Империя. Часть 37-я и последняя. Покаяние

В несчастные для России годы перестройки была чрезвычайно популярна идея покаяния. Был даже снят фильм под таким названием и если составить некую шкалу употребимости тогдашних слов, то слово "покаяние" наверняка заняло бы там одно из первых мест, наряду с такими как "демократия", "рынок", "хозрасчёт", "кооператив", каждый может припомнить и добавить сюда парочку таких же ничего не значащих, пустых слов.

Каяться должен был не больше и не меньше, как народ. Да-да, именно так. Каким образом процесс этот должен был быть обставлен, тогдашние газеты-радио-телевизор не уточняли, но каяться нужно было непременно и каяться, по их словам, должны были все – каждый в отдельности и все мы разом. Каяться должна была Россия. Идея эта, в силу очевидной абсурдности, постепенно сошла на нет, хотя рецидивы временами случаются и до сих пор, но, то ли мы стали другими, то ли другим стало время, но отклика эти призывы не находят, что даёт возможность призывающим в очередной раз обвинить народ русский во всех смертных грехах.

Мне же идея покаяния кажется необыкновенно актуальной. И именно сегодня. И даже и более того, я думаю, что без того, чтобы покаяние было произнесено и было принято, Россия не сможет двигаться дальше. Страна обречена на жизнь всё в том же мороке. Чтобы разбить колдовское заклятие, должно быть произнесено слово "прости" и в ответ должно прозвучать "прощаю". Страною должно быть осмыслено и проговорено словами то, что с нею случилось.

По известной голливудской традиции к каждому фильму снимается несколько концовок, на просмотрах, предшествующих выходу фильма на широкий экран, по реакции почтенной публики определяют какая из концовок предпочтительнее и она становится основной, а не попавшие в экранный вариант так называемые alternate endings иногда записывают на диске, и любопытствующие киноманы могут ознакомиться с тем, как оно могло бы быть. Кино – это более или менее талантливая имитация жизни, попробуем и мы представить себе несколько концовок фильма, поставленного по мотивам жизни одного известнейшего исторического персонажа. Имя его, хочется нам того или нет, отныне и вовеки неразрывно связано со словом Россия. "Помянут Его, помянут и тебя."


Alternate ending one:

Столица нашей Родины – Москва. Красная площадь. Лето. Суббота. Дело к вечеру. На площади – люди. Много людей. Праздно стоят, куда-то идут, глазеют по сторонам. Туристы, водящие объективами, задирающие вверх головы, показывающие пальцами. Василий Блаженный, Спасская башня. ГУМ. Иверские ворота. Мавзолей. Куранты. Красные звёзды. И над всем над этим белесое снизу и густо-голубое в зените небо. В небе этом, медленно переваливаясь с боку на бок, невесомо летит одинокий воздушный шарик. Хорошо!

И вдруг в размеренном движении толпы – заминка. Будто в колесо сунули палку. Оборачиваются, шарят глазами: "Где? Што? Да, вон, вон, гляди! Да что же это такое делается?" На булыжнике коленями стоит человек, тянет руки в мгновенно образовавшуюся вокруг него пустоту, что-то говорит негромкой скороговоркой. По лицам стоящих рядом людей видно, что говорит он что-то странное. Тем, кто видит его лицо, оно кажется странно знакомым, где-то они все его видели, откуда-то они все его знают. Кто-то, не веря своим глазам, произносит шёпотом его имя и оно шелестом проносится по затихшей толпе: "Горбачёв! Горбачёв! Горбачёв…"

Стоящим рядом видны его безумные глаза и слышен его горячечный голос. Горбачёв безостановочно произностит одно и то же слово: "Простите!" Тишина расползается по площади и негромкий голос его становится слышнее.

Будто из под земли, из под булыжников мостовой, разом появляются подле Горбачёва двое в штатском. Движутся быстро, ловко. Синхронно подхватывают Горбачёва кренделем под руки, сноровисто, почти бегом, волокут его спиной вперёд куда-то к мавзолею. Толпа смыкается вслед за ними, смотрит вслед. Видны дробно подскакивающие светлые подошвы горбачёвских туфель, потёртость на одной из них точь в точь повторяет рисунок знаменитого пятна. В напряжённой тишине слышен слабеющий удаляющийся голос, повторяющий: "Простите, простите, простите…"

Все по-прежнему испуганно молчат и вдруг срывается с кремлёвской стены здоровенная московская ворона, кричит во всё горло хрипло, громко. "Кар-р-р!" С криком этим оживает восковой театр. Задвигались, засуетелись фигурки на площади, зашумели, загомонили. Пошло-поехало. Где-то засмеялись непонятно чему, и тут же, подхватывая, засмеялись тут и там в толпе, засмеялись с облегчением. "Ф-у-у… Это ж надо такому приключиться…"

Какая-то старая уже женщина, по Москве таких – миллион, имя ей – пенсионерка, в бесформенном платье, в повязанном на шею шарфике, невесть куда тянувшая по площади сумку на колёсиках, аккуратно ставит её ручкой вверх, тяжело, в несколько приёмов, опускается на колени, крестит воздух в ту сторону, куда утащили Горбачёва, низко, с паузой, кланяется. Так же тяжело, неловко, упираясь рукой в колено, встаёт. За шумом не слышен её голос: "Господь милостив, Михаил, Он простит, а мы тебя – прощаем."


******************
Alternate ending two:

Москва. Красная площадь. Ноябрь. Раннее утро. Площадь забита народом. Стоят плотно. Стоят молча. Стоят тихо. Обычного шума большого города не слышно. Издалека доносится размеренный, как метроном, звук одинокого колокола. Идёт частый, мокрый снег. Толпа и площадь – чёрно-белые. Небо серое, низкое, звёзды над Кремлём чёрные, чуть красноватой кажется только звезда на ближней к толпе Спасской башне. Стрелки на курантах стоят. Над воротами башни и рядом в стене – пробоины от орудийных снарядов. Нижние кромки пробоин припорошены снегом. По периметру толпы неровно стоят солдаты, кто в камуфляже, кто в шинелях. У одного каска криво сидит на обмотанной белым голове. Все стоят лицом к Кремлю. Там, куда все смотрят, за солдатами – помост. Видно, что с боков помост обит красным, красное просвечивает и сверху, сквозь чернеющий талый снег. На помосте никого. В двух местах над толпою торчат телевизионщики, похожие на сгорбившихся птиц. На плечах у них лежит снег. Ждут.

С кремлёвской стены с карканьем срывается вспугнутая стая ворон, толпа разом, как один человек, шумно выдыхает. Все подаются вперёд, тянут шеи, привстают на цыпочки. "Идут!"

На помосте появляются несколько человек. Один из них, в пятнистой форме, разворачивает бумагу, начинает по ней читать. Слов не разобрать. Никто его не слушает, никто на него не смотрит. Все взгляды прикованы к одному человеку, под их тяжестью один из стоящих на помосте людей вдруг опускается на колени, видно, что губы его движутся, он о чём-то говорит. "Что, что? О чём он? Чего говорит-то?" От передних рядов назад по толпе дуновением проносится: "Прощения просит. Простите, говорит, меня."

Парень в толпе мотает склонённой головой, беззвучно смеётся. Лицо его, посиневшее от холода, морщится, кажется, что он сейчас заплачет. Толкает локтем стоящего рядом кряжистого мужика: "Вот урод! Ну и уро-о-д. Прости-и-ите, – передразнивает он тонким голоском, – счас тебя простят…" Мужик, стоящий неподвижно, как скала, говорит, не поворачивая головы: "Шапку сними, козёл!" Говорит негромко, но говорит так, что парень, обиженно шмыгнув пару раз носом, медленно тащит с головы грязную вязанную шапочку. Налетевший ветер топорщит его волосы.

Стоящая за ними старуха, из тех, что в Москве и ныне таких – пруд пруди, такая старушка, про которых говорят – чумовая бабка, вдруг опускается на колени прямо в мутную жижу под ногами, низко, до самой земли, кланяется, падая всем телом вперёд, трижды щепотью рисует в воздухе крест. "Милостив Господь!" – громко говорит она. Голос у неё неожиданно сильный, пронзительный. Парень испуганно оборачивается. В толпе начинают креститься. Бабка, кряхтя, поднимается. "Господь милостив, Миша, – повторяет она, – Он простит! И мы тебя – прощаем."


****************
Alternate ending three:

Москва. Зима. Ночь. Больничный корпус. На втором этаже корпуса – коридор. Очень тихо. По линолеумному полу тащит едва слышно жужжащую машину уборщица ночной смены. Одна из дверей распахивается. Оттуда выходит сестра, прежде чем закрыть дверь ещё раз заглядывает в палату. Быстро подходит к уборщице.

– Тёть Даш, побудь там с ним минутку, я до дежурной добегу, Нодар Сергеевич велел доложить, если он в себя придёт.

– Очнулся?

– Да, священника просит. Господи… Да где они ему священника-то найдут в четыре утра? Вот ведь как тяжело умирает человек. Зайди к нему, а я сейчас, мигом."

Она бежит по коридору, свистя тканью и бесшумно разбрасывая в стороны сильные ноги.

– Ишь, спортсменка, – глядя ей вслед, с осуждением говорит тётя Даша и идёт в палату.

Внутри – полумрак. Зеленоватый свет ночника, светящиеся зелёные цифры и чёрточки каких-то приборов. В мёртвой тишине слышно только частое, прерывистое дыхание. Тётя Даша осторожно присаживается на уголок стула и смотрит на умирающего.

Горбачёв лежит лицом вверх, руки его безостановочно перебирают одеяло на груди. Он почти неслышно шепчет что-то неразборчивое, не умолкая ни на мгновение. Глаза его закрыты.

За чёрным стеклом окна, по углам разукрашенного морозом, вдруг раздаётся громкое карканье. Тётя Даша, вздрогнув, идёт к окну, всматривается в ночь, взмахивет от себя ладонью, громко шепчет: "Кыш, кыш, проклятая." Ворона кричит опять, кажется, что сидит она прямо за стеклом.

– Маргарита, – вдруг громко говорит Горбачёв.

Тётя Даша от неожиданности даже подпрыгивает.

– Господь с тобою, Михал Сергеич, какая такая Маргарита? Сроду у нас тут никаких Маргарит не водилось. Привиделось чего? Это я, тётя Даша, не узнаёшь? – Она подходит к кровати, наклоняется над ним. Горбачёв смотрит на неё широко открытыми ясными глазами.

– Чита, брита, – говорит он ровным, трезвым голосом. – Чита, Маргарита.

За окном вновь раздаётся карканье.

– Вот так же тогда в Крыму птица кричала, – говорит Горбачёв, землистое лицо его кривится. – Ночью.

– Ничего, ничего, – говорит тётя Даша. – Скоро утро. Оля к дежурной побежала, батюшку звать. Всё будет хорошо, Михал Сергеич, всё будет хорошо, милый…

Горбачёв вдруг слабо тянется к ней бессильной рукой, тётя Даша, торопливо присев, берёт его руку в свои. Они смотрят друг на друга.

– Простите меня, – всё тем же размеренным актёрским голосом с сильным южнорусским акцентом говорит Горбачёв. – За всё, за всё – простите!

Тётя Даша молчит. Горбачёв ждёт. Ждёт, сколько может. Потом едва слышно выдыхает: "Прощаете?"

– Прощаем…

Горбачёв обмяк, жизнь ушла из его руки, взгляд остановился. Тётя Даша осторожно укладывает его руку назад. Встаёт, несколько секунд смотрит вниз на его лицо, потом наклоняется и жёсткой своей сухою ладонью закрывает ему глаза.

Сзади, толкнув воздух, распахивается дверь, быстро входит сестра Оля, громко шепчет: "Едут. Сказали, сейчас священника привезут. Ой, – громко ойкает она, всматривается в лицо Горбачёва и бросается по палате, щёлкая переключателями и кнопками приборов. – Надо же… А они, наверное, выехали уже."

– Не нужен ему никто, – говорит тётя Даша, выходя.

– Чего ты говоришь, тёть Даш?

Тётя Даша останавливается. В дверном проёме виден только её силуэт. Не видны морщины, против света каждый выбившийся из под косынки волосок её кажется чёрным, она стоит, неожиданно прямая, даже ростом она кажется выше, стоит не больничная уборщица Дарья Николаевна Протасова, стоит сама Россия, молодая, сильная. Вечная.

– Я говорю, не нужен ему теперь никто, – сварливо говорит она. – Мы все его простили.

КОНЕЦ









Главная | В избранное | Наш E-MAIL | Прислать материал | Нашёл ошибку | Наверх