внезапно обнаружите «себя» уже в машине. И вы встанете и уйдете. Это, конечно, уже слишком, но если вы еще сохраняете самообладание, вы не можете не признать, что логика Моравека дьявольски привлекательна. Для начала мы уже живем в весьма разнообразной виртуальной реальности: образы, звуки, текстуры и запахи — все это призраки в мозге, составленные из ранее существовавших концептуальных паттернов и входных сигналов, которые мы получаем от органов чувств, оформляющих эти сигналы «на лету». Эти сигналы несут в себе не сами предметы, а только информацию о том, как мы готовы взаимодействовать с этими вещами. С этой точки зрения ощущение «я» — это своего рода пена, которая формируется на поверхности бурлящего варева памяти, восприятия и разнообразных рекурсивных циклов. И поскольку нет ничего магического в процессе, который создает сознание из работы наших нервных сетей, тогда теоретически ничто не должно мешать перенесению всех этих виртуальных токов прямо внутрь достаточно детализированной копии. На самом деле этот перенос может улучшить положение вещей. Мы будем сидеть и смотреть на то, как наш труп, лишенный мозга, бьется в последних спазмах, взирать на то, что было нашим телом, глазами киборга, как астральные путешественники. Конечно, жуткий полет фантазии Моравека неизбежно порождает бесконечные вопросы. В эпоху, когда тематические парки аттракционов и «обучающие развлечения»[35] подменяют историю, когда электроника и компьютерные приспособления чем дальше, тем больше вытесняют плотный опыт, надежды Моравека на онтологическую силу симуляции кажутся частью повсеместного неприятия требований физического мира. Можем ли мы так просто выдернуть сознание из его плотного, плотского контекста или идентифицировать реальность со способностью производить восприятие реальности? Как мы можем столь уверенно идентифицировать себя с познавательной способностью и игнорировать эмоциональные и трансперсональные элементы сознания? Более того, психонейроиммунологи утверждают, что тело мыслит как целое, что познавательная деятельность не ограничивается мозгом, но появляется во всей «экосистеме» плоти. Другие нейрологи считают, что эмоции, это пугало экстропианской психологии, играют фундаментальную конструктивную роль в человеческом мышлении. Более того, люди, посвятившие себя медитации, и мистики всего мира часто приходят к выводу, что существует множество уровней сознания, которые можно открыть посредством интроспекции, состояния, которые, даже если их и можно измерить, нельзя просто отождествить с шумной концептуальной активностью, на которой фокусируется когнитивистика и которую хочет симулировать Моравек. Настоящее чудо в другом: информационная технология позволяет даже самым махровым материалистам еще раз соблазниться древней мечтой о том, как бы протащить бестелесную искру мимо зияющей пасти смерти. Во вступлении к своей книге Моравек заявляет, что больше не нужно принимать «мистическую или религиозную позу», для того чтобы представить освобождение нашего мыслительного процесса от «оков смертного тела». Моравек также отвечает Регису: мечта об отгрузке — это «на самом деле разновидность христианской фантазии о том, как стать чистым духом»104. Это заявление требует более подробного теологического анализа. Ибо, несмотря на все презрение к телу, ортодоксальная христианская «фантазия» принимает всю физическую реальность тварного мира и настаивает на том, что спасенные снова оденутся в плоть, когда после Судного дня явится совершенный мир. Важнее то, что осевым воззрением христианства является вера в воплощение Христа в человеческом теле, которое страдает, умирает и воскресает. В католическом причастии тело Иисуса буквально являет себя в виде кусочка хлеба через чудо пресуществления. В соответствии со сведениями о ересях, почерпнутыми у отцов церкви, многие гностики не принимали образ физически страдающего Спасителя. Если верить не вполне надежным сведениям, сообщаемым святым Августином, некоторые гностики заявляли, что Христос «на самом деле существовал не во плоти, а в иллюзорном образе плотской формы, обманывающей человеческие чувства, и поэтому его смерть и воскрешение были иллюзорными»105. Даже Августин, бывший некогда манихеем, не испытывал особой радости по поводу мозолистого мешка, наполненного мочой и нечистотами, в который мы все облачены, поносит гностиков за их представление докетизма[36] о Christos Simulacrum, иллюзорном Христе. Эта курьезная доктрина, которая подменяет энтропианскую реальность тела бестелесной симуляцией, демонстрирует, что фантазия Моравека не столько христианская, сколько гностическая, причем следует добавить, что это сильно упрощенный гностицизм. Как замечает Уильям Томпсон в «American Replacement of Nature», «в своем отвращении к пленению души материей, с образом сознания как светлого, мужского и информационного начала, logos spermaticos,[37] а плоти как темного, женского и порабощающего начала, Гностицизм стал точкой притяжения, к которой устремились все наивные технологисты, которые вышли из мировоззрения, принятого в современном обществе»106. Томпсон проницателен: поскольку современные Прометеи ищут «рациональные» возможности науки и технологии, им становится все сложнее сохранить здравый смысл, присущий человеку с улицы. А потому эти мыслители и изобретатели тонуг в мире возможностей, глубокие метафизические и религиозные измерения которого они часто даже неспособны ощутить, не говоря уже о том, чтобы осознать их. Они бессознательно вовлекаются в самые инфантильные фантазии души о трансценденции и бессмертии. Гностические наклонности Моравека усиливаются сопутствующими элементами платонизма, которые проступают на фоне его рационализма. В аллегории пещеры Платон утверждает, что мы настолько погружены в болото повседневных восприятий и чувств, что чистый и вечный мир трансцендентальных форм является нам лишь тенью, дрожащей на стене похожего на чрево подземелья. Моравек и его экстропианские поклонники вбивают онтологический клин между нашими падшими и разлагающимися телами и абстрактными процессами познания. С одной стороны — наша бестолковая плоть, ответственная за восприятие, эмоции и логику, с другой — концептуальное совершенство бесплотного ума, информационный массив кодов, правил и алгоритмов, который они отождествляют с потенциально бессмертным «я» и его безграничными вычислительными способностями. Для Платона искусство геометрии было своего рода окном в мир форм, четкое совершенство его законов и фигур, описывающих рациональный мир, который наш материальный мир, с его хаотическими колебаниями и распадающейся материей, может воплощать лишь приблизительно. Моравек и его команда тоже пытаются превзойти наш дешевый эволюционный багаж, прибегая к помощи дальних потомков платоновских идеальных форм: двоичной логики, информационной теории и математики. Хотя почти все математики, компьютерщики и инженеры давным-давно отбросили представление Платона о том, что числа имеют отношение к миру более реальному и совершенному, чем наш собственный, они не всегда могут так легко избавиться от психологической инерции платонизма, свойственной ему любви к абстрактному совершенству и надежды на то, что тайный узор Вселенной может быть сведен к простым уравнениям. «Забавно, что в какой-то момент, почти что неисповедимыми путями, кое-что от старого платоновского духа проникло в мир компьютерной науки, — пишет Теодор Роззак. — Эта платоновская мечта, такая же трезвая, как большинство ученых (или каковыми они хотели бы выглядеть), в своей реакции на старую материалистическую магию выжила и нигде больше не проявляется так живо, как в культе информации»107. Храм этого культа — конечно же, компьютер, который, как объясняет Джей Дэвид Болтер, воплощает в себе именно такой мир, который хотели бы видеть логики. Болтер утверждает, что компьютеры — это эхо вселенной греческих космологов, и, хотя аристотелевская логика с тех пор была отвергнута, контраст между «порядком внутри и хаосом снаружи» остается108. Более того, учитывая могучую силу цифровых челюстей, перемалывающих числа, сложных предсказательных моделей и визуализации данных, можно сказать, что логические операции компьютера утверждают свое существование в растущем, реальном, хотя и бесплотном мире информации, который находится в Зазеркалье. По мере того как возрастает сложность и репрезентативные возможности этого мира, он начинает жить параллельно нашему, а в своем двоичном совершенстве он превосходит наш.[38] Глядя на детальную графическую модель погоды на земном шаре или снимок высокого разрешения, запечатлевший лист дерева, мы бессознательно отдаемся мировоззрению Пифагора, мистического предшественника Платона, который утверждал, что Вселенная не только подчиняется математическим законам, но и действительно состоит из чисел — чисел, которые он отождествлял с геометрическими фигурами. В диалоге «Тимей» Платон использует и перетолковывает это представление, заявляя, что четырем элементам, которые составляют видимый мир, соответствуют четыре правильных многогранника. Хорошо хоть не двухмерные графические «полигоны», из которых строятся виртуальные поверхности в играх Zelda и Quake. Возможно, самое нахальное метафизическое проявление этого «старого платоновского духа» можно встретить в голове Эдварда Фредкина, известного своей эксцентричностью теоретика, который стал профессором Массачусетского технологического института и важной птицей в определенных научных кругах, несмотря на нехватку публикаций и на то, что сам он самоучка. Фредкин верит, что Вселенная — это компьютер в буквальном смысле. За мельчайшими субатомными пушинками, до которых дошли современные физики, лежит пучок битов, паттернов информации, воспроизводящих себя в соответствии с базовыми алгоритмами. Исповедуя разновидность цифрового пантеизма, Фредкин представляет Вселенную как огромный «клеточный автомат», что-то вроде тех компьютерных программ, которые состоят из простых элементов и базовых правил, но развиваются в сложные кибернетические экосистемы. Завораживающая и слегка сумасшедшая теория демонстрирует пример предельного космологического расширения цифровой парадигмы. А когда вы понимаете, что Вселенная — это колоссальная логическая матрица информационных алгоритмов, работа земных компьютеров может приобрести для вас метафизическую, почти демиургическую силу. Универсальная машина становится машиной, создающей универсумы. К сожалению, песня сирен информационной плеромы может втянуть человека в более пугающие аспекты платоновской психологии. Когда вы концентрируетесь на логическом совершенстве компьютерного Зазеркалья, вам придется тяжко, едва вы задумаетесь об участи умирающего животного, каковым вы и являетесь. Несложно заметить отвращение к телу в инженерном кошмаре, столь любимом Моравеком и многими экстропианцами, но, в отличие от ужаса перед плотской страстью, экскрементами и гноем, который испытывали древние пустынники, это отвращение происходит из неприязни, которую изобретатель испытывает к плохо продуманной и сделанной модели. Футуролог Боб Труа в своей книге «Conquest of Death» формулирует это следующим образом: «Какой же здравомыслящий инженер будет делать машину из извести и желе? Кости и протоплазма невероятно плохой строительный материал»109. Герой экстропианцев Боб Эттенгер, чья книга 1962 года «Перспектива бессмертия» дала старт криогенному движению, предположил, что одна из первых операций, которую мы должны проделать над нашими трансчеловеческими телами, — это сделать их чистыми и свободным от всякой дряни. На ум сразу же приходит стереотип хромающего и сутулого хакера, жалующегося на то, что ему приходится заправлять, опустошать, а иногда, о ужас, даже купать свою беспрерывно разлагающуюся машину. Ганс Моравек задается вопросом: почему бы нам не пройти весь путь и в буквальном смысле не стать машинами? Моравек никак не может постигнуть, почему андроид Дейта в сериале «Звездный путь: новое поколение» хочет быть человеком. Ведь, как ему кажется, перекачка сознания в электрические цепи позволит нам не только увернуться от старухи с косой, но и совершить скачок над нашими плотскими человеческими ограничениями одним махом. Когда мы станем постчеловеческими киборгами, мы получим полубожественные возможности: память, доступ к информации, остроту впечатлений, силу обработки. Даже небеса больше не предел, потому что наша способность перекачать свое сознание в любое число всевозможных машин позволит нам исследовать глубокий космос, колонизировать другие планеты и добывать богатства из сырья Солнечной системы. Любопытно, что сам образ киборга, который поддерживает и укрепляет экстропианские спекуляции, появился с началом космических полетов. Сам этот термин был придуман в начале 1960-х годов двумя учеными, Манфредом Клайнсом и Натаном Кляйном, которые хотели при помощи технологических и фармакологических средств улучшить тела астронавтов до той степени, чтобы «наши мальчики» стали чувствовать себя в открытом космосе как дома. В этом смысле взаимопроникновение техники и человека в образе киборга — это отчасти следствие героической мечты о выходе в космос, мечты, которая суммирует трансцендентальный материализм, исповедуемый Моравеком, экстропианцами и прочими мутантами-технофилами.[39] Позднее мы увидим, как приверженцы культа Небесных Врат попались на эту приманку, да так, что заглотили крючок, леску и грузило, но избыток радости от всего иномирного присущ отнюдь не только фанатикам НЛО. Как показывает Дэвид Ноубл в своей книге «Религия технологии», американская космическая программа была духовной с того самого момента, как ракетостроитель Вернер фон Браун, вывезенный из разрушенной нацистской Германии, обратился в христианский фундаментализм в 1950-х годах. Действительно, учитывая все эти Библии и облатки причастия, которые астронавты возили на Луну и обратно, мормонов и «заново рожденных» сектантов, поджидавших их дома, неудивительно, что корпорация General Motors, одна из прародительниц американской космической программы, пыталась построить Часовню Астронавтов вблизи космического центра им. Кеннеди в начале 1970-х годов. Космические технологии не просто материализуют иномирные чаяния тех, кто уже не надеялся избежать могильной плиты, венчающей земную жизнь. Они олицетворяют чувство космической тоски по истинной родине, которое звучит в столь многих человеческих сердцах, стремление к трансцендентальному уровню аутентичности, отраженному в небесах. Многие мыслящие современники, как религиозные, так и нет, верят, что снедающий нас червь странничества не может быть успокоен и что, напротив, аутентичность обретается в гуще экзистенциальных условий реальной жизни со всеми ее ограничениями, страданиями и неустроенностью. Другие удовлетворяются сознанием того, что земная жизнь и так состоит из звездной пыли и что далекие галактики отражаются в листьях, лужах, цветке ириса и глазах любимой. Но лирики часто недостаточно для того, чтобы заглушить гностическое подозрение, что где-то нас ожидает нечто большее, чем то, что позволяет достигнуть природа. Епископ Хеллер заявляет: «Экзотерическая и эзотерическая традиции гласят, что Земля — не единственный дом для людей, что мы не растем, как сорняки из земли. И если наши тела могут на самом деле принадлежать этой Земле, то наша внутренняя сущность — нет»110. Епископ, как и большинство либертариев и техноутопистов, конечно, буквально взрывается, когда речь заходит об экологах. На политическом уровне сторонники защиты окружающей среды представляют тиранию, потому что они провозглашают реальность ограничений. Они утверждают, что мы достигаем естественных границ биосферы, что регулирующие организации должны ограничить граждан и корпорации и что технология жестко ограничена в своей возможности очистить то, что она уже испортила. На духовном плане многие «зеленые», нью-эйджеры и глубинные экологи отвергают хеллеров-ское чувство иномирнои отчужденности как патологию, принимая вместо этого почти языческую идентификацию с природой и ее целительными силами. Философы и поэты цветущей земли не испытывают особого восторга по поводу платоновского презрения к материальной жизни во имя абстрактных идеалов или антропоцентри-стского наследия триумфального и неугомонного гуманизма. Не особенно они рады и декартовской механистической философии, которая отделяет сознание от тела и выпаривает магию из природы до тех пор, пока не остается только машина, которую можно разобрать. Выжимая до упора педаль газа на колеснице Запада, экстропианцы доводят эти антиэкологические тенденции до лихорадочных высот, дистиллируя их в то, что Марк Дери язвительно называет «теологией кресла-катапульты». В экстропианской утопии сознание покидает тело, технология переписывает законы природы, а либертар-ные сверхновые существа оставляют Землю загрязненной и истощенной ради кибернетической жизни в космосе. Конечно, эти мечты могут рассматриваться как симптомы тщеславного и смертельного разрыва с природой, или как продиктованный гордыней отказ признавать хватку необходимости, или как наивное и нечуткое, неуважительное отношение к социальным или экологическим сетям, которые охватывают нас прямо здесь и сейчас. Но технологическое, трансцендентое рвение экстро-пианцев можно считать и просто научно-фантастической маской психодуховной интуиции, которая одолевает человечество на протяжении тысячелетий. Это алхимическая интуиция: в темной глубине человеческого «я» лежит необработанное золотое ядро, и при посредстве технологии, как в метафорическом смысле искусства, так и в буквальном, инструментальном смысле, мы можем извлечь и трансформировать его потенциал. Мы уже киборги, как могли бы сказать экстропианцы, и мы можем присмотреть себе место среди звезд. Примечания:2 Самоназвание эскимосов. 3 В сказке о Маленьком Цыпленке герои идет по лесу и на него падает желудь. Цыпленок решает, что это падает небо, и бежит предупреждать короля. Мотивы этой сказки звучат в песне группы Aerosmith «Living on the Edge». 27 Рой Роджерс (1911–1998) — популярный актер, исполнитель ролей ковбоев в голливудских вестернах. 28 Известные современные американские консерваторы христианско-фундаменталистского толка: первый был министром образования и руководителем управления по борьбы с наркотиками, имя второго стало едва ли не нарицательным для любого телепроповедника. 29 Более святым, по-видимому, для них все же является право частной собственности. 30 Более чем критично: «ниже телевидения стоит только инфрамедийный мир вне времени и пространства, мгновенность и экстаз Комтека, чистая скорость, загрузка сознания в машину, в программу— иными словами, ад» (Хаким Бей, «Маленькие радиопроповеди. Воображение»). Бей — радикальный антигностик, хотя и не антитехницист. 31 Книга Марка Дери готовится к публикации на русском языке. 32 Имеется в виду техническая процедура из телесериала «Звездный путь». 33 Том Микс (1880–1940) — знаменитый голливудский актер эпохи немого кино. 34 Неправда, на этом месте мы обязательно дернем рубильник. — Примечание злобного переводчика. 35 В оригинале edutainment, получившееся от слияния education и entertainment. 36 Докетизм (от грен, dokeo — казаться) — раннехристианская срссь, предполагавшая, что Христос только казался человеком. 37 Оплодотворяющее слово (греч.). 38 Жалкие конечные двоичные компьютеры никогда не смогут детально моделировать избыточную фрактальную стереометрическую структуру плотного вещества, потому что она в известном смысле бесконечна. Что же такое тогда это «совершенство»? — Примечание злобного переводчика. Другое дело, что с репрезентацией, во всяком случае, когда речь идет об образах, эти «жалкие двоичные машины» начинают справляться уже вполне удачно, уходя значительно дальше способностей человеческого чувственного восприятия. 39 А Гагарина зря обидели… — Примечание злобного переводчика. |
|
||
Главная | В избранное | Наш E-MAIL | Прислать материал | Нашёл ошибку | Наверх |
||||
|