|
||||
|
Глава II Трагедии «заболевших» идей
Больные мысли – ключевая идея нашей книги и актуальная проблема XX века. Задумываясь о социальных последствиях высказываемых, а иногда навязываемых мыслей, мы все больше начинаем понимать свою ответственность. Слишком дорого пришлось нам заплатить за легковерную убежденность в, казалось бы, «неопровержимых» идеях. В период отрезвления, исстрадавшись за нашу неизжитую боль, мы все больше понимаем, что думать не так уж и просто, хотя и не думать нельзя. Как остроумно сказал Г. Гессе, люди «...рождены для того, чтобы жить, а не для того, чтобы думать!».[41] Его предостережение о том, что можно «утонуть» в мыслях, если «путать» устойчивую «сушу» с зыбкой «водой», вплотную подводит нас к Достоевскому. Достоевский, по меткому определению Г. М. Фридлендера, показал, что идеи – это своего рода живые существа, одаренные кровью и плотью. «Они могут быть благородны, но могут стать и ядовитыми трихинами, разрушительной силой в жизни и отдельного человека, и общества в целом».[42] Недаром выдающийся философ Н. Бердяев, искавший в мире идей Достоевского ответ на животрепещущие вопросы начала XX в., обратился к наследию писателя. Он понимал, что идейная диалектика занимает в нем не меньшее место, чем необычайное психологическое мастерство. В своих романах Достоевский исследует динамику зарождения, формирования и функционирования идей в их взаимодействии с эмоциями и волевыми процессами. Совсем не случайно, что его герои в ряде случаев оказались прообразами философов будущего, которым еще предстояло возмутить своими мыслями мещанскую успокоенность, предельно остро поставить критические вопросы бытия человека. Так, например, Ф. Ницше, лично соприкоснувшийся с миром безумия, со всем его циклом идей, по мнению В. В. Дудкина, всего лишь один из героев Достоевского, Достоевский – автор Ницше со всем превосходством автора над его героем. В страшном мире Достоевского, по меткой метафоре Н. Н. Вильмонта, «уподобившемся трагическим театральным подмосткам, лежат бездыханные жертвы звериной житейской борьбы и интеллектуальной титаномахии».[43] Раскрытию великих трагедий «заболевших идей» в творческом наследии Достоевского посвящена настоящая глава. 1. Смерть несущие
Герои Достоевского напряженно думают, выдвигают идеи, в ряде случаев ошибочные, которые, нарушая нравственные устои, провоцируют убийства и самоубийства. Можно согласиться с Н. Н. Вильмонтом, что идеи в романах Достоевского умерщвляют человека не менее кровожадно, чем злодей с топором (Раскольников), с револьвером (Петр Верховенский) или с чугунным пресс-папье (Смердяков). При этом за преступлением Раскольникова стоит идея, за убийцей Смердяковым – идеолог Иван Карамазов. Идеи оказываются смерть несущими. И не так легко бывает решить: обусловлены эти идеи заблуждениями здорового человека или психическим расстройством? Уже хрестоматийная «наполеоновская» идея Раскольникова, допускающая право на пролитие «крови по совести» и разделяющая людей на высший и низший разряды (предсказав тем самым ницшеанскую теорию сверхчеловека), обладает особыми, типичными не только для здоровья, но и для патологии характеристиками. Эта идея, приведшая к двойному убийству, построенная Раскольниковым на логически обоснованных суждениях, с теоретических позиций оказывается достаточно разработанной для того, чтобы ее опубликовали в юридическом журнале. Следовательно, эта идея понятийно содержательна. Вместе с тем она связана с определенным эмоциональным настроением Раскольникова перед совершением преступления. Он резко отрицательно относится к старухе-процентщице, которая представляется ему вошью, препятствующей счастью униженных бедностью. В то же время он горячо сочувствует своей сестре и несколько абстрактно всем беднякам. В самооценке он в высшей степени положительно относится к тем своим качествам, которые характеризуют его как человека «высшего порядка», способного преступить через нравственные барьеры, и в то же время расценивает свою жалость к намеченным жертвам, угрызения совести как слабость, признак человека «низшего порядка». Эта эмоционально-насыщенная идея, «идея-чувство», по терминологии Достоевского, не замыкается в области воображения, а требует реализации в преднамеренном волевом действии. Причем все перечисленные эмоциональные отношения и волевые процессы существуют не раздельно, а в тесной связи, в едином ключе с понятийным содержанием сформировавшейся идеи. Оценить идею Раскольникова с позиции психического здоровья не так уж просто. Д. И. Писарев даже ставит для этого «мысленный эксперимент». Он предлагает вообразить, что в то самое время, когда все уже решено, когда Раскольников чувствует себя приговоренным к совершению убийства, в его каморку входит почтальон и подает ему повестку на получение 500 рублей и письмо от его матери. Из письма он узнает, что их семейству досталось наследство на 20000 рублей и что мать с сестрой едут к нему в Петербург для немедленного поправления его расстроенных обстоятельств. При этом Писарев спрашивает: «Как вы думаете, что предпримет Раскольников, получивши такие известия? Будет ли по-прежнему считать вопрос о старухе бесповоротно решенным и смотреть на самого себя как на человека, окончательно приговоренного к отвратительному купанью в грязной и кровавой луже?» И отвечает: «Я не думаю, чтобы кто-нибудь из читателей серьезно ответил на этот вопрос: да». Эти рассуждения Писарева не вызывают никаких возражений, но вывод, который из них делается: «Если же вы допустите, что письмо и повестка могли перевернуть все планы и намерения Раскольникова в то самое время, когда он уже готовился приступать к их выполнению, то вы тем самым лишите себя всякой возможности считать его помешанным...»[44] – не выдерживает критики с позиций современной психиатрии. Писарев в этом эксперименте действительно доказал, что степень отклонения идеи Раскольникова от психического здоровья не достигла стадии бредовой убежденности. Развитие идеи поддерживалось преимущественно аффективной напряженностью, связанной с конкретно развившимися психотравмирующими условиями. Это, однако, дает основание не исключать ее из психиатрического анализа, а рассматривать как сверхценную идею, которая может наблюдаться как при психических расстройствах, преимущественно пограничного характера, так и у здоровых людей в экстремальных ситуациях. Небезынтересно, что трактовка идеи Раскольникова как болезненной нашла свое подтверждение на «общественном суде» над ним, состоявшемся в 1921 г. в Петрограде. «Суд», включавший эксперта-психиатра, признал, что Раскольников «действовал в состоянии умоисступления», был жертвой социальных условий, и оправдал его.[45] Раскрывая закономерности формирования ошибочных умозаключений (сверхценных идей, идей отношения) и других интерпретационных нарушений у здоровых людей в экстремальных условиях (подводное плавание, космические полеты, пребывание в Арктике и Антарктике) и модельных экспериментах (в сурдокамере, групповой изоляции и др.), мы развивали вопросы теории «психологии отношений» В. Н. Мясищева. Нами сформулировано следующее определение понятия «отношение личности»: это есть единство понятийного, эмоционального и волевого отражений действительности, выработанное в процессе накопления личного опыта и воспитания, определяющее поведение человека в конкретных ситуациях. Выработанные отношения, с одной стороны, помогают ориентироваться и действовать в различных ситуациях, являясь как бы «психологическим орудием», с другой – при определенных обстоятельствах (неадекватность выработанного отношения к изменившейся ситуации, эгоистичность и т. д.) приводят к неврозам, параноическим разновидностям бреда и сверхценным идеям. Наша концепция «отношения личности» как особого психического образования или единства, помогает понять психологическую сущность «идей-чувств» у героев Достоевского как в норме, так и при переходе ее в патологию. Это единство возникает под влиянием личного опыта и воспитания героя. Так, например, «наполеоновская» идея Раскольникова возникла прежде всего как результат его юридического образования и осмысления своего личного опыта в контактах с людьми в трагической ситуации. Весь этот период развития «отношений» Раскольникова можно рассматривать в рамках анализа его психического здоровья. Итак, «наполеоновская» идея, разработанная Раскольниковым в качестве психологического орудия для преодоления кризиса, подчиняет его себе и неотвратимо влечет к преступлению. В помутившемся сознании Раскольникова его действия субъективно представляются ему как рок. После встречи с Лизаветой, от которой он узнал, что на следующий день старуха-процентщица останется одна в квартире, он вошел к себе «как приговоренный к смерти» и всем существом вдруг почувствовал, что «нет у него более свободы рассудка, ни воли и что все вдруг решено окончательно» (6; 52). Именно в этом состоянии «сознания, измененного патологическим отношением», по терминологии В. Н. Мясищева, проявилось его психическое расстройство, ограничившее свободу личности в выборе действия. У Раскольникова, как и у описанных Мясищевым больных, сознание во всем адекватно действительности, за исключением пункта измененных отношений. «Ни восприятия, ни способности суждения и умозаключения первично не поражены, искажено отношение к некоторым предметам действительности, которые не потому искаженно отражаются в сознании, что первично изменена отражающая способность, а потому, что эмоциональные отношения – страсть, любовь, ненависть, желания – давят на познавательные процессы и искажают отношение»,[46] – разъясняет этот вид расстройств В. Н. Мясищев. Обсуждая в романе «Подросток» диалектику понятийного и эмоционального при развитии «идеи-чувства», Достоевский показывает, как сознание изменяется под давлением чувств и у человека из мысли, заблуждения, ошибки возникает болезненный феномен. Сверхценные идеи возникали во время наших исследований у психически здоровых испытуемых в условиях экспериментального одиночества в сурдокамере. При возвращении их в обычную обстановку сверхценные идеи у этих лиц достаточно быстро исчезали.[47] Сверхценность идеи Раскольникова вполне доказывается мысленным экспериментом Д. И. Писарева. Дополнительное доказательство ее сверхценности – обратное развитие «наполеоновской» идеи с осознанием ее ложности в его общении с Сонечкой Мармеладовой. Заблуждения Раскольникова были преодолены ее высокой нравственностью и моралью. С этих позиций интересна динамика эмоциональных взаимоотношений Раскольникова с Сонечкой. Наивные, почти нечленораздельные, но эмоционально уверенные Сонечкины утверждения («...Нет, это не так, не так! ...Это человек-то вошь! ...Убивать? Убивать-то право имеете? ...Экое страдание!» и т. д.) полностью разрушают сложную систему доказательств, которой Раскольников объясняет и оправдывает свое преступление. Как формула «Я хотел Наполеоном сделаться, оттого и убил», так и перенесение Наполеона в свою ситуацию для разъяснения мотивации убийства оказываются несостоятельными перед убежденностью Сонечки. «Это все ведь вздор, почти болтовня... а – впрочем, я вру, Соня, – давно уже вру... Это все не то, ты справедлива...» – только такими словами может отреагировать Раскольников на эмоциональную реакцию Сони на его рассказ о преступлении. Следовательно, эмоциональная убежденность Сони в незыблемости нравственных позиций, облеченная в отрывочные слова, вопросы и восклицания, разрушила философски изощренную теорию Раскольникова, достойную по своей разработанности сравнения с философией Ницше. Отношение личности к нравственным законам, запретам и предписаниям, понятия о добре и зле (противоположные у Сони и Раскольникова) победили на уровне чувства, вернее, мысли, пускай словесно несовершенной, но интуитивно непоколебимо чувствующей истину. Раскольников после моральной победы Сони не мог уже долго и постоянно о чем-нибудь думать. Он только чувствовал, что вместо абстракции в сознании должно было «выработаться что-то совершенно другое» (6; 422). По отношению к Соне «одна мысль промелькнула» (а не порождена логически) в нем: «Разве могут ее убеждения не быть теперь и моими убеждениями? Ее чувства, ее стремления, по крайней мере...» (6; 422). Причем единодушия с Раскольниковым она добивалась не религиозными наставлениями. «В начале каторги он думал, что она замучит его религией, будет заговаривать о Евангелии и навязывать ему книги. Но, к величайшему его удивлению, она ни разу не заговорила об этом, ни разу даже не предложила ему Евангелия» (6; 422). Кротостью и мягкостью была побеждена грандиозная, мрачная, сверхценная идея интеллектуала с книжными мечтами и «теоретически раздраженным» разумом. Механизм внедрения ложной истины в сверхценные идеи личности Достоевский раскрыл, опираясь на разбор своей любимой книги «Дон Кихот» Сервантеса, сообщающей, на его взгляд, глубочайшую и роковую тайну человечества. Тайна же эта заключается в том, что красота человека, чистота его, целомудрие, простодушие, незлобивость, мужество и ум – все это нередко теряет значение без пользы для человечества и становится предметом осмеяния. И это, по мнению Достоевского, происходит единственно потому, что всем этим благороднейшим и богатейшим дарам, которыми награжден человек, недоставало одного только последнего дара – гения, чтобы направить все это могущество на правдивый, а не на фантастический путь деятельности, во благо человечества. Развивая эту мысль, Достоевский обращает внимание на любопытнейшую черту, которую подметил Сервантес в сердце человеческом: «...Дон Кихот, до помешательства уверовавший в „самую фантастическую“ мечту, какую лишь можно вообразить, вдруг впадает в сомнение и недоумение, почти поколебавшее всю его веру». И поколебали Дон Кихота «...не нелепость его основного помешательства, не нелепость существования скитающихся для блага человечества рыцарей, не нелепость волшебных чудес, которые о них рассказаны, а самое постороннее и второстепенное, совершенно частное обстоятельство...» Смутило его лишь верное математическое соображение, что «как бы ни махал рыцарь мечом и сколь бы ни был он силен, все же нельзя победить армию в сто тысяч в несколько часов, даже в день, избив всех до последнего человека» (25; 26). И тут Достоевский, опираясь на домысленный им эпизод романа, выводит крайне важный для понимания диалектики противоречий у мечтателей тезис: «...Фантастический человек вдруг затосковал о реализме!» По Достоевскому, Дон Кихот не может принять то, что в книгах, которые он считает правдивыми, что-то окажется ложью. «А если уж раз ложь, то и все ложь», – мучится он и придумывает для спасения истины другую мечту, но уже вдвое, втрое фантастичнее первой, грубее и нелепее, придумывает сотни тысяч людей с «телами слизняков... по которым острый меч рыцаря может вдесятеро удобнее и скорее ходить, чем по обыкновенным человеческим» (25; 26). Универсальность психологического механизма преодоления противоречий закономерна. «Реализм... удовлетворен, правда спасена, и верить в главную мечту можно уже без сомнений... благодаря второй уже гораздо нелепейшей мечте, придуманной лишь для спасения реализма первой». В варианте наборной рукописи «Дневника писателя» за сентябрь 1887 г. Достоевский в том же ключе убедительно разбирает и механизм научных заблуждений. Согласно его представлениям, наука основана на реализме, на ясных и точных показаниях наших чувств. Однако в иной науке может быть гораздо больше гипотез, чем доказанных фактов. И когда фактов еще недостаточно для вывода, но из совокупности их уже засияла блестящая истина, то, для того чтобы объяснить ее, человек бросается на эту истину, придумывается новая блистательная гипотеза, в которой может быть все ложь, но которая пока остроумно и хитро объясняет и доказывает первую истину. Достоевский верно оценивает психологию заводящих в тупик научных исследований, когда пишет: «А между тем та первая истина, ослепительно проглянувшая из недостаточных для подтверждения ее фактов, и вас соблазнившая истина, может быть тоже ложь и не истина, но она вас так увлекла, и вы, чтобы поверить ей окончательно, немедленно придумали вторую ложь и уверовали в нее пожалуй еще пуще, чем в первую...» (25; 238). Еще с большей социальной остротой этот психологический механизм раскрывается им на примере формирования морально-нравственных идей. Не только «женщина, околдовавшая мужчину», мечта, какой-то факт или явление, а любой человек может оказаться объектом культа (все то, что мы «возлюбили» без здравой критики). Заменим слово «любовь» на «поклонение» в приведенном ниже тексте Достоевского, и что-то укоряющее самих себя появится в нас, так недавно переживших культ личности: «Правда, как ни ослеплены вы, как ни подкуплены сердцем, но если есть в этом предмете любви вашей ложь, наваждение, что-нибудь такое, что вы сами преувеличили и исказили в нем вашей страстностью, вашим первоначальным порывом... то, уже разумеется... сомнение тяготит вас, дразнит ум... мешает жить вам с излюбленной вами мечтой. И что ж, не помните ли вы... чем вы тогда вдруг утешились? Не придумали ли вы новой мечты, новой лжи... страшно... грубой, но которой вы с любовью поспешили поверить, потому что она разрешила первое сомнение ваше?..» (26; 26–27). Если вернуться к значению метафорического образа «человек-вошь» в сверхценной «наполеоновской» идее Раскольникова, то это оказывается сопряжено с нравственным облегчением решимости на убийство. Не так ли необоснованно, бездумно и зловеще использовались понятия «враг народа», «кулак», «изменник», предатель», «диссидент», «психически больной» и т. п. для «упрощения» ситуации и формирования смертоносных, античеловеческих идей, оправдывающих беззаконие и злодеяния? Таким образом, универсальность вскрытого Достоевским психологического механизма развития человеческих заблуждений, в том числе достигающих и уровня болезни, очевидна. Этот же механизм в разных вариациях используется им для воссоздания логических заблуждений в «идее-чувстве» тех своих героев, у которых она становится «сверхценной». Особенности формирования «идеи-чувства» в период созревания личности мы находим в романе «Подросток». Идея «ротшильда» подростка Аркадия Долгорукого, порожденного «случайным семейством», незаконного сына родного и законного «сына» приемного отца, одновременно сравнима и несравнима с «наполеоновской» идеей Раскольникова. Наполеон и Ротшильд – олицетворение двух ипостасей владычества над миром: подчинение власти сверхчеловека, преступающего через нравственность, и власти денег. У героев обоих романов альтруистические и эгоистические мысли и эмоции тесно переплетены и органично входят в сконструированную ими «идею-чувство». Сами идеи на уровне социальном вполне сравнимы. Как отметил Н. Н. Вильмонт, в них соединены «мстительная ненависть к тем, кто их унизил и изуродовал, и преступная решимость „наполеоновской“ или „ротшильдовской“ ценой приобщиться к тем „счастливцам“, кто „не унижен, а, напротив, сам унижает“».[48] С другой стороны, Раскольников и Долгорукий различаются по возрасту или, скорее, периоду формирования личности. Раскольников – созревший теоретик, фанатик им же сочиненной теории. Подобно Ивану Карамазову, Раскольникову «надо не миллион, а надобно мысль разрешить». В отличие от «фанатика» Раскольникова Долгорукий еще ищущий. Для него конструируемая и прозреваемая с самых общих, наивных позиций идея богатства есть прежде всего путь к самостоятельности, к обеспечению положения в жизни. Недаром он с детским восторгом восхищается идеей Крафта: «Я бы на вашем месте, когда у самого такая Россия в голове, всех к черту отправлял: убирайтесь, интригуйте, грызитесь про себя – мне какое дело» (13; 60). Несмотря на то что изложение идеи Аркадия занимает целую главу романа, его объяснение, как и зачем «стать богатым именно как Ротшильд», представляет собой набор нечетких мыслей, противоречивых эмоций и по-детски наивных поступков. Более того, самому подростку понятно, что вышло у него это объяснение мелочно, грубо, поверхностно и даже как-то моложе его лет, тривиально и пошло. Юношеская неуравновешенность и максимализм волевых процессов, мало увязанных с наименее лабильными эмоциями и отрывочными, несистематизированными понятиями, типичны как для «идеи-чувства», так и для отношений личности подростка. Инфантильная незрелость понятийно-логической стороны идеи зла очевидна. Тривиальны ключевые ее позиции: «упорство и непрерывность», наивно их олицетворение: нищие богачи, ходящие в отрепьях и просящие милостыню, несмотря на имеющийся капитал. Прямолинейны два вывода формулы: «упорство в накоплении даже копеечными суммами впоследствии дает громадные результаты» и самая нехитрая и непрерывная форма наживания «обеспечена в успехе математики». Аффективная основа идеи «ротшильда» не менее хаотична. Чувство грусти, недоверчивости, угрюмости, «несообщительности», переходы от обвинения других к самообвинению (эмоциональные состояния при разработке идеи) сменяются восторгами, упоением и «непрерывным тайным восхищением» при попытках осуществления этой идеи. О волевой незрелости отношений у подростка, их разнобое с эмоциями свидетельствует их противоречивость: с одной стороны, идея «может увлечь до неясности впечатлений и отвлечь от текущей действительности» (13; 81), с другой – никакая идея не в силах увлечь его до того, чтобы он не остановился вдруг перед каким-нибудь подавляющим фактом и не пожертвовал ему разом всем тем, что уже годами труда сделал для разработки и осуществления идеи. И уже совсем нелепы, по-мальчишески забавны сами поступки Аркадия, связанные с осуществлением идеи накопительства. Касается ли это режима питания (он «сидел» в течение месяца на одном хлебе и воде, выбрасывая обед и ужин, который получал, в то же время покупая хлеб), удлинения срока ношения платья (он чистил одежду щеткой пять-шесть раз в день, извлекая пыль – «микроскопические камни») и обуви (по его рассуждениям, «тайна в том, что надо с оглядкой ставить ногу всей подошвой разом, как можно реже сбиваясь набок. Выучиться этому можно в две недели, далее уже пойдет бессознательно. Этим способом сапоги носятся, в среднем выводе, на треть времени дольше» – 13; 69). На фоне этих еще не сформированных отношений личности аморфная «идея» Аркадия – это этап развития, субъективно переживаемый как что-то очень значительное. Недаром подросток пишет: «Мне скажут, что тут нет никакой „идеи“ и ровнешенько ничего нового. А я скажу... что тут бесчисленно много идеи и бесконечно много нового» (13; 71). Для сформированных отношений у подростка не хватает опыта, знания жизни, которые могут не только существенно видоизменить, но даже совершенно подавить, уничтожить «подростковую» идею, заменив ее зрелыми, адекватными и дифференцированными представлениями. Это нелегкое и противоречивое развитие подростка и освещено в основной части романа. Сложившаяся установка «никогда не бить на максимум барыша, а всегда быть спокойным, не рисковать» проявилась и в отношении Аркадия к игре в рулетку: «Ведь уж ты видел, что миллионщиком можно стать непременно, лишь имея соответственно сильный характер; ведь уж ты пробы делал характеру; так покажи себя и здесь; неужели у рулетки нужно больше характеру, чем для твоей идеи?» (13; 229). Инфантильное убеждение подростка, что в азартной игре при полном спокойствии характера, при котором сохранилась бы вся тонкость ума и расчета, невозможно не одолеть грубости слепого случая и не выиграть, позволяет нам, войдя во внутренний мир самого писателя, понять, каким путем он сумел постичь психологические тонкости коварства смертоносных сверхценных идей. Общеизвестен и не меньше, чем «эпилепсия», используется в спекулятивных целях тот факт, что сам Достоевский пережил период увлечения игрой в рулетку. Это страстное увлечение было обусловлено, на наш взгляд, преимущественно материальной малообеспеченностью, из которой Достоевский безуспешно искал выход. «Мне надо денег, для меня, для тебя, жены, для написания романа. Тут шутя выигрываются десятки тысяч. Да, я ехал с тем, чтобы всех вас спасти и себя от беды выгородить» (28; 2; 46), – писал он брату. Страсть к рулетке, ставшая своеобразным психическим недугом, была причиной не только тяжелых личных переживаний, но и серьезных трудностей в отношениях с близкими и издателями. Из его писем ясно, что Достоевский обосновал свою убежденность в выигрыше, свою «систему игры» на нескольких казавшихся ему бесспорными положениях: «Все проигрывают дотла, потому что не умеют играть», ему известен «...секрет, как не проиграть, а выиграть», который «ужасно глуп и прост и состоит в том, чтобы удерживаться поминутно, несмотря ни на какие фазисы игры, и не горячиться» (28; 2; 40). Или «если быть благоразумным, т. е. быть как из мрамора, холодным и нечеловечески осторожным, то непременно, без всякого сомнения, можно выиграть сколько угодно...» (28; 1; 86). Эта «вера в систему» укреплялась тем, что «употребив ее в дело», он тотчас выиграл 10 тысяч франков в Висбадене и 600 в Бадене. Свой проигрыш же он объяснял не порочностью «системы», а тем, что перестал следовать ей, разгорячившись. Многие письма кончаются описанием его очередного краха: «взял последние деньги и пошел играть; с 4-х наполеонов выиграл 35 наполеонов в полчаса. Необыкновенное счастье увлекло меня, рискнул эти 35 и все проиграл. За уплатой хозяйке у нас осталось 6 наполеонов на дорогу. В Женеве часы заложил» (28; 2; 46–47). Причем Достоевский обосновывает свое овладение секретом практикой (наблюдение за игроками). Здесь намечается принципиальное отличие как самого Достоевского, так и созданных им образов игроков от Германна из «Пиковой дамы» Пушкина. Свою уверенность в выигрыше Германн черпает в мистике (тайне трех карт), в то время как Достоевский и герой его романа «Игрок» пытаются опереться на объективные («научные») закономерности. Теория вероятности, в значительной степени обработавшая опыт азартных игр, показала, что, несмотря на «научность», расчет Достоевского на безусловный выигрыш был не только утопичным, но и ложным. Следовательно, «идея-чувство» самого писателя – выиграть на «научной» основе – была несомненно сверхценной, отказаться от нее мешала, с одной стороны, мнимая закономерность, как бы проступавшая за случайностью игры в рулетку, с другой – доминантность (напряженность и инертность) эмоций, обусловленная потребностью найти выход из хронического безденежья. Причем его теоретические рассуждения реализовывались только в определенных ситуациях (заграничных путешествиях, проходящих через или около тогдашних «Рулетенбургов» в атмосфере общего азарта и ажиотажа). Его проигрыши еще более усугубляли тяжелое материальное положение и отрицательно сказывались на литературном творчестве. В отличие от Достоевского для его героя Аркадия Долгорукого игра в рулетку и связанная с ней «ротшильдовская» идея – проходной эпизод в жизни. Он не нуждается в деньгах, и желанный выигрыш нацелен лишь на испытание характера и инфантильной идеи. Раскрывающаяся перед ним жизнь взрослых с реальными проблемами довольно быстро затормаживает не только страсть к игре в рулетку, но и связанную с ней идею обогащения. Однако несмотря на то, что Достоевскому в жизни было значительно труднее, чем его герою Аркадию, отказавшись от мысли игрой в рулетку решить денежные затруднения, он отверг эту «идею-чувство». Преодолеть болезненную страсть помогли интенсивная литературная деятельность, заботы о семье и потребность быть нужным людям. Самоанализ переживаний игрока, верящего в найденный секрет выигрыша, позволил Достоевскому использовать свой опыт не только для художественного отображения аналогичных ситуаций, но и для психологического исследования вариантов сверхценных идей различного содержания. Предельно ярко психология и философия «беспроигрышной игры» раскрыты и в его романе «Игрок». Если, образно говоря, подросток нравственно умерщвляющим ядом страсти к игре был «оцарапан», сам Достоевский только «ранен» и впоследствии выздоровел, то игрок (герой романа), одержимый идеей рулеточного выигрыша, был ею «убит». Для Достоевского в этом образе главное то, что все его жизненные силы пошли на игру в рулетку. Как игрок он поэт в своем роде, но «сам стыдится этой поэзии, ибо глубоко чувствует ее низость, хотя потребность риска и облагораживает его в глазах самого себя» (28; 2; 51). Уж е после краха планов игрок рассуждает: «У меня предчувствие, и это не может быть иначе! У меня теперь пятнадцать луидоров, а я начинал с пятнадцати гульденов! Если начать осторожно... Неужели я не понимаю, что я сам погибший человек. Но почему же я не могу воскреснуть». И дальше совсем как у Достоевского и его героя-подростка: «Да! стоит только раз в жизни быть расчетливым и терпеливым и – вот и все!.. и я в один час могу всю судьбу изменить! Главное – характер!..» И заключительным аккордом звучит болезненный оптимизм игрока: «...Вот что может иногда значить последний гульден! А что, если б я тогда упал духом, если бы я не посмел решиться?.. Завтра, завтра все кончится!» (5; 317–318). Но читатель понимает, что игрок обречен. Он вновь и вновь будет играть, пока до конца не проиграется, не покончит жизнь самоубийством или не сойдет с ума, как это произошло с Германном (по-разному в прозаическом и оперном вариантах «Пиковой дамы»). «Почвенническую» идею об особой религиозно-нравственной предназначенности русского народа, развиваемую Достоевским в публицистике, также можно отнести к «идее-чувству». Из-за своего эмоционально безудержного, склонного к экстатическим состояниям темперамента, писатель при общении с читателями не всегда учитывал контраргументы. Страстность, не всегда уравновешенная доказательностью приводимых им фактов, и тенденциозность приближали эту идею, по своей сути, к сверхценной. Достоевский, по-видимому осознавая, что идея почвенничества не может быть полностью доказанной, не вкладывал ее в уста своих персонажей (Зосимы, Макара Долгорукого, Мышкина и Шатова), а искусно пользовался различными художественными приемами, чтобы скрыть возможное ощущение исходящей от нее сверхценности. Так, например, идеи Зосимы и Макара Долгорукого записаны Алешей и Аркадием, и читатель, у которого возникали сомнения в недостаточной аргументации идей старцев, подводится к мысли, что все заметные ему огрехи обуславливаются не самой идеей, а неточной записью наставлений старцев. Князь Мышкин же произносит свою речь, восторженно прославляющую православие и отвергающую католицизм, непосредственно перед эпилептическим припадком. Припадок, с одной стороны, оправдывает элементы нелогичности идеи в его изложении, с другой – создает иллюзию «богом вдохновленного слова». Те м самым исключается предположение о сверхценности высказанных им идей, ложности, утопичности или реакционности его проповеди. Тирада вслед за последними словами его проповеди («Знаете, я не понимаю, как можно проходить мимо дерева и не быть счастливым?.. О, я только не умею высказать... посмотрите на травку, как она растет, посмотрите в глаза, которые вас любят...») предварила его припадок. Присутствующие услышали дикий крик «духа сотрясшего и повергшего князя и увидели, как он лежит на ковре». Таким образом, в романе сверхценность, утопичность собственных идей Достоевского надежно «замаскирована» намеком на «богоданность эпилепсии». Сложнее снимается «сверхценность почвенничества» в романе «Бесы». Идеи излагаются Шатовым («шатающимся богоискателем»), находящимся в душевном кризисе, тому, кто подпитывает его идеями, Ставрогину. Вполне понимая их заимствованность («...был учитель, вещавший огромные слова, и был ученик, воскресший из мертвых. Я тот ученик, а вы учитель... В ваших же мыслях и даже в словах я не изменил ничего...»), он в исступлении, «доходящем до бреду», вопрошает: «Знаете ли вы... кто теперь на всей земле единственный народ „богоносец“, грядущий обновить и спасти мир именем Бога, и кому даны ключи жизни и нового слова?..» (10; 199). Этот прием исповеди «учителю» сразу делает почвеннические идеи (вплоть до самой дорогой для Достоевского мысли о том, что если бы математически доказали, что истина вне Христа, то лучше остаться с Христом, нежели с истиной) недосягаемыми для их критики с позиции предвзятости. Недостаточная аргументированность идеи оправдывается тем, что Шатов, остро переживающий присущую ему мелкомасштабность мышления по сравнению со Ставрогиным, не усвоил мыслей своего учителя. Не обладая главным – верой, а только надеясь в дальнейшем поверить в Бога, Шатов сам понимает, что «окарикатуривает великую мысль». Он горестно говорит: «...я несчастная скучная книга и больше ничего покаместь...» (10; 201). Таким образом, идея, что русский народ – «богоносец» (для Достоевского – абсолютный общечеловеческий идеал) в изложении Шатова выглядит как несовершенно отраженная от совершенного отражаемого. Создаваемому Достоевским эффекту неадекватности отражения Шатовым подлинной истины способствует и то, что его идеолог для читателя и автора выглядит крайне ненадежным. Ставрогин не верит, а скорее всего и не верил по-настоящему и тогда, когда излагал свое кредо Шатову. Услышав вновь свои идеи из уст Шатова, он то считает их излишне «пламенно принятыми и переиначенными», то еще более «исключительными». И хотя Ставрогин очень желал бы подтвердить все, что ему «теперь говорили, даже до последнего слова, но...» (10; 200). И это «но» идеолога больше, чем любые многословные рассуждения, говорит о его полном и безнадежном неверии. Дорогая сердцу Достоевского идея, представленная в монологе Шатова, потеряла истинность и совершенство, по мысли автора, потому, что она «вышла на улицу», превратившись в «лакейскую» и перестав быть творческой и живой. В этой динамике идей скрывается еще одна крайне важная для Достоевского тема, которая самым интересным образом соприкасается как с психологическими, так и с психиатрическими проблемами. Заимствованные, внушенные представления, идеи, установки или индуцированные мысли играют значительную роль в социальной психологии. Конформизм как гиперболизация механизма усвоения чужих мыслей противопоставляется самостоятельности личности (нонконформизм). В зарубежной социальной психологии широко обсуждаются методы, основанные на механизмах целенаправленной информационной обработки сознания («промывания мозгов») и обеспечивающие единые, угодные идеологам мысли и взгляды. В психиатрии же эта проблема изучалась в связи с так называемым «индуцированным помешательством», которое французские психиатры называют «сумасшествие вдвоем». Основоположник русской психиатрии С. С. Корсаков определяет этот вид патологии как душевную болезнь, которая развивается под впечатлением от психического расстройства у кого-нибудь из близких или непосредственно от внушения лицом, заболевшим помешательством, своего бреда другому лицу, живущему с ним: «Дело бывает обыкновенно так: один из членов семьи заболевает какой-нибудь формой помешательства с бредовыми идеями отравления, преследования или идеями религиозного содержания. Другие члены семьи воспринимают этот бред как нечто совершенно верное».[49] «Индуцированный бред» в психиатрии не рассматривается как грубая патология, входящая в круг пограничных нарушений. Индуцированные же идеи в диапазоне всего психического здоровья более распространены и многовариантны, чем в случаях, описанных в пособиях по классической психиатрии. В обыденной жизни они возникают в результате заимствования не только нелепого бреда, но и любой ложной, но эмоционально убедительной идеи. Причем, чем более правдоподобна идея, тем скорее она воспринимается и тем чаще индуцированные идеи оказываются в пограничной зоне между здоровьем и болезнью. В связи с этим возникает проблема соотношения содержания первичной и индуцированной идей. Важно не только то, что их объединяет, но и то, что их различает. Мысль Ставрогина крайне сложна и антимонистична. Идея, связанная со сложнейшим философским, художественным, эстетическим осмыслением мировых проблем, еще более глубоко разработана у Ивана Карамазова. Страницы романа «Братья Карамазовы», посвященные размышлениям Ивана, безусловно, относятся к вершине как художественных исканий Достоевского, так и всей мировой литературы. Причем сама идея «вседозволенности» невычленима из «пира мыслей» его трагических раздумий, о которых идет речь в следующем разделе нашей книги. Здесь же подчеркнем, что из гипотезы Ивана («если Бога нет, то все дозволено») может, с одной стороны, исходить мощный стимул к поиску атеистических, но общечеловеческих ценностей, с другой – призыв к анархическому, корыстному своеволию. В последнем случае индуцированная мысль выбирает из сложных размышлений «генератора идей» только основание для безнравственных поступков. Такие мысли, по меткому выражению Достоевского, и становятся «лакейскими», «вышедшими на улицу». Тема «лакейских мыслей» и поступков получает наиболее яркое воплощение в образе Смердякова. О «лакействе», вторичности своих мыслей Смердяков прямо говорит Ивану Карамазову: «Вы убили, вы главный убивец и есть, а я только вашим приспешником был... по слову вашему дело это и совершил... с вами убил-с... „все, дескать, позволено“, говорили-с... согласием своим мне это дело молча тогда разрешили-с» (15;61–63). «Лакейский» вариант идеи, индуцированной Иваном Смердякову, не только сводит с ума идеолога, убивает Федора Карамазова, но и приводит к самоубийству и самого отцеубийцу. Смертоносность этой идеи для Смердякова требует особого обсуждения в свете поднятой в произведениях Достоевского проблемы самоубийств. По данным литературоведа М. И. Гегалова, самоубийство в произведениях Достоевского – это тот выход, который предлагается писателем самым разным героям; тот мотив, который развивается независимо от возраста, пола, социального положения и философии героев: самоубийство может быть совершено как детьми, так и героями-идеологами. Самоубийством кончают свою жизнь Свидригайлов, Ставрогин, Смердяков, Крафт, Кириллов, Кроткая, Оля, ребенок из рассказа Макара Долгорукого, Матреша, Филипп и другие персонажи. О самоубийстве думают и даже покушаются на свою жизнь Версилов, Раскольников, Ипполит Терентьев. Особо интересны «самоубийцы по идее», которые покушаются на свою жизнь не в результате какого-то морального потрясения, сложившейся критической ситуации, а приходят к самоубийству, философствуя. Это и Кириллов из романа «Бесы», который добровольным уходом из жизни пытался продемонстрировать всесильность человека, стереть разницу между человеком и Богом, самому стать Богом, и Крафт из «Подростка», застрелившийся от неверия в возможность возрождения России. Проследим логику идей, разворачиваемых Кирилловым перед самоубийством: «...Если Бог есть, то вся воля его... Если нет, то вся воля моя, и я обязан заявить своеволие». Он удивляется при этом: «Неужели никто на всей планете, кончив Бога и уверовав в своеволие, не осмелится заявить своеволие, в самом полном пункте?» И «заявляет своеволие» Кириллов следующим решением: «Пусть один, но сделаю... Я обязан себя застрелить, потому что самый полный пункт моего своеволия – это убить себя самому...» (10; 470). Причем он логично, исходя из своей идеи, отгораживает себя от тех самоубийц, которые кончают жизнь из-за какой-нибудь конкретной причины: «Не безо всякой причины, а только для своеволия – один я». Он также резко проводит существенную моральную грань между убийством и самоубийством, считая, что убить другого будет самым низким пунктом его своеволия, а он хочет «высший пункт» («Себя убьет, чтобы неверие заявить»). Для него нет «выше идеи, что Бога нет», и он противопоставляет себя всемирной истории: «Человек только и делал, что выдумал Бога, чтобы жить, не убивая себя... Я один во всемирной истории не захотел первый раз выдумывать Бога. Пусть узнают раз и навсегда...» (10; 470–471). Идея Кириллова, так же как и идея Шатова, индуцирована Ставрогиным, который отравил «сердце этого несчастного, этого маньяка Кириллова, ядом», утверждая в нем «ложь и клевету» и доводя «его до исступления» (10; 107). Однако индуцированная идея человекобожества Кирилловым не только глубоко усвоена, но и самостоятельно разработана до ее логического конца – самоубийства. Идея Крафта же полностью разработана им самим. Он пришел к весьма необычному заключению, что русский народ есть народ второстепенный, которому предназначено послужить лишь материалом для более благородного племени, а не играть самостоятельную роль в судьбах человечества. Из него Крафт сделал вывод, что «всякая дальнейшая деятельность всякого русского человека должна быть этой идеей парализована» (13; 44). Эта всепоглощающая мысль звучит в словах Крафта: «Я не понимаю, как можно, будучи под влиянием какой-нибудь господствующей мысли, которой подчиняется наш ум и сердце вполне, жить еще чем-нибудь, что вне этой мысли?» (13; 46). Именно эта «идея-чувство» о несостоятельности России как идеала привела его к самоубийству. Если для Крафта идеалом была «перворазрядная Россия», то для Смердякова нравственной опорой был Иван Карамазов. Разочарование Смердякова в Иване, не реализовавшем свою идею «все дозволено» в жизни, разбило все его надежды: утратился смысл жизни. Передавая Ивану деньги, добытые ценой убийства, Смердяков говорит: «Не надо мне их вовсе-с... Была такая прежняя мысль-с, что с такими деньгами жизнь начну, в Москве, али пуще того за границей, такая мечта... а... потому, что „все позволено“ (15; 67). Иван своей идеей умертвил не только душу, но и тело Смердякова, поэтому последний является и отрицательным, и страдающим героем. Вэтом плане интересна расшифровка фамилии Смердяков филологом В. Б. Беляевым. По его мысли, эта фамилия может быть понята, как сочетание двух основ: «смерд» и «Яков» (Иаков). Это указывает, с одной стороны, на унизительное положение Смердякова как смерда, а с другой – содержит намек на мытарства, выпавшие на долю библейского Иакова, неправедно получившего благословение своего отца Исаака на право первородства. Если принять эту версию, становится понятнее образ Смердякова, кровного брата Карамазовых, вынужденного «в поте лица» прислуживать им и нравственно развращенного ими. В заключение этого раздела необходимо ответить на следующие вопросы. Отягощает ли самоубийство и без того мрачный нравственный облик таких героев Достоевского, как Смердяков, Ставрогин и Свидригайлов, или оно свидетельствует об их проснувшейся больной совести? Умертвляет ли идея о самоубийстве душу человека окончательно, или трагичность ее является свидетельством процесса начавшегося возрождения личности, позволяющего надеяться на возможность победы добра? Необходимость ответа на эти вопросы диктуется не только материалом этой главы, но и концепцией самой книги. С точки зрения православия, самоубийство – тяжкий грех. Исходя из того, что Достоевский был православным, можно было бы предположить, что, обрекая на самоубийство своих героев, он как бы отягощает их преступление и подводит к мысли, что им нет и не может быть прощения. Но так ли это? М. Г. Гегалов выделяет два типа самоубийц: «жертва» и «виновник», выступающие парами. В «Преступлении и наказании» это Филипп и Свидригайлов, в «Бесах» – Матреша и Ставрогин. Герой-»жертва» из первой пары, униженный другим, кончает с собой от нравственного потрясения; герой-»виновник» – вследствие нравственного опустошения, как бы мстя себе за неправедно прожитую жизнь. Как считает Гегалов, Достоевский такими парами выделяет две линии мотивов самоубийства. Причем предполагается, что жертвы заслуживают снисхождения, а оскорбителям нет прощения. Но вот что говорит Зосима (по Достоевскому, идеал православного проповедника) о самоубийстве: «Но горе самим истребившим себя на земле, горе самоубийцам! Мыслю, что уже несчастнее сих и не может быть ничего. Грех, рекут нам, о сих Бога молить... но мыслю в тайне души моей, что можно бы и за сих помолиться. За любовь не осердится ведь Христос. О таковых я внутренне во всю жизнь молился...» (14; 239). Достоевский беспредельно сострадал покусившимся на свою жизнь, но в то же время оправдать самоубийство не мог. В рассказе Макара Долгорукого об отроке восьми дет, бросившемся в пруд и утонувшем (спасаясь от человека, которого он смертельно боялся), художник, отказавшись писать картину с ангелами и погибшим ребенком, пояснил: «Нет, не младенец, а уже отрок: восьми уже лет, когда сие свершилось. Все же он хотя некий ответ должен дать» (13; 319). Таким образом, для Достоевского грех самоубийства лежит не только на взрослых, но и на детях. Наиболее правильно как с нравственной, так и с теологической стороны, по-видимому, понял писателя его друг, философ В. С. Соловьев. По их общим убеждениям, человек, который на своем нравственном недуге, на своей злобе и безумии основывает свое право переделывать мир по-своему, – такой человек по существу своему есть убийца. Он неизбежно будет губить других. Такой человек считает себя сильным, но он во власти чужих сил. Он не исцелится, пока не сделает первого шага к спасению. И первый шаг к спасению он видит в том, чтобы почувствовать свое бессилие. Кто вполне это почувствует, тот не будет убийцею. Но если он остановится на этом чувстве, то он придет только к самоубийству. «Самоубийство – насилие над собою, – пишет В.С. Соловьев, – есть уже более высокое и более свободное, чем насилие над другими.... и произнося себе смертный приговор, он не только страдает, как подсудимый, но и действует властно, как верховный судья».[50] Но и здесь суд человека еще неправеден. В решении на самоубийство В. С. Соловьев видит внутреннее противоречие, поскольку оно исходит из сознания своего бессилия и неволи. Между тем самое самоубийство есть уже некоторый акт силы и свободы. Закономерен вопрос: «Почему же этою силою и свободой не воспользоваться для жизни?» В ответе Соловьева на него («...самоубийца не только сознает человеческую несостоятельность в себе, но и возводит ее во всемирный закон, – это уже безумие. Он не только чувствует зло, но и верит в зло. Сознавая свой недуг, он не верит в исцеление, и потому приобретенную тем сознанием силу и свободу может употребить только на самоуничтожение. К самоубийству приходит всякий, кто сознает всечеловеческое зло, но не верит в сверхчеловеческое добро. Только этою верой человек мысли и совести спасается от самоубийства...»[51] ), на наш взгляд, верно понят Достоевский. Таким образом, самоубийство, согласно Достоевскому, – это одновременно и поражение, и акт покаяния, этап нравственного совершенствования личности, но не уничтожающий смертоносности идей. В пределах самой сверхценной идеи пути для ее оздоровления нет. Здоровье, «животворность» идеи могут быть достигнуты при опоре на другие психологические механизмы, о которых мы будем говорить в дальнейшем. 2. Мысли в борьбе
Идея, в том числе и смертоносная, основанная на полуправде и ложных посылках, для того, чтобы стать истинной, адекватной действительности, должна встретиться с другой идеей. Начиная с античности поиск истины идет в диалогах, протекающих как в задушевных беседах, так и в ожесточенной честной идеологической борьбе. Но психика, как драгоценный дар, представила возможность человеку искать истину не только в спорах с другими, но и оставшись наедине с собой. Борьба мыслей внутри сознания также может принимать драматический характер. Это, как правило, происходит тогда, когда человек, запутавшись в противоречиях, не в состоянии принять твердое решение, так как в каждом из его вариантов имеется столько же «за», сколько и «против». Решение может касаться повседневных задач, планов, определяющих жизнь человека, или даже таких предельно абстрактных проблем, как есть ли Бог. Героев Достоевского преимущественно мучают проблемы самого высокого круга. Наиболее ярка трагедия борьбы мыслей в беседе Ивана Карамазова с чертом: «– Послушай, – начал он Ивану Федоровичу, – ты извини, я только чтобы напомнить: ты ведь к Смердякову пошел с тем, чтоб узнать про Катерину Ивановну, а ушел, ничего об ней не узнав, верно забыл... – Ах, да! – вырвалось вдруг у Ивана, и лицо его омрачилось заботой, – забыл... Что ты выскочил, так я тебе и поверю, что это ты подсказал, а не я сам вспомнил!» (15; 71). Уже в этом фрагменте диалога проступают как неразрешенные противоречия личной свободы, так и болезненно переживаемое воздействие, делающее Ивана как бы «рабом». И в дальнейшем обмене репликами проступают вечные вопросы веры и попытка оценить появление черта с позиции психического здоровья: «А не верь, – ласково усмехнулся джентльмен. – Что за вера насилием? Притом же в вере никакие доказательства не помогают, особенно материальные... Вот, например, спириты... я их очень люблю... вообрази, они полагают, что полезны для веры, потому что им черти с того света рожки показывают... И наконец, если доказан черт, то еще неизвестно, доказан ли Бог?.. – Ни одной минуты не принимаю тебя за реальную правду, – как-то яростно даже вскричал Иван. – Ты ложь, ты болезнь моя, ты призрак. Я только не знаю, чем тебя истребить... Ты моя галлюцинация. Ты воплощение меня самого, только одной... моей стороны... моих мыслей и чувств, только самых гадких и глупых... ты – я, сам я, только с другой рожей. Ты именно говоришь то, что я уже мыслю...» (15; 72–73). Казалось бы, в психотическом уровне переживаний Ивана нет никаких сомнений, так как болезненность черта «медико-психологически» грамотно доказывается им самим. Однако правильно и то, что «кошмар» Ивана реализуется во сне (или в сходном с ним состоянии). А почему бы в «здоровом» сне не увидеть всякую чертовщину? Г. Гессе, рассматривающий черта как подсознание Ивана, как всплеск забытого содержимого его души приближается к этому пониманию. Но тут же в качестве контрдовода он пишет, что Иван, несмотря на свои знания и уверенность, все же «беседует с чертом, верит в него – ибо что внутри, то и снаружи! – и все же сердится на черта, набрасывается на него, швыряет в него даже стакан – того, о ком он знает, что тот живет внутри него самого».[52] Таким образом, как «подсознание» и его роль в «кошмаре», так и оценка его с позиций психического здоровья Ивана остаются при этом неразрешенными. На эти вопросы пролило свет «театральное чудо». На затемненной сцене сидит Иван, и колеблющееся пламя свечи освещает его так, что сзади него возникает громадная тень... Иван, в гениальном исполнении В. И. Качалова, сидит в углу дивана, и зрители видят только его лицо. Когда он говорил, «в голосе, интонациях появились какие-то едва уловимые оттенки, но достаточные, чтобы был ясен говорящий. И каждый раз преображалось лицо, принимало выражение почти нечеловеческое».[53] И потрясенные мастерством и интеллектуальностью актера зрители на едином дыхании в течение около часа сопереживали трагедии мысли, страшащейся отрицания всего, что она считала своим утверждением. По мнению театрального критика, Качалов в этой сцене велик «глубочайшей способностью объективировать мысль...».[54] Это соответствовало и замыслу самого актера: «»Кошмар» – истинное зеркало для Ивана Карамазова, – здесь полно отражается весь он, со всеми своими мыслями и чувствами, со всеми сомнениями и дерзаниями, до последнего дна души, околдованной боготворчеством».[55] Следовательно, не «подсознание», а «трагедия» и «объективация» мысли доносили до зрителя глубину Достоевского. Решению вопроса о болезненности кошмара Ивана помогает и то, что у диалога Ивана и черта был пролог. Раздвоенность, доходящая до психопатологии, описана ранее в главе «Тихон», выпавшей из окончательного текста романа «Бесы». Ставрогин, придя за помощью к духовнику, рассказал, что он подвержен, особенно по ночам, некоторым галлюцинациям, когда он видит или чувствует подле себя злобное существо, насмешливое и разумное с разными лицами, но по сути одно и то же. У него, как и у Ивана, видения вызывали и тревогу, и сомнения: «И все это вздор, вздор ужасный. Это я сам в разных видах и больше ничего... вы наверное думаете, что я все еще сомневаюсь и неуверен, что это я, а не в самом деле бес... Разумеется вижу, так, как вас, а иногда вижу и не уверен, что вижу... А иногда не знаю, что правда: я или он... А вы разве никак не можете предположить, что это в самом деле бес?» (11; 9). В сопоставлении болезненных переживаний Карамазова и Ставрогина выявляется и их внутренняя общность изображения раздвоенности. Их объединяет высокий изощренный интеллект, склонность к самоанализу и отчужденность, а главное для нас – осознание болезненности своих переживаний. Болезненное состояние у обоих также достаточно очевидно в финалах обоих романов: Иван на суде «ловит черта», а Ставрогин вешается при достаточно странных и противоречивых обстоятельствах. Объединяют этих героев не только созданные их больным воображением двойники, но и существование реальных двойников. Двойником Ивана выступает Смердяков, от которого он отраженно получает свои самые страшные, по-«лакейски» искаженные мысли. Недаром он спрашивает отравленного своей идеей Смердякова: «Знаешь что: я боюсь... что ты призрак передо мною сидишь?» (15; 60). Двойниками такого же рода для Ставрогина являются Кириллов и Шатов. Внушив им свои мысли, Ставрогин отстраненно следит за их судьбами, за завершением своего идеологического эксперимента. Важным для Достоевского в нравственном и психическом здоровье как Карамазова, так и Ставрогина является их атеизм. Поэтому вполне вероятна гипотеза Г. Л. Боград, что прототипом Ивана был А. М. Пушкин. А. М. Пушкин, офицер и профессор математики, был таким богохульником, что когда верующий родственник пытался наставить его на путь христианского учения, то всякий раз слышал исступленные кощунственные речи. Когда же А. М. Пушкин заболел и заперся в кабинете, то его дворня несколько ночей подряд явственно слышала доносившиеся из комнаты барина два спорящих голоса. Лакей, ворвавшийся в нее, увидел «своего патрона среди комнаты, размахивающего руками, испуганного и поистине страшного в испуге. Алексей Михайлович, устремив глаза на какой-то невидимый лакею предмет и ругаясь с каким-то таинственным гостем, замечает приход незваного камердинера и кричит что есть мочи: „Пошел, пошел прочь! Не мешай нам, мы тебя не спрашиваем, убирайся, покуда цел, пошел!“ Рассказ самого А. М. Пушкина о видении в письме Булгакова был изложен так: «Видел, что идет по лестнице пребольшой, дошел до последней ступеньки, встречает черта. Этот берет его к себе на плечи и тащит в подземелье. Попадается Пушкину духовник его жены. Батюшка, освободи меня от черта. Но поп вместо ответа говорит ему неси, куда тебе велено».[56] Интерес этих описаний для наших рассуждений обусловлен как их клинической яркостью, так и аналогиями с «кошмаром Ивана». С одной стороны, картина психических расстройств достаточно четко укладывается в развернутый алкогольный психоз («белая горячка»): и зрительные устойчивые галлюцинации, и тесно связанные с присутствием черта поведение и страхи и т. д. (имеющееся в рукописи упоминание об «очищенной» водке наводит на мысль о хроническом пьянстве Ивана). С другой стороны, констатируемая связь появления черта с «богомерзким» введением заболевшего белой горячкой Пушкина явилась важным поводом для Достоевского «наградить» отошедших от Бога атеистов и «великих грешников», Ставрогина и Карамазова, психозом, построенным по аналогии с приведенным описанием. |
|
||
Главная | В избранное | Наш E-MAIL | Прислать материал | Нашёл ошибку | Наверх |
||||
|