|
||||
|
Собственные сочинения Иозефа Кнехта СТИХИ ШКОЛЯРА И СТУДЕНТА ЖАЛОБАУСТУПКАНам в бытии отказано. Всегда НО ПОМНИМ МЫ…Для тех, которым все от века ясно, АЛФАВИТ78Рассудок, умная игра твоя – ПОСЛЕ ЧТЕНИЯ СТАРИННОЙ ФИЛОСОФСКОЙ КНИГИТы пишешь на листе, и смысл, означен ПОСЛЕДНИЙ МАСТЕР ИГРЫ СТЕКЛЯННЫХ БУСТо, что вчера еще жило, светясь К ОДНОЙ ИЗ ТОККАТ БАХАНе выпуская из руки прибор, СОНВначале – тишина, смешенье туч… СЛУЖЕНИЕГостя в затерянном монастыре, МЫЛЬНЫЕ ПУЗЫРИКогда-то, в дни первоначальной веры, ПОСЛЕ ЧТЕНИЯ «SUMMA CONTRA GENTILES»77Как много дум, расчетов и сомнений СТУПЕНИНам кажется: когда-то мирозданье ИГРА СТЕКЛЯННЫХ БУСЛюбой цветок неотвратимо вянет Удел наш – музыке людских творений ТРИ ЖИЗНЕОПИСАНИЯ ЗАКЛИНАТЕЛЬ ДОЖДЯ Это случилось не одну тысячу лет назад, когда у власти были женщины: в роду и семействе матери и бабке воздавали почет и слушались беспрекословно, рождение девочки считалось намного желаннее, чем рождение мальчика. Жила в одном селении праматерь рода, ей было уже далеко за сто лет, но все боялись ее и чтили как королеву, хотя она уже давно, сколько помнили люди, лишь изредка чуть шевельнет пальцем или молвит словечко. День за днем сидела она у входа в свою хижину, в кругу прислуживающих ей сородичей, и женщины селения посещали ее, чтобы выразить ей свое почитание, поделиться своими заботами, показать своих детей и испросить для них благословения; приходили беременные и просили ее коснуться их чрева и дать имя ожидаемому дитяти. Родоначальница иногда возлагала на женщину руки, иногда согласно или несогласно кивала головой или же оставались вовсе безучастной. Говорила она редко, она только присутствовала; она присутствовала – сидела и правила, сидела и прямо держала голову с тонкими прядями изжелта-седых волос вокруг пергаментного лица, с зоркими глазами орлицы; сидела и принимала поклонение, дары, мольбы, вести, донесения, жалобы; сидела и была всем ведома как мать семерых дочерей, как бабки и прабабка множества внуков и правнуков; она сидела и скрывала в изборожденных резкими морщинами чертах и за смуглым лбом мудрость, предания, право, уклад и честь селения. Стоял весенний вечер, облачный и хмурый. Перед глиняной хижиной родоначальницы сидела не она сама, а ее дочь, почти такая же седая и внушительная, как мать, да, пожалуй, и немногим ее моложе. Она отдыхала, сидя на пороге, на плоском камне, по случаю холодной погоды накрытом шкурой, а поодаль уселись полукругом, кто на песке, кто на траве, женщины с ребятишками и несколько подростков: они сходились сюда каждый вечер, если не было дождя или мороза, потому что хотели послушать, как дочь родоначальницы рассказывает сказки или напевает изречения. Прежде это делала сама родоначальница, но теперь она слишком одряхлела и чуждалась людей, и на ее месте сидела и рассказывала дочь, и как все сказки и речения она унаследовала от матери, так она унаследовала от нее и голос, и облик, и тихое достоинство осанки, жестов и речи, а слушатели помоложе знали ее гораздо лучше, нежели ее мать, и уже почти не помнили, что она на месте другой сидела и рассказывала сказки и предания рода. Из ее уст струился по вечерам поток мудрости, сокровище рода было сокрыто под ее сединами, за ее старым лбом, исчерченным тонкими морщинками, жила память и духовность селения. Если кто и сподобился знания и заучил изречения или сказки, он заимствовал все это у нее. Кроме нее и самой прародительницы, в роду был еще только один мудрый муж, но он, однако, сторонился людей, и был этот таинственный, крайне молчаливый человек заклинателем грозы и дождя. Среди слушателей примостился мальчик, его звали Слуга, и рядом с ним – маленькая девочка по имени Ада. Слуга подружился с девочкой, он часто сопровождал ее и охранял. Конечно, то не была любовь, о любви он пока еще ничего не знал, ибо сам был ребенком, девочка привлекала его тем, что была дочерью заклинателя дождя. После родоначальницы и ее дочери мальчик превыше всего почитал заклинателя дождя. Но ведь то были женщины, перед ними можно было преклоняться, трепетать, но нельзя было даже мысленно, даже втайне лелеять желание им уподобиться. Между тем заклинатель погоды был человеком не слишком общительным, и мальчику трудно было к нему приблизиться; приходилось искать окольных путей, и одним из таких окольных путей была для Слуги забота о дочери заклинателя. Он при любой возможности заходил за девочкой в их стоявшую поодаль хижину, чтобы вечерком посидеть вместе перед хижиной старухи и послушать ее рассказы, а потом провожал девочку домой. Так он поступил и сегодня, и вот дети уселись рядышком среди темневшей в сумраке кучки людей и слушали. Сегодня старуха рассказывала о деревне ведьм. Она говорила: «Бывает, что живет в деревне женщина злая-презлая, никому-то она не желает добра. У таких почти никогда и дети не родятся. А бывает иной раз, что такая злюка до того всем опостылеет, что люди не хотят больше терпеть ее рядом с собой. Они хватают ее ночью, мужа связывают, наказывают женщину розгами, предают ее проклятию, а потом прогоняют далеко в леса и болота и там бросают. С мужа после этого снимают путы и, если он еще не слишком стар, разрешают ему взять себе другую жену. Тем временем изгнанница, если не погибла, скитается по лесам и болотам, научается звериному языку и, пробродив и проскитавшись долгое время, попадает наконец в маленькую деревушку, это и есть деревня ведьм. Там сошлись все недобрые женщины, которых люди изгнали из своих селений, и они основали свою деревню. Там они живут, творят свои злые дела и занимаются колдовством; особенно им нравится, поскольку нет у них собственных детей, заманивать к себе детей из настоящих деревень, и, если ребенок заблудится в лесу, не вернется домой, не думайте, что он завяз в болоте или его растерзали волки: ведьма могла завлечь его в лесную глушь и увести за собой в деревню ведьм. В те времена, когда я была еще совсем мала и старейшей в роде была моя бабушка, одна девочка отправилась вместе с другими в лес по чернику; уставши, она задремала; она была так мала, что листья папоротника совсем скрыли ее, и другие девочки ушли дальше, ничего не заметив; только когда они к вечеру вернулись в деревню, они ее хватились. Послали молодых парней, они обшарили весь лес, звали ее до самой ночи, так и вернулись ни с чем. Между тем девочка, отдохнувши, проснулась и пошла дальше и дальше в глубь леса. Чем больше забирал ее страх, тем быстрее она бежала. Она давно уже не знала, где находится, и только бежала вперед куда глаза глядят, все дальше от своей деревни, туда, куда до нее никто не ходил. На шее у девочки висел надетый на тесемку кабаний зуб, его ей подарил отец, он принес зуб с охоты, осколком камня просверлил в нем дырочку, чтобы продернуть тесемку, а перед тем три раза выварил его в кабаньей крови и пел при этом мудрые заклинания; и кто носил при себе такой зуб, того не брало никакое колдовство. Но вот из чащи деревьев вышла какая-то женщина, это была ведьма, она с притворной ласковостью обратилась к девочке и сказала: „Здравствуй, милое дитя, ты, видно, заблудилась? Идем со мной, я отведу тебя домой“. Девочка и пошла с нею. Но вдруг она вспомнила, что наказывали ей отец и мать: никогда никому чужому не показывать кабаний зуб; она тихонько сняла зуб с тесемки и спрятала его в поясок. Много часов вела женщина девочку через лес, уже надвинулась ночь, когда они добрались до деревни, но это было не наше селение, а деревня ведьм. Девочку заперли в темный сарай, сама же ведьма ушла ночевать в свою хижину. Наутро ведьма спросила: „А кабаний зуб у тебя есть?“ Девочка ответила, что да, мол, зуб у нее был, но она потеряла его в лесу, и показала тесемку, на которой уже ничего не было. Тогда ведьма принесла каменный горшок, полный земли, а в земле росли три травинки. Девочка посмотрела на травинки и спросила, что это такое. Ведьма указала на первую травинку и пояснила: „Это жизнь твоей матери“. Потом показала на вторую: „Это жизнь твоего отца“. Затем указала на третью: „А это твоя собственная жизнь. До тех пор пока травинки будут зеленеть и расти, вы трое будете живы и здоровы. Если одна из них начнет вянуть, – занедужит тот, чью жизнь она означает. Если вырвать одну травинку, – как я ее сейчас вырву, – то должен умереть тот, чью жизнь она бережет“. Ведьма схватила пальцами травинку, которая означала жизнь отца, и начала тащить ее из земли, и когда она вытащила немного и показался кусочек белого корня, травинка жалобно застонала…» При этих словах девочка, сидевшая рядом со Слугой, вскочила, будто ее ужалила змея, вскрикнула и стремглав ринулась прочь. Долго пыталась она побороть страх, внушенный ей сказкой, но теперь не выдержала. Одна из старух засмеялась. Остальные были напуганы не меньше, чем девочка, но терпеливо сидели на месте. Слуга, стряхнул очарование сказки и отогнав страх, тоже вскочил и побежал за девочкой. Дочь родоначальницы продолжала свой рассказ… Хижина заклинателя дождя стояла возле пруда, и туда-то Слуга отправился искать беглянку. Манящими успокаивающими словами он старался привлечь ее внимание, напевая, мурлыча на разные голоса, как это делают женщины, скликая кур, – тягучим, сладким голосом, как бы желая околдовать их. «Ада, – звал он и пел, – Ада, Адочка, поди сюда. Не бойся, Ада, это я, Слуга». Так он пел снова и снова, и, еще не услыхав, не увидав подругу, он вдруг почувствовал в своей ладони ее маленькую, мягкую ручонку. Она стояла на дороге, прислонившись к стене чужой хижины, и ждала с той минуты, как ушей ее достиг зов Слуги. Облегченно вздохнув, она прижалась к мальчику, который казался ей большим и сильным – уже совсем мужчиной. – Ты испугалась, да? – спросил он. – Не надо бояться, никто тебя не обидит, все любят Аду. Пойдем домой. – Она все еще дрожала и слегка всхлипывала, но мало-помалу успокоилась, благодарно и доверчиво пошла за мальчиком. Из двери хижины мерцал слабый красноватый свет, внутри, у очага, сгорбившись, сидел заклинатель дождя, на свисающих волосах играл алый отблеск; старик развел огонь и варил что-то в двух маленьких горшочках. До того как войти с Адой в хижину, Слуга с минуту, затаив дыхание, наблюдал за ним; мальчик сразу понял, что в горшочках варится не еда, это делалось в другой посуде, да и время было уже позднее. Но заклинатель дождя тотчас же услышал, что кто-то пришел. – Кто там стоит за дверью? – спросил он. – Входите поскорей. Это ты. Ада? – Он накрыл горшочки крышками, подгреб к ним жар и золу и обернулся. Слуга все еще не сводил глаз с таинственных горшочков; как всегда, когда он попадал в эту хижину, его одолевало любопытство, он испытывал глубокое благоговение и какое-то томительное чувство. Он приходил сюда так часто, как только мог, изобретая для этого всяческие предлоги и поводы, и каждый раз его при этом охватывало не то щекочущее, не то предостерегающее чувство легкой подавленности, в котором жадное любопытство и радость боролись со страхом. Старик не мог не заметить, что Слуга давно наблюдает за ним и всегда появляется там, где надеется его встретить, что он, как охотник, ходит по его следам и безмолвно предлагает ему свои услуги и свое общество. Туру, заклинатель погоды, глянул на него своими светлыми глазами хищной птицы. – Чего тебе? – холодно спросил он. – Неподходящее время для посещения чужих хижин, мальчик. – Я привел Аду, мастер Туру. Она была у праматери, мы слушали сказку про ведьм, и вдруг Ада испугалась, закричала, вот я ее и проводил домой. Отец обернулся к девочке. – Да ты трусишка, Ада! Умным девочкам нечего бояться ведьм. А ты ведь умная девочка? – Ну да… Но ведьмы знают всякие страшные наговоры, и если у тебя нет кабаньего зуба… – Вот как? Тебе, значит, хочется иметь кабаний зуб? Посмотрим. Я знаю кое-что получше кабаньего зуба. Я знаю один корень и принесу его тебе; но искать и дергать его надо осенью, он защищает умных девочек от злых чар и делает их еще красивее. Ада радостно улыбнулась, весь страх ее как рукой сняло, едва она очутилась среди знакомых запахов хижины, в неярком свете огня. Слуга робко спросил: – А можно, я сам пойду искать корень? Ты только расскажи мне, какой он… Туру сощурил глаза.. – Не одному мальчишке хотелось бы это знать, – промолвил он, но голос его звучал несердито, а чуть насмешливо. – Время терпит. Осенью посмотрим. Слуга вышел и скоро исчез в том направлении, где стояла хижина мальчиков, в которой он ночевал. Родители его давно умерли, он был круглым сиротой, и это было лишней причиной, почему его так сильно тянуло к Аде и в ее хижину. Заклинатель дождя Туру был и сам не говорлив и не любил слушать других; многие считали его чудаком, а иные – угрюмым брюзгой. Но он не был ни тем, ни другим. Он знал о том, что происходит вокруг него, гораздо больше, нежели можно было предполагать, судя по его ученой и отрешенной рассеянности. Видел он и то, что этот несколько назойливый, но приятный и явно неглупый подросток всюду бегает и наблюдает за ним, он заметил это с самого начала, с год тому назад или больше. Он даже угадывал точно, что это значило. Это значило очень много для мальчика, но и для него, старика, тоже. Это значило, что мальчишка очарован ремеслом заклинателя дождя и ни о чем так не мечтает, как о том, чтобы ему выучиться. Время от времени вселении встречались такие мальчики. Кое-кто уже пытался приблизиться к Туру. Иных легко было отпугнуть и привести в уныние, другие не падали духом, двоих он несколько лет держал при себе учениками и помощниками, потом они уехали в отдаленные селения, женились там и стали заклинателями дождя либо собирателями целебных трав; с тех пор Туру оставался один, и если он теперь возьмет ученика, то уж для того, чтобы подготовить себе преемника. Так бывало всегда, и это было правильно и не могло быть иначе: вновь и вновь должен появляться одаренный мальчик, и должен идти в почитатели и ученики к тому мужчине, в котором увидит мастера своего дела. Слуга даровит, в нем есть то, что нужно, мастер видел в нем некоторые признаки, говорящие в его пользу: прежде всего, пытливый, одновременно зоркий и задумчивый взгляд, сдержанность и молчаливость нрава и нечто в выражении лица, в повороте головы, будто он всегда что-то выслеживает, вынюхивает, будто он всегда настороже, тонко улавливает шумы и запахи; было в нем что-то и от птицы, и от охотника. Да, из этого мальчика может выйти знаток погоды, возможно, даже кудесник, из него будет толк. Но торопиться некуда, он еще слишком молод, и никак нельзя показывать ему, что на нем остановилось внимание учителя, нельзя облегчать ему задачу, избавлять его от тернистых троп. Если он дрогнет, даст себя отпугнуть, оттолкнуть, если потеряет мужество – туда ему и дорога. Пусть ждет и служит мастеру, пусть крадется за ним и завоевывает его милость. Слуга, довольный и радостно возбужденный, бежал сквозь надвигающуюся ночь под облачным небом, лишь две-три звезды мерцали над деревней. Жители селения ничего не знали о наслаждениях, красотах и утонченных удовольствиях, которые нам, современным людям, кажутся столь естественными и необходимыми, которые доступны даже беднейшим, они не знали ни наук, ни искусств, они не знали других построек, кроме покосившихся глинобитных хижин, не знали ни железных, ни стальных орудий, равным образом такие продукты, как пшеница или вино, были им незнакомы, а свеча или лампа показались бы этим людям ослепительным чудом. Но от этого жизнь Слуги и его внутренний мир были не менее богаты, мир был для мальчика необъятной тайной, огромной книжкой с картинками, и с каждым днем он отвоевывал у мира новую порцию его тайн, начиная с жизни животных и роста растений до звездного неба, и между этой немой таинственной природой и его одинокой душой, трепещущей в робкой отроческой груди, было близкое сродство, в ней жили все напряжение, страх, любопытство и жажда обладания, на какие способна человеческая душа. Пусть в мире, где он рос, не было записанного знания, не было ни истории, ни книг, ни алфавита, пусть все, что лежало дальше трех-четырех часов пути от его селения, было ему совершенно неведомо и недоступно, зато в своем мире, в своем селении он жил единой, цельной и слитной жизнью со всем, что его окружало. Селение, родина, общность рода под властью матерей давали ему все, что может дать человеку народ и государство: почву с тысячами корней, в сплетении которых и он был маленьким волоконцем, частицей целого. Довольный, шагал он вперед, в деревьях шептался ночной ветер, что-то тихонько потрескивало, пахло влажной землей, тростником и тиной, дымом от сырого дерева, и этот жирный, сладковатый запах более любого другого напоминал о родине; когда же он приблизился к хижине для мальчиков, до него донесся и ее запах, запах юных человеческих тел. Бесшумно прокрался он под тростниковой циновкой в теплую, наполненную дыханием темноту и растянулся на соломе, а в голове проплывали мысли о ведьмах, о кабаньем зубе, об Аде, о заклинателе погоды и о его горшочках на огне, пока сон не сморил его. Туру очень сдержанно шел на сближение с мальчиком, он не желал облегчать ему путь к себе. Но юноша ходил за ним по пятам, его тянуло к старику, он сам зачастую не знал почему. Порой, когда заклинатель ставил капканы, разнюхивал след, выкапывал корень или собирал семена в каком-нибудь потаеннейшем уголке леса, болота или степи, он вдруг чувствовал на себе взгляд мальчика, который часами неслышно крался за ним и подкарауливал его. Иной раз он делал вид, будто ничего не замечает, иногда сердился и немилосердно прогонял преследователя, а бывало и так, что подзовет его и водит за собой целый день, принимая его помощь, показывает ему то, другое, заставляет отгадывать, испытывает его, открывает ему названия трав, велит зачерпнуть воды или развести огонь, и, что бы мальчик ни делал, старик обучал его всем лучшим приемам и хитростям, тайнам и заклинаниям, настойчиво внушая ему: все это надо держать про себя, никому не рассказывать. И наконец, когда Слуга подрос, заклинатель дождя совсем оставил его при себе, признал в нем своего ученика и перевел из хижины мальчиков в свою собственную. Этим он отличил Слугу перед всем племенем: его перестали считать мальчиком, теперь он сделался учеником заклинателя дождя, а это означало, что если он выдержит искус и окажется пригодным, то впоследствии займет место старика. С того часа, когда Туру взял Слугу в свою хижину, преграда между ними пала – не преграда преклонения и послушания, а преграда недоверия и замкнутости. Туру сдался, настойчивость юноши покорила его; теперь единственным его желанием было сделать из Слуги настоящего заклинателя погоды и своего преемника. Для такого обучения не существовало ни понятий, ни теории, ни методы, ни письма, ни цифр, и было очень мало слов, и мастер развивал не столько ум, сколько пять чувств Слуги. Предстояло не только овладеть всем огромным богатством преданий и опыта, всем запасом знаний человека той эпохи и умело применять их, но и научиться передавать их дальше. Широкая и богатая система опыта, наблюдений, инстинктов, привычки к исследованиям медленно и пока смутно раскрывалась перед юношей, почти ничего из этого богатого запаса нельзя было выразить в ясных понятиях, все приходилось пробовать, изучать, проверять только своими пятью чувствами. Основанием же и средоточием этой науки было учение о луне, о ее фазах и воздействиях, о ее постепенном росте и постепенном исчезновении, о луне, населенной душами усопших и посылающей эти души для нового рождения, чтобы освободить место для новых умерших. Помимо того вечера, когда он от сказки родоначальницы бежал к очагу старика с его горшочками, еще один час запечатлелся в памяти Слуги, глухой час между ночью и утром, когда учитель разбудил его через два часа после полуночи и вышел с ним из дому в непроглядную темь, чтобы показать ему последний восход убывающего лунного серпа. Долго они ждали, стоя на выступе скалы среди лесистых холмов; учитель – в молчаливой неподвижности, юноша – немного испуганный, сонный и дрожащий, пока на точно предуказанном учителем месте, в описанной им заранее форме и наклоне не обозначился тоненький серп, мягко изогнутая линия. Робко и очарованно смотрел Слуга на медленно восходящее светило, тихо выплывавшее из мрака облаков на чистый островок неба. – Скоро она сменит обличие и опять начнет расти, тогда придет пора сеять гречиху, – сказал заклинатель дождя, подсчитывая по пальцам остающиеся дни. И он снова погрузился в молчание. Слуга же словно потерянный стоял на блестящем, покрытом росой камне и дрожал от ночной прохлады, а из чащи леса донесся протяжный вой совы. Долго молчал старик, задумавшись, потом поднялся, положил руку наголову юноши и вымолвил тихо, как бы сквозь сон: – Когда я умру, мой дух отлетит на луну. К тому времени ты станешь мужчиною, у тебя будет жена, моя дочь Ада будет твоей женой. Когда она родит тебе сына, дух мой вернется и вселится в вашего мальчика и ты назовешь его Туру, как я называюсь Туру. Ученик в изумлении слушал старика, не смея вставить слово, тонкий серебряный серп месяца поднялся высоко, его уже наполовину поглотили тучи. Души юноши, коснулось дивное предчувствие множества взаимосвязей и сплетений, повторимости перекрещивающихся вещей и явлений; дивным показалось ему, что он поставлен наблюдателем и даже участником того, что происходило на этом чуждом, ночном небе, где над бескрайними лесами и холмами появился в точности предугаданный учителем острый, тонкий серп; дивным предстал перед ним и сам учитель, окруженный тысячей тайн, человек, думающий о собственной смерти, чей дух улетит на луну и вернется назад, чтобы вновь вселиться в человека, и этим человеком будет его, Слуги, сын, который должен быть назван именем покойного учителя. Дивно раскрылось перед ним будущее, местами прозрачное, как это облачное небо, раскрылась перед ним вся судьба его, и то, что ее можно предвидеть, назвать, говорить о ней, как бы позволило ему заглянуть в необозримые просторы, полные чудес и все же подчиненные твердому порядку. На мгновение ему почудилось, будто все можно объять духом, все познать, все услышать: и безмолвный, точный ход светил наверху, и жизнь людей и животных, их общность и вражду, столкновения и схватки, и все великое и малое, вместе с заключенной в каждом живом существе смертью, – все это он увидел или постиг в первом трепетном предчувствии единого целого, увидел и себя самого, включенного в это целое, как нечто, подчиненное порядку, управляемое определенными законами, доступное пониманию. Первое предчувствие великих тайн, их значения и глубины, а также возможности их постижения коснулось юноши словно невидимой рукой в этой предрассветной лесной прохладе, на скале, вздымающейся над тысячами шелестящих древесных вершин. Он не смог бы выразить этого словами ни тогда, ни потом, всю свою жизнь, но мыслями он возвращался к этому часу много раз; более того, в дальнейшем его обучении и опыте тот миг и все пережитое тогда постоянно ему сопутствовали. «Не забывай, – взывал к нему внутренний голос, – не забывай, что все это существует, что между луной и тобой, и Туру, и Адой возникают лучи и токи, что существует смерть, и страна душ, и возвращение оттуда, что на все явления и образы жизни ты найдешь ответ в глубине своего сердца, что тебе до всего должно быть дело, что ты обо всем должен знать ни капли не меньше, чем посильно знать человеку». Так примерно говорил этот голос. Слуга впервые услышал голос духа, познал его манящее искушение, его требовательность, его магический зов. Не раз он видел, как странствует по небу луна, не раз доносился до него крик совы, а из уст учителя, при всей его молчаливости, не раз слышал он слова – плод древней мудрости и одиноких раздумий, – но теперь, в этот ночной час, все было по-новому, по-иному: его осенило предчувствие целого, общей взаимосвязи и взаимоотношений, порядка, втянувшего и его в свою орбиту, возложившего ответственность и на него. Кто овладеет ключом к этим тайнам, тот должен уметь не только отыскать зверя по следу, распознать растение по корню или семени, он должен уметь объять всю вселенную: небесные светила, духов, людей и зверей, целебные средства и яды, и по отдельным частям этого целого, по отдельным его признакам уметь воссоздать другие его части. Бывают хорошие охотники, они по следу, по помету, по шерстинке узнают больше, чем любой другой; по нескольким волоскам они узнают не только, какой породы перед ним зверь, но стар он или молод, самка это или самец. Другие по форме облака, по запаху, носящемуся в воздухе, по особенным приметам поведения животных или растений за несколько дней вперед предсказывают погоду; учитель Слуги был в этом искусстве недосягаем и почти никогда не ошибался. Бывают люди, одаренные врожденной ловкостью: некоторые мальчики с тридцати шагов попадали камнем в птицу, они этому не учились – им это удавалось безо всяких усилий; просто, благодаря волшебству или особому дару, камень, брошенный их рукой, летел сам собой, куда надо, камень хотел попасть в птицу, птица хотела, чтобы в нее попал камень. Встречаются и люди, умеющие предсказывать будущее: умрет больной или нет, родит беременная женщина мальчика или девочку; дочь родоначальницы славилась этим, говорили, что и заклинатель стихий владеет подобными познаниями. Следовательно, думалось Слуге в ту минуту, в необъятной сети сцеплений имеется какое-то средоточие, где все известно, где можно увидеть и прочитать прошлое и будущее. К тому, кто стоит в этом средоточии, стекаются знания, как стекается вода в долину, как бежит заяц к капусте; слово того человека должно быть острым и разить так же безошибочно, как разит камень, брошенный самой меткой рукой; силой своего духа человек этот должен уметь соединить в себе все эти чудесные дарования и способности и заставить их служить себе: вот это был бы совершенный, мудрейший человек, и не было бы ему равных! Стать таким, как он, приблизиться к нему, вечно к нему стремиться – вот путь из всех путей, вот цель, вот что способно наполнить жизнь, придать ей смысл. Таковы примерно были ощущения Слуги, и как бы мы ни пытались выразить их на нашем, неведомом ему, отвлеченном языке, ничто не в состоянии передать даже ничтожную долю охватившего его священного трепета и восторженности его чувств. Пробуждение среди ночи, путешествие по темному, безмолвному лесу, полному опасностей и тайн, ожидание на каменном выступе, наверху, в предрассветном холоде, появление тоненького, призрачного серпика луны, скупые слова мудрого старика, пребывание наедине с учителем в такой необычный час, – все это Слуга пережил и запомнил как некую мистерию, как праздник посвящения, принятия его в некий союз, в некую религиозную общину, в подчиненное, но почетное положение по отношению к чему-то неизреченному, к мировой тайне. Это переживание или нечто подобное не могло воплотиться в мысль, а тем более в слово; и еще более далекой и невозможной, чем любая другая, была бы мысль: «Что это все – мое собственное переживание или же объективная действительность? Испытывает ли учитель то же, что и я, или же он подсмеивается надо мной? Новы ли, присущи только мне, неповторимы ли эти мысли, связанные с моими переживаниями, или же учитель и еще кто-нибудь до него пережил и передумал точно то же?» Нет, такого расчленения, такой дифференциации не было, все было, вполне реально, все было насыщено реальностью, будто тесто дрожжами. Облака, месяц, изменчивая картина неба, мокрый, холодный известняк под босыми ногами, зябкая, предрассветная сырость в белесой мгле, уютный запах родного дома, очага и увядшей листвы, еще державшийся в шкуре, в которую завернулся учитель, оттенок достоинства и слабый отголосок старости и готовности к смерти в его суровом голосе – все это было более чем реально и чуть ли не насильственно пронизывало все чувства юноши. А для воспоминаний чувственные впечатления являются гораздо более питательной почвой, нежели самые совершенные системы и методы мышления. Хотя заклинатель дождя принадлежал к немногим избранным, имевшим определенное занятие, хотя он достиг особого, доступного только ему искусства и уменья, внешне жизнь его мало отличалась от жизни остальных его сородичей. Он занимал высокое положение и пользовался почетом, получал свою долю добычи и вознаграждение от племени, когда работал для общины, но это бывало лишь в особых случаях. Его самой важной, ответственной, можно сказать, священной миссией было определять весной день сева для всех видов плодов и растений; и строил он свои расчеты на пристальном изучении фаз луны, основываясь отчасти на унаследованных преданиях, отчасти на собственном опыте. Однако торжественная церемония начала сева – высеивание первой горсти семян в общинную землю – уже не входила в обязанности заклинателя дождя, такой чести не удостаивался ни один мужчина, даже самый почитаемый, это собственноручно делала каждый год родоначальница или одна из ее ближайших родственниц. Самым значительным лицом в селении мастер становился в тех случаях, когда ему приходилось выступать в своей роли заклинателя погоды. Это происходило тогда, когда длительная засуха, ненастье или холод обрушивались на поля и угрожали племени голодом. В таких случаях Туру прибегал к средствам, способным победить засуху и недород: к жертвоприношениям, заклинаниям, молитвенным шествиям. Согласно преданию, если при упорной засухе или бесконечных дождях все остальные средства оказывались бессильными и духов не удавалось умилостивить ни уговорами, ни молениями, ни угрозами, прибегали к последнему, безошибочному средству, которое, говорят, нередко применялось встарь во времена прародительниц: община приносила в жертву самого заклинателя. Рассказывали, будто нынешняя родоначальница сама еще видела это своими глазами. Помимо заботы о погоде, мастер оказывал и личные услуги отдельным людям: он заклинал духов, изготовлял амулеты, варил волшебные зелья, а в некоторых случаях, когда это не было исключительной привилегией родоначальницы, даже врачевал недуги. Но в остальном Туру вел такую же жизнь, как все. Он помогал, когда приходила его очередь, обрабатывать общинную землю, а также развел возле своей хижины собственный небольшой сад. Он собирал плоды, грибы, дрова и запасал их впрок. Он ловил рыбу, охотился, держал одну или двух коз. Как землепашец, он походил на всех остальных, но как охотник, рыболов, собиратель трав он не имел себе равных, тут он был одиночкой и гением, шла молва, будто он знает множество уловок, приемов, секретов и вспомогательных способов, – некоторые были им подсмотрены у природы, другие похожи на волшебство. Говорили, будто ни одному зверю, попавшему в сплетенную им из ивовых прутьев ловушку, не выбраться из нее нипочем, будто он умеет придать наживке для рыб особую пахучесть и сладость, знает, как приманивать раков, кое-кто даже верил, что он понимает язык многих животных. Но подлинным его делом была все-таки магическая наука: наблюдение за луной и звездами, знание примет погоды, уменье предугадать погоду и рост посевов – словом, все, что помогало ему в его магических действиях. Он был славен как знаток и собиратель тех видов растительного и животного царства, из которых можно было готовить целебные снадобья или яды, напитки, обладавшие волшебными свойствами, служившие благословением и защитой от всякой нечистой силы. Он умел отыскать и распознать любое растение, даже самое редкое, знал, где и когда оно цветет и дает семена, когда наступает пора выкапывать его корень. Он умел отыскать и распознать все виды змей и жаб, знал, куда употребить рога, когти, шерсть, копыта, знал толк во всевозможных искривлениях, уродствах, причудливых или страшных формах деревьев, в наплывах, утолщениях и наростах на их стволах, на листьях, зерне, орехах, рогах и копытах. Слуге приходилось учиться не столько разумом, сколько чувствами, руками и ногами, зрением, осязанием, слухом и обонянием, да и Туру просвещал его больше своим примером и показом, нежели словами и наставлениями. Учитель вообще очень редко говорил что-нибудь связное, да и то слова были лишь попыткой сделать еще более понятными его чрезвычайно красноречивые жесты. Ученье Слуги мало чем отличалось от ученья, которое проходит молодой охотник или рыбак у опытного мастера, и такое ученье доставляло мальчику большую радость, ибо он учился лишь тому, что уже было заложено в нем самом. Он учился подстерегать, подслушивать, подкрадываться, наблюдать, быть настороже, не поддаваться сну, обнюхивать и ощупывать; но дичью, которую он и его учитель выслеживали, были не только лисица или барсук, гадюки и жабы, птицы и рыбы, но дух, совокупность, смысл, взаимосвязь явлений. Определить, узнать, отгадать и предсказать смену и прихоти погоды, знать, в какой ягоде, в жале какой змеи таится смерть, подслушать тайну, связующую облака и ветры с фазами луны, влияющую на посевы и их рост, а также на благополучие и гибель человека и зверя, – вот к чему они стремились. При этом они ставили перед собой, собственно, ту же цель, какую стремились достичь в последующие тысячелетия наука и техника, то есть покорение природы, уменье управлять ее законами, но шли они к этому совершенно иными путями. Они не отделяли себя от природы и не пытались насильственно вторгаться в ее тайны, они никогда не противопоставляли себя природе и не были ей враждебны, а всегда оставались частью ее, всегда любили ее благоговейной любовью. Быть может, они лучше ее знали и обращались с нею более умно. Одно лишь было для них совершенно невозможно, даже в самых дерзновенных помыслах: подходить к природе и к миру духов без трепета, не чувствовать себя ее слугами, а тем более ставить себя выше ее. Подобное кощунство не могло бы прийти им в голову, и относиться к силам природы, к смерти, к демонам иначе, как со страхом, казалось им немыслимым. Страх тяготел над жизнью человека. Преодолеть его они были не в силах. Но чтобы смягчить его, держать в известных границах, перехитрить, скрыть, подчинить общему потоку жизни, существовала целая система жертв. Жизнь этих людей протекала под постоянным гнетом страха, и без этого тяжкого гнета из их жизни ушел бы ужас, но также и энергия. Кому удалось отчасти облагородить этот страх, превратив его в молитвенное преклонение, много выигрывали, люди такого склада, люди, чей страх перерос в благочестие, были праведниками и просветителями своего века. Жертв приносили очень много и в самых различных формах, и принесение части этих жертв, как и исполнение связанных с ними обрядов, входило в круг обязанностей заклинателя погоды. Рядом со Слугой в хижине подрастала маленькая Ада, прелестная девочка, любимое дитя отца, и, когда по его мнению, подоспело время, он отдал ее своему ученику в жены. Отныне Слугу считали подмастерьем заклинателя дождя. Туру представил его праматери селения как своего зятя и преемника и теперь разрешал ему иногда выполнять вместо себя некоторые церемонии и обязанности. Постепенно, по мере того как сменялись времена года и текли года, старый заклинатель дождя окончательно погрузился в присущую старцам созерцательность и передал зятю все свои обязанности, а когда он умер, – его нашли мертвым у горящего очага, склонившимся над несколькими горшочками волшебного варева, с опаленными седыми волосами, – его ученик Слуга уже давно был известен селению как заклинатель дождя. Слуга потребовал у старейшин селения, чтобы его учителя похоронили со всеми почестями и, как жертву, сжег над его могилой огромную охапку редчайших благовонных целебных трав и корней. И это все миновало безвозвратно, а среди потомства Слуги, столь многочисленного, что хижина Ады давно стала тесной, был и мальчик, получивший имя Туру: в его облике старец возвратился из своего смертного путешествия на луну. Со Слугой произошло то же, что в свое время с его учителем. Благочестие и духовность отчасти вытеснили в нем страх. Его юношеские порывы и глубокое страстное томление отчасти сохранились, отчасти постепенно отмирали или исчезали по мере того, как он старился в трудах, в любви и заботе об Аде и детях. По-прежнему он хранил в сердце самую большую любовь свою – любовь к луне – и продолжал усердно изучать луну и ее влияние на времена года и перемены погоды; в этом искусстве он сравнялся со своим учителем Туру, а со временем даже превзошел его. И поскольку нарождение, рост и постепенное исчезновение луны тесно связаны со смертью и рождением людей, поскольку из всех страхов, среди которых живет человек, страх неизбежной смерти самый сильный, – Слуга, почитатель и знаток луны, вынес из своих тесных и живых связей с этим светилом освященное и просветленное отношение к смерти: достигнув зрелого возраста, он не был столь подвержен страху смерти, как другие люди. Он мог благоговейно разговаривать с луной, порой умоляюще, порой нежно, он чувствовал, что его связывают с луной тесные духовные узы, близко знал ее жизнь и принимал самое искреннее участие в ее превращениях и судьбах; как мистическую тайну он переживал ее уход и нарождение, сострадал ей и приходил в ужас, когда наступало страшное и луне угрожали болезни и опасности, превратности и ущерб, когда она теряла блеск, меняла цвет, темнела до того, что, казалось, вот-вот угаснет. В такие дни, правда, все принимали участие в судьбах луны, трепетали за нее, чувствовали угрозу и близость беды, с тревогой вглядывались в ее помрачневший, старый и больной лик. Но именно тогда сказывалось, что заклинатель дождя Слуга теснее связан с луной и больше знает о ней, чем другие; и он тоже сострадал ее судьбе, и у него тоже тоскливо теснило грудь, но его воспоминания о подобных происшествиях были точнее и ярче, доверие – более оправданным, вера в вечность и круговорот событий, в возможность преодоления смерти и победы над нею – более незыблемой; глубже была и его самоотдача: в такие часы он испытывал готовность разделить судьбу светила вплоть до гибели и нового рождения, временами он даже чувствовал в себе какую-то дерзость, какую-то отчаянную отвагу и решимость бросить смерти вызов, противопоставить ей дух, утвердить свое «я», доказав преданность сверхчеловеческим судьбам. Иногда это выражалось в его поведении и делалось заметным даже для посторонних: он слыл мудрым и благочестивым, человеком великого спокойствия, мало боявшимся смерти, состоявшим в дружбе с высшими силами. Порою эти его способности и добродетели подвергались суровой проверке. Однажды ему пришлось бороться с неурожаем и дурной погодой, длившейся два года, это было тягчайшее испытание за всю его жизнь. Напасти и дурные предзнаменования начались уже во время сева, который пришлось дважды откладывать, а затем на всходы посыпались все мыслимые удары и беды, в конце концов почти полностью их уничтожившие; община жестоко голодала, и Слуга вместе со всеми; и то, что он пережил этот страшный год, что он, заклинатель дождя, не утратил всякое доверие и влияние, а смог помочь своему племени перенести это несчастье смиренно, не потеряв окончательно самообладания, – уже значило много. Когда же на следующий год, после суровой, отмеченной многими смертями зимы, возобновились все горести и лишения прошедшего года, когда общинная земля высохла и потрескалась от упорной летней засухи, когда несметно расплодились мыши, а одинокие моления и жертвоприношения заклинателя дождя были напрасными и остались без ответа, так же как совместные моления, бой барабанов, молитвенные шествия всей общины, когда с беспощадной ясностью стало очевидно, что заклинатель дождя и на сей раз бессилен вызвать дождь, – это было уже не шуткой, и только такой необыкновенный человек, как он, мог взять на себя всю ответственность и не сломиться перед напуганным и взбудораженным народом. В течение двух или трех недель Слуга оставался совсем один, на него ополчилась вся община, ополчились голод и отчаяние, и все вспомнили о старом поверье, будто смягчить гнев высших сил можно, только принеся в жертву самого заклинателя погоды. Он победил своей уступчивостью. Он не оказал никакого сопротивления, когда возникла мысль о принесении его в жертву, он даже сам предлагал пойти на это. К тому же, он с неслыханным упорством и самопожертвованием старался облегчить тяготы племени, не переставал отыскивать новые источники воды: то родничок, то углубление, наполненное водой, не допустил, чтобы в самые тяжелые дни уничтожили весь скот, а главное – своей поддержкой, советами, угрозами, волшебством и молениями, собственным примером и устрашением – не дал тогдашней родоначальнице селения, дряхлой женщине, впавшей в пагубное отчаяние и душевную слабость, сломиться духом и безрассудно пустить все по течению. Тогда-то стало ясно, что во дни смут и великих тревог человек может принести тем больше пользы, чем больше его жизнь и мысль направлены на духовные, сверхличные цели, чем лучше он умеет подчиняться, созерцать, молиться, служить и жертвовать собой. Эти два страшных года, едва не сделавших его жертвой, едва не погубивших его, принесли ему в конце концов величайшее признание и доверие, и не только среди толпы непосвященных, но и среди немногих, несущих ответственность, тех, кто в состоянии был оценить человека такого склада, как Слуга. Так через эти и разные другие испытания текла жизнь Слуги. И вот он достиг зрелого возраста и теперь находился в зените жизни. Он похоронил на своем веку двух родоначальниц племени, потерял прелестного шестилетнего сыночка, которого унес волк, превозмог без чьей-либо помощи тяжелую болезнь, исцелив себя сам. Не раз страдал он от голода и холода. Все это оставило следы на его лице и не менее глубокие – в душе. Он познал также на собственном опыте, что люди духа вызывают у остальных своего рода неприязнь и отвращение, что их почитают, правда, на расстоянии, и в случае нужды прибегают к их помощи, но отнюдь не любят, не считают себе равными и стараются их избегать. Он убедился также в том, что больные и обездоленные гораздо охотнее воспользуются перешедшими по наследству или вновь придуманными волшебными заговорами и заклятиями, нежели примут разумный совет, что человек готов скорее терпеть бедствия и притворно каяться, нежели измениться внутренне, а тем паче попытаться себя переделать, что он скорее поверит в волшебство, чем в разум, в заклинания, чем в опыт: все это обстоятельства, которые за последующие тысячелетия, пожалуй, изменились не настолько, как это утверждают иные исторические труды. Но Слуга понял также, что человек пытливый, человек духа не должен утрачивать чувство любви; что он должен относиться к желаниям и слабостям людей без высокомерия, хотя и не подчиняться им, что от мудреца до шарлатана, от священника до фокусника, от человека, оказывающего братскую помощь, до корыстолюбивого бездельника – всего один шаг, что люди, в сущности, охотнее платят шарлатану, дают обмануть себя базарному зазывале, чем принимают бескорыстную помощь, не требующую вознаграждения. Они не любят платить доверием и любовью, предпочитая рассчитываться деньгами и добром. Они обманывают других и сами ожидают обмана. Надо было научиться видеть в человеке существо слабое, себялюбивое и трусливое, но в то же время необходимо было признать, что и тебе присущи эти дурные черты и инстинкты, а также верить, верить всей душой, что в человеке живет также дух и любовь, нечто, противоборствующее инстинктам и стремящееся их облагородить. Эти мысли изложены здесь, конечно, более ясно, сформулированы более четко, нежели способен был бы сделать Слуга. Скажем только: он был на пути к этим мыслям, его путь вел к ним и далее – через них. Идя по этому пути, тоскуя по мысли, но живя более в мире чувственном, околдованный луной, ароматом цветка, соком корня, вкусом коры, выращивая целебные травы, приготовляя мази, подчиняясь погоде и явлениям атмосферы, он выработал в себе некоторые способности, в том числе такие, которыми мы, потомки, уже не обладаем и которых теперь даже вполовину не понимаем. Важнейшей из этих способностей, конечно, было заклинание дождя. Хотя были особые случаи, когда небо оставалось к нему жестоким и безжалостно издевалось над его усилиями. Слуга все же сотни раз вызывал дождь и почти каждый раз несколько иным способом. Правда, в церемонию жертвоприношений, в ритуал молитвенных шествий, заклинаний, в барабанную музыку он не осмеливался вносить никаких изменений или что-нибудь пропускать. Но ведь это была лишь официальная, открытая для всех часть его деятельности, ее служебная и жреческая показная сторона; и конечно, это было изумительное зрелище, внушавшее прекрасные, возвышенные чувства, когда вечером, после дневных жертвоприношений и процессий, небеса сдавались, горизонт покрывался тучами, ветер приносил запахи влаги и падали первые капли дождя. Но здесь-то и требовалось искусство заклинателя, надо было правильно выбрать день, а не стремиться напролом к недостижимому; приходилось умолять силы небесные, даже докучать им, но все это с чувством меры, выражая покорность их воле. И гораздо дороже, чем эти прекрасные, праздничные свидетельства успеха и милости богов, были ему другие переживания, о которых никто, кроме него, не знал, да и он воспринимал их с робостью и не столько своим разумом, сколько чувствами. Иногда бывали такие состояния погоды, такая напряженность воздуха и тепла, облачности и ветров, такие запахи воды, земли и пыли, такие угрозы или обещания, причуды и капризы демонов погоды, которые Слуга предчувствовал и ощущал всей своей кожей, волосами, всеми своими чувствами, и потому ничто не могло ни поразить, ни разочаровать его, он впитывал в себя погоду и носил ее в себе так глубоко, что уже был в силах повелевать тучами и ветром: конечно, не по своему произволу, не по своему усмотрению, а именно вследствие этого союза с природой и связанности с нею, которая совершенно стирала грань между ним и всем миром, между внутренним и внешним. В такие минуты он мог самозабвенно стоять на месте и слушать, самозабвенно замирать на корточках и не только чувствовать всеми порами тела каждое движение воздуха и облаков, но и управлять ими и воссоздавать их, подобно тому как мы можем пробудить в себе и воспроизвести хорошо знакомую музыкальную фразу. И тогда, стоило лишь ему задержать дыхание, как ветер или гром смолкали, стоило ему склонить голову или покачать ею, как начинал сыпать или прекращался град, стоило выразить улыбкой примирение борющихся сил в собственной душе, как наверху разглаживались складки облаков, обнажая прозрачную, чистую синеву. Порою, будучи в состоянии особенно ясной просветленности и душевного равновесия, он ощущал в себе погоду ближайших дней, предвидел ее точно и безошибочно, словно в крови у него была запечатлена вся партитура, по которой она должна разыграться. То были самые лучшие дни его жизни, в них были его награда, его блаженство. Когда же эта сокровенная связь с внешним миром нарушалась, когда погода и весь мир становились чужды, непонятны, чреваты неожиданностями, тогда и в его душе рушился порядок и прерывались токи, тогда он чувствовал, что он – не подлинный заклинатель дождя, а работу свою и ответственность за погоду и урожай воспринимал как тяжкое бремя и обман. В такие дни он любил сидеть дома, слушался Аду и помогал ей, прилежно занимался домашними делами, мастерил детям инструменты и игрушки, возился с изготовлением снадобий, испытывал потребность в любви и желание как можно меньше отличаться от прочих людей, полностью подчиняться обычаям и нравам племени и даже выслушивал неприятные ему в другое время пересуды жены и соседок о жизни, самочувствии и поведении других людей. В счастливые дни его мало видели дома, он подолгу бродил под открытым небом, ловил рыбу, охотился, искал коренья, лежал в траве или забирался на дерево, вдыхал воздух, прислушивался, подражал голосам зверей, разжигал маленькие костры, чтобы сравнить клубы дыма с формой облаков на небе, пропитывал волосы и кожу туманом, дождем, воздухом, солнцем или лунным светом, попутно собирая, как это делал всю свою жизнь его предшественник и учитель Туру, такие предметы, в которых суть и внешняя форма, казалось, принадлежали к различным сферам, в которых мудрость или каприз природы слово приоткрывали свои правила игры и тайны созидания, предметы, в которых самое отдаленное сливалось воедино, к примеру, наросты на сучьях, похожие на лица людей и морды животных, отшлифованную водой гальку с узором, напоминающим разрез дерева, окаменелые фигурки давно исчезнувших животных, уродливые или сдвоенные косточки плодов, камни в форме почки или сердца. Он умел прочитать рисунок жилок на древесном листке, сетку линий на морщинистой шляпке сморчка, прозревая при этом нечто таинственное, одухотворенное, грядущее, возможное: магию знаков, предвестие чисел и письмен, претворение бесконечного, тысячеликого в простое – в систему и понятие. Ибо в нем были заложены все эти возможности постижения мира с помощью духа, возможности, пока еще безымянные, не получившие названия, но отнюдь не неосуществимые, не немыслимые, пока еще скрытые в зародыше, в почке, но свойственные ему, органически в нем растущие. И если бы мы могли перенестись еще на несколько тысячелетий назад, до того, как жил этот заклинатель дождя, времена которого кажутся нам теперь ранними и первобытными, мы бы и тогда – таково наше твердое убеждение –уже в первом человеке встретили бы дух, тот дух, что не имеет начала и извечно содержал в себе то, что он сумел создать в позднейшие времена. Заклинателю стихий не было суждено увековечить хотя бы одно из своих предвидений и хотя бы приблизительно доказать его, да он навряд ли в этом нуждался. Он не изобрел ни письменности, ни геометрии, ни медицины, ни астрономии. Он остался безвестным звеном в цепи, но столь же необходимым, как всякое звено: он передал дальше то, что воспринял от предков, присовокупив к этому то, что приобрел и чего добился сам. Ибо и у него были ученики. Много лет он готовил двоих к должности заклинателя стихий, и из них один стал впоследствии его преемником. Долгие годы он занимался своим ремеслом в полном одиночестве, и когда впервые – это было вскоре после тяжелого неурожая и голода – возле него появился юноша, начал ходить к нему, наблюдать за ним, оказывать ему всяческий почет и следовать за ним по пятам, один из тех, кого он позднее должен был сделать заклинателем дождя и учителем, у него странно, тоскливо дрогнуло сердце, ибо он вернулся памятью к самому глубокому переживанию своей юности и тут впервые испытал зрелое, суровое, одновременно теснящее грудь и живительное чувство: он понял, что юность миновала, что середина пути пройдена, цветок превратился в плод. И отнесся он к юноше, хотя сам ранее не считал этого возможным, точно так же, как в свое время отнесся к нему старый Туру, и эта неприступность, эта сдержанность, это выжидание получались сами собой, совершенно инстинктивно, а не были подражанием старому кудеснику, и вытекали они отнюдь не из тех нравственных или воспитательных соображений, что молодого человека-де надо долго испытывать, достаточно ли он серьезен, что никому нельзя облегчать путь к посвящению в тайну, но, напротив, следует сделать его как можно более тернистым и тому подобное. Нет, просто Слуга вел себя по отношению к своим ученикам так же, как любой начинающий стареть человек, привыкший к одиночеству, как любой ученый чудак вел бы себя по отношению к своим почитателям и последователям: застенчиво, робко, отстраняясь от них, боясь лишиться своего прекрасного одиночества и свободы, своих прогулок по лесной чаще, возможности без помех охотиться, бродить, собирать, что попадет под руку, мечтать, прислушиваться, хранить ревнивую привязанность ко всем привычкам и любимым занятиям, к своим тайнам и раздумьям. Он нисколько не поощрял робкого юношу, приближавшегося к нему с восторженным любопытством, отнюдь не помогал ему преодолеть робость, не подбадривал, не считал его появление радостью и наградой, признанием или дорогим для себя успехом: наконец, мол, мир направил к нему посланца, знак любви, кто-то добивается его внимания, кто-то предан и близок ему и, подобно ему, видит свое призвание в служении тайнам природы. Нет, вначале он воспринял это появление как досадную помеху, как посягательство на его права и привычки, как попытку лишить его независимости, которую он, как только сейчас в этом убедился, горячо любил; он противился этому вторжению, и не было предела изобретательности, с какой он старался перехитрить, спрятаться, замести следы, уклониться от встречи, ускользнуть. Но и тут повторилось то же, что в свое время произошло с Туру: долгое, молчаливое домогательство юноши мало-помалу размягчило eго сердце, постепенно подточило и ослабило его сопротивление, и он сам, по мере того как в юноше росла уверенность, неспешно поворачивался к нему лицом и раскрывался, он уже готов был идти навстречу его настойчивым желаниям и признал в этой новой для себя и столь обременительной, обязанности – растить и направлять ученика – неизбежность, предопределенную судьбой, приказ духа. Все дальше и дальше отлетала его мечта о наслаждении неисчерпаемыми возможностями, многоликим будущим. Вместо мечты о бесконечном развитии, о суммировании всей мудрости, рядом с ним появился ученик, маленькая, близкая и требовательная реальность, вторгшийся в его жизнь нарушитель спокойствия, которого не прогонишь, от которого не избавишься, единственный путь в реальное будущее, единственный важнейший долг, единственная узкая тропа, идя по которой заклинатель дождя только и мог сохранить от тления свою жизнь, свои дела, помыслы и предчувствия, ибо, только вдохнув жизнь в новую маленькую почку, можно продлить и свою жизнь. Со вздохом, со скрежетом зубовным, с улыбкой возложил он на себя это бремя. Но и в этой важной, быть может, самой ответственной сфере своей деятельности – в дальнейшей передаче накопленного и в воспитании преемника – заклинатель дождя не избежал очень тяжкого и горького опыта и разочарования. Первый юноша, добивавшийся его благосклонности и ставший после долгого ожидания и препятствий учеником Слуги, звался Маро, и он-то принес учителю разочарование, которого тот так и не смог никогда преодолеть до конца. Юноша был угодлив и льстив и долгое время разыгрывал беспрекословное послушание, но ему многого не хватало, прежде всего, мужества: он боялся, например, ночи и темноты, что всячески старался скрыть, а Слуга, уже после того как обнаружил это, еще долгое время считал остатком ребячества, которое со временем пройдет. Но оно не проходило. Кроме того, у этого ученика полностью отсутствовал дар самозабвенно и бескорыстно отдаваться наблюдениям, исполнению своих обязанностей и обрядов, размышлениям и догадкам. Он был умен, обладал ясным, быстрым разумом, и тем, чему можно было научиться без самоотдачи, он овладевал легко и уверенно. Но чем дальше, тем больше обнаруживалось, что постичь искусство заклинателя дождя он стремился из себялюбивых побуждений и целей. Превыше всего ему хотелось что-то значить, играть роль, производить впечатление. Ему свойственно было тщеславие человека одаренного, но не призванного. Он гнался за успехом, хвалился перед своими сверстниками вновь обретенными познаниями и искусством – и это могло быть ребячеством и с годами исчезнуть. Но он искал не только успеха, он стремился к власти над другими и к выгоде: когда учитель начал это замечать, он ужаснулся и постепенно отвратил от него свое сердце. Уже после того, как юноша несколько лет пробыл в обучении у Слуги, он два или три раза был изобличен в тяжких провинностях. Поддавшись соблазну, он самовольно, без ведома и разрешения учителя, брался за вознаграждение то врачевать больного ребенка снадобьями, то заклинаниями изгонять крыс из чьей-либо хижины, и поскольку его, невзирая на все угрозы и обещания, не раз ловили на таких проступках, мастер исключил его из числа своих учеников, сообщил о происшедшем родоначальнице и постарался вычеркнуть неблагодарного и недостойного молодого человека из памяти. Впоследствии его вознаградили два других его ученика, в особенности второй, его собственный сын Туру. Этого последнего и самого юного из своих учеников он любил больше всех других, по его мнению, из сына могло выйти нечто более значительное, чем он сам, ибо в мальчика, совершенно очевидно, переселился дух его деда. Слуга испытывал укреплявшую его дух радость оттого, что ему удалось передать всю совокупность своего опыта и веры будущему, и оттого, что с ним рядом находился человек, бывший вдвойне его сыном, которому он мог в любой день передать свою должность, когда ему самому она станет не под силу. Но своего первого, неудавшегося ученика ему не удалось все же окончательно изгнать из своей жизни и из своих мыслей, тот стал в деревне если и не слишком почитаемым, то многими весьма любимым и не лишенным влияния человеком, женился, забавлял людей как своего рода фигляр и шут, стал даже главным барабанщиком в хоре барабанщиков и оставался при этом тайным недругом и завистником заклинателя дождя, нанося ему не раз мелкие и даже крупные обиды. Слуга никогда не тяготел к друзьям, к обществу людей, ему нужны были одиночество и свобода, он никогда не старался заслужить уважение или любовь кого-либо, разве что еще мальчиком – мастера Туру. Но теперь он почувствовал, что значит иметь врага и ненавистника; не один день его жизни был отравлен из-за этого. Маро принадлежал к тому роду учеников, к тем очень одаренным юношам, которые, при всей своей одаренности, во все времена были крестом и мукой своих наставников, ибо талант у них – не растущая из глубины, прочно укоренившаяся органическая сила, не тонкое, облагораживающее впечатление доброй натуры, хорошей крови и хорошего характера, но как бы нечто наносное, случайное, прямо-таки узурпированное или уворованное. Ученик, обладающий ничтожным характером, но высоким умом или блестящей фантазией, неизбежно ставит учителя в затруднительное положение: он должен передать этому ученику унаследованные им знания и методы их изучения, приобщить его к жизни духовной, а между тем чувствует, что его подлинный, высший долг состоит именно в охране наук и искусств от домогательств людей, не более чем одаренных; ибо не ученику должен служить наставник, но оба они – духу. Вот причина, почему учителя испытывают робость и страх перед некоторыми ослепляющими талантами; каждый такой ученик искажает весь смысл служения воспитателя. Выдвижение каждого ученика, способного лишь блистать, но не служить, в сущности, наносит вред этому служению, в какой-то степени является предательством по отношению к духу. Мы знаем периоды в истории некоторых народов, когда, при глубочайшем потрясении духовных основ, такие «не более чем одаренные» бросаются на штурм руководящих постов в общинах, школах, академиях, государствах, и хотя на всех постах оказываются высокоталантливые люди, но все они хотят руководить и никто не умеет служить. Распознать вовремя такого рода таланты, еще до того, как они успели завладеть фундаментом интеллектуальных профессий, заставить их со всей необходимой твердостью свернуть на путь неинтеллектуальных занятий бывает, конечно, порой очень трудно. Так и Слуга совершил ошибку; он слишком долго терпел своего ученика Маро, он уже успел отчасти посвятить легкомысленного честолюбца в некоторые тайны, и сделал это напрасно. Последствия оказались для него лично более пагубными, нежели он мог предвидеть. Наступил год, – борода Слуги к тому времени уже изрядно посеребрилась, – когда демоны необычайной силы и коварства сместили и нарушили равновесие между небом и землей. Эти нарушения начались осенью, страшные и величественные, потрясая души до основания, сжимая их страхом, показывая невиданное доселе зрелище неба, вскоре после осеннего солнцестояния, которое заклинатель дождя всегда наблюдал и воспринимал с некоторой торжественностью, благоговением и особым вниманием. Опустился вечер, легкий, ветреный, довольно прохладный, небо было прозрачно-льдистым, лишь несколько беспокойных тучек скользили на огромной высоте, необычайно долго задерживая на себе розовый отсвет закатившегося солнца: торопливые, косматые, пенистые пучки света в холодной, бледной пустыне неба. Слуга уже несколько дней наблюдал и ощущал нечто более яркое и примечательное, чем все, что ему доводилось видеть каждый год в эту пору, когда дни начинали становиться короче, – брожение стихий в небесных просторах, тревогу, охватившую землю, растения и животных, какое-то беспокойство, зыбкость, ожидание, страх и предчувствие во всей природе, какое-то смятение в воздухе; и эти долго и трепетно вспыхивающие в тот вечерний час тучки, их неверное порхание, не совпадающее с ветром, дующим на земле, их молящий о чем-то, долго и печально борющийся с угасанием алый отблеск, его охлаждение и исчезновение, после чего вдруг и тучки таяли во мгле. В селении все было спокойно, гости и дети, слушавшие рассказы родоначальницы возле ее хижины, давно разбрелись, лишь несколько мальчишек еще возились и бегали, догоняя друг друга, все остальные давно поужинали и сидели у своих очагов. Многие уже спали, вряд ли кто-нибудь, кроме заклинателя дождя, наблюдал закатные багряные облака. Слуга ходил взад и вперед по небольшому садику позади своей хижины и размышлял о погоде, взволнованный и неспокойный, время от времени присаживаясь на минуту отдохнуть на чурбан, стоявший среди зарослей крапивы и предназначенный для колки дров. Когда в облаках угас последний луч, в еще светлом, зеленоватом небе внезапно ясней обозначились звезды, все ярче разгорались они, все больше появлялось их на небосводе; там, где только что было две-три, сейчас уже проступило десять, двадцать. Многие из этих звезд и созвездий были знакомы заклинателю дождя, он видел их сотни раз; в их неизменном возвращении было нечто успокоительное, отрадное; холодные и далекие, они, правда, не излучали тепла, но незыблемые, всегда на своих местах, они провозглашали порядок, обещали постоянство. Такие, казалось бы, отдаленные и чуждые жизни земной, жизни человека, такие на нее непохожие, такие недосягаемые для людской теплоты, трепета, страданий и восторгов, они возвышались над этой жизнью в своем холодном, презрительном величии, в своей вечности, и все же они связаны с нами, быть может, руководят и правят нами, и, если отдельные люди когда-либо достигают вершин знаний, духовных высот, уверенности и превосходства духа над всем преходящим, они уподобляются звездам, сияют, как они, в холодном спокойствии, утешают своим холодным мерцанием, вечные и слегка насмешливые. Так нередко чудилось заклинателю дождя, и, хотя он не был прикован к звездам столь тесными узами, волнующими и проверенными в постоянных коловращениях, как к луне, этому великому, близкому, влажному светилу, этой жирной чудо-рыбе в небесном море, он все же глубоко преклонялся перед звездами и был связан с ними многими верованиями. Подолгу всматриваясь в них, ощущая на себе их влияние, доверяя свой ум, свое сердце, свои страхи их спокойным, холодным взорам, он словно окунался в воду, словно припадал к волшебному напитку. И сегодня они, как всегда, взирали на него, но только чрезмерно яркие, будто отшлифованные, вися в колючем, разреженном воздухе, но он не находил в себе обычного спокойствия, чтобы предаться им; из неизведанных просторов к нему тянулась некая сила, впиваясь болью во все поры, высасывала глаза, давила на него безмолвно и неизбывно, будто поток, будто далекий, предостерегающий гул. Рядом в хижине тускло тлел слабый, красноватый огонь в очаге, текла маленькая, теплая жизнь, раздавался возглас, смех, зевок, пахло человеком, теплой кожей, материнской любовью, младенческим сном, и близость этой простодушной жизни делала павшую на землю ночь еще чернее, отбрасывала звезды еще дальше, в непостижимую, бездонную глубь и высоту. И в тот миг, когда Слуга прислушивался к голосу Ады, которая баюкала в хижине ребенка, напевала и бормотала что-то своим мелодичным голосом, в небе начался катаклизм, который селение помнило потом долгие годы. В неподвижной, блестящей сети звезд то тут, то там стали появляться мерцающие вспышки, словно невидимые до сих пор нити этой сети вдруг воспламенилось; ярко загораясь и тотчас же угасая, отдельные звезды, будто брошенные камни, наискось пересекали небесные просторы, тут одна, там две, и еще несколько, и не успела исчезнуть из глаз первая падающая звезда, не успело сердце, окаменевшее от этого зрелища, забиться вновь, как уже замелькали в небе, догоняя друг друга, падающие либо бросаемые пригоршнями звезды, косо или по слегка изогнутой кривой; десятками, сотнями, бесчисленными стаями мчались они, будто влекомые немотной бурей, сквозь молчаливую ночь, словно осень вселенной сорвала с небесного древа увядшие листья и беззвучно гонит их далеко, в небытие. Будто увядшие листья, будто несущиеся в пространстве снежинки, они летели тысячами в зловещей тишине вниз и вдаль и исчезали за лесистыми горами на юго-востоке, куда еще никогда, сколько помнят люди, не закатывалась ни одна звезда, и низвергались куда-то в бездну. С застывшим сердцем, с пылающими глазами стоял Слуга, вобрав голову в плечи, испуганным, но ненасытным взором впившись в преображенное, заколдованное небо, не веря своим глазам и все же твердо уверенный, что происходит нечто страшное. Подобно всем, кому явилось это ночное видение, ему казалось, что и давно знакомые звезды заколебались, разлетались во все стороны и падали у него на глазах, и он ждал, что небесный свод, если не поглотит его земля, вскоре предстанет перед ним черный и опустошенный. Через короткое время он, правда, понял то, чего не дано было понять другим: знакомые звезды тут, и там, и повсюду оставались на своих местах, звездный вихрь бешено метался не среди старых известных звезд, а в пространстве между небом и землей, и эти падающие или брошенные новые огни столь же молниеносно появлялись, как и гасли, и горели они пламенем несколько иного оттенка, нежели старые, настоящие звезды. Это утешило Слугу и помогло ему овладеть собой, но, хотя звезды, которые вьюгой неслись по небосводу, были новые, непостоянные, какие-то другие звезды, они, страшные, злобные, все равно предвещали несчастье и смятение, и глубокие вздохи вырывались из его пересохшего горла. Он смотрел на землю, прислушивался к звукам вокруг, чтобы узнать, один ли он стал свидетелем этого призрачного зрелища или его видели и другие. Вскоре до него стали долетать из соседних хижин стоны, рыдания, крики ужаса; стало быть, и остальные это увидели, они громко оповещали других, подняли тревогу среди спящих, не подозревавших беды, еще минута – и страх, паника охватят все селение. Слуга глубоко вздохнул: его, заклинателя дождя, эта беда касалась прежде всего, – его, ибо он в какой-то мере отвечал за порядок в небесах и в воздухе. До сих пор он заранее предугадывал и предчувствовал великие бедствия: наводнения, градобития, сильные бури; он всегда подготовлял и предостерегал родоначальницу и старейшин, предотвращая наихудшее, и благодаря своим знаниям, своему мужеству, своему доверию к высшим силам помогал справиться с отчаянием. Почему же он на сей раз ничего не предвидел, ничем не распорядился? Почему он ни с одним человеком не поделился смутным, пугающим, томившим его предчувствием? Он приподнял полог у входа в хижину и тихо позвал жену. Она вышла, держа у груди младшего ребенка, он отнял у нее малыша и положил его на соломенную подстилку, потом взял Аду за руку, приложил к губам палец, давая понять, чтобы она молчала, вывел ее из хижины и увидел, как ее всегда терпеливое, спокойное лицо сразу исказилось от ужаса. – Пусть дети спят, они не должны этого видеть, слышишь? – прерывисто зашептал он. – Не выпускай никого, даже Туру. И сама сиди дома. Он поколебался, не уверенный, сколько он вправе сообщить ей, какими мыслями поделиться, потом твердо добавил: – С тобой и с детьми ничего не случится худого. Она ему поверила сразу, хотя только что пережитый страх еще не покинул ее. – Что случилось? – спросила она, не глядя на него и подняв глаза к небу. – Что-нибудь страшное, да? – Да, страшное,– ответил он мягко, – я думаю, что в самом деле очень страшное. Но это не коснется ни тебя, ни малышей. Не выходите из хижины, пусть полог будет плотно закрыт. Мне надо пойти к людям, поговорить с ними. Ступай, Ада! Он подтолкнул ее к входу в хижину, тщательно задернул полог, постоял еще несколько мгновений, обратившись лицом к звездному ливню, который все не прекращался, потом еще раз тяжело вздохнул и быстрыми шагами зашагал во мраке в сторону селения, к хижине родоначальницы. Здесь уже собралось полдеревни, стоял приглушенный гул, все оцепенели, онемели от страха, подавленные ужасом и отчаянием. Были здесь мужчины и женщины, которые отдавались ощущению ужаса и близкой гибели с особого рода бешенством и сладострастием; они стояли, словно одержимые, окаменев на месте, или же неистово размахивали руками и ногами, у одной на губах выступила пена, она отплясывала в одиночку какой-то горестный и в то же время непристойный танец, вырывая у себя при этом целые космы длинных волос. Слуга видел: уже началось, почти все они были уже во власти дурмана, падающие звезды свели их с ума, казалось, вот-вот вспыхнет оргия безумия, ярости и самоуничтожения, нужно, не теряя ни минуты, собрать вокруг себя горстку мужественных и благоразумных людей и поддержать их дух. Дряхлая родоначальница хранила спокойствие; она полагала, что наступил конец всему, но не оборонялась и шла навстречу судьбе с каменным, жестким, почти насмешливым лицом, застывшим в неподвижной гримасе. Слуге удалось заставить старуху выслушать его. Он старался убедить ее, что старые, всегда пребывавшие в небе звезды по-прежнему на месте, но это не доходило до ее сознания, то ли потому, что глаза ее уже потеряли зоркость, то ли потому, что ее представления о звездах и отношение к ним сильно разнилось от представлений заклинателя дождя, и они не могли понять друг друга. Она качала головой, храня на лице свою неустрашимую насмешливую гримасу. Но когда Слуга стал молить ее не бросать на произвол судьбы этих людей, обуянных страхом и злыми демонами, она тотчас же с ним согласилась. Вокруг нее и заклинателя дождя объединилась небольшая кучка людей, испуганных, но не обезумевших от страха, готовых повиноваться Слуге. Еще за минуту до этого Слуга надеялся, что ему удастся победить общее волнение своим примером, разумом, словом, разъяснением и советами. Но уже из недолгой беседы с родоначальницей он понял, что пришел слишком поздно. Он надеялся приобщить своих сородичей к своему переживанию, передать его им в дар, чтобы и они в нем участвовали, он надеялся мудрым словом заставить их понять прежде всего, что не сами звезды, во всяком случае не все падают с неба и уносятся мировым вихрем, надеялся помочь им тем самым, перейдя от беспомощного страха к деятельному наблюдению, одолеть потрясший их ужас. Но во всем селении, как он скоро убедился, лишь очень немногие еще были доступны его влиянию, и пока он будет их уговаривать, остальные окончательно впадут в безумие. Нет, здесь, как это нередко бывает, не достичь ничего с помощью рассуждений и мудрых слов. К счастью, имелись и другие средства. Если было невозможно разогнать смертельный страх, осветив его светом разума, то можно было дать этому смертельному страху направление, организовать его, придать ему форму, лицо и превратить это безнадежное столпотворение в некое твердое единство, слить разрозненные, дикие, беспорядочные голоса в хор. Слуга тут же взялся за дело, и придуманное им средство возымело свое действие. Он встал перед людьми и начал выкрикивать знакомые всем слова молитвы, какой обыкновенно открывались траурные или покаянные собрания: погребальный плач по скончавшейся родоначальнице, праздник жертвоприношения или покаяние в случае грозившей всему племени опасности, вроде повальной болезни или наводнения. Он выкрикивал эти слова ритмично, отбивая такт ладонями, и в таком же ритме, так же крича и хлопая в ладоши, сгибался низко, чуть ли не до самой земли, и опять выпрямлялся и снова сгибался и выпрямлялся; и вот уже десять, двадцать человек повторяют его движения, престарелая родоначальница, стоя, ритмически бормочет что-то, легкими наклонами головы намечая ритуальные движения. Те, кто подходил сюда из соседних хижин, немедленно подчинялись ритму и духу церемонии, а несколько одержимых либо свалились, истощив свои силы, наземь и лежали пластом, либо, увлеченные бормотанием хора и ритмическими поклонами молящихся, тоже приняли в них участие. Замысел Слуги удался. Вместо отчаявшейся орды бесноватых перед ним стояла община готовых к жертвам и покаянию молящихся, и для каждого было счастьем, каждому укрепляло сердце то, что он не должен таить в себе смертельный испуг к ужас или выкрикивать слова в одиночку, что он может присоединиться к стройному хору, включиться в общую церемонию. Много тайных сил помогают такому действу, его сильнейшее утешение состоит в единообразии, удваивающем чувство общности, его надежнейшие целительные средства – мера и упорядоченность, ритм и музыка. Ночное небо все еще было покрыто воинством падающих звезд, как бы беззвучным каскадом крупных капель света, целых два часа истощавшим свои огненные потоки, но уже панический ужас жителей деревни преобразился в сосредоточенность и благочестие, молитву и покаяние, и перед лицом нарушивших порядок небес людские страх и слабость облеклись в порядок и культовое благообразие. Еще до того, как звеэдный ливень, уставши, начал падать все более редкими струйками, свершилось это благостное чудо, а когда небо стало постепенно успокаиваться и исцеляться, истомленных молящихся преисполнило чувство избавления оттого, что они сумели умилостивить высшие силы и восстановить порядок в небесной тверди. Люди не забывали ту страшную ночь, о ней толковали всю осень и зиму, но говорили уже не заклинающим шепотом, а будничным тоном, с чувством удовлетворения вспоминая, как мужественно они перенесли несчастье, как успешно справились с опасностью. Услаждали себя подробностями, каждого по-своему поразило небывалое зрелище, каждый якобы первым увидел его, некоторых, особенно трусливых и потрясенных, осмеливались поднимать на смех, и долго еще в деревне держалось некоторое возбуждение: что-то пережито, случилось нечто огромное, произошло некое событие! Один только Слуга не разделял этих настроений, он не мог забыть того великого события. Для него эта зловещая картина осталась вечно живым предостережением, неистребимой занозой, от которой он не мог более избавиться, и оттого, что переживание это уже в прошлом, что его удалось победить процессиями, молитвами, покаянием, он не считал его исчерпанным или отвращенным. Напротив, чем дальше, тем событие это приобретало для него все более глубокое значение, он наполнял его все новым смыслом, не переставал о нем размышлять и толковать его. Для него это событие, это волшебное явление природы сделалось необъятно огромной и трудной проблемой со многими последствиями: тот, кто сподобился увидеть его, должен был всю жизнь помнить о нем. Во всем селении один только человек воспринял бы звездопад с теми же мыслями, увидел бы его такими же глазами, как он сам, – и этот человек был его собственный сын и ученик Туру, только этого единственного свидетеля Слуга мог бы признать, только с его мнениями и поправками готов был бы согласиться. Но сына он не позволил тогда разбудить, и чем больше он думал о том, почему он так поступил, почему отказался от единственного достоверного свидетеля и сонаблюдателя, тем больше крепла у него в душе уверенность, что он поступил хорошо и правильно, повинуясь мудрому предчувствию. Он хотел уберечь от этого зрелища своих близких, своего ученика и товарища, в особенности его, ибо никого он так крепко не любил, как Туру. Он скрыл и утаил от него тот звездный дождь, ибо он, прежде всего, верил в добрых духов сна, особенно юношеского, и, кроме того, если память ему не изменяет, он еще в тот миг, в самом начале небесного знамения, видел в нем не столько непосредственную опасность для всех, сколько предостережение о бедствии в будущем, причем о таком бедствии, которое никого не коснется и не заденет так близко, как его самого, заклинателя дождя. Что-то надвигается, какая-то опасность или угроза из тех сфер, с которыми его связывали обязанности, и в каком бы виде эта опасность ни пришла, она прежде всего и больнее всего поразит его самого. Встретить эту опасность бдительно и смело, душевно подготовиться к ней, принять ее, но не уступить, не позволить себя унизить, – вот какой урок, вот какое решение подсказало ему это предзнаменование. Ожидавшая его участь требовала зрелости и мужества, и было бы неразумно увлекать за собой сына, сделать его участником или хотя бы свидетелем своего страдания, ибо как он ни ценил сына, все же нельзя было знать, проявит ли необходимую стойкость юноша, еще ничего в жизни не испытавший. Его сын Туру, безусловно, был очень недоволен тем, что он прозевал, проспал великое зрелище. Как бы его ни толковали, во всяком случае это было нечто грандиозное; кто знает, придется ли ему хоть раз в жизни увидеть подобное, он лишился чего-то необыкновенного, прозевал мировое чудо, поэтому некоторое время он дулся на отца. Но потом обида растаяла, тем более что старик старался вознаградить его усиленным вниманием и нежностью и все больше привлекал к исполнению своих обязанностей: надо полагать, что в предвидении назревающих событий он особенно торопился взрастить в лице Туру наиболее искусного преемника, посвященного во все тайны ремесла. Он редко говорил с сыном о звездном ливне, зато все смелее передавал ему свои секреты, сноровку, опыт, знания, разрешал сопровождать себя в прогулках, допускал присутствовать при попытках подсмотреть тайны природы, что он до сих пор всегда предпочитал делать в одиночестве. Пришла и пролетела зима, сырая и довольно мягкая. Звезды больше не сыпались с неба, не наблюдалось никаких выдающихся или необычных явлений, селение успокоилось, охотники прилежно добывали зверя, на кольях хижин в ветреную, морозную погоду гремели замерзшие шкуры, на длинных отесанных бревнах тащили по снегу дрова из лесу. Как раз в этот короткий период сильных холодов в селении умерла одна старая женщина, и ее нельзя было сразу похоронить; много дней, пока земля слегка не оттаяла, замерзший труп стоял прислоненный у входа в хижину. Лишь весной частично подтвердились дурные предчувствия заклинателя дождя. То была явно недобрая, лишенная покровительства луны, безрадостная весна, без роста и соков: луна постоянно запаздывала, никогда не сходились различные признаки, необходимые, чтобы назначить день сева, цветы в дикой чащобе расцветали хилыми, безжизненно висели на ветвях нераспустившиеся почки. Слуга был глубоко встревожен, но тщательно скрывал это, только Ада, а в особенности Туру, видели, как гложет его беспокойства. Он не только выполнял обычные заклинания, но приносил особые жертвы от себя лично, варил для демонов благовонные, возбуждающие похоть кашицы и настои, коротко остриг бороду, а волосы сжег в ночь новолуния, смешав их со смолой и сырой корой, что давало очень густой дым. Насколько возможно, он избегал публичных молений, общих жертвоприношении, молебственных шествий с хорами барабанщиков, сколько возможно, он хотел сам, в одиночестве бороться с проклятой погодой этой немилостивой весны. И все же, когда обычные сроки сева давно миновали, Слуге пришлось пойти к родоначальнице и доложить ей обо всем, и здесь опять ждали его неудача и препятствия. Старая родоначальница, его добрый друг, всегда по-матерински благоволившая к нему, не приняла его, она занемогла и не покидала своего ложа, все свои обязанности и заботы она переложила на плечи сестры, а эта сестра относилась к заклинателю дождя весьма неприязненно; она не обладала строгим, но открытым нравом старшей, была склонна к развлечениям и забавам, и эта склонность сблизила ее с барабанщиком и шутом Маро, умевшим развеселить ее и подольститься к ней. Маро же был врагом Слуги. Уже с первой встречи Слуга почуял холод и неодобрение с ее стороны, несмотря на то что он не услышал ни единого слова возражения. Его доводы и предложения – подождать с севом, а также с некоторыми жертвоприношениями и процессиями – она одобрила и приняла, но старуха говорила с ним холодно и обращалась как с низшим, а его желание навестить больную родоначальницу или хотя бы приготовить для нее лекарство было решительно отклонено. Опечаленный, будто обделенный, с дурным привкусом во рту, вернулся он домой после этой беседы и половину лунного месяца употребил на то, чтобы известными ему способами добиться благоприятной для сева погоды. Но стихии, столь часто сливавшиеся воедино с глубинными течениями его души, на сей раз ответствовали ему упорной издевкой и враждой; ни чародейство, ни жертвы не помогали. И снова пришлось заклинателю дождя идти к сестре родоначальницы, на сей раз это уже была как бы просьба о терпении, об отсрочке; от него не укрылось, что она, вероятно, говорила о нем и о его деле с Маро, этим скоморохом, ибо в разговоре о необходимости назначить день сева или же устроить торжественное молебствие старая женщина слишком явно делала вид, будто прекрасно разбирается в его делах, причем употребляла некоторые выражения, которые могла заимствовать только у Маро, бывшего его ученика. Слуга выпросил три дня отсрочки, заново определил расположение звезд, которое сейчас показалось ему несколько более благоприятным, и назначил начало сева на первый день третьей фазы луны. Старуха согласилась, закончив разговор ритуальным изречением; о принятым решении было сообщено жителям деревни, и все стали готовиться к празднику сева. И тут, когда, казалось бы, все уладилось, злые духи вновь показали свою немилость. Ровно за день до столь желанного и тщательно подготовленного праздника сева скончалась старая родоначальница, торжество пришлось отложить и вместо него объявить о предании ее тела земле и начать к нему приготовления. Погребение было совершено с величайшей пышностью; следом за новой правительницей, ее сестрами и дочерями шел заклинатель дождя; он шагал в облачении, которое надевал во время самых торжественных молитвенных шествий, на голове – островерхая шапка из лисьего меха; рядом с ним – его сын Туру бил в трещотку из твердого дерева. Усопшей, а также ее сестре, новой родоначальнице, были оказаны большие почести. Маро, возглавлявший отряд барабанщиков, протолкался далеко вперед и стяжал внимание и успех. Жители селения рыдали и праздновали, наслаждались причитаниями и торжеством, грохотом барабанов и жертвоприношениями, это был прекрасный день для всех, но сев опять пришлось отложить. Слуга стоял, преисполненный достоинства, сосредоточенный, но глубоко опечаленный, ему казалось, что вместе с родоначальницей он хоронит лучшие дни своей жизни. Вскоре после этого, по настоянию новой родоначальницы, также с осененной пышностью, был проведен сев. Процессия торжественно обошла поля, старая женщина торжественно бросила первые пригоршни зерна в общинную землю, по обе ее руки шагали сестры, каждая несла по мешку с семенами, из которых черпала старшая, Слуга вздохнул с некоторым облегчением, когда эта церемония закончилась. Но посеянные с такой торжественностью семена не принесли ни радости, ни плодов – в тот год природа не знала пощады. Начавшись с возврата к зиме и стуже, погода в ту весну и лето строила людям все новые козни и каверзы, а когда наконец редкая, низкорослая, жалкая растительность покрыла поля, ей был нанесен последний, самый жестокий удар: началась неслыханная засуха, какой еще не бывало на памяти людской. Неделя за неделей солнце кипело в белесой дымке зноя, мелкие ручьи иссякли, а от деревенского пруда осталась лишь грязная лужа – рай для стрекоз и несметных комариных полчищ; в иссохшей земле зияли глубокие трещины, было видно, как чахнет и гибнет урожай. Время от времени наползала на небо туча, но грозы не давали влаги, если же изредка брызгал легкий дождичек, то за ним следовали долгие дни знойного суховея с востока, часто молния поражала высокие деревья, и тогда полузасохшие верхушки мгновенно вспыхивали всеуничтожающим пламенем. – Туру, – сказал однажды Слуга своему сыну, – вот увидишь, добром это не кончится, все демоны против нас. Началось с того звездопада. Думается, это будет стоить мне жизни. Запомни: если придется принести меня в жертву, ты в тот же час заступишь мое место, и тогда ты прежде всего потребуешь, чтобы тело мое сожгли и пепел развеяли по полям. Зимой вам предстоит жестоко голодать. Но после этого бедствиям придет конец. Ты должен позаботиться о том, чтобы никто не посмел тронуть семенное зерно, за это надо карать смертью. На будущий год уже станет легче, и люди скажут: «Хорошо, что у нас новый, молодой заклинатель погоды». Селение было охвачено отчаянием, Маро натравливал людей на Слугу, нередко вслед заклинателю дождя неслись угрозы и проклятия. Ада была больна, ее мучили рвоты, трясла лихорадка. Молитвенные шествия, жертвоприношения, потрясающие душу барабанные хоры уже не могли ничего исправить. Слуга руководил ими, то была его обязанность, но когда толпа рассеивалась, он оставался один, ибо все его избегали. Он знал, что надо было делать, знал также, что Маро уже требовал у родоначальницы принесения его, Слуги, в жертву. Дабы сберечь свою честь, а также ради сына он сделал решительный шаг: надел на Туру парадное облачение, отправился вместе с ним к родоначальнице, рекомендовал сына как своего преемника и сам предложил себя в жертву. На мгновение она впилась в него испытующим, любопытным взглядом, потом кивнула и сказала: «Хорошо». Жертвоприношение было назначено на тот же день. Все жители селения хотели бы присутствовать при этом, но многие страдали кровавым поносом. Ада тоже лежала тяжелобольная. Туру в его облачении и в высокой лисьей шапке чуть не поразил солнечный удар. В шествии участвовали все достойные именитые жители селения, которые не были больны, родоначальница с двумя сестрами, старейшины, глава хора – барабанщик Маро. За ними нестройной толпой следовали все прочие. Никто не посмел оскорбить заклинателя дождя, царило подавленное молчание. Шествие направилось в лес и подошло к большой, круглой поляне, которую Слуга сам определил как место священного действа. Большинство мужчин взяло с собой каменные топоры, чтобы помочь нарубить дров для сожжения тела. Когда прибыли на поляну, заклинателя дождя поставили посредине, вокруг него образовался небольшой круг, подальше, более широким кругом, расположились остальные. Так как толпа хранила нерешительное и смущенное молчание, заговорил сам заклинатель дождя. – Я был у вас заклинателем дождя, – сказал он, – и долгие годы старался делать свое дело как мог лучше. Теперь демоны восстали против меня, мне больше ни в чем нет удачи. Поэтому я предлагаю в жертву себя. Это умилостивит демонов. Мой сын будет вашим новым заклинателем дождя. А теперь – убейте меня и, когда я буду мертв, точно следуйте предписаниям моего сына. Прощайте! Но кто же меня убьет? Я предлагаю барабанщика Маро, он самый подходящий для этого человек. Он смолк, но никто не двинулся с места. Туру, побагровевший под своей тяжелой лисьей шапкой, страдальческим взором обвел стоящих вокруг людей, губы его отца скривились в презрительной усмешке. Наконец родоначальница в бешенстве топнула ногой, жестом подозвала Маро и закричала на него: – Иди же! Бери топор и делай, что надо! Маро, держа в руках топор, встал перед своим бывшим учителем, он ненавидел его сейчас более люто, чем когда бы то ни было, насмешливая улыбка молчаливого старческого рта жестоко оскорбляла его. Он поднял топор, взмахнул им над головой, нацелился и задержал его, пристально глядя в лицо своей жертвы и ожидая, когда заклинатель дождя закроет глаза. Но Слуга не сделал этого, он упорно держал глаза открытыми и смотрел на человека с топором, его лицо было почти лишено выражения, а если что и можно было прочитать на нем, то это было не то сострадание, не то насмешка. В бешенстве Маро отбросил топор. – Не могу! – пробормотал он, прорвался сквозь круг достойнейших и исчез в толпе. Кое-кто тихонько засмеялся. Родоначальница вся побелела от гнева, злясь на трусливого, ни на что не пригодного Маро не меньше, чем на этого высокомерного заклинателя дождя. Она кивнула одному из старейшин, почтенному, тихому человеку, который стоял, опираясь на свой топор, и, видимо, стыдился этого недостойного зрелища. Он шагнул вперед, коротко и дружелюбно кивнул жертве (они знали друг друга с детства), и теперь Слуга с готовностью закрыл глаза и слегка наклонил голову. Старик ударил его топором, жертва рухнула наземь. Туру, новый заклинатель дождя, не в силах был произвести ни звука, лишь жестами он показал, что надо делать дальше, и вскоре вырос костер, и на него положили мертвое тело. Торжественный ритуал извлечения огня с помощью двух освященных палочек был первым актом Туру на его новом посту. ИСПОВЕДНИК В те времена, когда святой Иларион81 был еще жив, хотя и весьма обременен годами, жил в городе Газа человек по имени Иосиф Фамулус, до тридцатой своей весны ведший жизнь мирскую и читавший языческие книги, однако затем, через женщину, которой домогался, он познал божественное учение и сладость христианских добродетелей, принял святое крещение, отрекся от своих грехов и долгие годы просидел у ног пресвитеров своего города, с жадным любопытством внимая столь любимым всеми рассказам о жизни благочестивых пустынников, покуда в один прекрасный день, уже тридцати шести лет от роду, не ступил на тот путь, который прошли до него святые Павел и Антоний84, а за ними и многие праведники. Он передал остаток своего достояния старейшинам, дабы те разделили его между бедняками общины, простился у городских ворот с близкими своими и ушел из города в пустыню, из опостылевшего мира – в скудную жизнь кающихся отшельников. Долгие годы жгло и сушило его солнце, он стирал себе на молитве кожу с колен о камни и песок, он воздерживался от пищи до захода солнца, чтобы затем сжевать свою горстку фиников; бесы донимали его искушениями, насмешками и соблазнами, он оборонялся молитвою, аскезой, отречением от самого себя, подобно тому как мы читаем это в жизнеописаниях святых отцов. Долгие ночи проводил он без сна, следя за звездами, но и звезды вводили его в соблазн, и смущение, он узнавал астральные фигуры, по которым некогда научился вычитывать истории богов и подобия человеческого естества, – наука, безусловно отвергавшаяся пресвитерами, однако еще долго досаждавшая ему видениями и мыслями из его языческих времен. Повсюду, где в тех краях среди голой и бесплодной пустыни бил родник, зеленела трава, виднелся большой или малый оазис, жили тогда отшельники, иные в полном уединении, иные небольшими братствами, как это изображено на одной фреске пизанского Кампо-Санто85; ратуя за жизнь в бедности и проповедуя любовь к ближнему, они были приверженцами некой пламенной ars moriendi86 – искусства умирания, умирания для мира и для собственного «я», отшествия к нему, Спасителю, в светлое и нетленное бытие. Их посещали ангелы и демоны, отшельники слагали гимны, изгоняли бесов, врачевали и благословляли, словно бы взяв на себя задачу возместить суетность, грубость, похоть столь многих уже ушедших и столь многих грядущих веков мощным порывом духовного горения и самоотречения, экстатическим преизбытком воли к подвигу. Кое-кто из них, вероятно, владел старинными приемами очищения, восходящими к язычеству, средствами и упражнениями уже столетия практиковавшейся в Азии науки одухотворять себя, но об этом не говорилось вслух, да никто уже и не обучал этим приемам йогов, на них был наложен запрет, которому христианство все больше и больше подвергало все языческое. У некоторых из этих пустынников присущее их жизни духовное горение породило особые дары, дар молитвы и врачевания возложением рук, дар пророчества и изгнания бесов, дар суда и кары, утешения и благословения. И в душе Иосифа дремал некий дар, и с годами, когда волосы его поредели, дар этот созрел. То был дар слушания87. Стоило кому-нибудь из отшельников или гонимому совестью мирянину явиться к Иосифу и рассказать о своих поступках, страданиях, искушениях и ошибках, рассказать о своей жизни, о своем стремлении к добру и своем поражении или о своих утратах, о горе своем и печали, как Иосиф открывал кающемуся слух и сердце, словно хотел вобрать в себя все горе его и заботы, скрыть их в себе и отпустить его уже освобожденным и успокоенным. Постепенно за эти долгие годы Иосиф целиком ушел в свою службу, превратившись в орудие, в некое ухо, к которому люди обращаются с доверием. Великое терпение, какая-то завораживающая кротость и молчаливость были его добродетелями. И люди все чаще стали приходить к нему, чтобы выговориться, скинуть с себя накопившиеся горести, но иному кающемуся так и недоставало смелости, решимости для признания, хоть он и проделал немалый путь до тростникового шалаша Иосифа. Прибыв, он принимался юлить, стыдился, словно дорожил своими грехами, вздыхал и долго отмалчивался после приветствия, а он, Иосиф, бывал со всеми одинаков – охотно или против воли, торопясь или запинаясь, выдавали пришельцы свои тайны, со злобою или гордыней расставались с ними. Для него все были равны: обвинял ли человек бога или самого себя, преуменьшал или преувеличивал свои грехи и страдания, исповедовался ли в убийстве или всего лишь в нарушении целомудрия, оплакивал ли он измену возлюбленной или загубленное душевное спасение. Иосиф не приходил в ужас, когда посетитель повествовал о близком знакомстве с демонами и по всем признакам был с самим чертом на «ты», он не сердился, когда другой за длинными и скучными излияниями пытался утаить самое важное, он не выходил из себя, когда гость возводил на себя бредовые обвинения в измышленных грехах. Казалось, все, что слышал Иосиф: жалобы, признания, обвинения, муки совести – все впитывал он в себя, как песок пустыни впитывает дождь; казалось, он ни о чем не имеет суждения и нет в нем ни жалости, ни неприязни к исповедующемуся, и все же, а быть может, именно поэтому, то, что ему поверяли, представлялось сказанным не впустую, но во время самой исповеди, во время слушанья ее оно как бы преображалось, становилось легче, а то и вовсе исчезало. Редко когда он увещевал или предупреждал, еще реже советовал или приказывал, это словно бы и не входило в его обязанности, да и исповедовавшиеся чувствовали, что это не его дело. Его дело было пробуждать и принимать доверие, терпеливо и любовно слушать, помогать этим еще не созревшей исповеди окончательно оформиться, дать всему, что застоялось и затвердело в душе посетителя, растаять и стечь, вобрать все это в себя и облечь в молчание. Только в конце исповеди, будь она страшной или безобидной, смиренной или тщеславной, он велел кающемуся стать на колени рядом с собой, читал «Отче наш» и, прежде чем отпустить грешника, целовал его в лоб. В службу его не входило налагать епитимью или кару, да и давать формальное отпущение грехов он почитал себя не вправе, он не судил и не прощал. Выслушав и поняв, он как бы брал на себя совиновность, помогал нести чужое бремя. Своим молчанием он хоронил и предавал забвению услышанное. Молясь вместе с грешником после исповеди, он представал перед ним как брат и равный. Целуя покаявшегося, он словно благословлял его, но скорее как брат, нежели как духовник, скорее ласково, чем торжественно. Слава о нем разнеслась по всем окрестностям Газы, его знали далеко в округе и порой даже ставили рядом с высокопочитаемым великим исповедником Дионом Пугилем88, чья известность, впрочем, была лет на десять старее, да и зиждилась совсем на ином; ибо Дион славился именно тем, что читал в душах доверившихся ему быстрее и отчетливее, нежели во внятных словах, часто поражая робко исповедовавшегося, когда высказывал ему напрямик все его невысказанные грехи. Этот сердцевед, о котором Иосиф слышал удивительные рассказы и с которым он сам никогда бы не осмелился сравнить себя, был боговдохновленным наставником заблудших душ, великим судьей, карателем и устроителем: он налагал епитимьи, обязывал к бичеванию и паломничествам, освящал брачные союзы, принуждал врагов к примирению и пользовался не меньшим авторитетом, чем иной епископ. Жил он неподалеку от Аскалона, однако встречи с ним искали просители из самого Иерусалима и даже из еще более отдаленных мест. Подобно большинству отшельников и пустынников, Иосиф Фамулус долгие годы вел напряженную и изматывающую борьбу с собой. Хотя он и покинул мирскую жизнь, отдал свое имущество и свой дом, оставил город с его столь многоликими соблазнами, но от себя самого он уйти не мог, а в нем жили все страсти души и тела, которые только могут ввергнуть человека в беду и в искушение. Прежде всего он подавил в себе все плотское, подавил сурово и неумолимо, приучал тело к жаре и холоду, голоду и жажде, рубцам и мозолям, покуда оно не высохло и не увяло; но даже в этой тощей оболочке аскета ветхий Адам не раз неожиданно досаждал ему самыми немыслимыми желаниями и страстями, снами и видениями, ведь хорошо известно, что дьявол особо печется об отшельниках и аскетах. Так что, когда затем его стали время от времени навещать люди, нуждающиеся в утешении, жаждущие исповеди, он с благодарностью усмотрел в этом зов благодати и воспринял его как некое облегчение своей аскетической жизни: она получила сверхличный смысл, некий сан был ему доверен, теперь он мог служить ближним и служить богу как орудие в его руках для привлечения к себе душ. И это было удивительное и поистине возвышающее чувство. Но позднее он открыл, что и сокровища души принадлежат миру земного и могут стать искусительными ловушками. Ибо случалось, когда путник, пеший ли верховой, останавливался перед его кельей, вырубленной в скале, и просил о глотке воды, а затем и об исповеди, нашим Иосифом овладевало чувство довольства, довольства самим собой, суетное и себялюбивое чувство; он приходил в ужас, коль скоро он распознавал его. На коленях молил он бога о прощении, просил, чтобы никто более не приходил к нему, недостойному, на исповедь: ни монашеская братия из соседних келий, ни миряне из городов и деревень. Но и когда посетители не докучали ему, он все равно не испытывал облегчения, когда же затем к нему вновь начинали обращаться люди, он ловил себя на новых грехах: слушая те или иные признания, он ощущал какой-то внутренний холод, полное безразличие, даже презрение к исповедующемуся. Со вздохом пытался он побороть и эти искушения, подвергая себя после каждой выслушанной исповеди подвигам истязания и покаяния. Сверх того, он возвел для себя в закон: ко всем исповедующимся относиться не только как к братьям, но даже с особой почтительностью, тем большей, чем меньше ему нравился тот или иной посетитель; каждого он принимал как божьего вестника, посланного ему в испытание. Не скоро, уже начав стареть, он обрел с годами известное единообразие в жизни, и тем, кто жил с ним рядом, он представлялся безупречным праведником, обретшим умиротворение в боге. Однако ведь и умиротворение есть нечто живое, и, как все живое, оно должно расти и убывать, должно соотноситься с обстоятельствами, должно подвергаться испытаниям и терпеть перемены. Такова была и умиротворенность Иосифа Фамулуса: она была неустойчивой, она то приходила, то исчезала, то была близка, как свеча, которую держишь в руке, то безмерно далека, как звезда на зимнем небосводе. Но со временем совсем особый, новый вид греха и соблазна стал отягощать его жизнь все чаще и чаще. То не было сильное, страстное движение, порыв или мятеж помышлений, скорее совсем напротив. Почти неприметное чувство это он на первых порах сносил легко, не испытывая никаких терзаний или нехватки чего-то: это было какое-то вялое, сонное, безразличное расположение духа, которое можно было обозначить лишь отрицательно, некое таяние, убывание и в конце концов полное отсутствие радости. Все это походило на дни, когда и солнце не светит, и дождь не льет, а небо затянуто и словно тихо погружается в самое себя, какое-то серое и все же не черное, в воздухе духота, однако не та, что несет с собой грозу. Вот такие-то дни и настали теперь для стареющего Иосифа; все меньше ему удавалось отличить утро от вечера, праздники от будней, часы подъема от часов упадка, жизнь тянулась, над ней висела усталость и безразличие. Пришла старость, думал он с печалью. А печаль овладевала им потому, что он ожидал: приближение старости и постепенное угасание страстей сделает его жизнь просветленной и легкой, станет еще одним шагом к желанной гармонии и зрелой умиротворенности, а старость разочаровывала и обманывала его, ибо не приносила с собой ничего, кроме этой вялой, серой, безрадостной пустоты, этого чувства неисцелимого пресыщения. Он пресытился всем: самим существованием, тем, что дышал, сном по ночам, жизнью в своей пещере на краю небольшого оазиса, вечной сменой дня и ночи, чередованием путников и паломников на ослах и на верблюдах, а более всего теми людьми, которые приходили ради него самого – этими глупыми и напуганными и притом полными такой детской веры людьми, которым необходимо было поведать ему свою жизнь, грехи и страхи, свои соблазны и самообвинения. Порой ему казалось: вот в оазисе сочится маленький родник, собирает свои воды в ямке, выложенной камнями, бежит по траве ручейком, затем изливается в песок пустыни, и вот он уже иссяк и умер, – так и все эти исповеди, перечисления грехов, жизнеописания, эти терзания совести, и большие и малые, тяжкие и пустые, стекаются в его ухо дюжинами, сотнями, все новые и новые. Но его ухо не было мертво, как песок пустыни, оно было живым и неспособно вечно впитывать, глотать и поглощать; он чувствовал, что устал, его силы употребили во зло, он пресыщен, он жаждет, чтобы эти потоки и всплески речей, забот, обвинений, самобичеваний наконец прекратились бы, чтобы место этого неиссякаемого струения заступили покой, смерть, тишина. Да, он желал конца, он устал, он был сыт по горло, жизнь его поблекла и обесценилась, и дошло до того, что Иосиф временами испытывал соблазн положить конец подобному существованию, покарать себя, вычеркнуть из списка живых, как это сделал, повесившись, Иуда Предатель. И если в первые годы монашеской жизни дьявол пытался заронить ему в душу образы и грезы мирской похоти, то теперь он досаждал ему мыслями о самоуничтожении, так что Иосиф стал приглядываться к каждому суку, не подойдет ли он, чтобы на нем повеситься, и к каждой скале, достаточно ли она высока и крута, чтобы броситься с нее. Он противостоял искушению, он боролся, он не поддавался, однако днем и ночью он жил в огне ненависти к себе и жажды смерти, жизнь казалась ему невыносимой и ненавистной. Так вот обстояло дело с Иосифом. Однажды, снова стоя на крутой скале, он увидел в отдалении между землей и небом две-три крохотные фигурки: то были путешественники или паломники, а быть может, и люди, намеревавшиеся посетить его, чтобы исповедаться, – и внезапно им овладело неодолимое желание как можно скорее уйти отсюда, прочь от этих мест, прочь от этой жизни. И желание это с такой силой и страстью охватило его, что побороло все остальные мысли, отмело в сторону возражения, сомнения, которых ведь тоже было немало: разве мог благочестивый аскет, не терзая совесть свою, последовать безотчетному порыву? И вот он уже бежал, уже вернулся к своей пещере, обители стольких лет борьбы, сосуду, вместившему столько побед и поражений. В безумной спешке он сгреб горсть фиников, нацедил воды в сушеную тыкву, запихнул все это в свою старую котомку, перекинул ее через плечо, схватил посох и покинул зеленый покой своей маленькой родины, вновь став беглецом, не знающим ни мира, ни роздыха, бегущим от бога и от людей и прежде всего от того, что так недавно еще почитал наивысшим своим долгом и своей миссией. Сначала он бежал, как затравленный, будто увиденные им со скалы фигурки и впрямь преследовали его и были его врагами. Но по прошествии нескольких часов он преодолел эту боязливую спешку, ходьба принесла благотворное утомление, и на первом же привале, когда он не позволил себе притронуться к финикам – ибо для него уже стало священным правилом не прикасаться к еде до захода солнца, – пробудился его разум, приученный к одиноким раздумьям, снова воспрянул и начал испытующе рассматривать его безотчетные поступки. И разум не осудил этих поступков, сколь бы неразумны они ни казались; нет, он чуть ли не благосклонно взирал на них – ведь впервые после долгого времени он нашел поведение Иосифа простодушным и невинным. Да, это было бегство, внезапное и необдуманное бегство, и все же не постыдное. Он покинул свой пост, который стал ему не по плечу, своим бегством он признался себе и тому, кто, быть может, наблюдал за ним, в своем поражении; он прекратил наконец ежедневно возобновляющуюся бесполезную борьбу и признал себя разбитым и побежденным. Это было, как говорил ему разум, не бог весть как величественно, не под стать герою или святому, но по крайности это было чистосердечно и казалось неизбежным; Иосиф теперь удивлялся, почему он давно уже не решился бежать, почему так долго, так неимоверно долго терпел? Упорство, с которым он боролся за безнадежное дело, представлялось ему теперь ошибкой, и еще того хуже – судорогами его себялюбия, судорогами его ветхого Адама, и ему теперь показалось понятным, почему это упорство привело к столь дурным, прямо-таки дьявольским последствиям, к такой растерзанности и вялости души, к демонской одержимости смертью и самоуничтожением. Хотя христианину и не к лицу видеть в смерти своего врага, подвижнику же и святому подобает смотреть на всю жизнь как на жертву, все же мысль о добровольном наложения на себя рук была всецело дьявольской и могла родиться лишь в такой душе наставник и хранитель который уже не ангел господень, но злые демоны. Некоторое время Иосиф сидел убитый и смущенный, а под конец, ужаснулся, взглянув на свою жизнь с расстояния, преодоленного за несколько часов ходьбы, и осознав ее как безнадежную маету стареющего человека, не нашедшего своей цели и неотступно преследуемого жутким искушением удавиться на первом попавшеюся суку, подобно тому, кто предал Спасителя89. Но если он и ужасался так при мысли о добровольной смерти, то в этом уже присутствовало что-то от довременного, дохристианского, древнеязыческого ведения, ведения об исконным обычае принесения в жертву человека, когда для жертвоприношения назначался царь, святой или избранник племени, который нередко должен был совершить все своею рукой. И ужас вызывала не столько мысль об этом темном обычае языческой древности, сколько мысль о том, что в конце концов и крестная смерть Спасителя – не что иное, как добровольное самозаклание. Да и впрямь, стоило Иосифу вспомнить как следует, и смутное сознание этого он обнаруживал уже в первых вспышках тоски по самоубийству; это было озлобленно-упрямое и дикое желание принести себя в жертву и тем самым недозволенным образом повторить дело Спасителя или же недозволенным образом намекать, что Спаситель не так уж преуспел в своем деле. Иосиф содрогнулся, но тут же почувствовал, что опасность для него уже миновала. Долго присматривался он к этому отшельнику по имени Иосиф, к тому, в которого он превратился и который, вместо того чтобы следовать примеру Иуды или же, если угодно, примеру Распятого90, обратился теперь в бегство, вновь вручив судьбу свою руке божьей. Чем явственней ему представлялся ад, которого он избежал, тем сильнее нарастали в нем стыд и отчаяние, и под конец все горе его обратилось в невыносимо удушающий комок в горле и вдруг нашло себе выход и разрешение в неудержимом потоке слез, который принес удивительное облегчение. О, как давно он не плакал! Слезы бежали ручьем, глаза уже ничего не видели, но смертельного удушья как не бывало, а когда он пришел в себя, ощутил вкус соли на губах и понял, что плачет, то на мгновение ему почудилось, будто бы вновь стал ребенком, не ведающим зла. Иосиф улыбнулся, ему было немного стыдно своих слез, затем он встал и снова двинулся в путь. Толком он не знал, куда ведет его бегство и что с ним будет; поистине он казался самому себе ребенком, в нем уже не было борьбы и воли; он с облегчением чувствовал себя так, как будто его вели, как будто далекий добрый голос звал и манил его домой, как будто странствие его было возвращением. В конце концов он устал, устал и его разум, который теперь смолк, или успокоился, или ощутил свою бесполезность. У водопоя, где Иосиф решая остановиться на ночь, он приметил несколько развъюченных верблюдов; но в небольшой группе путешественников оказались и две женщины, и Иосиф ограничился молчаливым приветствуем, избегая вступать в разговор. Однако после того как уже в сумерках он съел несколько фиников, помолился и прилег, он невольно услышал разговор между двумя путниками, старым и молодым: оба они лежала совсем близко от него. Это была только часть диалога, дольше путники говорили неразборчивым шепотом. Но и этот отрывок привлек внимание Иосифа и заставил пролежать без сна почти всю ночь. – Ладно уж, – услышал он, как сказал старший, – и то хорошо, что ты решил съездить к такому святому человеку исповедаться. Отшельники – они не только хлеб жуют, они кое-что смыслят и заклинания знают. Стоит такому сказать словечко, и разъяренный лев поджимает хвост, разбойник, и убирается восвояси. Да, да, они способны льва сделать ручным, а одному из них – он был уж очень святой человек – его ручные львы сами могилу выкопали, когда он помер, а потом ровненько так засыпали; долго еще два льва после этих похорон день и ночь возле могилы сидели, вроде как караул несли. Да и не только львов они умеют приручать. Один такой святой взялся за римского центуриона – зверь был, а не человек, распутник из распутников, во всем Аскалоке такого поискать, а святой этот так за него принялся, что солдат совсем сник, будто пес побитый в свою конуру убрался. Никто его после этого и узнать не мог, таким тихим и кротким он стал. Правда, нехорошо тут подучилось, вскоре после этого он возьми да и умри. – Святой? – Да нет, центурион. Варрон звали его. После того как отшельник обломал его как следует, солдат весь обмяк, два раза с ним лихорадка приключалась, а три месяца спустя он помер. Что ж, жалеть его не приходится; но как бы там ни было, а у меня из головы не идет: должно быть, отшельник не только дьявола из него изгнал, наверное, еще и слово какое на уме имел, чтоб солдата поскорей в землю упрятать. – Это ты про святого человека так говоришь? Никогда не поверю! – Хочешь верь, хочешь нет, дорогой мой. Но с того дня центуриона этого как подменили, чтобы не сказать – околдовали, три месяца прошло и… Некоторое время оба молчали, затем снова послышался голос молодого: – Слыхал я про одного отшельника, где-то тут неподалеку он должен быть, совсем один около затерянного родника живет, в двух шагах от дороги на Газу, Иосиф зовут его, Иосиф Фамулус. Много мне о нем говорили. – Ну, а что говорили-то? – Уж больно благочестив, а на женщин – так никогда и не смотрит. Случись около его кельи пройти каравану, и если хоть на одном верблюде сидит женщина, то как бы она ни была закутана, отшельник повернется к ней спиной и тут же исчезнет в своей келье. Многие к нему исповедоваться ходят, очень многие. – Наверное, болтают больше, а то бы и я о нем прослышал. Ну, а что ж он умеет, твой Фамулус? – Исповеди слушать. Не будь в нем ничего благого или не понимай он ничего, люди б не ходили к нему. Между прочим, о нем говорят, будто он никогда и слова не скажет, не бранится, не кричит, кар никаких не налагает, ласковый, говорят, человек, даже робкий. – А что же он тогда делает, если не бранит, не наказывает и даже рта не открывает? – Слушает тебя, чудно так вздыхает и крестится. – Да брось ты! Тоже мне выдумал какого святого! Неужто ты такой дурак, чтобы бегать за молчуном? – А как же? Непременно надо найти его. Недалеко где-то он обитает. Как стало смеркаться, я тут одного паломника приметил возле водопоя, завтра утром спрошу его, он сам на отшельника похож. Старик совсем разошелся: – Да брось ты этого святошу! Пусть себе в келье сидит! Такие, что только сидят и слушают и вздыхают, да еще баб боятся, – такие ничего не умеют и ничего не знают. Ты вот лучше меня послушай, я тебя научу, к кому пойти. Правда, далековато отсюда будет, за Аскалоном, зато уж всем отшельникам отшельник, лучший, можно сказать, исповедник, какие есть на свете. Дионом его зовут, Дионом Пугилем, а это значит – кулачный боец, потому что он со всеми чертями дерется. Вот придет к нему кто-нибудь, скажет свою исповедь, поведает обо всем, что натворил, – Пугиль этот не станет вздыхать да охать, и не молчит, а так набросится на тебя, такую задаст тебе трепку, что своих не узнаешь. Одного, говорят, даже избил, а других заставил всю ночь на коленях выстаивать, на камнях-то! Да сверх того еще сорок грошей велит бедным раздать. Вот это исповедник, скажу я тебе, диву дашься! Стоит ему посмотреть на тебя – сразу оторопь берет, насквозь тебя видит. Нет, этот не будет вздыхать, этот все может. И если ты сон потерял или снится тебе всякая чертовщина, видения тебе являются – Пугиль как рукой снимет! И говорю я тебе это не потому, что так старые бабы болтают, а потому, что сам у него был. Да, сам, хоть и не велика птица, а когда-то и я ходил к Диону – к ратоборцу, к человеку божию. Пошел я к нему в сокрушении, совесть вся изгажена, а ушел – чистый и светлый, как утренняя звезда; и все это верно, как верно, что меня зовут Давидом. Запомни, значит: Дион зовут его, Дион Пугиль. Вот к нему и ступай, и как можно скорей; такого, как он, ты еще никогда не видывал. Игемоны, старейшины, епископы и те к нему за советом ходят. – Буду в тех местах, может, и заверну. Но раз уж я здесь и тут поблизости где-то находится этот Фамулус, о котором я слышал много хорошего… – Хорошего, говоришь? На что он тебе сдался, этот Фамулус? – Понравилось мне, что он не ругает, не кидается на тебя, словно зверь лютый, – вот и все. Я ведь не центурион какой-нибудь и не епископ, я человек маленький, скорей даже робкий, смолы там и серы всякой я много не вынесу; мне куда приятней, чтобы со мной ласково обходились, такой уж я родился. – Ишь чего захотел! Ласково чтобы с ним обходились! Вот если после исповеди, когда ты освободился от грехов, кару, какую положено, принял, очистился, стало быть, – это я еще понимаю, чтоб тогда с тобой ласково обошлись, но не тогда же, когда ты только что предстал перед духовником и судьей своим, а сам весь загажен и воняешь, что твой шакал. – Ладно уж. Чего ты шумишь, люди вон спать хотят. – Произнесший эти слова неожиданно захихикал. – А мне про него и смешное рассказывали. – Это про кого же? – Да про него, про отшельника Иосифа. Так вот, привычка у него такая есть: как только расскажут ему все про себя и исповедуются, он, значит, того на прощанье благословит и поцелует в щеку или в лоб. – Неужели? Ишь чего придумал! – А потом он, значит, женщин очень боится. А к нему однажды возьми да явись блудница, переодетая во все мужское, а он ничего не приметал, выслушал всю ее брехню, все, что она наврала, а когда она кончила свою исповедь, он поклонился ей в пояс, а потом дал ей лобызание. Старший громко расхохотался, но спутник его сразу зашикал, и Иосиф ничего более не услышал, кроме этого подавляемого смеха. Он взглянул на небо. Над кронами пальм висел резко очерченный серп месяца. Иосиф содрогнулся от ночного холода. В вечерней беседе погонщиков верблюдов словно в кривом зеркале и все же весьма поучительно явилось ему его собственное отражение и отражение той роли, которой он уже успел изменить. Итак, какая-то блудница посмеялась над ним. Что ж, это, конечно, не самое страшное, хотя и неприятно. Долго еще Иосиф думал над разговором двух погонщиков. Наконец перед самой зарей ему удалось уснуть, но только потому, что размышления его оказались не напрасными, они привели к определенному результату, решению, и с этим новым решением в душе он крепко заснул и проспал до самого рассвета. А решение его было как раз таким, какое младший погонщик не мог бы уразуметь и постигнуть. Решение его состояло в том, чтобы последовать совету старшего проводника и посетить Диона, по прозванию Пугиль, о котором он давно уже знал и которому сегодня при нем пропели такую убедительную хвалу. Этот прославленный исповедник, пастырь и наставник, уж наверное, найдет для него должный совет, должную кару, верный суть. Ему-то хотел Иосиф вверить себя как наместнику бога, чтобы покорно исполнить все, что тот ему прикажет. Рано утром, когда оба погонщика верблюдов еще спали, он отправился к путь и в этот же день в усердном своем странствии достиг тех мест, где, как он знал, жили святые отцы и откуда он надеялся попасть на большую дорогу, ведущую в Аскалон. Подходя в сумерки к оазису, он увидел приветливые кроны пальм, услышал блеяние козы, среди зеленых теней ему почудились крыши хижин, запах человеческого жилья, а когда он нерешительно приблизился, ему вдруг показалось, что кто-то пристально смотрит на него. Иосиф остановился, оглядел все вокруг и под первыми же деревьями увидел человека, сидевшего там прислонясь к стволу пальмы, старого и прямого, с седой бородой, достойным, но суровым и неподвижным лицом. Этот человек, должно быть, и смотрел на него так пристально и уже довольно давно. Взгляд его был острым, и твердым, однако лишенным всякого выражения, как взгляд человека, привыкшего наблюдать, но никогда не проявлявшего ни любопытства, ни участия, взгляд человека, который позволяет людям и вещам проходить мимо себя, пытается понять их, но никогда не привлекает их и не зовет. – Хвала Иисусу Христу! – приветствовал его Иосиф. Старец ответил неразборчивым бормотанием. – Простите меня, – вновь обратился к нему Иосиф. – Вы здесь тоже чужой, как я, или же обитаете в этом славном селении? – Чужой, – ответил седобородый. – Досточтимый, может быть, вы скажете мне, возможно отсюда попасть на аскалонскую дорогу? – Скажу, – ответил старик, с трудом поднимаясь. Теперь он стоял во весь свой рост – сухощавый великан – и смотрел в пустынную даль. Хотя Иосиф и почувствовал, что старец не расположен к беседе, он все же решился задать еще один вопрос. – Позвольте мне спросить вас еще об одном, досточтимый, – произнес он вежливо, заметив, что взгляд старца словно бы возвратился издалека, вновь обратившись к ближайшему окружению. Холодно и внимательно старец рассматривал его. – Быть может, вы знаете, где обитает отец Дион по прозванию Дион Пугиль? Великан чуть сдвинул брови, и взгляд его стал еще холодней. – Я знаю его, – ответил он сдержанно. – Вы его знаете? – воскликнул Иосиф. – Тогда скажите, где мне найти отца Диона? Ведь я направляюсь к нему. Великан испытующе смотрел на него с высоты своего огромного роста. Он заставил Иосифа долго дожидаться ответа. Затем он отошел к пальме, где сидел до этого, сел как и прежде, прислонившись к стволу дерева, и скупым жестом пригласил Иосифа присесть. Иосиф послушно принял приглашение и, когда сел, на мгновение ощутил гнетущую усталость, но вскоре забыл о ней, обратив все свое внимание на старца. А тот погрузился в раздумье, и на его строгом, важном лице появилось выражение недоступности, а поверх него как бы легло еще другое выражение, если не другое лицо, словно прозрачная маска, – выражение старого одинокого горя, которому гордость и достоинство не позволяют излиться. Прошло много времени, прежде чем взгляд досточтимого старца вновь обратился к пришельцу. С особой остротой он взглянул на него, как бы вновь подвергая испытанию, и наконец в повелительном тоне спросил: – А кто вы такой? – Пустынник, – ответил Иосиф. – Уже многие годы я веду жизнь отшельника. – Вижу. Но я спросил: кто вы? – Меня зовут Иосиф, по прозванию Фамулус. Как только Иосиф произнес свое имя, старик, остававшийся все время недвижимым, так резко сдвинул брови, что глаза его на мгновение почти исчезли; казалось, сообщение Иосифа задело, ужаснуло или разочаровало его, но, возможно, это была всего лишь усталость глаз, кратковременное ослабление внимания, внезапный приступ немощи, какие часто случаются со стариками. Как бы то ни было, он застыл в полной неподвижности и некоторое время прятал глаза за бровями, а когда вновь открыл их, взгляд его изменился, стал, если только это было возможно, еще более старым, еще более одиноким, окаменелым и в то же время выжидающим. Губы медленно раздвинулись, и он спросил: – Я слышал о вас. Вы тот самый, к кому люди ходят исповедоваться? Иосиф смущенно кивнул – назвать свое имя было для него подобно мучительному разоблачению, и, вот уже вторично встретившись с молвой о себе, он испытал немалый стыд. Снова и все так же кратко старик спросил: – А теперь вы хотите посетить Диона Пугиля? Зачем он вам? – Я хотел ему исповедаться. – И вы многого ожидаете от этой исповеди? – Не знаю. Я чувствую доверие к нему, более того, мне даже кажется, будто голос свыше посылает меня к нему. – Ну, а после исповеди что вы намерены делать? – То, что он мне прикажет. – А если он вам посоветует или прикажет что-нибудь неправильное? – Не мне судить, правильно это или неправильно, я буду слушать и повиноваться. Старец не проронил более ни слова. Солнце почти уже скрылось за горизонтом, в листве закричала птица. Иосиф встал и еще раз робко спросил так и не нарушившего молчания старца: – Вы сказали, что знаете, где найти отца Диона. Дозволено мне просить вас назвать место и описать путь к нему? На лице старца показалось что-то похожее на слабую улыбку. – И вы уверены, – спросил он мягко, – что ваше появление будет ему приятно? Пораженный этим вопросом, совсем оробев, Иосиф так и остался стоять, где стоял, не ответив старцу. Затем он сказал: – Могу ли я хотя бы надеяться, что увижу вас вновь? – Я ночую здесь, – сказал старик с приветственным жестом, – и пробуду тут некоторое время после восхода солнца. А теперь ступайте, вы устали и голодны. Глубоко поклонившись, Иосиф отправился в путь и с наступлением темноты дошел до небольшого селения. В нем, как в монастыре, жили так называемые анахореты, христиане из разных мест и городов, создавшие себе в этом уединенном месте нечто похожее на приют, дабы без помех вести жизнь простую и чистую, в тишине и созерцании. Иосифу дали воды, накормили, указали ночлег и, понимая, что он устал, ни о чем не расспрашивали. Кто-то прочитал вечернюю молитву, в которой приняли участие и остальные, опустившись на колени. Заключительное «Аминь» было произнесено хором. В другое время встреча с этой общиной набожных людей подарила бы Иосифу радостное переживание, но теперь у него было только одно на уме, и с первыми же предрассветными сумерками он поспешил туда, где накануне покинул старца. Тот спал на земле, завернувшись в тонкую циновку, дожидаясь его пробуждения, Иосиф сел поодаль под деревьями. Скоро спящий повернулся, открыл глаза, развернул циновку, тяжело поднялся и расправил застывшие члены; затем он стал на колени и сотворил утреннюю молитву. Когда он вновь поднялся, Иосиф подошел и молча поклонился. – Ты уже поел? – спросил незнакомец. – Нет. Я ем только один раз в день и притом лишь после захода солнца. А вы голодны, досточтимый? – Оба мы люди уже не молодые, и к тому же в пути. Нам лучше подкрепиться перед дорогой. Иосиф развязал котомку и предложил старцу фиников. Накануне радушно встретившие его люди дали ему с собой хлебец, испеченный из проса, который он теперь также разделил со старцем. Когда оба они закончили трапезу, тот сказал: – Теперь можно и в путь. – Мы пойдем вместе? – воскликнул обрадованный Иосиф. – Да. Ты же просил отвести тебя к Диону. Пойдем. – Как вы добры! – воскликнул удивленный и счастливый Иосиф и хотел уже рассыпаться в благодарностях. Однако старец резким жестом заставил его замолчать. – Никто не добр, как только один бог, – сказал он. – А теперь пойдем. Говори мне «ты», как и я тебе. К чему такие церемонии между двумя старыми пустынниками? Высокий старец зашагал вперед, за ним Иосиф. Солнце уже поднялось. Старец, который, по-видимому, очень хорошо знал дорогу, сказал, что к полудню приведет в тенистое место, где они и переждут самое жаркое время дня. Больше они в пути не говорили. Только когда в самый зной они достигли места привала, где и расположились на отдых в тени суровых скал, Иосиф вновь обратился к своему проводнику. Он спросил, сколько дневных переходов понадобится, чтобы добраться до Диона Пугиля. – Это зависит только от тебя, – отвечал старец. – От меня? – удивился Иосиф. – Да если бы это зависело от меня, я сегодня же был бы у него. Однако старец и теперь явно не был настроен продолжать разговор. – Что ж, посмотрим, – только и сказал он и закрыл глаза. Иосифу не хотелось смотреть на спящего, и он тихо отошел в сторону, прилег и нечаянно заснул – ведь он почти всю ночь не спал. Старец разбудил его, когда пришло время снова пуститься в путь. Перед заходом солнца они подошли к месту привала, где был источник, росли деревья и даже трава. Они утолили жажду, совершили омовение, и старец сказал, что тут они и заночуют. Иосиф нерешительно пытался протестовать: – Ты сказал недавно, что только от меня зависит, когда мы доберемся до отца Диона. Я готов идти еще многие часы, только бы поскорей увидеть его. – Нет, нет, – сказал старец, – на сегодня хватит. – Прости меня, – воскликнул Иосиф, – неужели тебе непонятно мое нетерпение? – Понятно. Но оно не поможет тебе. – Зачем же ты тогда сказал, что все зависит только от меня? – Как я сказал, так оно и есть. Коль скоро ты уверишься в своем желании исповедаться, почувствуешь, что ты готов, созрел для исповеди, ты сможешь приступить к ней. – И даже сегодня? – И даже сегодня. В изумлении всматривался Иосиф в недвижное старческое лицо. – Возможно ли? – воскликнул он, пораженный. – Ты – отец Дион? Старец кивнул. – Отдохни здесь под деревьями, – сказал он ласково. – Но не спи, а сосредоточь свой дух, да и я хочу отдохнуть и сосредоточиться. Затем ты мне расскажешь то, что ты жаждешь рассказать. Так Иосиф понял, что достиг своей цели, и только удивлялся, как это он до сих пор не узнал и не понял досточтимого старца, хотя и провел с ним рядом целые сутки. Он отошел в сторону, стал на колени, сотворил молитву и затем направил все свои мысли на то, что он должен был сказать своему духовнику. Час спустя Иосиф снова подошел к старцу и спросил, готов ли тот. Теперь исповедь могла начаться. Теперь все, что он пережил в эти годы и что, казалось, потеряло для него смысл и цену, вылилось в рассказ, полный жалоб, вопросов и самообвинений: это была история жизни христианина и отшельника, жизни, устремленной к очищению и просветлению и обернувшейся под конец замешательством, омраченном и отчаянием. Он не умолчал и о пережитом в самое последнее время, о своем бегстве, о чувстве избавления и надежды, которое принесло ему это бегство, о своем решении пойти к Диону, о встрече с ним и о том, как он, хотя и сразу же проникся к нему, к старшему, доверием и любовью, однако же в течение дня, проведенного вместе, не раз помыслил о нем как о человеке бесчувственном и странном, даже прихотливом. Солнце стояло уже низко над горизонтом, когда он кончил свой рассказ. Дион внимательно выслушал его от начала до конца, ни разу не прервав, ни о чем не спросив. И теперь, когда Иосиф окончил свою исповедь, старец не открывал рта. Он тяжело поднялся, ласково взглянул на Иосифа, наклонился к нему, поцеловал в лоб и осенил крестным знамением. Только гораздо позднее Иосифу пришло на ум: это был тот самый безмолвный братский жест, отклоняющий роль судьи, с каким он сам отпустил столько кающихся. Скоро после этого они вместе поели, сотворили вечернюю молитву и легли спать. Иосиф еще некоторое время раздумывал над тем, почему в ответ на исповедь он не услышал ни проклятий, ни суровой отповеди, и это не обеспокоило его, не разочаровало – одного взгляда, одного братского поцелуя Диона ему оказалось достаточно: душа его была умиротворена, и скоро он погрузился в благодетельный сон. На следующее утро старец, не произнеся лишних слов, позвал его, и они проделали вместе долгий путь. Через четыре или пять дней они достигли кельи Диона. Там они и стали жить. Иосиф помогал старцу в домашней работе, узнал его повседневные дела, мало чем отличавшиеся от тех, что приходилось ему выполнять самому в течение столь долгих лет. Но теперь он не был одинок, он жил словно в тени, под защитой Другого, а потому и его теперешняя жизнь была совсем иной. Из ближайших селений, из Аскалона и из более далеких мест потекли к ним нуждающиеся в совете, в исповеди. Вначале, как только приходил кто-нибудь, Иосиф убегал и появлялся только тогда, когда чужие уходили. Но Дион то приказывал ему принести воды, то помочь еще в чем-нибудь и так постепенно приучил Иосифа не прятаться, когда сам исповедовал, если исповедовавшийся ничего не имел против. Да и впрямь, многим, вернее сказать, большинству, бывало приятно не оставаться с глазу на глаз с грозным Пугилем и видеть рядом этого тихого, приветливого и услужливого помощника. Так Иосиф мало-помалу узнал, как исповедовал Дион, как утешал, как вмешивался и устраивал людские жизни, как карал и как советовал. Лишь изредка он позволял себе вопросы, как это случилось после речей одного странствующего ученого или любителя наук. У этого человека, как явствовало из его рассказа, были друзья среди магов и звездочетов91. Расположившись на отдых, он просидел час или два у старых отшельников, выказав себя гостем вежливым и словоохотливым, и пространно, учено и красноречиво говорил о созвездиях и о странствии человека вместе со своими богами через все дома Зодиака в продолжение мирового эона. Он говорил об Адаме, первом человеке, о его тождестве с Иисусом Распятым, и называл миссию Иисуса Адамовым странствием от Древа Познания к Древу Жизни, а райского змия именовал хранителем священного праисточника темной бездны, из ночных вод которой возникают все воплощения, все люди и боги. Дион внимательно слушал рассказ ученого, сирийская речь которого была сильно уснащена греческими словами, а Иосиф был немало удивлен, даже возмущен: почему Дион не гневается, не ополчается против его языческих заблуждений, не опровергает их, не проклинает, напротив, казалось, этот умный монолог всезнающего паломника доставляет ему удовольствие, как будто даже вызывает его участие, ибо Дион не только весь обратился в слух, но даже улыбался и частенько кивал в ответ речам, словно они были ему по душе. Когда ученый ушел, Иосиф, не выдержав, спросил с упреком: – Как это у тебя достает терпения выслушивать языческие лжеучения? Мне показалось, что ты внимал ему даже с участием, как будто его россказни ласкали твой слух. Почему ты не возражал? Почему не попытался его опровергнуть, обличить в обратить к вере в господа нашего? Покачивая головой, сидевшей на тонкой, морщинистой шее, Дион ответил: – Я не опровергал его, ибо это не принесло бы никакой пользы, да я б не смог бы его опровергнуть. В рассуждениях и силлогизмах, в мифологических и астрологических познаниях этот человек намного превосходит меня, я не справился бы с ним. К тому же, сын мой, не мое и не твое это дело нападать на чью-либо веру с утверждениями, будто вера эта есть ложь и заблуждение. Поистине я слушал этого умного человека не без удовольствия, ты это правильно подметил. Удовольствие мне доставляло его умение говорить, его обильная ученость, но прежде всего то, что он напомнил мне мою молодость, ибо в молодые годы я занимался этими же науками. Мифы, о которых наш гость так мило с нами беседовал, никоим образом не заблуждения. Это представления и притчи некой веры, в которой мы уже не нуждаемся, ибо мы обрели веру в Иисуса, единственного Спасителя. Для тех же, кто еще не нашел нашей веры и, быть может, никогда ее не найдет, их нынешняя вера, берущая начало в мудрости предков, достойна уважения. Разумеется, дорогой мой, наша вера иная, совсем иная. Но если наша вера не нуждается в учении о созвездиях и эонах, ночных водах, мировых материях и прочих подобных символах, это отнюдь не означает, что учения эти ложь и обман. – Но ведь наша вера, – воскликнул Иосиф, – совершеннее, и Иисус принял смерть ради всех людей: стало быть, мы, познавшие его, должны оспаривать устаревшие учения и ставить на их место новые, истинные! – Это мы с тобой, да и многие другие давно уже сделали, – спокойно ответил Дион. – Мы – верующие, ибо нами овладела вера, то есть власть Искупителя и его искупительной смерти. А те, другие, мифологи и теологи Зодиака, адепты древних учений, не подпали под эту власть, еще не подпали, и нам не дано принуждением привести их под эту власть. Разве ты не заметил, Иосиф, как тонко и умно умеет этот мифолог говорить и выстраивать свою игру подобия и какое он получает от этого удовольствие, как умиротворенно и гармонично живет, погрузившись в мудрость притч и символов своей мифологии? Видно, что этого человека не гнетет никакое тяжкое горе, он доволен, ему хорошо. А тому, кто доволен, нам нечего сказать. Чтобы человек взалкал спасения и веры в Спасителя, чтобы он утратил вкус к гармонии и мудрости своих понятий и отважился на великое дерзание веры в искупительное чудо, – для этого надобно, чтобы ему стало плохо, очень плохо, он должен пережить боль и разочарование, горечь и отчаяние, должен почувствовать, что стоит на краю пропасти. Нет, Иосиф, пусть же этот ученый язычник пребывает а своем благополучии, пусть упивается своей премудростью, своими мыслями и своим красноречием! Быть может, завтра или через год, а то и через десять лет он узнает горе, которое развеет в прах его искусство и его мудрость, быть может, убьют жену, которую он любит, или единственного сына, или его настигнут болезнь и нищета, и если мы тогда встретим его, мы примем в нем участие и поведаем ему, как мы попытались одолеть свое горе. И когда он спросит: Почему же вы не сказали мне этого вчера или десять лет назад?» – мы ответим: «Не знал ты тогда, что такое истинное горе». Дион умолк, казалось, он над чем-то задумался. Затем, весь уйдя в воспоминания, добавил: – Я и сам некогда немало поиграл с преданиями отцов и утешался ими, и когда я уже вступил на путь креста, богословствование часто доставляло мне радость, хотя, впрочем, и достаточно горя. Более всего меня занимало сотворение мира, ведь в конце трудов творения все должно было быть устроено наилучшим образом, ибо написано: «И увидел бог все, что он создал, и вот, хорошо весьма"82. На самом же деле хорошо и совершенно все было только одно мгновение, мгновение Рая, и уже в следующее мгновение в это совершенство вторглись вина и проклятие, ибо Адам вкусил от древа, от коего вкушать ему было запрещено. И вот были духовные учители, говорившие: бог, который сотворил мир и в нем Адама и Древо Познания, – не единый, не всевышний бог83, а лишь часть его, или подчиненный бог Демиург, а творение его нехорошо, оно не удалось ему и на целую эру проклято и предано злу, покуда Он сам, единый Бог-Дух, через сына своего не положил конец веку проклятия. И тогда, как учили они, да и я так полагал, началось отмирание Демиурга и его творения, и мир постепенно отмирает и увядает, покуда в новом веке не останется более творения, мироздания, плоти, греха и страстей, плотского зачатия, рождения и умирания, но возникнет мир совершенный, духовный и чистый, избавленный от проклятия Адама, избавленный от вечного проклятия и насилия страстей, зачатия, рождения и смерти. Вину же за недостатки этого мира мы скорее возлагали на Демиурга, чем на первого человека, мы находили, что Демиургу, будь он истинным богом, ничего не стоило бы создать Адама другим или же избавить его от искушения. Так, в итоге наших рассуждений, у нас появилось уже два бога – бог-творец и бог-отец, и мы даже смели судить и осуждать первого. Попадались среди нас и такие, что шли еще дальше и утверждали, что мир сотворен не богом, а дьяволом. Мы считали, что нашим умствованием помогаем Спасителю и грядущей эре Духа и лепили богов, миры и мировые судьбы, спорили и богословствовали, покуда я однажды не слег в лихорадке и не разболелся до смерти, но и в бреду я не расставался с Демиургом, должен был вести войны и проливать кровь; мои видения делались все страшней, а в ночь, когда жар дошел до предела, мне почудилось, что я должен убить свою мать, дабы изгладить свое собственное плотское рождение. Дьявол терзал меня в этих лихорадочных сновидениях как нельзя ужаснее. Однако я выздоровел и, к досаде своих прежних друзей, вернулся к жизни тупым и бесталанным молчальником, правда, быстро возвратившим себе телесную силу, но утратившим вкус к философствованию. Ибо в дни и ночи выздоровления, когда меня уже не мучили видения и я почти все время спал, я в каждый миг бодрствования беспрестанно ощущал рядом с собой Спасителя, ощущал силу, исходившую от него и входившую в меня, и когда я выздоровел, мне сделалось грустно оттого, что я уже не мог так ощущать его близость. Но вместо этого я испытал великое томление по этой близости, и вот открылось: стоило мне послушать прежние споры и диспуты, как я чувствовал, что это томление – тогда лучшее мое достояние – начинало исчезать и растекаться в мыслях и словах, как вода в песке. Вот так, мой друг, я и дошел до конца своего умствования и богословствования. С тех пор я принадлежу к простецам. И все же я не хотел бы быть помехой и отказывать в уважении тем, кто знает толк в философствовании и в мифологии, кто играет в те игры, в которые и я когда-то играл. Если уж мне самому когда-то пришлось признать, что Демиург и Бог-Дух, что творение и спасение в своем непостижимом единовременном и неразделимом бытии суть неразрешимая загадка, то мне следует признать и то, что я не в силах превратить философа в верующего. Не моя это обязанность. Однажды после того, как кто-то на исповеди признался Диону в убийстве и прелюбодеянии, Дион сказал своему келейнику: – Убийство и прелюбодеяние – это звучит очень страшно и громко, да и поистине это дурно, еще бы! Но я скажу тебе, Иосиф, в действительности миряне эти не настоящие грешники. Стоит мне вообразить себя одним из них, словно бы воплотиться в него, как они представляются мне совсем детьми. Они не добры, не благородны, они корыстны, похотливы, надменны, злобны, – все это верно, но на самом деле, если смотреть в корень, они невинны, невинны именно в том смысле, в каком невинны дети. – И тем не менее, – заметил Иосиф, – ты сурово призываешь их к ответу и грозишь им всеми муками ада. – Да, именно поэтому. Ведь они дети, и если в них заговорила совесть и они проходят исповедоваться, то они хотят, чтобы их принимали всерьез в всерьез же их отчитывали. Во всяком случае, я так думаю. Ты-то в свое время поступал иначе: ты не бранил, не карал, не накладывал епитимьи, но был с ними ласков и отпускал их с братским поцелуем. Не буду порицать тебя, нет, но я на это не способен. – Да, – колеблясь сказал Иосиф, – но почему же тогда, когда ты выслушал мою исповедь, ты со мной обошелся не так, как с остальными, а молча поцеловал, ни слова не сказав в укор? Дион Пугиль устремил на него свой проницательный взгляд. – Разве то, что я сделал, было неправильно? – спросил он. – Я не хочу сказать, что это было неправильно. Это было правильно, иначе исповедь не оказала бы на меня такого благотворного действия. – Что ж, оставим это. Но я же наложил на тебя тогда строгую кару, хотя и не облек ее в слова. Я взял тебя с собой и обращался с тобой как со слугой, я вернул тебя к тем обязанностям, от которых ты хотел бежать. И Дион отвернулся, он не любил долгих бесед. Но на сей раз Иосиф не отступал. – Ты тогда уже знал, что я подчинюсь тебе, я это обещал тебе еще до исповеди, даже до того, как я понял, кто ты. Нет, скажи мне, ты действительно только потому так повел себя со мной? Дион прошелся несколько раз взад и вперед, стал перед Иосифом, положил ему руку на плечо и сказал: – Миряне – дети, сын мой. А святые – святые не приходят к нам исповедоваться. Но мы с тобой и подобные нам, аскеты, ищущие, отшельники, мы не дети и мы не невинны, проповедями нас не переделаешь. Мы, мы – истинные грешники, ибо знаем, мыслим, вкусили от Древа Познания, и не к лицу нам обращаться друг с другом, как с детьми, которых наказывают розгами и потом снова отпускают побегать. Мы же не убегаем после исповеди и покаяния в ребяческий мир, где празднуют праздники, занимаются делами, а время от времени убивают друг друга; для нас грех – не краткий и страшный сон, который можно отогнать от себя покаянием и жертвой, мы пребываем в нем постоянно, мы никогда не невинны, мы всегда греховны, мы пребываем в грехе и в огне нашей совести и мы знаем, что нашей великой вины нам никогда не искупить, разве что господь после смерти нашей смилуется над нами и примет нас в лоно свое. Вот почему, Иосиф, я не буду читать проповеди и определять епитимьи ни тебе, ни себе. Ведь мы имеем дело не с теми или иными проступками или злодеяниями, но неизменно с самой изначальной виной, поэтому один из нас может только заверить другого в понимании и братской любви, но не исцелять его карой. Разве ты не знал этого? Иосиф тихо ответил: – Да, это так. Я знал это. Тогда старец молвил: – Не будем же терять времени на пустые речи, – и направился к камню перед кельей, где, как всегда, преклонил колена для молитвы. Прошло несколько лет. Отец Дион все чаще страдал приступами немощи, так что Иосиф по утрам должен был помогать ему, ибо сам он не в силах был встать. Затем старец шел молиться, но и после молитвы он тоже не мог сам подняться. Иосиф помогал ему, а потом Дион весь день сидел на одном месте и смотрел вдаль. Но так бывало не всегда, в иные дни он сам вставал. Однако выслушивать исповеди каждый день он тоже не мог, и когда кто-нибудь исповедовался у Иосифа, Дион подзывая его к себе и говорил: «Дни мои сочтены, сын мой, и конец близок. Скажи людям: этот Иосиф заступит мое место». И если Иосиф пытался высказать свое несогласие, старец устремлял на него свой ужасающий взгляд, от которого леденело сердце. Однажды, когда Дион поднялся, не опираясь на своего помощника, и казался бодрее, чем обычно, он подозвал Иосифа и повел его в дальний угол их небольшого сада. – Вот здесь, – молвил он, – ты похоронишь меня. А могилу мы выкопаем с тобой вместе, время у нас еще есть. Принеси заступы. С этого дня они утрами понемногу копали могилу. Когда Дион мог, он сам выкидывал несколько лопат земли, правда, с превеликим трудом, однако всегда весело, будто труд этот для него удовольствие. Да и весь день потом он бывал весел; с тех пор как они вместе начали копать могилу, безмятежное состояние духа не покидало отца Диона. Как-то он сказал Иосифу: – На моей могиле посади пальму. Может быть, ты еще отведаешь ее плодов, а ежели нет, то кто-нибудь другой насладится ими. Время от времени я сам сажал деревья, но мало, слишком мало. Говорят, мужчина, прежде чем умереть, должен посадить дерево и оставить после себя сына. Что ж, я оставлю после себя дерево и тебя: ты же сын мне. Теперь он всегда был спокоен и как-то светел, не такой, каким его раньше знал Иосиф. Однажды вечером – темнота быстро сгущалась, они уже поужинали и помолились – Дион позвал Иосифа к своему ложу и попросил посидеть с ним. – Я хочу тебе рассказать кое-что, – сказал он ласково, и Иосифу показалось, что старец вовсе не устал за день, не хочет спать. – Ты помнишь, Иосиф, те дурные времена, когда ты жил в своей келье под Газой, и жизнь тебе опротивела. И как ты пустился в бегство, решив разыскать старого Диона и поведать ему о своей жизни? И как в селении анахоретов ты повстречал старика и спросил его, где тебе найти Диона Пугиля? Ну так вот – разве не показалось тебе чудом, что старик этот и был сам Дион? Теперь я хочу рассказать тебе, как это все случилось, – ведь и я воспринял это как чудо. Ты знаешь, как это бывает, когда к отшельнику и исповеднику приходит старость, и он уже выслушал исповеди многих грешников, которые почитают его безгрешным и святым, не ведая, что он больший грешник, нежели они. И вот ему все дела его вдруг представляются ненужными и суетными, и то, что прежде было для него святым и важным, ибо сам господь удостоил и назначил его выслушивать и врачевать грязь и мерзость душ человеческих, – все это теперь кажется ему тяжким, непомерно тяжким бременем, подлинным проклятием, и в конце концов ему становится тошно при виде каждого бедняка, идущего к нему со своими ребяческими грехами, он хочет избавиться от него, да и от самого себя, хотя бы через посредство веревки, перекинутой через сук. Таково-то было у тебя на душе. А теперь настал час моей исповеди, и я признаюсь тебе: и со мной было то же самое, и я казался себе бесполезным и духовно мертвым, и не в силах я был терпеть, чтобы люди с доверием несли ко мне всю срамоту и мерзость человеческую, с которыми сами не могли справиться и с которыми я тоже не мог справиться. В ту пору я часто слышал об одном отшельнике по имени Иосиф Фамулус. И к нему, как и ко мне, люди охотно шли исповедоваться, и многие охотнее к нему, чем ко мне, ибо был он, по слухам, человек мягкий и ласковый, и люди говорили, что ничего-то он не требует от них, не бранит их, а обходится с ними, как с братьями, просто выслушивает и отпускает с лобызанием. Нет, это было не по мне, ты знаешь это, и когда я впервые услышал об этом Иосифе, мне его манера показалась глупой и чересчур уж детской; но в ту пору, когда все, что бы я ни делал, вызывало у меня сомнения – правильно ли я поступаю сам, – у меня были все основания воздерживаться от осуждения Иосифа. Но какой же силой должен был обладать этот Иосиф? Я знал, что он моложе меня, однако тоже близок к старости, и мне это было приятно, молодому я не мог бы довериться. А к этому меня сразу потянуло. И вот я решил отправиться к Иосифу Фамулусу, поведать ему о своей беде, испросить у него совета, а ежели он и не посоветует мне ничего, почерпнуть у него утешение, укрепить дух свой. Уже одна эта мысль сказалась на мне благотворно, и мне стало легче. Итак, я отправился в путь и стал искать место, где, по слухам, стояла его келья. Но тем временем брат Иосиф пережил то же, что пережил я, принял такое же решение, какое принял я, и каждый из нас обратился в бегство, чтобы испросить у другого совета. И когда я, еще не добравшись до его кельи, встретился с ним, то узнал его с первых же слов, да и был он таким, каким я представлял его себе. Но в то же время он был беглецом, ему было худо, так же худо, как и мне, а то и еще хуже, он и не помышлял о том, чтобы выслушивать чьи бы то ни было исповеди, – нет, он сам жаждал исповедоваться, сам хотел переложить свою беду на чужие плечи. В тот час это принесло мне большое разочарование, и мне стало очень грустно. Ведь если и этот Иосиф, не знавший меня совсем, устал от своего служения и разуверился в смысле своей жизни, то не значит ли это, что мы оба ничего не стоим, оба прожили бесполезную жизнь и потерпели поражение? Я буду краток, я ведь рассказываю тебе то, что ты сам пережил. Когда ты после нашей встречи отправился просить ночлега в селении анахоретов, я остался один, углубился в себя, вошел в состояние этого Иосифа я подумал: что он будет делать, узнав завтра, что напрасно бежал, напрасно понадеялся на этого Пугиля, что и Пугиль – беглец, гонимый искушениями? И чем больше я входил в него, тем большее сочувствие вызывал он во мне, тем неотвязней преследовала меня мысль, что этот Иосиф ниспослан мне богом, дабы я узнал и уврачевал его, а с ним и себя. Это меня успокоило, и я смог заснуть, ведь полночь уже миновала. На следующий день мы вместе отправились в дорогу, и ты стал мне сыном. Вот что я хотел тебе рассказать. Я слышу, ты плачешь. Поплачь, это облегчит тебе душу. И раз уж я столь неподобающе разговорчив, то будь любезен, выслушай и сохрани в своем сердце еще и такие мои слова: человек непостижим, полагаться на него нельзя, а потому не исключено, что настанет время – и прежние муки и соблазны вновь начнут досаждать тебе и попытаются одолеть, и да ниспошлет тебе тогда господь в утешение столь же ласкового и терпеливого сына и келейника, какого он в твоем лице даровал мне. А что до того сука, о котором искуситель заставил тебя грезить, и смерть злосчастного Иуды Искариота, то я скажу тебе одно: готовить себе подобную смерть не только грех и неразумие, хотя Спасителю нашему ничего не стоит простить и такой грех. Но сверх того, обидно, когда человек умирает, отчаявшись. Отчаяние бог посылает нам не для того, чтобы умертвить нас; он посылает нам его, чтобы пробудить в нас новую жизнь. Но когда он посылает нам смерть, Иосиф, когда он отрешает нас от земли и плоти и призывает к себе, то это великая радость! Если тебе разрешено уснуть, когда ты устал, разрешено скинуть бремя, столь долго тобой носимое, – это прекрасное и удивительное дело. С тех пор как мы с тобой вырыли могилу, – не забудь о пальме, которую я просил тебя посадить, – с тех пор как мы начали копать могилу, я стал таким спокойным и довольным, как ты был уже много лет. Видишь, как я разболтался, сын мой, ты, должно быть, устал. Ступай, выспись, ступай в свою келью, господь с тобой! На следующий день старец не вышел к утренней молитве и не позвал Иосифа. Когда тот, встревоженный, тихо вошел в келью и подступил к одру Диона, он увидел, что Дион уже опочил и его лицо озарено детской, тихо лучащейся улыбкой. Иосиф предал тело старца земле, посадил на могиле дерево и дожил еще до того лета, когда дерево принесло первые плоды. ИНДИЙСКОЕ ЖИЗНЕОПИСАНИЕ Некий князь демонов, сраженный стрелой, слетевшей с месяцеподобного лука Вишну (или Рамы, в котором воплотилась часть естества Вишну), в одной из неистовых битв того с демонами, вернулся в образе человека в круговорот перевоплощении, носил имя Равана92 и жил на берегу великой Ганги жизнью воинственного государя. Он и был отец Дасы. Мать Дасы умерла рано, и едва только ее преемница, женщина красивая и тщеславная, родила князю сына, как уже маленький Даса стал ей поперек дороги; вместо него, перворожденного, она мечтала увидеть собственного сына Налу восходящим на престол, сумела охладить чувства отца к Дасе к задумала при первом удобном случае убрать пасынка с дороги. Однако от одного из придворных брахманов Раваны, опытного в жертвоприношениях Васудевы, не утаился ее замысел, и умному старику удалось его расстроить. Ему было жаль мальчика, и к тому же он усмотрел в нраве маленького царевича унаследованные от матери задатки благочестия и чувства долга. Он стал оберегать Дасу, поджидая, когда представится возможность увезти его от мачехи. Было у раджи Раваны стадо посвященных Брахме коров, их блюли в чистоте и от молока и масла их этому богу приносились частые жертвы. На лучших пастбищах страны паслись эти коровы. Однажды ко двору явился пастух священного стада, сдал масло и сообщил, что в тех местах, где они пасут коров, ожидается великая засуха, а потому они, пастухи, сговорились отогнать стадо ближе к горам, где и в самую сушь не иссякают родники и всегда вдоволь свежего корма. Не первый год брахман Васудева знал этого пастуха как человека доброго и верного, а потому и доверился ему, и когда на следующий день маленький Даса, сын Раваны, исчез и не был найден, только Васудева и пастух знали тайну его исчезновения. Отрока Дасу пастухи увели к дальним холмам, там они нагнали медленно кочующее стадо, и Даса легко и охотно сошелся с пастухами, рос пастушонком, помогал стеречь и перегонять коров, научился доить, играл с телятами, спал в тени деревьев, пил сладкое молоко, и босые его ноги всегда были вымазаны в навозе. Ему это очень нравилось, он узнал жизнь пастухов, повадки стада, узнал лес с его деревьями и плодами, полюбил манго, дикую смокву и дерево варингу, вылавливал из зеленых омутов сладкий корень лотоса, по праздникам сплетал себе венок из красных цветов пламника, привык остерегаться диких зверей, избегать встреч с тигром, дружить с умной мангустой и веселым ежом и пережидать время больших дождей в полутемном шалаше; здесь пастушки играли в свои игры, пели гимны, плели циновки и корзины. Хотя Даса и не до конца забыл свою прежнюю родину и прежнюю жизнь, но вскоре они стали для него далеким сном. И вот однажды, когда стадо перекочевало на новые пастбища, Даса пошел в лес, он хотел полакомиться медом. С тех пор как он впервые побывал в лесу, он очень полюбил его, а этот лес показался ему особенно красивым: словно золотые змеи, струились солнечные лучи меж листьев и ветвей, птичий щебет, крик обезьян, шепот листвы – весь лесной гомон представлялся Дасе тихо сияющим сплетением, и все запахи леса – цветов и листьев, воды и зверей, плодов и ягод, земли и мха, то терпкие, то сладкие, то бодрящие, то дурманящие, то дикие и неведомые, то родные и близкие – тоже как бы сплетались и расплетались, будто солнечные лучи. Порой в непроницаемой глубине оврага слышалось журчание ручья, над белыми зонтиками порхала бабочка с черными и желтыми крапинками на изумрудных крыльях, в синеватой глубине чащи трещал сук, глухо шуршала опавшая листва, во мраке ревел зверь или неугомонная обезьяна бранилась со своими товарками… Позабыв о меде, Даса прислушивался к пению переливчато сверкающих райских птичек, и вдруг среди густых зарослей папоротника, росшего как бы маленьким лесом в этом огромном лесу, увидел чей-то след, будто кто-то вытоптал здесь узкую тропинку. Бесшумно, соблюдая осторожность, он пошел по ней и неожиданно под огромным многоствольным деревом обнаружил шалаш, сплетенный из папоротника и похожий на островерхую палатку, а рядом – очень прямо и неподвижно сидящего на земле человека, руки которого покоились между скрещенных ног, а из под седых волос и широкого лба на землю смотрели спокойные невидящие глаза, хотя и открытые, но обращенные только вовнутрь. Даса понял: это святой муж, йог, он и раньше видел таких, – это были люди чтимые, угодные богам, почиталось за благо подносить им дары и оказывать почести. Но этот, сидевший в самоуглублении перед своим столь тщательно скрытым шалашом из папоротника так прямо непокойно, опустив руки, полюбился мальчику особо и показался ему удивительней и почтеннее всех виденных им дотоле. Этого человека, невесомо восседавшего и своим отрешенным взглядом, казалось, все видевшего и проницавшего, окружала некая аура святости, запретный круг достоинства, огненная волна йогической силы, которую мальчик не смел ни преступить, ни разорвать приветствием или восклицанием. Величие и достоинство йога, его облика, внутренний свет, которым светилось его лицо, сосредоточенность и железная неуязвимость всех его черт излучали волны и лучи, в средоточии которых он плавал подобно луне, и сгусток духовной силы, безмолвно сосредоточенная воля во всем его облике образовывали окрест него такой магический круг, что чувствовалось: не поднимая глаз, одним желанием, одной мыслью своей этот человек способен убить и вновь вызвать к жизни. Неподвижнее дерева, ибо ветви его все же дышат и листья колышутся, неподвижно, как каменный истукан, сидел йог, и так же неподвижно, словно закованный в цепи, застыл перед ним мальчик с того мгновения, как заметил его, не в силах сойти с места, не в силах пошевельнуться и нарушить очарование. Он стоял и смотрел на йога, видел солнечный блик на его плече и еще один на покоящихся руках, видел, как блики медленно передвигаются, как возникают новые, начал в изумлении понимать, что эти блики никак не связаны с йогом, да и птичий гомон вокруг, и крики обезьян в глубине леса, и мохнатая лесная пчелка, севшая аскету на лицо, понюхавшая кожу, пробежавшая по щеке, а затем поднявшаяся и улетевшая, – вся многоликая жизнь леса, все это, чувствовал Даса, все, что видит глаз, слышит ухо, все красивое и безобразное, все приятное и устрашающее – все это не имело никакого отношения к святому мужу: дождь не мог бы охладить его и досадить ему, огонь не мог его обжечь, весь окружающий мир для него лишь поверхность, лишенная всякого значения. Догадка о том, что весь мир и впрямь лишь поверхность, дуновение ветра и зыбь волны над неизведанными глубинами, возникла у засмотревшегося царевича-пастушка не мыслью, но легкой дрожью пробежала по его телу, как что-то похожее на головокружение, как чувство ужаса и грозящей опасности, а вместе с тем и как великая тоска и притягательная сила. Ибо, представилось ему, йог сквозь поверхность мира, сквозь мир поверхности погрузился в основание сущего, в тайну всех вещей, он прорвал колдовские тенета чувств, обманы света, звуков, красок, ощущений, он скинул их с себя и теперь прочно укоренился в сущностном и незыблемом. Мальчик, хотя и побывал в школе у брахманов и воспринял от них толику духовного света, понял это не разумом, и словами он ничего не смог бы сказать об этом, – он ощутил это, как в блаженный час ощущаешь близость божественного, как трепет почитания и удивления перед этим человеком, как любовь к нему, как тоску по жизни, какой, казалось, жил этот йог в своем самоуглублении. Даса стоял все на том же месте, и в памяти его, благодаря йогу, чудесным образом всплыло воспоминание о его княжеском и царском достоинстве, душа его трепетала, и здесь, на краю папоротниковой рощи, он не слышал ни птиц, ни шелестящей беседы дерев, он позабыл и о лесе, и о далеком стаде – он подпал под власть волшебства и смотрел на отшельника, захваченный непостижимой тишиной и неприкосновенностью всей его фигуры, светлым покоем лица, силой и средоточием осанки, ибо старец воплощал для него служение службе своей. Сказать потом, провел ли он возле шалаша час или два, день или неделю, – он не мог. И когда очарование исчезло, когда он бесшумно скользил по тропе через заросли папоротника, затем отыскал путь, выведший его из леса, и наконец вновь очутился на пастбище вблизи от стада – он проделал это, не сознавая, что делает, и душа его все еще была зачарована, и пробудился он лишь, когда кто-то из пастухов его окликнул. Пастух сразу набросился на него с бранью за столь долгое отсутствие, но Даса только удивленно посмотрел на него широко раскрытыми глазами, и пастух умолк, он был сражен столь необычным и отчужденным взглядом и всем торжественным видом мальчика. Немного спустя он спросил: – Где же это ты был, дорогой? Может, бога какого увидел или демона повстречал? – Я был в лесу, – ответил Даса, – меня потянуло туда, я хотел собрать меду. А потом увидел там человека, отшельника, и забыл обо всем, а он сидел, задумчивый такой, или, может быть, это он молился, а я, как увидел его светящееся лицо, так и застыл и долго-долго не мог оторвать глаз. Можно, я вечером опять пойду к нему и отнесу ему что-нибудь, – он святой человек. – Так и сделай, – ответил пастух, – отнеси ему молока и масла: святых надо чтить и надо им подавать. – А как мне называть его? – Никак. Поклонись ему, да поставь, что принес, вот и все. Так Даса и сделал. Он довольно долго плутал, прежде чем снова нашел то место. Перед шалашом никого не было, а войти Даса не посмел, и он поставил все, что принес, прямо на землю перед входом и удалился. Каждый вечер, покамест они пасли стадо в тех краях, Даса относил дары к шалашу, а однажды побывал там днем и вновь увидел отшельника в состоянии самоуглубления; оцепенев, он опять не устоял перед соблазном воспринять луч от сияния, излучаемого благостной силой святого. И еще долго после того, как они покинули этот край и Даса помогал перегонять стадо на новые пастбища, он не мог забыть всего пережитого в лесу, а порою, как это часто бывает с мальчиками, оставаясь один, он предавался мечтам и видел себя на месте отшельника и мудрого йога. Но мало-помалу воспоминания и мечты поблекли, и блекли они тем быстрей, чем больше Даса подрастал, становился сильным юношей, с радостной жаждой отдававшимся играм и состязаниям со сверстниками. Но в глубине его души еще жил какой-то отблеск, смутная догадка: наука йогов, величие ее и мощь вернут ему его утерянное княжеское достоинство, и он опять станет царевичем. Однажды, когда они пасли стадо неподалеку от города, пастух, вернувшись из него, рассказал, что горожане готовятся к большому празднику: престарелый князь Равана совсем лишился своей былой силы, одряхлел и назначил день, когда сын его Нала заступит его место и будет провозглашен государем. Дасе захотелось побывать на празднике, посмотреть город, о котором с детских лет он не сохранил почти никаких воспоминаний, послушать музыку, поглазеть на праздничное шествие и состязания благородных, хотелось хоть раз побывать в том неведомом мире горожан и власть имущих, о котором так часто рассказывается в легендах и сказаниях и о котором он знал – или это тоже было легендой, сказкой, а то и того меньше, – что когда-то в незапамятные времена это был его мир. Пастухи получили приказ доставить ко двору масло для праздничных жертвоприношений, и, к радости Дасы, старший пастух назначил его и двух других для поездки в город. Накануне праздника они прибыли ко двору и сдали масло брахману Васудеве: именно он был главным устроителем жертвоприношений, однако юношу он, конечно, не узнал. С жадностью пастухи приняли участие в празднестве, видели, как рано утром под руководством брахмана начался обряд, как золотисто-желтое масло предали огню, как пламя вознеслось к небу, ввысь, в бесконечное, а напоенный жиром дым обратился благовонием для трижды десяти богов. Они видели шествие слонов с золочеными балдахинами, под которыми восседали воины, видели украшенную цветами княжескую колесницу и в ней молодого раджу Налу, они слышали оглушительную музыку барабанов. Все было великолепно, пышно и немного смешно, во всяком случае, так это казалось юному Дасе; опьяненный и оглушенный непривычным шумом, грохотом колесниц, разукрашенными конями, всей этой роскошью и хвастливой расточительностью, Даса пришел в восторг от танцовщиц, танцевавших перед княжеской колесницей, стройных и гибких, как стебли лотоса, восхищался таким огромным и красивым городом, и все же, наперекор этому опьянению, этой радости, смотрел на все трезвым умом пастуха, который в душе презирает горожан. Но о том, что на самом-то деле он был перворожденным, что сейчас перед ним его сводного брата Налу, которого он совсем уже не помнил, помазали и возвели в государи и это Налу чествовали, а на самом-то деле он, Даса, должен был ехать в украшенной цветами колеснице, – нет, об этом он не думал. Однако молодой раджа очень ему не понравился, он показался ему глупым, злым и вместе с тем изнеженным, невыносимо тщеславным в своем раздутом самопоклонении, и он, Даса, не прочь был бы сыграть шутку с этим мальчишкой, разыгрывавшим из себя государя, да и проучить его было бы хорошо, но такого случая не представилось, и Даса скоро забыл об этом, – уж очень много было тут на что посмотреть, что стоило послушать, чему посмеяться и порадоваться. Горожанки оказались очень красивыми, дерзкими были их взгляды, и походка, и речь; все три пастуха в тот день понаслушались такого, что еще долго звенело у них в ушах. Правда, женщины заговаривали с ними насмешливо, – ведь горожанин относится к пастуху, как и тот к горожанину, с презреньем, – но все же красивые и сильные, выросшие на молоке и сыре, почти весь год живущие под открытым небом, юноши очень понравились горожанкам. С праздника Даса вернулся уже не юношей, а мужчиной, стал бегать за девушками, и не раз ему приходилось кулаками отстаивать свои права перед другими. Не много прошло времени, как они перекочевали на новое место, где были обширные луга и много озер, заросших тростником и бамбуком. Здесь Даса встретил девушку, звали ее Правати, и воспылал к красавице безумной любовью. Она была дочерью арендатора, и Даса так сильно полюбил ее, что все позабыл и забросил, лишь бы добиться ее любви. А когда некоторое время спустя пастухи погнали стадо дальше, он не внял их предостережениям и советам, а простившись сними, да и со всей пастушеской жизнью, которая ему до этого нравилась, осел на земле и достиг своего: Правати отдали ему в жены. Он убирал просо и рис с полей своего тестя, помогал на мельнице и в лесу, построил своей жене бамбуковую хижину, обмазал ее глиной и держал Правати взаперти. Какой необоримой должна быть сила, что заставляет молодого человека отказаться от всех прежних радостей, товарищей и привычек, изменить жизнь и взять на себя незавидную роль зятя среди чужих ему людей! Столь велика была красота Правати, столь велико искусительное обещание радостей любви, излучаемое ее лицом, ее телом, что Даса ослеп для всего другого и, весь отдавшись этой женщине, впрямь узнал в ее объятиях великое счастье. Рассказывают, будто некоторые боги и святые, околдованные прельстительной женщиной, забывали обо всем, слившись с нею, и не выпускали ее из своих объятий дни, месяцы и годы, всецело предавшись упоению, отрешившись от всего. Вот такой-то желал себе свою судьбу Даса, такой – свою любовь. Но ему было суждено другое, и счастье его длилось недолго. Оно длилось не больше года, да и этот год не весь был наполнен одним только счастьем – и для другого оставалось время: для докучливых притязаний тестя, для придирок шурьев, для причуд молодой жены. Но всякий раз, как он был с ней на ложе, все это забывалось и обращалось в ничто – так притягивала его ее колдовская улыбка, так сладко было ему ласкать ее гибкие члены, так расцветал всеми своими цветами, маня прохладой и ароматом, сад вожделения у ее молодого тела. Счастье Дасы не длилось и года, как в тех местах возникло беспокойство и тревога. Явились верховые гонцы и возвестили о прибытии молодого раджи, а за гонцами прибыли сам раджа Нала, с конями, охотниками и всем обозом, чтобы поохотиться в тех местах; слуги разбили палатки, кони ржали, рога трубили. Даса работал в поле, потом на мельнице, всячески избегая встреч с охотниками и людьми раджи. Как-то вернувшись в хижину и не застав в ней жены, которой он в эти дни строго-настрого наказал не выходить, он почувствовал укол в сердце и понял, что приближается беда. Он тут же поспешил к тестю, но и там не нашел Правати, никто ее не видел. Сердце Дасы сжалось еще мучительней. Он обошел огород, поля, – день, затем другой только и делал, что бегал между своей хижиной и домом тестя, подкарауливал на пашне, спускался в колодезь, молился, выкрикивал ее имя, уговаривал, проклинал, выискивал ее следы. Наконец самый младший из шурьев, мальчишка еще, рассказал ему, что Правати – у раджи, она живет у него в палатке, ее видели скачущей на его коне. Захватив с собой пращу, оставшуюся у него еще с тех пор, когда он был пастухом, Даса отправился к лагерю Налы и стал выжидать. Как только он замечал, что княжеская палатка никем не охранялась, будь то днем или ночью, он подкрадывался к ней, но всякий раз показывалась стража, и он вынужден был отступать. Спрятавшись в ветвях большого дерева, он следил за палаткой и однажды увидел раджу, лицо которого было ему знакомо и ненавистно еще с большого праздника в городе; раджа вскочил на коня и ускакал, а когда он через несколько часов вернулся, спрыгнул на землю и откинул полог палатки, Даса успел заметить молодую женщину, приветствовавшую вернувшегося. Узнав в этой женщине свою жену, Правати, Даса чуть было не упал с дерева. Теперь-то он удостоверился, и на сердце его легла еще большая тяжесть. И если счастье его любви с Правати было велико, то не менее велико, если не больше, были теперь горе, бешенство, чувство утраты и оскорбления, нахлынувшие на него. Так оно и бывает, когда человек сосредоточивает всю свою любовь на чем-нибудь одном, а утратит это одно – все у него рушится, и остается он один среди развалин. Целый день и целую ночь бродил Даса средь окрестных лесов, и стоило ему остановиться и передохнуть, как великое горе его сердца гнало его, замученного, вперед: он не мог не двигаться, он должен был куда-то бежать, хоть на край света, хоть прочь из этой жизни, ибо она утратила для него свою прелесть и всякую цену. И все же он никуда не убежал, а кружил и кружил поблизости от места, где его застигло горе, – около своей хижины, мельницы, пашни и княжеской палатки. В конце концов он вновь спрятался в листву дерева, высившегося над палаткой, сидел и подстерегал, исполненный жажды и горечи, подобный голодному хищнику, притаившемуся в засаде, покуда не настал тот миг, ради которого они копил все свои силы: раджа вышел из палатки. Неслышно Даса соскользнул на землю, разогнал пращу и камнем попал прямо в лоб ненавистного: Нала упал и остался лежать недвижимым. Кругом – никого, бурю сладостной мести, бушевавшую в груди Дасы, на миг сменила странная и пугающая глубокая тишина. И прежде чем около убитого засуетились слуги и поднялся шум, Даса кустами выбрался из лагеря и скрылся в зарослях бамбука, росшего в низине. В то время, когда он спускался с дерева, когда, словно в опьянении, размахивал пращой, посылая смерть, он чувствовал, будто он расстается и со своей жизнью, будто это последние силы уходят от него, будто вместе с камнем, несущим смерть, он и сам летит в пропасть, и он был согласен погибнуть, лишь бы ненавистный враг хоть на миг погиб бы раньше его. По теперь, когда вслед за деянием столь неожиданно наступил миг тишины, жажда жизни, о которой он до этого и не подозревал, увела его от края разверстой пропасти, а всеми его членами, всеми его помыслами овладел некий первичный инстинкт, заставивший его ускользнуть в лес, в бамбуковую рощу, приказавший пуститься в бегство, стать невидимым. И только уже скрывшись, избежав первой опасности, он осознал, что произошло. И когда он, измученный, задыхающийся, припал к земле, опьянение стало рассеиваться, уступив место трезвой мысли, и он прежде всего почувствовал разочарование и отвращение: как же сам-то он остался жив? Но стоило дыханию его успокоиться и головокружению, вызванному чрезмерной усталостью, исчезнуть, как это противное и расслабляющее чувство сменилось упрямой жаждой жизни, и вновь к нему вернулась дикая радость от содеянного. Вскоре неподалеку от него поднялась тревога, начались поиски, погоня за убийцей, и длились они весь день; его не нашли только потому, что он пролежал все время, не шелохнувшись, в зарослях, а искавшие не были расположены рыскать в самой глубине чащи, боясь тигра. Даса заснул ненадолго, затем снова лежал, весь обратившись в слух, пополз дальше, опять дал себе роздых, а на третий день уже перебрался через гряду холмов и без устали продолжал свое бегство в горы. Бездомная жизнь заставила Дасу побывать в самых разных краях, она ожесточила его, сделала равнодушней, но и умней, умиротворенней, и все же ночами ему снилась Правати, его минувшее счастье с ней или то, что он так называл; часто он видел во сне свое бегство и погоню – страшные тягостные сны. Например, такой: он бежит через лес, за ним погоня, слышна барабанная дробь, трубят трубы, а он, пробираясь через чащу по кочкам, через колючие заросли, по рушащимся мосткам, что-то несет, какую-то поклажу, что-то спеленатое, укрытое, неведомое, о чем только и знает, что оно очень дорого ему и ни в коем случае не должно попасть в чужие руки, нечто бесценное и хрупкое, какое-то сокровище, быть может, ворованную добычу, завернутую в плат, в яркую ткань с красными и голубыми узорами, такими же, как на праздничном платье Правати, – и с этой поклажей, сокровищем или добычей, он бежит, подвергаясь опасности, мучимый страхами, прокрадывается под нависшими ветвями и скалами, мимо шипящих змей, а то и на головокружительной высоте по шатким мосткам через бурные реки, полные крокодилов, и под конец, затравленный и измученный, останавливается, теребит тесемки узлов, развязывает один за другим, разворачивает ткань, и сокровище, которое он достает, оказывается собственной головой. Он жил в бесконечных странствиях, скрываясь, не то чтобы по-настоящему убегая от людей, но избегая их. И вот однажды странствия привели его в зеленый холмистый край, показавшийся ему таким прекрасным и радостным, как будто все здесь приветствовало его, словно старого знакомого: он узнавал то поле в долине, где колыхались цветущие травы, то тучные луга – все напоминало ему веселое и невинное время, когда он не знал любви и ревности, злобы и мести. Это был тот край, где когда-то с товарищами он пас коров: лучшее время его юности глядело на него из далеких глубин невозвратного. Сладкой печалью отозвалось сердце Дасы на приветствовавшие его голоса: ласкового ветерка, шелестевшего в серебристой листве ивы, быстрого ручья, напевавшего такую задорную и веселую походную песню, на звонкие голоса птиц и басовитое жужжание золотых шмелей. Все здесь звучало прибежищем, родиной, и для него, привыкшего к бродячей жизни пастухов, еще ни один край не казался таким родным. Сопровождаемый этими голосами, звучавшими уже у него в душе, влекомый ими, с чувствами, похожими на чувства возвратившегося на родину, бродил он по землям этой приветливой страны, впервые за многие страшные месяцы не как чужой, не как гонимый, осужденный на смерть беглец, а с открытым сердцем, ни о чем не думая, ничего не желая, весь отдавшись тихой радости настоящего, впитывая все, что окружало его сейчас, с глубоким чувством благодарности и некоторого удивления перед этим новым, непривычным, впервые и с восхищением пережитым состоянием души, перед этой открытостью без желаний, этой веселостью без страстей, перед этой радостной и благодарной готовностью к созерцанию. С зеленых лугов его повлекло в лес, под сень деревьев, в забрызганный солнечными пятнами сумрак; чувство возвращения на родину там еще усилилось и повело его по тропинкам, которые ноги его, казалось, сами находили, покамест он, пробравшись через заросли папоротника - этот маленький лес, росший в большом лесу не увидел шалаш, а перед ним сидящего недвижимо йога – того самого, за которым он когда-то подсматривал и которому носил молоко. Даса стоял, словно пробуждаясь от сна. Здесь все было как прежде, здесь время не шло, здесь никто не убивал и не страдал; здесь жизнь и время застыли, подобно кристаллу, в незыблемом покое. Он смотрел на старика, и в его сердце возвращались те же восхищение, любовь и томление, какие он ощутил здесь, увидев его в первый раз. Он смотрел на шалаш и думал, что до начала больших дождей его следовало бы немного поправить. Затем он отважился осторожными шагами приблизиться к шалашу, вошел в него, огляделся и увидел, что в нем почти ничего не было: ложе из листвы, высушенная тыква с водой и пустая плетеная котомка. Он взял котомку, вышел и принялся искать в лесу что-нибудь съестное, нашел несколько плодов и сладких корней, вернулся, взял тыкву и принес свежей воды. Вот он и сделал то, что здесь надо было сделать. А как мало нужно человеку, чтобы жить! Даса сел на землю и скоро погрузился в мечты. Он был доволен этим молчаливым, мечтательным покоем в лесу: он был доволен голосом в его душе, который привел его сюда, где он еще юношей ощутил нечто похожее на мир, счастье и родину. Так он и остался у молчаливого. Менял подстилку из листьев, собирал в лесу плоды и коренья, потом поправил старый палаш и неподалеку начал строить новый, уже для себя. Казалось, старик терпит его, однако заметил ли он его вообще, понять было никак нельзя. Вставая после самопогружения, йог уходил в шалаш и ложился спать, либо принимал немного пищи, или гулял по лесу. Даса жил подле досточтимого, как слуга подле великого господина, вернее даже, как домашнее животное, прирученная птица или мангуста живет подле людей, почти незамечаемая и приносящая какую-то пользу. Дасе, который был в бегах и долго жил, таясь, с нечистой совестью, неуверенный в завтрашнем дне, ежеминутно ожидая погоню, эта спокойная жизнь, легкий труд и соседство человека, казалось бы, не замечавшего его, некоторое время были благодетельны: он спал, не видя страшных снов, а выпадали дни, когда он ни разу и не вспоминал о случившемся. О будущем он не думал, а если и возникали у него желания или тоска по чему-нибудь, так это о том, чтобы остаться здесь, чтобы йог посвятил его в тайны отшельнической жизни, чтобы он и сам стал одним из йогов, приобщался бы к их горделивой невозмутимости. Он стал подражать позе досточтимого, пытался, скрестив ноги, как он, сидеть неподвижно, как и он, созерцать неведомый мир, смотреть за грани действительности и не воспринимать того, что находится в непосредственной близости. При этом он быстро уставал, затекали ноги, ныла спина, досаждали комары или вдруг начинала зудеть кожа, это заставляло его ерзать, чесаться и в конце концов вставать. Но бывало и так, что он чувствовал нечто другое, похожее на опустошение, на необычайную легкость, и словно парил, как парят во сне: стоит только чуть-чуть оттолкнуться от земли, и ты уже летишь, будто пушок. В такие мгновения его осеняло предчувствие того, как это будет, когда он все время станет так парить, когда тело и душа скинут свою тяжесть и будут возноситься в дыхании большой, чистой и солнечной жизни, возвысившись и растворившись в потустороннем, безвременном и непреходящем. Однако мгновения эти так и оставались мгновениями и предчувствия – только предчувствиями. Разочарованный, вновь возвращаясь в свою обычную жизнь, он думал о том, как хорошо было бы, если бы мастер взял его в ученики, посвятил в свои упражнения, в тайну своего искусства и сделал бы из него йога. Но как этого достичь? Казалось, отшельник никогда и не увидит его, как видят глазами, никогда и словом с ним не перемолвится. Казалось, дни и часы, лес и шалаш – все это было для него по другую сторону, как и он сам был по другую сторону слов. И все же однажды он произнес одно слова. Для Дасы опять, настало такое время, когда он ночь за ночью видел страшные сны, то завораживающе сладкие, то завораживающе страшные, то Правати являлась ему, то он вновь переживал все страхи беглеца. И днем он не добивался никаких успехов, долгого неподвижного покоя и углубления в себя он не выдерживал, думал о женщинах, о любви и подолгу без всякого дела бродил по лесу. Быть может, была виновата погода: стояла духота, налетали порывы горячего ветра. И вот снова наступил один из таких дурных дней, когда звенели комары и накануне ночью Даса опять увидел сон, гнетущий и страшный, о чем, собственно, он уже не помнил, но теперь наяву сон показался Дасе недозволенным, жалким и постыдным возвращением в прежнюю жизнь, на ранние ее ступени. Весь этот день он топтался вокруг шалаша, встревоженный и мрачный, работа валилась из рук, несколько раз он садился, желая упражняться в самоуглублении, но его тут же охватывала какая-то лихорадочная тревога, руки и ноги дергались, будто тысячи муравьев ползали по его телу, в затылке горело, и минуты он не выдерживал подобного состояния; сконфуженный и пристыженный, он косился на старца, сидевшего в совершенной позе, глаза обращены вовнутрь, а сияющее отрешенной радостью лицо покачивается словно цветок на стебельке. Когда йог поднялся и направил свои стопы к шалашу, Даса, давно уже подстерегавший этот миг, заступил ему дорогу и с отчаянием гонимого страхом сказал: – Прости, досточтимый, что я вторгся в твою тишину. Я ищу мира, ищу покоя. Я хотел бы жить, как ты, и стать, как ты. Я еще молод, но изведал уже много горя, судьба жестоко обошлась со мной. Я родился князем, но меня изгнали к пастухам, и я вырос пастухом, сильным и веселым, как молодой бычок, и я был чист сердцем. Потом я узнал женщин, и когда увидел самую красивую из них, я всю свою жизнь подчинил ей и умер бы, не пойди она за меня, бросил товарищей-пастухов, посватался к Правати и стал зятем. Я служил эту службу, тяжело работал, но ведь Правати была моей, любила меня, или я думал, что она меня любит, и каждый вечер я возвращался в ее объятия, и она прижимала меня к своему сердцу. И вдруг в наши края приходит раджа, тот самый, из-за которого меня еще ребенком изгнали, пришел и отнял мою Правати, и я увидел Правати в его объятиях. Это была самая страшная боль, какую я испытал, и она преобразила меня и всю мою жизнь. Я убил раджу, да, я убил и стал жить жизнью преступника, беглеца, меня преследовали, ни часу я не был спокоен за свою жизнь, покуда не добрался сюда. Я человек безрассудный, о, досточтимый, я убийца, быть может, когда-нибудь меня схватят и четвертуют. Не могу я больше жить этой ужасной жизнью, я хочу избавиться от нее. Йог невозмутимо выслушал эти излияния, прикрыв глаза. Теперь он раскрыл их и устремил свой взгляд на лицо Дасы, ясный, пронизывающий, почти невыносимо твердый, сосредоточенный и лучащийся взгляд и, в то время как он рассматривал лицо Дасы и размышлял над торопливым рассказом, его рот медленно искривился для улыбки и для смеха и с беззвучным смехом он затряс головой и повторял, смеясь: – Майя, майя93! Вконец смущенный и пристыженный, Даса так и застыл, а старец поднялся и перед трапезой погулял немного по узкой тропе между зарослями папоротника, словно выдерживая такт, размеренными шагами прошелся взад и вперед и, сделав так шагов сто, вернулся в свой шалаш, и лицо его снова стало таким, каким оно было всегда, обращенным куда-то еще, а не к миру явлений. Что же это была за улыбка, показавшаяся на этом всегда таком неподвижном лице в ответ на все сказанные Дасой слова? Придется ему поломать над этим голову. Был ли доброжелательным или издевательским смех, так ужасно прозвучавший вмиг отчаянного признания Дасы, его мольбы, был ли он утешительным или осуждающим, божественным или демоническим? Был ли он циничным хихиканьем старика, ничего уже не способного принимать всерьез, или же смехом мудреца над чужой глупостью? Означал ли он отказ, прощание или приказание удалиться? И, может быть, это был совет, предложение Дасе подражать и тоже смеяться? Никак он не мог уяснить себе этого смеха. И ночью, долго лежа без сна, он все думал об этом смехе, в который для старца превратилась вся жизнь, все счастье и все горе Дасы. С мыслью об этом смехе Даса не расставался, как не расстаются с сухим и жестким корнем, его грызут потому, что он что-то еще напоминает, чем-то еще пахнет, и точно так же Даса цеплялся за слово, которое старик выкрикнул на такой высокой ноте, так радостно и с таким непостижимым удовольствием: «Майя, майя!» Что именно означало оно, он наполовину знал, наполовину догадывался, да и то, как имеющийся старец выкрикнул его, позволяло догадываться о смысле этого слова. Майя – это была жизнь Дасы, юность Дасы, сладчайшее счастье и горькое горе его, майя – это была прекрасная Правати, майя – это любовь и ее радости, майя – это вся жизнь. Это была жизнь Дасы и всех людей, какой ее видел йог, и было в ней для него что-то детское, скоморошье, какой-то театр, игра воображения, Ничто в пестрой оболочке, мыльный пузырь, что-то, над чем с удовольствием можно посмеяться, но к чему вместе с тем следует отнестись презрительно и что уже ни в коем случае нельзя принимать всерьез. Но если для старого йога этот смех и это его словечко «майя» означали, что о жизни Дасы сказано все, то о самом Дасе этого никак нельзя было утверждать, и как бы он ни желал превратиться в смеющегося йога, как бы ни желал не видеть в своей жизни ничего, кроме майи, в нем, начиная с тех тревожных дней и ночей, вновь пробудилось и ожило все, о чем он, изнеможенный бегством, найдя здесь прибежище, казалось бы, давно забыл. Надежды овладеть искусством йогов, а то и сравниться в нем со старцем было у него куда как мало. Но тогда какой же смысл оставаться в этом лесу? Он был для него прибежищем, здесь он немного отдышался, накопил сил, немного пришел в себя, и это было ценно, это было кое-что. А вдруг тем временем там, в стране, уже никто не гонится за убийцей князя, и он, Даса, ничего не опасаясь, может продолжать свой путь? Так он и решил сделать, на следующий же день отправиться в дорогу: мир ведь велик, нечего ему прятаться тут, как в норе. Решение это немного успокоило его. Даса намеревался уйти рано утром, однако, проснувшись после долгого сна, увидел, что солнце поднялось высоко и старец уже начал свое самопогружение, не простившись же Даса не хотел уходить, да и надо было еще кое о чем спросить йога. Даса ждал час, ждал другой, покуда старец не поднялся, не расправил члены и не стал прохаживаться взад и вперед. Даса заступил ему дорогу, поклонился и до тех пор не отступал, пока йог не поднял глаза и не посмотрел на него. – Учитель! – смиренно обратился Даса к нему. – Я пойду своей дорогой и не буду больше нарушать твой покой. Но еще один раз, досточтимый, позволь мне обратиться к тебе с просьбой. Когда я рассказал тебе о своей жизни, ты рассмеялся и воскликнул «майя!». Умоляю, скажи мне что-нибудь о майе. Старик направился к шалашу, взглядом приказав Дасе следовать за ним. Там он взял высушенную тыкву с водой, подал ее Дасе и велел ему вымыть руки. Даса послушно выполнил приказание. Тогда учитель выплеснул остаток воды в папоротник, подал пустой сосуд молодому человеку и велел принести свежей воды. Даса послушно отправился за водой. По дороге ему стало грустно: вот он в последний раз спускается по узкой тропе к источнику, в последний раз подносит легкий сосуд со стертыми от рук краями к небольшому зеркальцу воды, в котором отражаются и стоножник, и кроны дерев, и разбившаяся на светлые блики сладостная голубизна небес, а когда он наклонился, то увидел и свое собственное лицо в буроватом сумраке. Медленно и задумчиво Даса опустил сосуд в воду и почувствовал неуверенность, он не мог понять, почему у него так странно на душе, почему, раз уж он решился вновь пуститься в путь, ему причинило такую боль то, что йог не пригласил его остаться, быть может, остаться навсегда. Он присел на корточках возле родника, зачерпнул немного воды, медленно, боясь расплескать, поднялся с сосудом в руках и хотел было направиться к шалашу, как неожиданно услышал странный звук, воспринятый им с восторгов и вместе с ужасом, – это был голос, который он не раз слышал во сне и который с такой горчайшей тоской мечтал услышать наяву. Как сладок он был, как сладко, по-детски нежно звучал, как влюбленно призывал в лесном сумраке, – сердце Дасы замерло от страха и желаний. Это был голос Правати, голос его жены. «Даса» – манила она. Все еще не веря, он оглянулся с сосудом в руках, и вдруг она появилась, вышла из-за деревьев, стройная, гибкая, длинноногая Правати, возлюбленная, незабвенная, неверная. Он отшвырнул сосуд и бросился к ней. Улыбаясь, чуть застыдившись, она стояла перед ним, глядя на него своими огромными глазами лани, и теперь вблизи он заметил, что на ней были сандалии из красной кожи и красивое, богатое платье, на руке золотой браслет, а в черных волосах – сверкающие всеми цветами драгоценные камни. Даса отпрянул. Неужели она все еще княжеская шлюха? Но разве он не убил этого Налу? А она все еще носит его подарки. Да как она смела с этими браслетами и камнями выйти к нему и произнести его имя! Но она была прекраснее, чем когда-либо, и прежде чем потребовать от нее ответа, он должен был обнять ее, зарыться лбом в ее волосы, приподнять ее лицо, поцеловать в губы, и при этом он чувствовал, как к нему вернулось все, что когда-то принадлежало ему: счастье, любовь, вожделение, восторг, страсть. И вот в мыслях своих он уже далеко от этого места и старого отшельника, лес, шалаш, одиночество, медитация, старый йог – все это отброшено, превратилось в ничто и забыто; даже о сосуде, который он должен был отнести старику, наполнив его водой, он забыл. Тыква так и осталась лежать у родника, а Даса уже спешил с Правати к опушке леса. Торопливо, сбиваясь, она рассказывала ему, как она попала сюда, что привело ее в этот лес. Удивителен был ее рассказ, удивителен, непостижим и похож на сказку, и словно в сказку вошел Даса в свою новую жизнь. Не только Правати была снова с ним, не только ненавистный Нала был мертв и поиски убийцы давно прекращены, но сверх того его, Дасу, княжеского сына, выросшего среди пастухов, провозгласили в столице законным наследником и государем; старый пастух и старый брахман рассказали почти всеми забытую историю об изгнании Дасы, и теперь того самого человека, которого некоторое время все искали как убийцу раджи Налы, чтобы пытать и казнить, теперь его принялись искать с еще большим рвением, чтобы провозгласить новым раджой и торжественно ввести в город и во дворец отца. Все это походило на сон, и самым приятным для Дасы было то, что из многочисленных гонцов, рыскавших по всей стране, Правати первая нашла и приветствовала его. На опушке леса они увидели палатки, от них тянуло дымом и жареным мясом. Слуги встретили Правати громкими возгласами, а когда она сказала, что это – Даса, ее супруг, тут же был устроен большой праздник. Среди спутников Правати был человек, который давно когда-то вместе с Дасой пас священных коров, он-то и привел Правати и всех остальных сюда, в этот край, где некогда протекала прежняя жизнь Дасы. Узнав Дасу, пастух рассмеялся от радости, бросился было к нему и хотел хлопнуть по плечу или обнять, но спохватился: товарищ-то стал теперь раджой, и пастух так и застыл на полпути, затем медленно и почтительно приблизился и приветствовал Дасу низким поклоном. Даса поднял его, заключил в объятия, ласково назвал по имени и спросил, что ему подарить. Пастух попросил себе телку, и ему выдали трех из лучшей породы. Новому князю представляли все новых и новых людей: чиновников, охотников, придворных брахманов, и он принимал их приветствия как нечто должное; затем подали кушанья, загремели барабаны, послышались звуки цитр и флейт, однако весь этот шум, вся эта роскошь представлялись Дасе как бы во сне, он не мог поверить в это, и явью для него была только Правати, его молодая жена, которую он держал в своих объятиях. Небольшими переходами шествие приближалось к городу, вперед были высланы гонцы, которые и сообщили радостную весть о том, что нашли наконец молодого раджу и он скоро прибудет в город, а когда Даса издали, увидел городские стены, оттуда понеслись звуки гонгов, барабанов и навстречу торжественно вышли брахманы в белых одеждах. Во главе их шествовал преемник того Васудевы, который лет двадцать тому назад отправил Дасу к пастухам и только недавно умер. Они приветствовали его, пели гимны, а перед дворцом, куда направилось шествие, разложили огромные жертвенные костры. Во дворце, где теперь предстояло жить Дасе, его встретили новыми приветствиями, раздались хвалебные песнопения, бесконечные здравицы. До глубокой ночи продолжалось празднество. Ежедневно Дасу обучали два брахмана, и он очень скоро постиг необходимые науки, присутствовал при жертвоприношениях, судил и овладевал воинским и рыцарским искусством. Брахман Гопала ввел его в политические дела, рассказав, каковы его права, права его рода и его наследников, и какие у него враги. Это была прежде всего мать Налы, та самая, которая когда-то лишила царевича Дасу всех прав, а хотела лишить и жизни, теперь же должна была ненавидеть его как убийцу своего сына. Она бежала под покровительство соседнего князя, по имени Говинда, жила в его дворце, а сам Говинда и его род издавна слыли опасными врагами, они воевали еще с предками Дасы, требуя уступки некоторых земель его княжества. Другой сосед, южный князь Гайпали, состоял в дружбе с отцом Дасы и неоднократно выказывал свою неприязнь к Нале; посему важной обязанностью почиталось побывать у него в ближайшее время, поднести ему дары и пригласить на следующую же охоту. Госпожа Правати быстро освоилась со своим высоким положением, и когда в богатых одеяниях, украшенная драгоценностями, во всей красе она выступала рядом со своим высокородным супругом, то казалась ничуть не менее благородного происхождения. Счастлива, была их любовь и длилась многие годы, и счастье придавало им некий блеск и сияние, как будто они были любимцами богов, и народ уважал и любил их. А когда после долгих напрасных ожиданий Правати родила наконец Дасе сына, названного им в честь отца Раваной, счастье его стало полным, и с тех пор все, чем он владел – земля, власть, дома, хозяйственные постройки, скотные дворцы, самый скот, – приобрело в его глазах еще большее значение и важность, засверкало и повысилось в цене: все эти владения радовали его, ибо они служили Правати, наряжали и украшали ее, но теперь они стали еще прекрасней, еще радостней и важней, ибо предназначались в наследство сыну, Раване, на них зиждилось его будущее, счастье. Если Правати больше всего радости доставляли празднества, шествия, роскошь и богатство одежд, украшений, многолюдность свиты, то Даса всем этим радостям предпочитал сад, где он велел посадить редкие и дорогие деревья и цветы, завел попугаев и других пестрых птиц, кормить их и болтать с ними стало ежедневной привычкой. Радовали его и занятия науками, благодарный ученик брахманов, он выучил много гимнов и речений, овладел искусством читать и писать, стал держать при себе писца, знавшего, как приготавливать пальмовый лист для письма, и постепенно под заботливым попечительством была создана небольшая библиотека. В ней-то среди книг, в небольшом роскошно отделанном покое со стенами из благородного дерева, украшенными резными фигурами, частью позолоченными и представлявшими жизнь богов, он слушал споры приглашенных брахманов, лучших из лучших ученых и мыслителей-жрецов о священных делах, о сотворении мира и о майе великого Вишну, о святых Ведах, о силе жертвоприношений и еще большем могуществе аскезы, благодаря которому смертный человек делается способным нагонять страх даже на богов. Брахманы, убедительнее всех выступавшие в диспутах, щедро вознаграждались дарами, и кое-кто из них в награду за победу в споре уводил с собой хорошую корову. Было что-то смешное и трогательное в том, как ученые мужи, только что цитировавшие стихи из Вед и мудро рассуждавшие о них, превосходно разбиравшиеся в созвездиях, морях и океанах, гордые и надутые, расходились по домам со своими наградами, а то и затевали из-за них перебранку друг с другом. Да и вообще радже Дасе, с его счастьем, богатством, садом, книгами, все связанное с жизнью и человеческой природой время от времени представлялось странным, сомнительным, одновременно трогательным и смешным, как те мудрые тщеславные брахманы, одновременно светлым и темным, желанным и презренным. Наслаждался ли он цветком лотоса на прудах своего сада, переливом красой в оперении павлинов, фазанов и удодов, позолоченной резьбой на стенах дворца – все это иногда представлялось ему то божественным и как бы пронизанным теплом вечной жизни, а иногда или даже одновременно он ощущал во всем этом нечто ненастоящее, ненадежное, сомнительное, какую-то тягу к бренности и исчезновению, готовность к возврату в безобразное, в хаос. Ведь и он сам, князь Даса, был царевичем, а стал пастухом, убийцей и бродягой, а потом опять возвысился в князья, не понимая, какие силы вели его по этой стезе, не ведая ни завтрашнего, ни послезавтрашнего дня; так и вся обманчивая игра жизни есть повсюду одновременно возвышенное и низкое, вечное и тленное, великое и смешное. Даже она, многолюбимая, даже прекрасная Правати порой на несколько мгновений казалась ему лишенной всякого волшебства, смешной: слишком много на ее руках было браслетов, слишком много гордыни и торжества во взоре, тщания о достоинстве походки. Но еще больше, чем сад и книги, Даса любил Равану, сыночка своего, воплощение любви своей, цель жизни, предмет его ласки и забот – нежного и красивого ребенка, принца крови, с глазами лани, как у матери, склонного к задумчивости и мечтаниям, как отец. Порой, когда малыш, сидя на ковре и чуть подняв брови, глядел тихим, отсутствующим взглядом на драгоценный камень, резную игрушку, или пестрое перышко, или, бегая по саду, вдруг застывал перед каким-нибудь причудливым деревом, Дасе казалось, что он похож на него. А как сильно он его любил, Даса понял только, когда впервые вынужден был расстаться с ним на неопределенное время. Ко двору прибыл гонец из тех мест, где княжество Дасы соседствовало с княжеством Говинды, и сообщил, что люди Говинды напали на земли Дасы, угнали скот, нескольких жителей захватили в плен и увели с собой! Даса тотчас же собрался, приказал начальнику личной стражи и нескольким десяткам верховых следовать за ним и пустился в погоню за разбойниками; но в тот миг, когда перед отъездом он взял на руки и поцеловал сына, любовь в сердце его разгорелась жгучей болью. И эта жгучая боль, поразившая и озадачившая его с неожиданной силой, словно напоминание, пришедшее из неведомых глубин, стала чем-то осознанным и понятным в то время, когда он спешил к рубежам своего княжества. В пути его занимали размышления о том, по какой причине он так спешно и решительно скачет на коне в такую даль, какая сила заставила его поступить именно так, а не иначе. Он долго думал и наконец понял, что в глубине души ему безразлично и не может причинить боли, угнал ли кто-нибудь на границе скот и людей, что разбоя этого и попрания княжеских прав было недостаточно, чтобы вспыхнул его гнев и вызвал бы определенные поступки, и что для него было бы гораздо естественней встретить известие о нападении сострадательной усмешкой. Но тогда – и это он хорошо понимал – он совершил бы тяжкую несправедливость по отношению к гонцу, доведшему себя до полного изнеможения ради передачи этого известия, и не менее несправедлив он был бы к тем людям, которых ограбили, к тем, кого взяли в плен, вырвав из мирной жизни и угнав в рабство на чужбину. Да и другим своим подданным, которых никто не обижал, он нанес бы своим отказом от бранной мести обиду, они были бы оскорблены, они никогда не смогли бы понять, как же это князь не защитил их страну, и когда на него самого нападут, он не сможет ожидать от них ни помощи, ни отмщения. И он понял, что его долг – мчаться в те края и мстить. Но что такое долг? И сколько у нас долгов, которыми мы так часто и без всякого сожаления пренебрегаем? И почему же этот долг мести не был одним из тех, которыми он мог бы пренебречь, и почему он сейчас выполняет его не в полсилы, а ревностно и со страстью? Не успел он задать себе этот вопрос, как сердце уже ответило на него – вновь его пронзила та глубокая боль, которую он испытал при расставании с принцем Раваной. И он понял: если бы он, князь Даса, не противясь, позволил грабить свои земли, угонять скот и людей, то разбой и насилие проникали бы все глубже в его страну и в конце концов поразили бы его самого, причинив наигорчайшую боль. Они отняли бы у него сына, похитили бы Равану, наследника, похитили бы и убили, быть может, даже под пыткой, что было бы верхом его страданий и куда более страшным ударом, чем даже смерть Правати. Вот почему он так спешил, погоняя коня, вот почему он так верен своему долгу князя и раджи. И вовсе он не был таким потому, что кто-то угнал скот, отнял у него полоску земли, и не потому что он так жалел своих подданных, так дорожил честью отцовского имени и княжеского своего достоинства, а потому лишь, что так до боли сильно, так безумно любил сына и что так сильно, безумно боялся боли, какую могла бы ему причинить потеря его. Вот до чего Даса додумался во время своего похода. Но тогда ему так и не удалось настигнуть и наказать людей Говинды – они уже скрылись с награбленным добром, и, чтобы доказать свою храбрость и непреклонную волю, Дасе пришлось самому перейти границу, разорить деревню соседа и угнать скот и пленников. Много дней его не было в столице, и все же на обратном пути, после одержанной победы, он снова погрузился в глубокие размышления, был тих и вернулся во дворец словно чем-то опечаленный, ибо раздумья его привели к мысли о том, как прочно, без всякой надежды вырваться, всем своим существом, всеми поступками запутался он в коварных тенетах. И в то время как его склонность к размышлению, потребность в безмятежном тихом созерцании, бездеятельной и безвинной жизни все росла, с другой стороны, из его любви к Раване и из страха за него и забот о его жизни и будущем точно также вырастала необходимость действий, и он запутывался все больше: из ласки вырастал спор, из любви – война; вот он уже – будь это даже ради справедливого возмездия – похитил стадо, нагнал смертельный страх на целую деревню, увел в плен бедных, ни в чем не повинных людей, а это повлечет за собой новые набеги, месть и насилие, и так чем дальше, тем больше, покуда вся его страна не будет охвачена войной и все не потонет в грохоте оружия. Именно это уразумение и предвидение и заставило его так притихнуть и даже опечалиться при возвращении во дворец. Дерзкий сосед и впрямь не давал покоя Дасе. Один разбойничий набег следовал за другим. В наказание, и ради обороны Даса вынужден был вновь выступить, и когда врагу удавалось уйти за свою границу, он позволял солдатам и охотникам проследовать соседа и наносить ему все новый урон. В столице больше и больше появлялось вооруженных верховых, в некоторых пограничных деревнях Даса теперь постоянно держал отряды воинов, дни сделались беспокойными от бесконечных военных советов и приготовлений. Даса не мог понять, какой смысл, какая польза от этих непрекращающихся стычек, он жалел всех, кто страдал от них, жалел убитых, свой сад и свои книги, которые теперь забросил, жалел об утраченном покое своей жизни и своей души. Об этом он часто говорил с брахманом Гоналой и несколько раз со своей супругой Правати. Следовало бы, сказал он, призвать в судьи кого-нибудь из уважаемых князей по соседству, дабы установить мир, и он сам, со своей стороны, охотно пошел бы на уступки, отдал бы и пастбища, и две-три деревни, только бы это помогло делу мира. Но ни жрец, ни Правати и слышать об этом не желали, и Даса был глубоко разочарован и раздосадован. С Правати разговор вышел весьма бурными привел к размолвке. Настойчиво, заклиная ее, он приводил свои доводы, излагал свои мысли, а она каждое слово воспринимала как направленное не против войны и бессмысленной бойни, а против нее самой. В том-то как раз и дело, поучала она его в своей пространной и пылкой речи, что неприятель намерен обратить добродушие и миролюбие Дасы, чтобы не сказать его страх перед войной, о свою пользу, он заставит Дасу заключить мир ради самого мира, и всякий раз надо будет платить за это уступками, отдавать земли и людей, но это вовсе не успокоит неприятеля, напротив, как только враг таким образом ослабит Дасу, он перейдет к большой открытой войне и отнимет у них последнее. Речь ведь не о стадах и деревнях, а о самом княжестве, быть ему или не быть. И если он, Даса, сам не знает, в каком он долгу перед своим сыном, – что ж, ее обязанность наставить его. Глаза ее горели, голос дрожал, давно уже Даса не видел ее такой красавицей, полной страсти, но он испытал от этого только печаль. Тем временем разбойничьи набеги, нарушения мира на границе продолжались и только на период больших дождей немного утихли. Все окружение Дасы разделилось теперь на две партии. Первая – партия мира – была малочисленной; кроме самого Дасы, к ней примыкали только несколько старых брахманов – люди ученые, целиком погрузившиеся в медитацию. На стороне партии войны, партии Правати и Гопалы, было большинство жрецов и все военачальники. Страна спешно вооружалась, и все знали, что враждебно настроенный сосед делал то же самое. Маленького Равану старший лучник обучал стрельбе из лука, а мать возила его на все смотры войск. В то время Даса иногда вспоминал лес, где он, несчастный беглец, нашел себе прибежище на несколько недель, седоволосого старика, жившего там ради самоуглублений. Даса думал о нем и чувствовал, как у него рождается желание вновь повидать его, выслушать его совет. Но он не знал, жив ли еще старец, да и пожелает ли выслушать его, дать ему совет, и даже если он жив и посоветует ему что-нибудь, ведь все равно – все пойдет своим чередом и ничто не изменится. Самоуглубление и мудрость – это хорошие и благородные вещи, находятся они, должно быть, только, в стороне от игры, на краю жизни, а если ты плывешь в потоке жизни, борешься с его волнами, твои дела и муки ничего общего не имеют с мудростью, они приходят сами собой и становятся роком, их надо совершить и выстрадать. Даже боги не пребывали в вечном мире и вечной мудрости, и они знали, что такое опасность и страх, знали борьбу и сражения. Даса слышал много рассказов об этом. И он сдался, перестал спорить с Правати, делал смотр войскам, чувствовал, как надвигалась война, переживал все ее страсти в лихорадочно томительных снах, и покуда он худел и лицо его темнело, он видел, как блекли и счастье, и вся радость его жизни. Осталась только любовь к сыну, и она росла вместе с заботой, росла вместе с военными приготовлениями, она красным цветком горела в его опустевшем саду. Даса диву давался, сколько человек способен вынести пустоты, отсутствия радости, как он привыкает к заботам и неудовольствию; как такое, казалось бы, ставшее бесстрастным сердце может быть охвачено столь горячей и всеобъемлющей, столь боязливой и озабоченной любовью. Быть может, жизнь его и была лишена всякого смысла, но она не была лишена ядра, сердцевины – вся она вращалась теперь вокруг его любви к сыну. Ради него он вставал по утрам, ради него трудился весь день, ради него отдавал распоряжения, целью которых была война и каждое из которых было ему неприятно. Ради него он терпел бесконечные совещания военного совета, ради него лишь настолько противился решениям большинства, чтобы заставить его занять хотя бы выжидательную позицию и не бросаться очертя голову в безрассудные авантюры. Как и сама радость жизни, его сад, его книги постепенно стали ему чуждыми, изменили ему, или он им, так постепенно делалась чужой и неверной ему и та, что была долгие годы счастьем и упоением его жизни. Все началось с политики, и тогда, когда Правати произнесла перед ним свою пылкую речь, почти открыто назвав его нежелание совершить несправедливость, его любовь к миру – трусостью, и когда она с раскрасневшимися щеками бросила ему в лицо жгучие слова о княжеском достоинстве, геройстве, позоре, – именно тогда его охватило чувство, похожее на головокружение, и он вдруг увидел, насколько отдалилась от него жена или он от нее. С тех пор пропасть между ними все ширилась и ширилась, и ни он, ни она ничего не предпринимали, чтобы перекрыть ее. Вернее, самому Дасе следовало бы что-то предпринять, ведь пропасть эту видел он один и это в его представлении она все ширилась и ширилась и наконец стала непроходимой бездной, пропастью между двумя мирами, между миром мужчины и миром женщины, между «да» и «нет», между душой и телом. Оглядываясь назад, он видел все очень ясно и четко: давно когда-то Правати, прекрасная Правати, влюбила его в себя, играла им, покуда не добилась, что он расстался со своими товарищами и друзьями и всей тихой, радостной пастушеской жизнью и ради нее поселился на чужбине, стал служить, стал зятем в доме недобрых людей, которые использовали его любовь и заставили тяжко трудиться. Потом появился этот Нала, и начались все беды Дасы. Нала отнял у него жену – он ведь был раджой, его нарядные одежды, шатры, слуги, кони соблазнили бедную, не привыкшую к роскоши женщину, и вряд ли это стоило ему хоть какого-нибудь труда. Однако мог ли бы он соблазнить ее так быстро и легко, будь она в глубине души целомудренна и верна? Ну что ж, раджа соблазнил ее или просто овладел ею и причинил Дасе самую горькую боль, какую Даса знал до тех пор. Но он, Даса, ответил, умертвив того, кто похитил его счастье, и это было великое торжество. Ему сразу же пришлось бежать. Многие дни, недели, месяцы он прятался в зарослях и тростнике, не доверяя никому, поставленный вне закона. Но что делала все это время Правати? Никогда она не говорила ему об этом. Как бы то ни было, она не побежала за ним, а стала искать Дасу только тогда, когда его, как перворожденного, провозгласили князем, и он ей понадобился, чтобы взойти на престол и поселиться во дворце. Да, да, тогда-то она нашла его и увела из леса, оторвала от досточтимого отшельника. Дасу нарядили в богатые одежды, провозгласили раджой, но все это были лишь пустой блеск, лишь видимость счастья, а на самом деле, от чего он ушел тогда и на что променял свою жизнь в лесу? Променял на блестящее княжество, на обязанности князя, вначале показавшиеся ему легкими, но постепенно становившиеся все тяжелей и тяжелей, променял на свою прекрасную супругу, на сладостные часы любви с ней и на сына, на любовь к нему, но и на тревогу о его жизни, о его счастье, – война ведь стояла у порога! Вот что принесла с собой Правати после того, как увидала его у источника в лесу. Но чего он лишился, что покинул? А лишился он лесной умиротворенности, благочестивого одиночества, соседства и примера святого старца, надежды на ученичество и права стать преемником, надежды на обретение глубокого, сияющего, непоколебимого душевного покоя мудреца, надежды освободиться от борьбы и страстей, всегда сопутствующих жизни. Соблазненный красотой Правати, очарованный женщиной, он заразился ее тщеславием и покинул тот единственный путь, который только и может привести к освобождению и покою. Вот какой теперь представлялась ему его жизнь, да и впрямь ее легко было истолковать именно таким образом, стоило только чуть-чуть ее подкрасить и кое-что опустить. А опустил он, между прочим, то, что еще вовсе не был учеником отшельника, а напротив, сам же намеревался покинуть его. Как легко все смещается когда оглядываешься назад! Правати смотрела на это все, разумеется, по-иному, хотя она гораздо меньше думала об этом, чем ее супруг! О Нале она вообще не думала. Если воспоминания не обманывали ее, она одна и составила счастье Дасы, она добилась этого счастья и основала его, это она сделала его снова раджой, подарила ему сына, отдала ему свою любовь, осчастливила его и в конце концов вынуждена была признаться себе: он недостоин ее величия, ее гордых замыслов. Ведь она была убеждена, что будущая война приведет только к поражению Говинды, а тем самым и к удвоению ее могущества, ее богатств. Но вместо того, чтобы радоваться этому и самому ревностно трудиться над достижением этой цели, Даса недостойным князя образом противился войне, словно ничего так страстно не желал, как состариться в покое среди своих цветов, деревьев, попугаев и книг. Разве можно поставить его рядом с начальником конницы Вишвамитрой, вместе с ней Вищвамитра – самый ярый сторонник войны и скорой победы. Сколько она ни сравнивала его с Дасой, победителем всегда выходил этот храбрый воин. Сам Даса прекрасно видел, что жена его сблизилась с Вишвамитрой, видел, как она восхищалась им и позволяла восхищаться собой этому веселому, дерзкому, быть может, не очень умному и несколько поверхностному военачальнику, который всегда так громко смеялся, у которого были прекрасные крепкие зубы и холеная борода. С горечью смотрел на это Даса, но вместе с тем и с презрением, с тем насмешливым равнодушием, которое он сам на себя напускал. Он не выслеживал их, да и не желал знать, перешагнула ли дружба этих двоих границы дозволенного, границы приличия. На эту влюбленность Правати и красивого полководца, на то, что она предпочла его чересчур уж негероическому супругу, Даса смотрел с тем же внешне безразличным спокойствием, однако с внутренним ожесточением и горечью, с какими он приучил себя смотреть на все, происходящее вокруг. Намеревалась ли она изменить ему, предать его, или это было только выражением ее презрения к образу мыслей Дасы – было не так уж важно, но что-то росло и развивалось, надвигаясь на него, как надвигалась война, как сам рок, и не существовало ничего, способного остановить это, не было другого выбора, как принять это и смиренно сносить свою участь, ибо в этом и заключался героизм и мужество Дасы, а совсем не в воинственных набегах и не в желании захватить чужие земли. Оставалось ли восхищение Правати полководцем или его ею в пределах дозволенного, в пределах приличия или нет, во всяком случае – и он понимал это – Правати приходилось тут винить куда меньше, чем его самого. Он, Даса, мыслитель, мучимый сомнениями, был склонен приписывать женщине вину за растаявшее свое счастье или хотя бы считать ее в ответе за то, что сам запутался во всем: в любви и тщеславии, в стремлении отомстить и в разбойничьих набегах на земли соседа; да, в мыслях он считал женщину, любовь, сладострастие в ответе за все на земле, за всю эту дикую пляску, лихорадку страстей и желаний, за прелюбодеяние, смерть, убийство и войну. Но при этом он хорошо сознавал, что Правати вовсе не виновница и не причина всего этого, она сама жертва, ни ее красота, ни его любовь к ней не сделали ее тем, чем она была, она лишь пылинка в Солнечном луче, капля в потоке, и это был его долг уклониться от встречи с этой женщиной, от любви к ней, от жажды счастья, от тщеславных мыслей и либо остаться пастухом, довольным своей судьбой, либо пойти тайными путями йогов и преодолеть в себе несовершенное. Он упустил эту возможность, он потерпел поражение, к великому он не был призван или же сам изменил своему призванию, и жена его не так уж не права, называя его Трусом. Но зато у него есть сын от нее, красивый ласковый мальчик, за которого он так боится и само существование которого все еще придаст его собственной жизни смысл и цену, порождает ощущение великого счастья. Правда, такое счастье причиняет боль, внушает страх, но все же это счастье, его счастье. И за это счастье он расплачивается страданиями и горечью в сердце, готовностью идти на войну, на смерть, сознавая, что идет навстречу року. Там, по ту сторону границы, сидел раджа Говинда и мать убитого Налы, этого недоброй памяти соблазнителя, она без конца подстрекала Говинду на новые и новые набеги, и тот делался все наглей; только союз с могущественным раджой Гайпали придал бы Дасе достаточно сил, чтобы заставить злого соседа хранить мир. Но Гайпали, хотя и был расположен к Дасе, состоял в родстве с Говиндой и самым вежливым образом уклонялся от всех попыток заключить подобный союз. Нет, некуда Дасе деваться, нечего ему надеяться на разум и человечность, судьба надвигалась и надо было ее выстрадать. Даса сам уже почти желал прихода войны, хотел, чтобы низверглось наконец это скопище молний, ускорились бы все события, которых все равно не избежать. Он еще раз побывал у князя Гайпали, без всякого успеха обменялся с ним любезностями, предлагал в совете проявлять терпение и осторожность, но делал все это уже без особой надежды и – вооружался. В совете мнения теперь расходились только в одном: ответить ли на очередной набег врага походом в его страну или же дожидаться, когда враг сам начнет войну, чтобы тот предстал перед народом и всем светом в роли нападающего и нарушителя мира. Однако враг не отягощал себя подобными вопросами и в один из дней положил конец всем этим рассуждениям, советам и колебаниям, напав на княжество Дасы. Сперва он инсценировал крупный набег на пограничные земли, заставивший Дасу и его начальника конницы в сопровождении лучших воинов поспешить к рубежам страны, и когда Даса был еще в дороге, неприятель ввел в бой главные силы, подошел к столице, ворвался в ворота и осадил дворец. Узнав о том, Даса немедленно повернул и поскакал обратно, и сердце его сжималось от жгучей боли, когда он думал, что сын его и жена заточены в осажденном дворце, что над ними нависла смертельная опасность и на улицах идет кровавый бой. Теперь его уже никак нельзя было назвать миролюбивым, осмотрительным военачальником – он обезумел от боли и ярости и в дикой скачке понесся со своими людьми к столице, застал на всех улицах кипящий бой, пробился к дворцу, вступил в рукопашную схватку с врагом и бился, словно бешеный, покуда наконец на закате этого кровавого дня в изнеможении и весь израненный не рухнул наземь. Когда сознание вернулось к нему, он уже был пленником, сражение проиграно, а город и дворец заняты врагом. Связанного Дасу подвели к Говинде, тот с насмешкой приветствовал его и велел отвести в покои, те самые, что были с резными стенами и позолотой и где хранились многочисленные свитки. На ковре, прямая, с окаменелым лицом, сидела его жена Правати, за ней стояли стражи, а на коленях у нее лежал его сын Равана94. Сломанным цветком поникло его безжизненное тело, лицо посеревшее, платье в крови. Жена не обернулась, когда ввели Дасу, она и не взглянула на него, без всякого выражения, не отрываясь, она смотрела на маленького мертвеца. Дасе она показалась странно изменившейся, и только немного спустя он заметил, что в волосах ее, несколько дней назад еще иссиня-черных, повсюду сквозила седина. Должно быть, она уже давно так сидела, застывшая, с лицом, превратившимся в маску, а мертвый мальчик лежал у нее на коленях. – Равана! – закричал Даса. – Равана, сын мой, цветок мой! – Он упал на колени, прильнув лицом к голове мальчика; как на молитве, стоял он коленопреклоненный перед умолкнувшей женой и сыном, оплакивая обоих, поклоняясь обоим. Он чувствовал запах крови и тлена, смешавшийся с ароматом розового масла, которым были умащены волосы ребенка. Ледяным взглядом смотрела Правати на обоих. Кто-то тронул Дасу за плечо – это был один из военачальников Говинды, он приказал ему встать и увел прочь. Ни единого слова не сказал Даса Правати, ни единого она ему. Связанным его бросили на повозку и доставили в столицу княжества Говинды, где заточили в темницу; здесь с него сняли часть оков, солдат принес кувшин с водой, поставив его на каменный пол, и удалился, замкнув дверь на засов. Одна из ран на плече горела огнем. Ощупью Даса нашел кувшин, смочил руки и лицо. Его мучила жажда, но он не стал пить – так он скорее умрет, решил он. Когда же это все кончится, когда же? Он жаждал смерти, как его пересохшая глотка жаждала воды. Только смерть избавит его сердце от пытки, только смерть навсегда сотрет в его душе образ матери с мертвым сыном на коленях. Но среди всей этой муки слабость и полное изнеможение как бы пришли ему на помощь, он опустился наземь и тут же задремал. Пробудившись от короткого сна, еще ничего не сознавая, он хотел было протереть глаза, но не смог, обе руки оказались занятыми, они что-то держали. Тогда он окончательно проснулся, открыл глаза и не увидел никаких стен – повсюду был разлит яркий, ликующий свет: на деревьях, па листве, на мху. Даса долго моргал, этот свет ударил его бесшумно, но с огромной силой, и страшная дрожь пронизала его с головы до пят, он моргал и моргал, лицо его исказилось, словно в приступе плача, и наконец он вновь широко открыл глаза. Он стоял в лесу и держал в руках наполненный водой сосуд, у его ног переливался родник то зеленым, то бурым цветом, там, за папоротниковой чащей, он знал, находится шалаш и там его ждет йог, пославший его за водой, тот самый, который так странно смеялся, когда он просил рассказать ему о майе. Так, значит, он не проиграл сражения, не потерял сына, не был князем, не был отцом, и все же йог исполнил его желание и показал ему, что такое майя: дворец и сад, книги и птицы, княжеские заботы и отцовская любовь, война и ревность, любовь к Правати и мучительное недоверие к ней – все это было Ничто. Нет, не Ничто, все это было майя! Даса стоял потрясенный, слезы катились по щекам, в руках дрожал и колебался сосуд, которым он только что зачерпнул воды для отшельника, влага плескалась через край и сбегала по ногам. Ему почудилось, будто от него что-то отрезали, что-то изъяли из головы, и образовалась пустота: так внезапно он потерял столь долгие прожитые годы, оберегаемые сокровища, испытанные радости, перенесенную боль, пережитый страх и отчаяние, которые он изведал, дойдя до самого порога смерти, – все это у него отнято, сгинуло, стерто, превратилось в Ничто и все же не в Ничто! Остались воспоминания, целые картины запечатлелись в мозгу, он все еще видел: вот сидит Правати, огромная и застывшая, с поседевшими в один миг волосами, а на коленях лежит сын, и кажется, будто это она сама задушила его, будто это ее добыча, а руки и ноги ребенка, словно завядшие стебельки, свисают с ее колен. О, как быстро, как чудовищно быстро и страшно, как основательно ему показали, что такое майя! Все куда-то отодвинулось, долгие годы, полные столь значительных событий, оказались сжатыми в мгновенья, и все, что представлялось ему такой насыщенной реальностью, все это он видел только во сне. А вдруг и все остальное, что было до этого, вся история о княжеском сыне Дасе, его пастушеской жизни, его женитьбе, его мести, его бегстве к отшельнику – вдруг все это были только картины, какие можно увидеть на резных стенах дворца, где среди листьев изображены цветы и звезды, птицы, обезьяны и боги! А то, что он, пробудившись, переживал и видел сейчас, после утраты княжества, после сражений и плена, то, что он стоит сейчас у источника с сосудом в руках, из которого опять выплеснулось немного воды, все его мысли – не из того же ли они материала, не сон ли все это, не мишура, не майя? А все, что ему еще предстоит пережить, увидеть глазами, трогать руками, пока наконец не наступит смерть, – разве это будет из другого материала, разве это будет что-то другое? Нет, вся эта прекрасная и жестокая, восхитительная и безнадежная игра жизни, с ее жгучими наслаждениями и ее жгучей болью, – только игра и обман, только видимость, только майя. Даса все еще стоял ошеломленный. Сосуд в его руках опять дрогнул, выплеснувшись, вода сбегала по пальцам ног на землю. Что ж ему делать? Снова наполнить сосуд, отнести йогу, чтобы он посмеялся над ним, над всем тем, что Даса пережил во сне? Это было мало привлекательно. Он опустил сосуд, вылил воду и отшвырнул его в мох. Сел и стал размышлять. Хватит с него снов, этого демонического переплетения событий, радостей и страданий, разрывающих сердце и заставляющих стынуть кровь, а потом вдруг оказывающихся майя и одурачивших тебя, хватите него всего этого, не надо ему ни жены, ни детей, ни трона, ни побед, ни мести, ни счастья, ни ума, ни власти, ни добродетелей. Ничего ему не надо, кроме покоя, он жаждет конца, хочет остановить вечно крутящееся колесо, эту бесконечную смену видений, он жаждет стереть их. Для себя он жаждет остановить и стереть, как он жаждал этого, когда в том последнем сражении набросился на врагов, рубил и крушил, когда рубили и крушили его самого, и он наносил раны и получал их в ответ, покуда не рухнул на землю. А что же было потом? Потом наступил провал беспамятства, или дремоты, или смерти. И тут же опять пробуждение, и в сердце вновь врывается волна жизни, поток чудовищных, прекрасных и страшных видений, бесконечный, неотвратимый, и ты не увернешься от него до следующего беспамятства, до следующей смерти. Да и она, возможно, будет лишь кратким перерывом, недолгим роздыхом, чтобы ты перевел дух и снова стал одной из тысяч фигур в этой дикой, дурманящей и безнадежной пляске жизни. Нет, это неизгладимо, этому нет конца. Какое-то беспокойство заставило его вскочить. Если уж в этой проклятой круговой пляске не дано покоя, если его единственное заветное желание нельзя исполнить, что ж, ничто не мешает ему снова зачерпнуть воды и отнести ее старику, как тот ему приказал, хотя никакого права не имел что бы то ни было приказывать. Это была услуга, какую от него потребовали, поручение, и его можно было послушно выполнить, это лучше, чем сидеть тут и выдумывать различные способы самоубийства, вообще послушание и служение куда легче и лучше, куда невинней и полезней, нежели власть и ответственность – это-то он хорошо знал. Итак, Даса, возьми-ка сосуд, зачерпни воды и отнеси ее своему господину! Когда он подошел к шалашу, учитель встретил его каким-то странным взглядом, и были в этом взгляде и вопрос, и сочувствие, и веселое понимание: это был взгляд, каким юноша встречает подростка после того, как тот пережил трудное и вместе с тем немного постыдное приключение, какое-нибудь испытание мужества. Этот царевич-пастух, этот приблудный горемыка, хоть и бегал сейчас только к источнику, да и отсутствовал всего каких-нибудь четверть часа, но за это время успел побывать в темнице, потерять жену, сына, целое княжество, завершить целую человеческую жизнь, узреть вечно вращающееся Колесо. Скорей всего этот молодой человек и раньше пробуждался один или несколько раз и вдыхал глоток истины, иначе он не пришел бы сюда и не оставался бы так долго; но теперь он пробудился по-настоящему, теперь он созрел для долгого пути. Нужен будет не один год, чтобы только поставить ему дыхание, научить его правильно сидеть. И этим одним взглядом, содержащим лишь намек на участие, на возникшие между ними узы, узы учителя и ученика, – только этим одним взглядом йог совершил обряд приема Дасы в учение. Этот взгляд изгонял ненужные мысли из головы ученика и призывал его к покорности и служению. Больше нам нечего рассказывать о жизни Дасы, все остальное произошло по ту сторону образов и действий. Леса он больше не покидал95. Примечания:7 Мастер Игры (или: Жонглер) из Базеля (лат.). 8 ...например, у Пифагора. – Греческий философ VI в. до н.э. привлекает к себе внимание Гессе как инициатор духовной традиции, фиксировавшей свое содержание в разработанной системе музыкально – математико – космологичсских символов (аналог Игры в бисер). Во многом близкий к Гессе Томас Манн замечает о Пифагоре: «Число и соотношения чисел, как созидающий принцип бытия и нравственного достоинства – сколь поразительно и торжественно сливалось здесь прекрасное, точное, нравственное в идею авторитета...» (Т. Манн, Собр. соч., М. 1960, т. 5, стр. 123). 9 ...в гностических кругах эллинизма... – Гностические вероучение, распространенные к началу нашей эры в городах эллинизированного Ближнего Востока и являвшие собой соединение греческой философии и восточной мистики, были ее времен работы над романом «Демиан», то есть с конца 10 – х гг., предметом живейшего интереса со стороны Гессе (ср. образ гностика – астролога в новелле «Исповедник», входящей в настоящую книгу). В гностицизме Гессе привлекала попытка схватить целостность бытия в ее извечной двуполярности, привести к противоречивому синтезу рациональное и иррациональное, идею порядка и ее отрицание и т.п. 77 «Сумма против язычников» (лат.). «Сумма против язычников» – наряду с «Суммой богословия» – один из двух важнейших трудов крупнейшего философа – схоласта Фомы Аквинского (1225 – 1274). Обе «Суммы» в соответствии со своим наименованием стремятся дать законченный итог всего смыслового содержания средневековой христианской культуры. Гессе, увлекавшийся идеями Фомы Аквинского, сделал одним из героев своего романа «Нарцисс и Гольдмунд» – монаха Нарцисса, истового и безупречного служителя «чистой духовности» средневековья; таким образом, мотив «Сумма против язычников» как бы перекидывает мост между двумя романами Гессе, выявляя некое тождество Нарцисса и Кнехта. 78 «Алфавит». – Гессе в поэтической форме намечает ту проблему, над которой бьются многие современные западные представители философии культуры (начиная от Шпенглера до структуралистов), – проблему культуры как знаковой системы, фиксирующей свой смысл в ряде формальных условностей и обессмысливающейся для людей, не посвященных в эти условности. 79 ..."О квадратуре круга" – oн гласил! – Неразрешимая математическая задача о разыскании квадрата, равновеликого данному кругу, была с древних времен до эпохи барокко излюбленным символом религиозно – философских исканий равновесия между божеским и человеческим, между вечностью и временем. 80 ..."Как Адам || И от другого древа плод вкусил". – Наряду с древом познания добра и зла, вкушение плодов которого ввергло Адама и Еву в первородный грех, в библейском Эдеме находится, согласно Ветхому завету, и другое древо – Древо Жизни: его плоды сообщают вкусившему бессмертие и совершенство. 81 Святой Иларион. – Имеется в виду Илариои (291 – 372) – основатель палестинского монашества, перенесший в палестинские пустыни обыкновения египетских анахоретов. Иларион был учеником Антония84. 82 «И увидел бог все, что он создал, и вот, хорошо весьма» – слова ветхозаветной Книги Бытия, 1, 31. 83 И вот были духовные учители, говорившие: бог, который сотворил мир и в нем Адама и Древо Познания, – не единый, не всевышний бог... – Это учение было введено еретическим епископом Синопы Маркионом (середина II в.) и принято рядом гностических сект. 84 Святые Павел и Антоний – первые пустынножители, основатели монашества, жившие в пустынях Египта (III – IV вв. н. э.). Упоминавшийся ранее Иларион81 был учеником Антония. 85 ...как это изображено на одной фреске пизанского Кампо – Санто. – Пострадавшая во время второй мировой войны фреска XIV в. на стене Кампо – Санто (кладбища) в Пизе изображает наряду со сценами мирской суеты и триумфа смерти пустыню, среди которой размышляют и беседуют анахореты; один из них доит лань, другой в изумлении смотрит на это чудо. 86 «ars moriendi» – искусства умирания, – выражение из лексикона средневековой назидательной литературы. 87 То был дар слушания. – Особое служение Иосифа Фамулуса, состоящее в терпеливом выслушивании исповедующихся, описано в явно автобиографических тонах. Дело в том, что Гессе во второй половине своей жизни и особенно к концу ее получал неимоверное количество писем от незнакомых людей – от юных кандидатов в самоубийцы, от зрелых людей, усомнившихся в смысле своей жизни и претерпевающих тяжелый душевный кризис, от жертв фашизма, ищущих утешения, и от вчерашних правоверных фашистов или националистов, нащупывающих путь к иному, более гуманному миру идей. Все эти корреспонденты обращались к писателю с безотчетным доверием, как к врачу. Таким образом, мучения и искушения Иосифа Фамулуса, были отлично, знакомы самому писателю. 88 ...Дионом Пугилем... – Латинское слово pugil означает «кулачный боец». 89 ...подобно тому, кто предал Спасителя. – Ср. евангельский рассказ о конце Иуды Искариота: «И бросив сребреники в храме, он вышел, пошел и удавился» (Матф., 27, 5). 90 ...следовать примеру Иуды или же, если угодно, примеру Распятого... – Парадоксальное сближение Христа и Иуды характерно для гностической мысли. Иуда повесился, но и Христос в новозаветных, литургических и богословских текстах неоднократно именуется «повещенным на древе» – и притом специально для того, чтобы применить к нему формулу Ветхого завета – «проклят всяк висящий на древе». Христос принял на себя всю полноту тяготевшего над человечеством проклятия, а потому его предельная святость оказывается тождественна предельной сакральной нечистоте. 91 У этого человека, как явствовало из его рассказа, были друзья среди магов и звездочетов. – Рассказ ученого незнакомца содержит подлинные понятия и учения позднеантичного гностицизма, а также стилизованные в гностическом духе моменты доктрины Юнга (см. комм. к стр. 138). 92 ...носил имя Равана... – Имена героев этой новеллы довольнo свободно выбраны из сокровищницы имен, фигурирующих в наиболее известных индийских сказаниях. Демон Равана, участвовавший в битве демонов с Рамой, известен по «Рамаяне». Васудева – имя брахмана, который был министром последнего представителя династии Шунга и в результате переворота сам основал новую династию Kaнваяна ок. 72 г. до н.э. Нала, соперник Дасы в борьбе за власть и за женщину, носит то самое имя, которое со времен Жуковского известно русскому читателю как «Наль». Имя «Правати» заставляет вспомнить обольстительную супругу бога Шивы Парвати, любострастными мыслями о которой Камадева пытался отвратить Шиву от аскетического подвига. То же относится и к прочим именам, кроме имени Дасы, по обоему смыслу соответствующего именам «Кнеxт», «Слуга», «Фамулус». 93 Майя – в индийской религиозной философии понятие мирозиждительной, космической иллюзии, которая должна быть преодолена усилием самоуглубления. «Для того, кто достиг состояния истины и действителъности, весь видимый мир исчезает» («Веданта – сутра – бхашья», II, 1, 14). 94 ...а на коленях у нее лежал его сын Равана. – Образу Правати с мертвым сыном на коленях Гессе придает явственные черты изученного Юнгом архетипа Великой Матери, которая вновь и вновь рождает свое Дитя, губит его в своих смертоносных объятиях и застывает в плаче над его окровавленным телом. Эта всерождающая и всегубящая, беспредельно ласковая и беспредельно жестокая Мать, лгущая самим своим бытием, – символ все той же «майи». 95 Леса он больше не покидал. – Эта фраза, замыкающая не только новеллу, но и всю книгу в целом, намечает, наряду с главным движением рассказа о Кнехте, то есть движением от касталийской духовности к «миру», встречное, обратное движение и возвращает нас к эпиграфу, возвещавшему желательность Касталии как оплота «истинной духовности» и бескомпромиссных поисков смысла жизни. |
|
||
Главная | В избранное | Наш E-MAIL | Прислать материал | Нашёл ошибку | Наверх |
||||
|