|
||||
|
ЧАСТЬ ПЕРВАЯ 1 Подобно тому, как стойка фехтовальщика — первое, чему учат в фехтовальном зале, так и стойка живописца — первое, чему должен научиться художник Кисть — шпага. Надо держать ее также, как держат эфес шпаги, то есть не слишком сжимая, но уверенно. Черенок твердо уперт в центр ладони, пальцы легко поддерживают кисть — рука с кистью должна слиться воедино. Рисуют не кистью — но всей рукой, рука двигается, подчиняясь замыслу: надо однажды понять это. Во время рисования про руку с кистью не думают — рука сделает то, что нужно, если решение верное. Вооруженный кистью и палитрой художник похож на воина с мечом и щитом. Палитра — щит, палитрой художник закрывает себя от внешнего мира. Палитра должна быть не слишком тяжелой, но достаточно большой, чтобы чувствовать ее вес на локте, чтобы кисти было где передохнуть. Про левую руку с палитрой художник помнит постоянно; его правая рука — атакующий авангард, она всегда рискует; левая рука — тыл, она обеспечивает победу. Те школы, которые считают возможным использовать стационарную палитру — на передвижном столике, например, — исключают с самого начала постановку шага живописца. Лишив ответственности свою левую руку, художник потеряет стойку. Лишив себя возвратного движения: из боевой позиции назад, кистью к палитре, и затем опять вперед, к холсту, — художник потеряет траекторию движения и постановку руки. В руке, поддерживающей палитру, живописец держит несколько запасных кистей. Я полагаю, не более четырех. Кисти располагаются в руке так, чтобы можно было их легко выхватить правой рукой, когда рабочая кисть придет в негодность. За время сеанса — а поединок с холстом длится от одного часа до шести, редко более продолжительные сеансы плодотворны — можно сменить до тридцати кистей. Художник стоит, повернувшись правым боком к картине. Его правая нога несколько выставлена вперед, опирается он на левую ногу. В ходе боя он передвигается по мастерской короткими шагами, начиная шаг с правой, передней ноги, и пододвигает к ней левую. Палитра всегда несколько отодвинута в сторону и немного назад. Это, с одной стороны, обеспечивает равновесие, с другой — определяет характер и амплитуду движения правой руки с кистью. Рука с кистью — при правильной стойке — всякий раз возвращает кисть к палитре, точно шпагу в ножны. Следующее затем движение — от палитры к холсту — должно напоминать выхватывание шпаги из ножен, за этим движением следует немедленный выпад. Чем меньше времени пройдет в промежутке между тем, как кисть выхвачена от палитры и переведена в атакующую позицию, тем лучше. В идеале эти два движения сливаются в одно затяжное и переходят в выпад плавно. Выпад завершается хлещущим движением — мазком. В зависимости от длины и характера мазка меняется вся амплитуда движения руки с кистью: если мазок резкий и пастозный, движение будет широким и рубящим, если мазок короткий и прозрачный, движение будет плавным и выпад прямым. При условии, что художник обучен правильной стойке и соблюдает правила ведения боя, его осанка всегда останется благородной и спина прямой. Если художник не обращает внимания на основные правила, ему будет трудно сохранить прямую спину. Глава первая Экспозиция IВ тысяча девятьсот восемьдесят пятом году от Рождества Христова, на шестьдесят восьмом году Советской власти, в Москве случилось то, на что уже не надеялись. Гражданам разрешили сказать вслух все, что они привыкли произносить про себя, писателям — напечатать спрятанные рукописи, а художникам — выставить запрещенные картины. Зачем Советская власть надумала так поступить — не вполне ясно. Иные считали, что так случилось под давлением экономических обстоятельств, иные — что правительством принят план модернизации системы власти, иные — что вышел срок, и империя умирает, а значит, уже все равно что и как делать. Впоследствии эти причины, несмотря на то, что одна противоречит другой, подтвердились решительно все и даже добавились некоторые новые, и, явив руинами доказательство всех причин разом, рассыпалась в прах сама Российская империя, однако в восемьдесят пятом году причинами не интересовались. Ясно было одно: режим вдруг ослаб, и послабления режима произвели в обществе сильнейший эффект. Говорить все, что думаешь, — занятие пьянящее: в годы тирании трудно было представить, как шалеет рассудок от безнаказанности. — Что движет вами, когда вы творите? — спрашивала, например, журналистка у новомодного автора, а тот, не задумываясь, бесстрашно выстреливал ответ: ненависть к режиму! И печатали! И клеили газеты на тумбах! И прохожие кидались к свежеотпечатанному листку, чтобы еще и еще раз, смакуя по букве, перечитать и передать другим, чтобы впустить в себя веселящий газ свободы и молодости. Восемьдесят пятый был веселый год, люди почувствовали, что у них есть задор жить. Не умерла Россия, не сгнила под гнетом большевизма! Думали, заснула навсегда? Ан нет, восстала из мерзости — и живехонька! Смотрите, сколько талантов отсиделось по кухням и чердакам! Вот они — глядите, уцелели! Вот они — смотрите, как лихо шагают! Вот подождите, сейчас они такое скажут! Потерпите, они вам такое покажут — ахнете! «Вы могли представить себе, — спрашивал старый профессор Рихтер своего товарища профессора Татарникова, — что мы доживем до этих дней?» И профессор Татарников мотал головою, подтверждая, что нет, не мог, нет, не представлял. И если столь образованные мужи не могли вообразить, какие коленца выкинет история в неистовом своем танце, — то, что уж говорить о рядовых гражданах, не столь прозорливых? С трепетом и надеждой таращились они в распахнутые перед ними горизонты и ждали, что же скажут те избранные, коим нынче разрешено говорить. IIТолпа собралась возле музея, где обещали показать опальное искусство. Двери открылись — и люди повалили в зал. Сделалось тесно и шумно. Лица мелькают, и — значительные лица, в этих лицах читается будущее страны, содержится проект свершений. Вот стоит тот, кого прочат в новые министры культуры, — он еще молодой человек, он полон сил, он возродит искусство в этой казарменной стране. Посмотрите на него пристальнее, подойдите ближе. Кто же, если не он? И когда же, если не теперь? С черной бородой, с горящими глазами и напряженным лицом, он выделяется даже из этой толпы избранных. Павел сразу же вспомнил, как мальчишкой видел этого красивого человека в церкви Николы Обыденного на Остоженке — красавец стоял прямо перед алтарем, прямой и страстный, и широко крестился, а его спутница глядела на красавца с той же истовостью, с какой тот глядел на иконостас. Тогда тетка Павла (это она привела его на всенощную, сам Павел был неверующий, стеснялся этого в компании недавно крестившихся друзей) прошептала ему на ухо: видишь того, с черной бородой? Самый красивый мужчина в Москве. — Он кто? — Лучший искусствовед России. Совесть этой страны. Леонид Голенищев — славная фамилия, историческая. И Павел запомнил это лицо, запомнил того, кого прочили в спасители России. Ах, значит, не ошиблись они тогда в своих упованиях! Вот подошло время, и он явился победителем и всех теперь спасет. Здесь, на выставке, Леонид сохранял такое же торжественное выражение, как и тогда в церкви. Люди, окружавшие его, смотрели на Леонида с почтительной преданностью. Его любят и ценят, подумал Павел, да и как такого не любить. Особенно сегодня, в день его победы. Он некоторое время наблюдал за чернобородым Леонидом, за тем, как тот обнимал за плечи соратников, целовал — дружески и троекратно — красивых женщин. Было очевидно, что гости ищут общества Леонида: мужчины нарочно старались попасться у него на пути, а дружески поцелованные женщины долго льнули к щеке и, расставшись, смотрели вслед красавцу. А что тут удивительного, спросил себя Павел, таких ведь, как Леонид, поискать. И он стал искать среди толпы равных Леониду и нашел иных героев. И как их было не заметить. Подобное собрание удивительных лиц встречается разве что в итальянских сюжетах коронования Марии — святые и мученики плечом к плечу стоят у трона Мадонны, и каждый лик отмечен печатью жертвы и подвига. Некогда отец показывал Павлу репродукции картин эпохи Треченто, и, глядя на густую толпу святых, прижавшихся борода к бороде, Павел спрашивал: а это кто? Его побили камнями за веру, да? А вот того, с седой бородой, распяли кверху ногами? А этот чем знаменит? И сегодня Павел переводил глаза с одного на другого, и волнение охватило его, точно он рассматривал альбом искусства Ренессанса. Впрочем, чувство было еще более острым: точно сам он оказался внутри этого альбома, внутри книги — ибо такие явления случаются лишь в романах, а вот сегодня — в жизни. Прежде он лишь в книгах читал о таких событиях, когда достойные восхищения герои собираются вместе, произносят клятвы, идут на бой, но то было в книгах. Можно было прочесть истории о дворе Лоренцо Великолепного, воспоминания о парижской школе начала века, о посиделках в кафе, когда за рюмкой абсента решалась судьба искусства. Во рту перекатывалось слово «Монмаpтр», и сознание того, что от простых фраз, сказанных простыми людьми, менялась история, наполняло сердце гордостью, но и ревностью тоже. Чем же мы хуже? Отчего именно наша судьба такая убогая? Ведь и здесь, в социалистической России, есть отверженные таланты, есть эти замотанные в шарфы люди, пьющие утром желудевый кофе, прежде чем встать к мольберту. Он знал, как и все знали, что есть в Москве подпольные художники, есть спрятанные в подвалы мастерские, есть те, за кем охотится власть. Есть то, чего, возможно, нигде в мире более не сыскать, — есть российская интеллигенция. Нет, они не просто работники умственного труда, как в прочих странах, — они те, кто готовы сложить головы за свои убеждения, те, кто без рассуждений идут на плаху, жертвуют собой. Спору нет, и в других странах были подвижники, проведшие жизнь в кабинетах и мастерских. Но разве судьба была к кому-нибудь столь безжалостна, как к непризнанным российским художникам? Они по романтичности образа ничем не уступали импрессионистам, и больше того: за ними следили власти, их мастерские обыскивали, они скрывались, их спрятанная компания действительно была спрятана и недоступна чужим. Это, впрочем, совершенно соответствовало представлениям Павла об искусстве как занятии для секты избранных. В гостях у православной тетки Павел видел запрещенного художника Пинкисевича, тот был скуп на слова, значителен. Поговорить с ним, спросить об искусстве? Но что сказать? Вы рисуете запрещенные картины? Расскажите, как вы готовите палитру, встаете у холста, пробуете кистью краску. Расскажите, как вы проводите первую линию по белому, как хрустит грунт холста под мазком. Что может сказать начинающий художник усталому мастеру, взрослому человеку, у которого за плечами тяжкая жизнь? Пригласите меня в мастерскую, я буду вам достойным преемником, примите меня в свое тайное общество избранных. Как нелепо и смешно это бы прозвучало. И вообразить нельзя было, что будет некогда день, и все они, гонимые и отверженные, выйдут плечом к плечу, и позволено будет стоять среди них, смотреть на их картины, радоваться их победе. Совсем рядом с Павлом невысокий, в клетчатой рубахе навыпуск, в очках, криво сидящих на кривом лице, Захар Первачев, тот самый, который едва не подрался с Хрущевым на скандальной выставке времен «оттепели», тот самый, про которого Суслов, тогдашний идеолог партии, говорил, что Первачев-де «враг номер один», словом, тот самый Первачев разговаривал с лидером нового поколения — Семеном Струевым. Вокруг них группировались художники, чьи имена давно были всем известны: Стремовский, Дутов, Пинкисевич, Гузкин. Они говорили о западных галереях и контрактах — темах в ту пору новых. Подруги и жены художников, стоявшие более широким кругом, комментировали успех мужчин. Художники меж собой говорили так: — Зовут в Нью-Йорк. Говорят, лучшая галерея. — Галерея — это музей, да? — Объясните Эдику, что такое галерея. — Галерея — основа свободного искусства. — Хозяин галереи продает что хочет? — Независимый человек — Никому не подчинен? — Абсолютно свободная личность. — А деньги кто платит? — Он и платит. — Где ж он деньги берет? Вдруг — ворюга? — Ты сошел с ума. Совесть свободного искусства? — Может, он прохвост. — Надо цены заранее обсудить. Чек получишь — а там на кальсоны не хватает. — Есть у меня кальсоны. — Я говорил, Гриша сколотит состояние. — Без галереи — нельзя. Надо участвовать в смотрах мирового искусства. — Надо почувствовать дух времени. — А гарантии? — Какие гарантии? — Вдруг там обманут. — Обманут здесь. Мне за картины здесь сроду не платили! — Они еще отдадут нам долги, отдадут! — Они еще вспомнят! — Надо доказать, что мы правы! Так говорили художники. А женщины их говорили так: — Девочки, доллар падает. Рита, скажи Эдику, пусть берет только в фунтах. — Ах, Клара, хоть задаром, но в музей. — Я один раз в жизни увидеть хочу, как за картину платят деньги. — Фергнюген, атташе немецкий, прислал Грише ящик баварского пива. Я удивилась, а Гриша сказал, что он ему рисунок подарил. — Пусть дарит сразу два, а ты проси шубу. — Эдику не надо ничего, он любую вещь отдает задаром. Говорит: мне спокойнее, что картина сохранится, при обыске не порвут. — А Гриша говорит: всякая работа должна что-то стоить. — Это оттого, что вас не обыскивали ни разу, не знаете, что с картинами бывает. — Как это не обыскивали? Мне гэбэшник супницу кузнецовскую раздавил — от прабабки наследство. Полез, гад, на верхнюю полку книжки трясти и коленом на буфет встал, аккурат в супницу. Со мной чуть инфаркт не сделался, я думала, я его задушу, гада. — Все-таки не картина. — Да она красивей будет другой картины. И вынесла, страдалица, сколько. Другие люди столько не вытерпели, сколько моя супница. В Харбин плавала, в Париже жила, перед войной в Ригу переехала — и вот гэбэшник ее натрое разломал. Коленом своим жирным. — А как на выставках холсты бритвами резали? Это тебе не супница. — Помните, помните, как гэбэшники холсты резали? — Если не шубами, так золотом, девочки, берите. Золото в доме не помешает. Струев с Первачевым стояли поодаль от остальных и говорили друг с другом негромко, короткими фразами. — Они спрятались и ждут, — сказал Первачев, — как тогда, в «оттепель». — Зачем им прятаться. Просто наблюдают, сидя на даче. — Власть так просто не отдают. — Ищут победителя, чтобы его сделать своим. — Думаете? — Знаю. — Думаете, мы — победители? — Поглядите вокруг, Захар. Лидер нового поколения и лидер так называемых шестидесятников рука об руку шли по залу и оглядывали зал, а люди в толпе поворачивались, чтобы рассмотреть их лица. И еще показали в толпе человека. Видите, видите его, говорили многие, это Виктор Маркин, диссидент. Никто толком не знал, что сделал Маркин, вроде бы хранил какие-то фонды, кажется, переписывался с Солженицыным, кажется, его вызывали на Лубянку, наверное, и сидел когда-то. Старый, тощий, с выпуклыми прозрачными глазами и седой бородой, прокуренной и порыжевшей у рта от никотина, Маркин брел через толпу, шаркая ногами, задрав голову вверх, привычным жестом заложив руки за спину, как на лагерном разводе. И подле него, шаг в шаг с ним, но не шаркая ногами, а плавно и свободно двигаясь, шла стриженая девушка с большими глазами, с гордой шеей. Девушка шла подле него и не стеснялась того, что идет со стариком, а гордилась им. Как принято было у московских девушек тех лет, одета она была в бурый лыжный свитер, застиранные штаны, и это лишь подчеркивало ее тонкую красоту. И еще говорили: вон там, там, где картина Струева, посмотрите, кто пришел. Кто там, кто же там такой? Но ничего было не разглядеть за спинами и затылками. Солженицын? Неужели Солженицын? Ну, конечно, он! Нет, не он, но он тоже придет, подождите. Наконец-то это произошло, наконец совершилось то, чего все эти люди ждали годами, сегодня вдруг случилось это — рухнула стена, отгораживающая их от мира. Вдруг сделалось возможно то, о чем они мечтали и говорили долгие десятилетия, за что их отцы и старшие товарищи рисковали свободой. Сегодня собрались те, кого принято было считать цветом интеллигенции, совестью России. Все они, насидевшиеся по углам, наговорившиеся по кухням, настрадавшиеся в очередях, измученные молчанием и трусостью, затаившие в себе обиды, все сегодня были здесь, чтобы разделить торжество художников-нонконформистов. Было время, в начале века, когда именно искусство стало авангардом истории. С тех пор всех смельчаков и новаторов называли авангардистами, и опальные художники сами тоже называли себя так. Бюрократы и партийные чиновники произносили слово «авангард» боязливо и презрительно. «Ну эти, как их, авангардисты», — так говорили чиновники. Но сегодня стало ясно, что победил именно авангард. IIIСтруев — его теперь окрестили отцом второго авангарда — громко просил сказать речь. Он крикнул через головы: «Мы думали, этот день наступит в пятьдесят шестом! Ждали тридцать лет! Хватит!». Вперед вышел старый профессор Соломон Рихтер. Его помнили еще по временам хрущевской «оттепели», по его книге о Пикассо с предисловием Эренбурга. Он сказал так: «Вы все запомните этот день, и московская интеллигенция его запомнит, и русское искусство запомнит, и западный мир его запомнит тоже. Начинается новый отсчет времени. Недостаточно прожить сегодняшний день, требуется понять ему цену. Часто происходящее с нами лишь притворяется современностью. Подчас лишь кажется, что часы идут, а на самом деле они давно крутят время в другую сторону или стоят, и живешь в далеком прошлом, где-то на обочине времени, в канаве истории. Мы с вами хорошо знаем, как бывает, когда время стоит, не правда ли? Но бывают такие дни, которые открывают эпоху. День, когда двое представились друг другу в парижском кафе и один из них назвался Аполлинером, а другой Пикассо, изменил мир. Сегодня день такой же. Мы оставили позади себя безмерно растянувшиеся минуты фальши и пустоты. Пять минут назад мы вошли в пространство новой истории. Сверьте свои часы, чтобы не отстать». Он еще говорил, но все уже хлопали, смеялись и открывали шампанское. Женщина, стоявшая за спиной у Павла, спросила кого-то: у тебя есть стакан? Сквозь спины и локти было не видно, но слышалось, как булькает вино, как звякает стекло. Павел подумал: это и правда исторический день, это и есть настоящий праздник. Ах, напрасно отказался отец пойти сюда. Он бы тоже гордился этим днем. Он будет жалеть потом, ведь подобного дня уже не вернуть. Кто-то крикнул «Ура», но это прозвучало фальшиво. Праздник был настоящий, не похожий на Первое мая или Седьмое ноября, — и не нужно было его портить, делать таким, как прочие праздники. И вино казалось ненужным — сам воздух пьянил. И когда чернобородый Леонид, приподнявшись над толпой, крикнул чистым и звонким голосом: к черту шампанское, об пол стаканы! — это не показалось лишним. Да, правильно, так и надо было сделать в этот день. Смеясь, стали бить посуду и ходили, хрустя каблуками по стеклу. Носатый юноша сказал громко и весело: не стаканы, часы бейте! Время теперь — другое! И тут же пара молодых людей сорвала с рук часы и швырнула об пол. А одна из жен художников, та, что требовала шубы и жалела супницы, под общий хохот кричала: «Бейте, небось, не швейцарские, бейте, гости дорогие, ремонтировать дороже!» И тут же к ней подлетел кто-то элегантный и гибкий, с подкрученными усами, с пробором. И тут же прошелестело в толпе, что это и есть немецкий атташе Дитер Фергнюген, ценитель искусств. А тот уже вынимал из футляра и с поклоном вручал часы — вот так уж совпало: и швейцарские как раз, и с золотым браслетом. И несся над залом женский ликующий смех, и что-то продолжал говорить твердо и с пафосом старый Рихтер. Съезжались гости — и какие гости! Вот опальный философ и запрещенный писатель, а вот поэт, чьи песни поет вся Москва, — и эти люди ходили по залам, узнаваемые, любимые. Но и не только местные, прибыли и друзья с Запада, те, о ком только читали, обрывками в разговорах слыхали. Они приехали сегодня сюда, просвещенные, передовые, знаменитые, — приехали как к равным. Вот художник Дутов, бурый от волнения, провел по залам французского киноактера. Известный парижский комик радовался, что все его узнавали, подмигивал, строил забавные рожи. Вот, ведомый художником Гузкиным, прошел по залу мыслитель и эссеист Пайпс-Чимни, да-да, вы не ошиблись, тот самый Чарльз Пайпс-Чимни, автор исследования о России «Крест и топор» — исследования столь глубокого, что всякий мыслящий русский стремился укрепить свое мировоззрение его чтением. Прищурившись, оглядывал Пайпс-Чимни публику, а московская публика в свою очередь следила за реакцией мыслителя — предвкушала, какие новые страницы впишет эссеист в свой классический труд. От Пайпса ничто не скроется! Однажды он уже приезжал, в шестидесятые и написал после визита книгу — так он и теперь что-нибудь судьбоносное напишет! Ох и достанется же кому-то на орехи! Беспощадное перо, воистину беспощадное! Вот, суетясь и смеясь, художник Осип Стремовский поспешил к входным дверям: приехал из Швейцарии драматург Дюренматт. Вошел, застыл на пороге, оглядываясь по сторонам, присматриваясь к картинам, к гостям. Полный, гладкий, в круглых очках, он стоял словно мера вещей, словно отлитый в Цюрихе эталон интеллекта, и рядом с ним можно было проверить себя. Подле него тут же собрались столичные говоруны, готовые вступить в беседу. Дюренматт стоял перед картиной Струева, вернее, перед чистым холстам, на котором было написано: «Где Катя? Ее нет. Где Максим? Его нет. Где Лена? Ее нет. Может быть, и не было никого?» — Это лучший групповой портрет, который я видел, — сказал Дюренматт, — невидимое присутствие. Точнее, присутствие невидимости. — Вы говорите так, оттого что не знакомы с нашими пятилетними планами, с нашим государственным бюджетом, — сказали ему. Певец абсурда и мастер гротеска улыбнулся. «Ваша экономика — произведение авангардного искусства. Но только ваш бюджет — это не групповой портрет, — заметил он, это батальное полотно, морское сражение». Беседа развивалась правильно: от смешного — к серьезному, потом — к делам. Дела обсуждались сегодня стремительно, двумя словами намечались планы. Семен Струев, человек опытный, переходил от группы к группе: постоял с художниками, постоял с Дюренматтом, пошел к другим иностранцам. Были и другие иностранные гости, и попроще, и починовнее, на любой вкус и разных калибров. Вот послы, вот советники по делам культуры, вот корреспонденты. Было время — за знакомство с ними могли арестовать, прогнать с работы. Но настал день — и вот они стоят среди русских интеллигентов и открыто жмут им руки. Посол Германии Ганс фон Шмальц стоял об руку с известным экономистом Владиславом Тушинским, автором статьи в «Известиях» «Как нам изменить Россию в 500 дней». Статья наделала шуму, Тушинского звали теперь повсюду, он сделался знаменит в Москве, и сегодня был таким же героем вечера, как и художники, как и диссиденты. Владислав Тушинский, мужчина с рыхлым телом и нездоровым мучнистым лицом, краем глаза смотрел на картины, на собрание, на посла Германии, но мысли его были заняты совсем другим. Чувствовалось, что он никогда не расслабляется и продолжает обдумывать устройство России даже сегодня. Фон Шмальц говорил ему что-то, показывал на холсты, а он отвечал нехотя и редко поворачивался посмотреть. А гости продолжали прибывать. Посол Австрии прошел через зал и остановился возле Маркина. Они обнялись, а потом седобородый Маркин представил свою стриженую спутницу, и Павел увидел, как посол склоняется к ее руке. Вот люди коммерческие, представлявшие аукционы, они смотрели на картины чуть внимательнее прочих посетителей, один из них даже трогал пальцем. Как сказала девушка за спиной Павла, «понятно ведь, что эти вещи через год-другой будут стоить миллионы». И ее спутник ответил: «Что ты, Лиза, гораздо раньше». Что ж удивляться тогда, что приехали галеристы и коммерсанты. Понятно, что не приехали бы, если бы дело того не стоило. Какое еще нужно доказательство значимости происходящего? А вот — ведь это же сам Ричард Рейли, да, тот, у которого самая большая коллекция Ворхола, это он приехал. Как, вы не знаете Рейли? Впрочем, близко никто его не знает, он новое лицо в просвещенной Москве. Но слышать-то слышали, наверняка ведь слышали? Что-то такое говорили про компанию «Бритиш Петролеум», в которой он не то директор, не то президент. А что такое «Бритиш Петролеум»? — спрашивали любопытные. Ну, компания такая капиталистическая, чего-то они там такое делают, петролят там что-то важное, богатый, одним словом, человек, не нашим оборванцам чета. Он и с королевой знаком, и в Кремль хаживает. Такие люди ведь дорожат своим временем. Если приехали они — это совсем не случайность, это поворот в событиях. Сегодня действительно изменилась история, сегодня она пошла совсем по другому пути. Вот представители «Радио Свобода» и «Русской мысли». Разве вчера могли мы себе представить, что такое возможно: работники «Русской мысли» приехали в Москву, и им не крутят руки. Ждали Ирину Иловайскую, главреда издания. Неужели приедет, — шелестела толпа. Как, Иловайская, та самая, которую, будь их воля, растерзали бы партийцы, разорвали бы прямо у трапа самолета? Нет, не сама, но ее правая рука — именитый колумнист Ефим Шухман, умница, звезда «Русской мысли», тот, что эмигрировал пятнадцать лет назад, видите, прибыл и ходит не прячась. Вот, слышите? Это он разговаривает с диссидентом Маркиным, оба натерпелись от партийцев, им есть о чем поговорить. Впрочем, вот и партийцы, они самые, и они тоже приехали, чтобы не отстать от жизни. То здесь, то там мелькнет знакомое по газетным фотографиям лицо, наблюдает, присматривается. «Ах, неужели ты думаешь, Лиза, что они не прислали сюда десятка полтора стукачей?» — «Ты полагаешь, что и сегодня? Вот сюда?» — «Конечно. Как можно быть такой наивной». И девушка Лиза захлопала серыми глазами: «Быть не может!» Из бывших явились недавно еще гремевшие и грозившие, одно слово фигуры: инструктор ЦК партии по идеологии Иван Михайлович Луговой, по прозвищу Однорукий Двурушник (руку он потерял на фронте) и замминистра культуры Герман Федорович Басманов. Оба в немнущихся черных тройках с широкими галстуками, набриолиненные, с тяжелыми лиловыми щеками. Луговой шел вдоль полотен под руку с супругой своей Алиной Багратион. Алина Багратион и сама по себе была дамой известной, не оставившей, как говорили люди осведомленные, ни одну постель в Москве несогретой. Басманов же дефилировал по залу с личным секретарем Славой, тихим юношей, тонким, белокурым. Оба сановника явились как частные лица и подчеркнули приватность, приведя с собой свои прекрасные половины. То, что Багратион действительно в постели представляла собой нечто прекрасное и памятное, Иван Михайлович, как признанный знаток, засвидетельствовал однажды Басманову на даче в Переделкино за рюмкой армянского конька. А Басманов, даром, что в амурных баталиях представлял совсем иной род войск, выслушал с пониманием, щурясь, кивал. Хоть и не на Багратионовых флешах сражаемся, а понимаем, сказал Герман Федорович. Иван Михайлович даже позволил себе в тот вечер шутку, грубоватую, но позволительную бывалым мужчинам, а главное — снимающую пустые разногласия в половом вопросе. «Ах, — сказал он, пародируя восточный акцент, — малчик, дэвочка — какая, в жопу, разница?» И оба рассмеялись. Сегодня оба чиновника — пусть их отставка и была уже почти очевидна, люди со связями, деньгами и влиянием, — шли по залу запросто и даже здоровались с некогда опальными художниками, хлопали по плечу. «Видишь, — говорил Басманов, останавливая знакомца Дутова, потрепав его по щеке, — вот и твое время пришло, Дутов, говорил же я тебе: подожди, не суетись, еще свое возьмешь. Теперь пользуйся. Не упусти момент». И некогда опальный художник позволял себя трепать по щеке, ему уже то было в радость, что сегодня они говорят с Германом Федоровичем не через стол в министерстве, а на равных. Он даже потрепал Басманова по плечу в ответ, жест в былые времена невозможный, и Басманов улыбнулся, сверкнул коронками. Сегодняшний день поменял все. Сегодня те люди, которых гнали и преследовали, поняли, что победители — они. Вот либерал Борис Кузин, автор сборника статей «Прорыв в цивилизацию», легендарного сборника, который чуть было не вышел в издательстве «Прогресс». Говорили, глухо и невнятно, что главный редактор «Прогресса», человек, в сущности, «свой» и порядочный, и даже крестный отец детей Кузина, будто бы сам в последний момент испугался последствий и отдал приказ пустить уже набранную книгу под нож. Будто бы приехал в ту злосчастную ночь главный редактор домой к Кузину, и сидели они с бутылкой водки до утра на шестиметровой кузинской кухне, и только под утро, пьяный и жалкий, главред рассказал, что он наделал. «Борька, — сказал сегодня Семен Струев, обнимая Кузина, — если завтра они не начнут печатать „Прорыв“, я сам, слышишь, от руки его перепишу и здесь развешу по стенам». Но Кузин лишь рассмеялся в ответ, прижимая Струева к груди и целуясь крест-накрест. «Еще третьего дня позвонили — и, сказать тебе, откуда? Из журнала „Коммунист“». «Врешь!» «Ей-богу. Только его переименовали. Он теперь называется „Актуальная мысль“». И тут оба они захохотали в голос, а новость передавали по залу, и зал гудел от хохота. «Актуальная мысль!» «Да нет, ты представь!» «Шакалы!» И приехавший из Лондона специалист по буддизму Савелий Бештау, тот, кому строжайше запрещено печататься в России, рассказал, что его вызвали в Москву специальным письмом, и здесь будут срочно издавать его собрание сочинений. — Мы виноваты, — сказали ему в издательстве. — Мы должны были это сделать тридцать лет назад. Чем мы можем загладить свою вину, Савелий Ашотович? — Ах, помилуйте, — ответил Бештау, — не стоит издавать мое собрание сочинений. Мне будет довольно того, что вы сожжете собрания сочинений Маркса и Ленина. Договорились? Считайте, что мы в расчете. Бештау встал между экономистом Тушинским и немцем фон Шмальцем, а те в свою очередь подтащили поближе Струева и Кузина, и все обнялись за плечи, и фотограф Лев Горелов, огромный, лысый, с усами, закрученными под самые глаза, заорал с другого конца зала: вот так и стойте, не шевелитесь, снимаю для истории! Придется нам украсить себя для истории, — галантно заметил фон Шмальц и, выхватив из толпы стриженую спутницу Маркина, поставил ее в центр группы. Та растерянно оглядывалась и протянула было руку позвать мужа, но Виктор Маркин отмахнулся: меня, мол, уже наснимали в свое время, и в фас, и в профиль. Горелов, широкий и шумный, пошел сквозь толпу, толкаясь камерами и штативами, попутно целуясь со знакомыми. Как один человек может создать давку, непостижимо, однако он произвел волнение в зале, толпа подалась в стороны. Павла несколько раз повернуло в толпе и вынесло на фотографическую группу, прямо к стриженой девушке, теперь они оказались стоящими грудь с грудью, и Павел смутился. К тому же кто-то, кажется, буддист Бештау положил ему сзади руку на плечо и дружески сжал. Дойдя до них, Горелов раскинул штатив, насадил на него камеру. — Хотите, скажу честно? — Горелов, известный фантазер, начинал всякую фразу с этой присловки. — Хотите — честно? Делаю кадр века. А ну-ка, посмотрели на меня! IVИ здесь случилось неожиданное. Партиец Луговой, прохаживающийся со своей женой Алиной Багратион вдоль холстов, вдруг изменил направление, прямо пошел к группе диссидентов и, выделив из прочих Струева, единственной своей рукой крепко его обнял за шею. — Держись, — сказал он, — все хорошо, что вовремя. Теперь тебя поддержат. И не успела группа отреагировать на вторжение, как Алина Багратион вслед за супругом вошла прямо в центр собрания и приняла стриженую девушку под локоть и зашептала ей на ухо, а Павла обняла за талию. — Только что, прямо перед вернисажем, стало известно, — громко сообщил Луговой, так, чтобы слышали все, — Михаил Сергеевич Горбачев, наш генеральный секретарь, позвонил академику Сахарову. Посол фон Шмальц при этих словах тонко улыбнулся, как человек информированный. Струев, циничный и видавший виды, покривился, но прислушался. Бештау наклонил большую голову. Тушинский, бледное лицо которого выражало неприязнь, придвинулся ближе, готовясь сказать обидное о генеральном секретаре партии. — Андрею Дмитриевичу Сахарову позвонил? В ссылку? — спросил Кузин. — В город Горький? — уточнил Бештау. — Именно. Горбачев так сказал: засиделись вы в Горьком, Андрей Дмитриевич. Возвращайтесь в Москву. Пора. — Вот как? А Сахаров что? — Что ответил академик, я не знаю, а Горбачев сказал: потерпите, дайте мне только маховик раскрутить, а дальше само пойдет, не остановишь процесс. — Так и сказал? — спросил Кузин, подхватывая реплику; впрочем, та и рассчитана была на реакцию. — Горбачев сам позвонил? Маховик раскрутит? Настроен серьезно? — Крайне серьезно. — Они были знакомы? — В том-то и дело, что нет. Для Горбачева это символический жест. Стриженая девушка сказала негромко: маховик не крутят. Луговой услышал ее реплику, послал улыбку в ответ. — Маховик не крутят, верно. Но процесс идет. — Какой же процесс он собирается запускать, — осведомился Бештау, — троцкистско-зиновьевский или бухаринский? — Процесс реорганизации общества, — веско сказал Луговой. — Процесс, вероятно, в духе Кафки, — заметил мучнистый Тушинский, — горбачево-кафкианский, так сказать, процесс. А ваше ведомство, простите, не знаю, как вас по батюшке, обеспечит успех. Правда? — Вы по какому ведомству меня числите, Владислав Григорьевич? — По лазоревопогонному. Вот вы имя-то мое откуда узнали? — Кто же сегодня не знает Владислава Тушинского? Как нам изменить Россию в пятьсот дней! Блестящая мысль, Владислав Григорьевич, своевременная мысль, очень даже! Дерзко, неожиданно, ярко! Проект ваш на редкость популярен — не знать его невозможно. Мне Горбачев так сказал: просто, говорит, досадно, буквально мою собственную идею украл. Изо рта, говорит, слово выхватил! Ну, думаю, говорит, не обидится Владислав Григорьевич, если мы с ним вместе над этой программой покумекаем. — Не понял. — Тушинский действительно не понимал; небольшие глазки его раскрылись столь широко, как могли. Луговой глядел в них, не отводя взгляда, спокойно улыбался. — Пора, пора, Владислав Григорьевич, менять Россию! Застоялась! Вот мы ее с вами и изменим. — Иван Михайлович Луговой вчера назначен советником вашего нового генсека, — прокомментировал посол фон Шмальц, — полагаю, он осведомлен лучше других о его намерениях. — А, Ганс Герхардович, — отреагировал на это Луговой, — тебя не увидел. За спинами прячешься. Как ты добрался тогда с дачи? Меня Алина изругала, что отпустил тебя в таком состоянии. Ты бы на себя посмотрел. Бурш, одно слово, бурш! Молодой Энгельс — в лучшие свои годы! Меня перепил! Алина поразилась. Ганс твой, она мне говорит, или спьяну госсекреты своей родины разболтает, или в столб врежется — и кто знает, что хуже? Столб электрический собьет, свет в поселке потухнет, скажут — капиталисты виноваты. — Я, Иван Михайлович, выбрал третий вариант: завербовал русского шофера. Принято говорить, что вернисаж не для того, чтобы смотреть картины, а чтобы встречаться с людьми. И здесь это подтвердилось в полной мере. Всего час назад Павел и думать не мог, что московская красавица Багратион будет обнимать его полной и гладкой рукой, а великий Бештау положит ладонь на плечо. Но еще того невероятнее было, что он стоит в группе людей, которая обсуждает последние реплики главы государства, сведения, доверенные лишь немногим. Обычно русские люди узнают о своей судьбе только тогда, когда их судьба уже бесповоротно совершилась и мнения их никто не спрашивает, — но сегодня все не так. Он только что услышал, как генеральный секретарь партии собирается улучшить жизнь в стране, которой управляет, мало того, генсек хочет в короткий срок изменить самое лицо этой страны, мало того, генсек хочет, чтобы в этом деле ему помогали не войска и милиция, как раньше, а интеллигенты. Советоваться, да! Вместе принимать решения о будущем! Да, было сказано именно так. Ведь не зря же позвонил он самому известному диссиденту. Это ведь не случайно: именно на инакомыслящих хочет он опереться в этой стране, на тех, кто мыслит инако. Надо строить новое общество с новыми героями, с иными мыслями. Павел волновался, волновался он еще и потому, что стриженая девушка стояла совсем близко от него, и она казалась ему очень красивой. — А если подробнее и серьезнее, Владислав Григорьевич, — сказал Луговой, но опять-таки не одному лишь экономисту Тушинскому, а сразу всем, кто был рядом, — то генеральный план действительно корреспондирует с вашими предложениями. Надо поворачиваться к цивилизованным странам. Пора. — Выхода у вас нет, — жестко ответил Тушинский, — и не захочешь, а повернешься. Или на Запад, или в Сибирь. Или издавать Солженицына, или строить новые лагеря. Только лагерями сегодня экономику не поправить. — Ну что ж, можно сказать и так. А можно и по-другому: и на Запад, и в Сибирь. Петр через балтийское окно хотел в Европу залезть, да застрял, узким окно оказалось; теперь надо делать дверь. И кто знает? Не в Сибири ли? Не через Тихий ли океан? Балтика мала оказалась. Мало окна, Владислав Григорьевич, страна у нас с вами большая. Дверь нужна. — Вот к нему обращайтесь, — и Тушинский показал на Кузина, уже изготовившего реплику и только ждавшего ее сказать. — Вы столяр? — спросил Луговой, улыбаясь, и улыбкой давая понять, что знает, кто такой Кузин, и про его идеи тоже знает. — Дверь изготовить не фокус, — произнес автор «Прорыва в цивилизацию», — вопрос в другом: кто в эту дверь войдет. Да и пустят ли нас в эту дверь с той стороны? С чем мы в гости собрались? С колониями? С армией в три миллиона? С войсками в Афганистане? С политзаключенными? — Было сделано много глупого, что теперь, задним числом, на мертвецов пенять. По-мужски ли это? Не причитать, а историю делать надо. Однако оглянитесь — сегодняшний день что-то решает. Вы на картины посмотрите, вы спросите художников, вы себя спросите. — А что тут спрашивать, — зло сказал Тушинский, — конец вашей системе. Сдохла. Срок вышел — и сдохла. Врали, запрещали, тянули время — но теперь время вышло, пришла пора помирать. Казалось, износа нашим хозяевам не будет — вечные. А как хозяева один за другим перемерли, — он говорил это открыто, резко, не скрывая, что говорит о генсеках партии, действительно умиравших в прошлом году подряд один за другим, — как законопатили их в Кремлевскую стену, так и некому стало систему вранья поддерживать. Вопрос в другом: захочет новое поколение, чтобы вы его тоже дурили? Думаете, опять захочет? Думаете, тот же номер пройдет? — Чтобы войти в семью цивилизованных народов, — сказал Кузин, у России есть основания. История Европы и история России связаны, по сути, это одна история. Общая. Но Россия больна — семьдесят лет как длится болезнь. — А может быть, это у нее здоровье такое? — Здоровье? — и Тушинский еще ближе придвинулся, прямо в лицо Луговому выплевывая слова; он мастер был говорить, всегда сам увлекался, рассказывая, на его лекции набирались полные залы. — И вы еще произносите слово «здоровье»? Чье здоровье? Бабок, что по тридцатке пенсию получают? Узбекских школьников, которых гонят собирать хлопок? Алкашей, которых травят поганой водкой? Или вон Виктора Маркина — восемь лет ученый на Севере кайлом махал — вас озаботило здоровье? Вот у его жены спросите, — он прямо указательным пальцем ткнул в стриженую девушку, и Павлу стало почему-то неловко, — много внимания правительство уделило его здоровью? Вы красивую историю рассказали нам про звонок Сахарову. Да, умилительную историю рассказали. — Тушинский помолчал. — Не пересказали только ответ академика. А он сказал вашему генеральному секретарю, что третьего дня в тюрьме, не выдержав голодовки, умер Анатолий Марченко! Вы слышите?! — Марченко умер? — лицо Бештау исказилось. Мало кто из собравшихся, людей избранных, не знал о том, что Бештау был другом Марченко. — Умер. От голода умер. — Палачи! — и рука Бештау сжалась на плече Павла. — Марченко не воскресить, — сказал Луговой мягко, — но надо жить дальше. — Жить — но без вас! Жить — но без палачей! — сказал ему в лицо Тушинский. — Жить, но в таком обществе, которое раскается в преступлениях. — Раскаяться — не проблема. Нам, русским, каяться не привыкать. Покаялся, да и спать лег. Проблема в другом, Владислав Григорьевич, — в строительстве общества. Со мной собираетесь строить или без меня, вопрос тактический. Это уж как вам благоугодно будет. Я человек служивый: позовут — к работе готов, не позовут — навязываться не стану. Только строить общество надо. Вы уж, я вас умоляю, от строительства не отказывайтесь. — Построим, — сказал Тушинский, — не сомневайтесь. И коллегам в четвертом отделении передайте: построим. — Да я верю! Как не поверить? — и Луговой махнул пустым рукавом в сторону произведений искусства. — Вот уже, я вижу, строительство началось! — Если и впрямь оценить сегодняшнее событие как историческое; если внимательно посмотреть на стены, как вы советуете, — это уже Кузин подхватил, он говорил гораздо мягче, понимая, что фактически транслирует сообщение прямо в высшие сферы, — если отнестись к искусству действительно как зеркалу общества, что же мы увидим? Давайте задумаемся над этим. VИ они обвели взглядами зал, увешанный яркими полотнами. То было новое искусство, русским обществом прежде невиданное. Время слезливых пейзажей родного края миновало. Это прежде отечественные художники тщились тронуть сердце обывателя мелодраматическими ландшафтами. Сколько их, бессмысленных произведений, имевших одну цель — заставить поверить, будто убогий край по-своему привлекателен, сколько их было намалевано за годы советской диктатуры! Хватит, насмотрелись, накушались этой дряни до рвоты. Баста. Нынче искусство стало другим — бескомпромиссным и ярким. Это были карикатуры на Ленина и партию, хари алкоголиков, пародии на советские плакаты и всякого рода агитацию и пропаганду. Художники выставляли напоказ уродство быта и мерзость жизни: они прибивали к стенам кривые сковородки и трехзубые алюминиевые вилки — позор советского общепита, они выставляли напоказ корявые табуреты и продавленные матрасы — а именно в таких условиях и жили советские люди, они клеили коллажи из унылых образцов казарменной одежды. Смесь поп-арта и концептуализма, абстрактного искусства и карикатуры — все это было лишено одного стиля и не являлось никаким направлением. Но в целом искусство рассказывало о дикой, невыносимой жизни. Пародии на советские плакаты кричали о том, что наша страна самая передовая: в ней и паралич самый прогрессивный, и проволока самая колючая, и прочее в том же духе; а с холстов смотрели уроды, исковерканные действительностью нелюди. Зрители, идущие вдоль полотен, словно читали приговор обществу, каждая новая вещь добавляла еще один параграф в список обвинений. Даже абстрактные полотна, а были и такие, говорили о том же — о загнанной, постылой жизни без будущего: в какой же еще действительности выдумают такие грязные, унылые цвета? Лиза, та самая девушка, что прежде стояла в толпе позади Павла, повернувшись к своему спутнику, прошептала: «Боже мой, как страшна наша Россия». А тот ответил: «Но ведь затем и существует искусство, Лиза, чтобы называть вещи своими именами. Изобразив отчаяние, ты его преодолеваешь». И Лиза восхитилась: «Да, верно». Лиза и ее спутник шли вдоль работ «шестидесятника» Первачева, который изображал тоскливую русскую провинцию — бараки, алкоголиков, слякоть. Они подробно рассматривали пейзажи, и Лиза всякий раз находила какую-нибудь потрясающую ее деталь. «Ой, смотри, вот у забора какая собака бедная. Замерзла вся». Или: «Гляди, а там белье вешают. Это на таком-то ветру. Бедные». За Первачевым располагалась инсталляция Осипа Стремовского: гипсовые бюсты основоположников — Маркса, Энгельса, Ленина, Сталина. К бюстам были подведены трубки газовых горелок, и через равные промежутки времени вожди выдыхали в зал пламя. Дальше — метафизические холсты Пинкисевича: серые и розовые квадраты на тусклом черном фоне: Пустырь № 1, Пустырь № 2 и т. д. Дальше — ранние, еще фигуративные вещи Струева: «Урок анатомии» и «Утро шизофреника». В дальнейшем Струев стал концептуалистом — писал непонятные тексты на листах фанеры, короткие, злые фразы. Были на выставке и эти работы. На огромном, грязном листе фанеры в углу было написано карандашом: «Кто из вас мыслит глобально?» Был в экспозиции представлен и зловещий опус Гузкина «Казнь пионерки» — на картине взвод фашистов вешал юную партизанку. В те годы сопротивление соцреалистической догме выработало простой и действенный прием: доводить догму до абсурда, то есть говорить то же самое, что и апологеты режима, но еще более казенным и серым языком. В результате самый язык соцреализма оказался дискредитированным — а с ним и идеология. Мастером такого рода протеста заслуженно считался Гузкин. Картина его нарочно была выполнена в манере соцреализма, то есть с фотографическими подробностями и в тусклых красках: дебильная девочка в пионерском галстуке стоит на табурете с петлей на тощей шее. Что хотел сказать художник этим произведением? Что жизнь наша серая и рисовать нас обучили тускло? Что сами мы такие же убогие? Что героизм наш — от глупости? Что кончим мы плохо, а после смерти над нами посмеются? Ах, он многое хотел сказать. Луговой оглядел образчики творчества новых художников, изучил и зрителей, рассматривающих искусство. Он, в частности, проводил взглядом Лизу, и Кузин, смотревший, как смотрит Луговой, отметил блеск в глазах Однорукого Двурушника. Луговой оглядел весь зал, показывая, что смотрит неформально, что ему интересно, он запоминает. — Это как прикажете называть? Авангард? — Это второй авангард. Первый вы безуспешно прятали и запрещали. Это — второй, и его уже не спрячешь. Вот сегодняшний герой, спросите у него, согласен ли он еще тридцать лет сидеть в подполье? — и Тушинский повернулся к Струеву. — Ты согласишься, Семен? — спросил Кузин. Струев улыбнулся. Для него это был обычный день, немного более суетливый, но обычный, не особенный. Не праздник, не юбилей. Никто не знал, чего стоило ему упросить начальство Союза художников отдать на пару дней этот зал, сколько вечеров пришлось сидеть в приемной вальяжного первого секретаря, как надоело унижаться перед районными властями, до чего тошно собирать вещи по мастерским у своих коллег. Никто из говорящих с ним и вообразить не мог, чего стоило убедить вечно трусивших единомышленников выступить бок о бок. Он собрал их в своей мастерской, проклиная в душе их вялость и жадность. «Это очередная провокация!» — кричал Пинкисевич, нервно глотая водку. Редкий семит, он проделывал это не хуже русского сантехника. Эдик Пинкисевич, православный еврей, крестившийся в зрелые лета и потому твердо блюдущий обряд, ходил по Москве в рваном лагерном ватнике и треухе времен Беломорканала и хотя в лагерях никогда не сиживал, производил впечатление политзаключенного. Он писал на небольших холстах розовые квадраты и серые треугольники, говорил, что продолжает дело Малевича, и постоянно опасался ареста. Вот и третьего дня он в короткое время налился водкой и принялся стращать всех грядущей «чисткой». «Выявить хотят, собрать в одном месте и разом прихлопнуть. Вспомните потом слова Пинкисевича, да поздно будет». «Семен, — спрашивал весьма осмотрительный Гриша Гузкин, — а ты и впрямь не видишь за этим ловушки?» «Семен, — говорил видавший виды Первачев, — в пятьдесят шестом я купился на такую же приманку. Мол, давайте все сюда». Струев сдержанно, стараясь не повышать голоса, зная, что и без того товарищи за глаза называют его «кукловодом» и «диктатором», перемежая речь комплиментами, сказал, что бояться нечего. В сущности, говорил он, решение о либерализации принято наверху, и от них ждут встречного шага. Теперь от них, и только от них зависит, кто возглавит движение, кто оседлает идущую волну. Хотелось бы, взывал он к тщеславию товарищей, чтобы это были такие люди, как ты Эдик, как ты, Гриша. Вы и без того признанные мастера, первые в этой стране, вам и возглавить движение. «Если решение принято наверху, бушевал пьяный Пинкисевич, — так пусть, сволочи, мастерскую дают приличную. Я уже устал ведрами говно выносить после протечек». «Нет, в самом деле, — говорил Гузкин, — в словах Эдика есть логика. Если существует определенный приказ, то не может не существовать и некая бюджетная основа. Я отчетливо понимаю, что наши имена хотят использовать. Было бы только логично, если бы нам в таком случае предложили определенную зарплату — в известном смысле это стало бы формой легализации». Струев отвечал, что все, разумеется, зыбко: никакого формального приказа нет и быть не может; речь идет об инициативе, о смелом рывке. Да, успокаивал он Пинкисевича, страховка есть, мнение наверху подготовлено, но не хочешь же ты, чтобы тебе стелили красный ковер и ленточку перед входом резали? «А почему бы и нет? — кричал в этом месте беседы Захар Первачев; он тоже напился. — почему бы и ковер не постелить? Много у них первачевых? Или пинкисевичей? Что они нас по подвалам мариновали тридцать лет — это, видите ли, можно. Что в лагерях гноили — это в порядке вещей! А ковер, выходит, нельзя стелить? Придется, придется постелить!» И опять, выбирая слова, сдержанно говорил Струев о том, что придет время и Захару Первачеву не то что ковер, а памятник в Охотном Ряду поставят, и хоронить его выйдет весь город. Он не сказал Первачеву, что картинки последнего — с мятой газетой «Правда» и бутылками водки на фоне кривеньких колоколен — никому больше не нужны. Он не сказал, что, производя столько лет подряд одинаковую халтуру, надо Бога благодарить, если тебя еще помнят и зовут — для комплекта — на выставки. Он вместо этого сказал, что хоронить Первачева выйдет весь город. А когда тебя поднесут к Лавре, говорил Струев, цитируя жену Достоевского, то монахи выйдут навстречу с хоругвью. Так прошла пятница. В субботу Струев сумел сделать так, что и Пинкисевич, и Гузкин получили письма с проектами контрактов от западных галерей. Видите, говорил он им, на вас смотрит весь мир. «Пусть мир мне лучше новое пальто купит. Не век же ходить в ватнике». Не сказав Пинкисевичу ни слова о том, что тот ходит в ватнике единственно по своему выбору и от необоримого кокетства и может сменить его в любой день на пальто, Струев отвечал, что весь мир от них ждет поступка, и пропустить такой момент просто глупо. Это неразумно в чисто финансовом отношении, добавил он Гузкину, это значит сразу отсечь будущие заказы. А Первачеву сказал: «Боже мой, Захар, кто же, если не ты?» Это было в субботу. В воскресенье, наняв два грузовика, Струев объезжал коллег и собирал картины, борясь с амбициями мастеров — каждый хотел показать в два раза больше соседа. Тогда он сказал каждому, что неразумно показать сразу все, надо оставить резерв для броска по западным музеям. Сейчас он даже не смотрел на зал, он устал, ему надоело. За сорокалетнюю жизнь он успел научиться не придавать особого значения усталости, равно как и вдохновенным порывам. Надо было просто делать работу и использовать данную ситуацию наилучшим образом. Сегодня пришлось исходить из этого материала, что ж, хорошо. Завтра будет другая история, посмотрим, что можно будет сделать. Он знал, что не собери он этот так называемый второй авангард, это сделал бы кто-то другой. Отдавать позицию лидера, ту, ради которой работал столько лет, было глупо. Тем более что совершенно понятно было, кто эту позицию лидера займет — тщеславный Стремовский, который тут же уничтожит бедного Пинкисевича, сведет счеты со стариком Первачевым. Значит, надо было сделать выставку самому, сегодня. Значит, надо было собрать этих людей в одно целое, заразить идеей движения. Он понимал очень хорошо, что как бы жалок ни был Гузкин, как бы ни был вторичен Первачев, как бы ни был противен Стремовский, каждый из них занимал в общей выставке необходимое место, подобно маленькому кусочку смальты в мозаике. Ни одним из участников нельзя было поступиться, каждый вносил свою долю надрыва. Он понимал, что придется говорить с ними и завтра, и через год и делать еще выставку и еще, и эта перспектива не утомляла его, но и не радовала. Это была работа, которую он привык делать ежедневно. Сейчас он смотрел на Кузина, Тушинского и Лугового и улыбался, скалился своей знаменитой струевской улыбкой, про которую никогда не знали — показывает она веселье, иронию или издевку. — Конечно, соглашусь, — сказал он, улыбаясь, — можно спрятать картины еще на тридцать лет, можно и на шестьдесят. И тогда я подготовлю выставку третьего авангарда, — он сказал, будто бы шутя, но сказал ровно то, что думал, что готов был сделать. Впрочем, все знали, что он может это сделать. — Зачем же прятать? Показывать надо, продавать. Вещи злободневные, сказал Луговой. — Их сейчас увидит мир. Этого не остановить. И вам не будет стыдно за нашу страну? Мне будет, — резко выговорил Тушинский. — Стыдно? С чего вдруг? Оттого что у наших работяг рожи с бодуна помятые и вилки в столовых кривые? А у тамошних разве нет? Вы в Бронксе в рабочих столовых едали? В Ольстере были? А в Гарлеме? Или в южном Лондоне, в Брикстоне? Проблемы, господа, общие. Горбачев так и говорит: общий Европейский дом. У нас, как справедливо говорит господин Кузин, — странно прозвучало это непривычное слово «господин» вместо прежнего «товарищ», — одна общая история с Европой. Вы пишите, не стесняйтесь, высказывайтесь. Одно дело сказать мне, другое — на бумаге, в журнале. Вы действуйте. Речь теперь пойдет ни много ни мало о перестройке общества. — Знаете, чем ваши прожекты в принципе кончаются? Знаете, куда ведет ваша перестройка? — Она не наша, Владислав Григорьевич, а общая. Ваша в том числе. Прежде всего — ваша. Разве не вы предложили план переустройства России в пятьсот дней? Разве не вынашивают ваши друзья план, как нам обустроить Россию? Это вам, а не нам чего-то не хватало. У нас, у номенклатуры, — со смехом сказал Луговой, выделяя это почти ругательное слово «номенклатура», — и так все было в порядке. А теперь вы хотите уйти в кусты. Нет, голубчики, этак нечестно выходит. Пишите, убеждайте, учите народ! Вы знаете, Семен, — и здесь Луговой посмотрел прямо на Струева, — чем первый авангард отличается от второго? Ответили сразу трое. — Ценами, — резко сказал Струев. — Ничем, — сказал буддист Савелий Бештау. — Авангард вторым не бывает, — сказала стриженая девушка. Луговой выделил ее реплику и послал понимающий взгляд, покивал: мол, правильно, конечно, сказано, так и есть, но сами знаете — художники, они как дети, им надо сказку на ночь рассказать. — А если не играть словами? Сказать вам, в чем отличие? — продолжал он. — Скажите. — Первый авангард рекрутировал в свои ряды пролетариат: революция-то была пролетарская. Родченко, Татлин — из рабочих, Малевич — из крестьян, Шагал — из семьи ремесленника, одним словом, все они представители того самого класса угнетенных тружеников, который и рвался к масти. А вы — вы все потомственные интеллигенты, интеллигенты не в первом поколении. Кроме того, ваше искусство и адресовано интеллигенции, никому более. Если говорить с полной правдивостью, — тут Иван Михайлович подмигнул, — пролетариат вы не особенно любите. Правда же? Правда? Скорее презираете. И я вас понимаю! Еще бы не понять! Ну как нам с вами этих работяг-то любить? Этих алкашей подзаборных? За что же? Разве вы в своих бессмертных опусах к ним обращаетесь? Еще не хватало! А вас вызывает на инструктаж какой-нибудь держиморда вроде меня и талдычит: сделай так, чтобы пропойца-слесарь все понял. А это невозможно! Не поймет слесарь, деградировал бедняга навсегда! А мне, держиморде, надо слесаря развлекать, надо чтоб у него не вся фантазия на водку ушла. Куда деваться? Работа такая, надо мной тоже начальство есть, и Луговой горестно развел руками, то есть махнул в одну сторону рукой и хлопнул пустым рукавом в другую. — И я вам велю: старайтесь, угождайте слесарю! А вы не хотите! Вот вы и сидите по подвалам и друг дружке свои творения показываете, верно? Если одним словом определить ваше творчество, какое оно, это слово? Вы — интеллигенты! Интеллигенты! Это качественное отличие от авангардиста двадцатых. Тот был люмпен, не в ладах с мировой культурой, хотел ее сбросить с парохода современности. Ну сбросил культуру, потом спился, и корабль его стал тонуть. Вы же, напротив, возвращаете культуру на палубу корабля, не правда ли? И мы все смотрим на вас с надеждой: вдруг теперь корабль поплывет? Мы после долгого барахтанья в воде с вашей помощью вновь попадем в ковчег. Это и есть миссия интеллигента. Интеллигенция, которая в России традиционно воспринимается как совесть нации, вырастила второй авангард. — Луговой, произнося этот пространный спич, жестикулировал единственной рукой, и Кузин, наблюдавший за ним, отчего-то подумал: «Как же он с Багратион-то управляется? Одной рукой с двумя такими сиськами?» — Что, тонет ваш корабль? — злорадно спросил Тушинский и глазками полыхнул. — Наш общий корабль, Владислав Григорьевич, не тонет, а, так сказать, протекает. Ну да ничего, с вашей помощью мы его и подлатаем. — Думаете, я стану ваши пробоины латать? — никто и никогда не говорил с партийным чиновником так резко. — Думаете, найдете таких дураков? Хватит. Баста. Вас и в капитаны-то уже не позовут. Советую списаться на берег. — Не рвусь я в капитаны, — Луговой даже рукавом по воздуху замотал, — это пусть уж демократическое голосование решит, кого из вас, интеллигентов, поставить у руля. — Именно голосование! — продолжал грозиться Тушинский. — Свободные выборы! Вот вы чего боитесь! Многопартийная система! Гражданские свободы! Открытое общество! — Ведите нас, Владислав Григорьевич. Нет у меня сомнения в том, что в парламенте вы станете лидером. Я лично обеими руками «за», — и Луговой поднял единственную руку вверх и засмеялся, тряся пустым рукавом. Он кривляется, думал Кузин, глядя на Лугового. Он привык быть начальником, а сегодня понимает, что его время прошло. Он еще опасен, но уже присматривает пути отступления. Суетится, не знает, куда податься. Да, он, может быть, инстинктивно, выразил суть происходящего: победила интеллигенция. Цивилизация взяла реванш у варварства. — Значит, вся надежда на интеллигенцию? Полагаете, так? — сказал он вслух. — Ну что ж, я с вами согласен. Интеллигенция возглавит бархатную революцию, это только логично. Возродим дело авангарда, преступно забытое. — Не правда ли? На вас — на вас, и на вас, и на вас — вся надежда. — Первое, что требуется, — подал голос Савелий Бештау, — это рассказать о преступлениях власти! Поведать правду о первом авангарде — замученном и забытом! Требуется покаяние! — закончил он с неожиданной для буддиста напористостью. — Это необходимо, — поддержал Кузин, — хотя бы для того, чтобы история не повторилась. Это, — сказал он, готовя фразу для будущей статьи, — возвращение долга, история обязана оплатить свой вексель. — Да обманут, обманут они! — сказал Тушинский. — Какие векселя! Нет им веры! — Помилуйте, господа, вас много, а я один. Как мне вам всем возразить? Вы правы, покаяние необходимо. Только чье? Посмотрите, логично ли у вас получается: вы упрекаете меня в том, что мы, партийные держиморды, запрятали в подвалы первый авангард. Ну хотите, я соглашусь — да, запрятали. Но мы право имели. Они и так из подвала вышли — из заводского цеха, из крестьянской избы. Это мы, партия, вывели их на свет, дали им ремесло и научили свободному труду. Они — революционные, партийные кадры, они — наши кадры, нам подотчетные. И я, как председатель собрания, предоставляю слово каждому в порядке ведения, в его очередь, руководствуясь общей пользой. Когда это было полезно, им давали говорить. Потом я стал давать слово другим — это ведь наше собрание, по нашим правилам и ведется. А что в это время делали вы? Вы участвовали в общем деле? Нет, не участвовали. Вы помогали стране? Нет, не помогали. Вы были озабочены жизнью пролетариата? Да ни в коем случае. Вас звали, упрашивали поучаствовать в общей жизни — а вы нос воротили. Вы были всем недовольны, вы, — Луговой опять посмеялся, — подрывали существующий строй, он вам несправедливым казался. А теперь, когда мы, партийные держиморды, согласились к вам прислушаться, вы хотите опять устраниться, отсидеться в кустах. Это — честно? Нет уж, господа, пришла пора вам высказываться. — А где высказываться, не подскажете? Печатный орган не присоветуете? — Подскажу. — Прямо сейчас? — Могу и сейчас. — Пожалуй, в «Колоколе» порекомендуете? — Именно в нем. Великолепное название. — Не я придумал, не меня и благодарить. — А мы как раз и продолжаем дело Александра Ивановича. Ему и спасибо скажем. — Выходит, прав Ленин: декабристы разбудили Герцена, тот развернул агитацию, дальше пришли большевики, — а за ними просвещенные держиморды? — это Тушинский с обычной своей резкостью так сказал. — Вы пропустили важный этап, Владислав Григорьевич, — ответил Луговой, — Ленин лишь наметил ход событий. И не мог предвидеть всего. За большевиками не держиморды пришли, за ними пришла интеллигенция. Пришли историки, художники, журналисты, философы — интеллигенты, ущемленные в правах. Их большевики в прослойку определили — а они захотели сами на царство. Оглянулись по сторонам — а во всем мире уже интеллигенция у власти, чем мы-то хуже? Именно интеллигенция — в охоте за своими правами — и стала новым революционным классом. Кто пришел вслед за пролетариатом? Именно вы, Владислав Григорьевич, пришли на смену путиловским рабочим — с вас и спрос. VIПавел переводил взгляд с одного собеседника на другого. Каждое слово разговора потрясало Павла, он старался запомнить все в точности, чтобы пересказать домашним. — Я уже слышал, — сказал Кузин, — снова будет выходить «Колокол» в Лондоне, да? Что ж, западничество и европеизм — наша последняя надежда. — Есть еще одна — непройденный путь евразийства. — Евразийство — это тупиковый путь, — заметил Тушинский с презрением. — Да и западничество — тоже тупиковый путь. Так и мечемся всю жизнь между двумя тупиками, — это сказал человек, стоящий к ним вполоборота, из другой группы. Он сказал это как-то неожиданно зло, и сам растерялся от своего тона. Никто не звал его вмешиваться, да и подслушивать тоже не звали. Встрявший в беседу человек заморгал, хотел было извиниться, потом понял, что и это нелепо, и отвернулся так же бестактно, как и влез в беседу. Семен Струев перешел к следующей группе, откуда и пришла реплика. Он знал всех в этом зале. Другая группа, состоящая из профессора истории Сергея Татарникова, искусствоведа Рихтера и протоиерея Николая Павлинова, тем временем обсуждала иные вопросы — не злободневные, но онтологические. Татарников, как обычно, пикировался с Рихтером, а протоиерей их примирял. Татарников просто подхватил обрывок беседы соседей и, по своей привычке спорить, встрял с мнением. Теперь он продолжал разговор с Рихтером. Соломон Рихтер говорил так: — Россия по историческому развитию своему — приговорена быть пограничной территорией. Так сказать, фронтир. Между Великой степью и европейской цивилизацией, между быстро бегущим временем Запада и медленным временем Востока. — Для чего, скажите на милость, употреблять французский термин frontiere, говоря о России? — возразил ему Татарников. — Почему «фронтьер»? Нам, русским, всегда мнится: вклей иностранное слово — и дело прояснишь. Добро б хоть Россия с Францией граничила. А граничит она с Афганистаном да с Чечней, при чем тут frontier? Скажите уж по-турецки или на фарси. Разве я не прав, батюшка? — Россия — трансформатор; если представить, что есть трансформатор, переключающий не энергию, а время… — гнул свое Рихтер. Отец Николай, не имея привычки вслушиваться в слова других, говорил раскатисто: — Ах, как это трудно — понять себя. Чего нам не хватает, так это культуры. Культура должна проявляться буквально во всем. Ведь что такое культура? А? В Равенне, например, — говорил отец Николай, — великолепная форель. И это не мешает смотреть на мозаики. Головокружительная красота — дух захватывает; мозаики, от которых сердце бьется так, что аж в ушах звенит, и когда от всего этого хочется просто, вульгарно передохнуть, спускаешься с холма, и слева… Вы бывали в Равенне? — спросил он Рихтера. — Да. То есть сам не бывал, — сбитый с толку Рихтер развел руками, — но мозаики знаю. По книгам. — Я сейчас о другом. Так вот, обычный, совершенно ординарный ресторанчик, из тех, куда заходят на бегу, перехватить кусок на скорую руку. Ждешь там найти какую-нибудь позавчерашнюю пиццу. Думаешь, вот сейчас шмякнут на тарелку кусок прогорклой мерзости. Но подают свежайшую, только что пойманную и, наверное, доставленную с озера Фузаро — форель. Жарят на рашпере, хрустящая корочка, золотистая, — кстати, хребет у форели отделяется на удивление легко — поливаешь ее лимоном — и с холодным Фраскате… — Прекрати, Николай — говорил Татарников, — у меня язва, и от твоих рассказов может приступ начаться. — Это ведь все вместе, Сереженька. Нельзя культуру расчленять на составные части. Какие теперь фронтиры, какие границы? Общий дом, одна территория. Вот ездили мы в Ватикан этим маем, жара страшнейшая, Рим просто плавился. Все буквально истомились по купанию. Филарет говорит: Римини, Римини — потому что помнит, какие там пляжи. Античные еще пляжи. Конференция заканчивается, выходим на площадь — и на тебе: автобус до Монте-Карло. Далековато, конечно, но… Струев пожал плечо протоиерею, погладил по рукаву Рихтера, оскалился на Татарникова и двинулся дальше. Следующую группу образовали Ефим Шухман, Слава, секретарь Басманова, и Осип Стремовский. Колумнист «Русской мысли» Ефим Шухман, бескомпромиссный публицист, плохо ориентировался в толпе незнакомых людей. Его парижский опыт подсказал ему выбрать в собеседники человека молодого и думающего, одетого скромно, но чисто: таким оказался секретарь Германа Басманова. Держа юношу под локоть, Шухман излагал ему азы гражданских прав и свобод. Секретарь Слава, привыкший в приемной выслушивать что угодно, терпеливо кивал. Художник Стремовский держал Славу за другой локоть, глядел на Шухмана с почтением и подтверждал Славе его слова. — Задача сложнейшая, — сказал Шухман. — Не советую обольщаться. Если хотите знать мое мнение, я решительно не советую обольщаться. Ждать, что завтра в этой стране будет рай, — я не советую. Могу пояснить почему (если интересно мое мнение). Вам требуется построить открытое общество. К тому же надо научиться жить в открытом обществе. Менталитет этой страны (понимаете меня?) иной. Я, например (возьмем меня, рассмотрим мой опыт), каждую мелочь должен был учить заново. Понимаете? — Надо почувствовать дух времени, — поддержал Стремовский. Он говорил в другое ухо Славе, и в голове у того стоял шум. — Открытое общество, резко сказал Стремовский, — это прежде всего информационное поле. Отсутствие информации не дает почувствовать дух времени. — Справедливо, — Шухман благосклонно встретил помощь. — Если хотите знать мое личное мнение, вам предстоит учить азбуку с самого начала. — Придется снова учиться ходить, — строго сказал Стремовский Славе, а тот терпеливо кивнул, он был обучен слушать начальство. Струев миновал эту группу, погладил Славу по рукаву и сказал: вас, кажется, Герман Федорович ищет. В следующей группе — в нее входили тот самый носатый юноша, что предложил бить часы, эссеист Яков Шайзенштейн, культурологи Роза Кранц и Голда Стерн и совсем юная девушка Люся Свистоплясова — говорили о любви. — Я ее где-то встречал, — сказал Яков и показал на стриженую девушку, — к сожалению, не в своем гареме. — Это Юлия Мерцалова. Жена Маркина. — Виктора Маркина? Диссидента? — А до него Лени Голенищева. Мерцалова, она же Маркина, она же Голенищева. — С Маркиным она давно? — Лет пять. Когда приблизился Струев, Шайзенштейн сказал: — В искусстве гоняются за оригиналом. А в любви достаточно репродукции. — Я сразу пишу копию, чтобы вопросов не возникало, — сказал Струев. — Если невозможно среду преодолеть, надо с ней слиться и разрушить изнутри. — Страсть разрушает, — заметила Голда Стерн, — не потому, что копирует чужую страсть, — и она поискала глазами Бориса Кузина. — Верно, — сказала Роза Кранц и тоже поискала глазами Бориса Кузина, — схожих чувств не бывает. Но язык страстей часто похож. — Ну вот, — подхватил Шайзенштейн, — а меня в редакциях корят за ненормативную лексику. Я матерюсь с одной целью: сделать текст доступным пониманию девушек VIIТак проходил этот памятный для Москвы вернисаж. День этот впоследствии вспоминали как веху и, действительно, по совету искусствоведа Рихтера сверяли по нему время. Однако проходил этот день легко, сам не замечая своей значительности. Только зрители, энтузиасты, такие, как Павел или Лиза, оставались возбужденными весь вечер и не могли успокоиться. Сами же участники быстро освоились со своим новым положением и вели себя непринужденно. Обмен визитными карточками, приглашения продолжить этот приятный вечер в гостях, назначение свиданий — вечер завершался, как и полагается. Советник Фергнюген получил приглашение на обед от жены художника Гузкина, той самой, что получила в подарок часы, а до того лишилась супницы. Супруг ее, Гриша Гузкин, познакомившись с австрийским послом, уже обсуждал заказ на портрет с Эдиком Пинкисевичем. «Представляешь, — говорил Гузкин, — он сын Крайского, самого канцлера. Денег, думаю, в семье хватает». «Ты сначала сделай вид, что хочешь подарить, — советовал Пинкисевич, нахмурившись, — он, конечно, откажется. Тогда ты скажи так: ну неудобно же мне с вас брать реальную стоимость. И пусть он покрутится». Первачев нашел в толпе диссидента Маркина, и ветераны правозащитного движения предались воспоминаниям. Они рассказали молодежи о том, как в семидесятых, едва «оттепель» закончилась, их обоих вызвали на допрос на Лубянку к одному и тому же следователю, и они познакомились в коридоре ГБ. При знакомстве, утверждала легенда, Первачев достал из кармана фляжку с ромом (а он всегда ходил с фляжкой рома, еще со времен войны), и они хлебнули по фронтовому глотку прямо на Лубянке. Встретившись теперь вновь, они договорились отмечать ежегодно тот самый день допроса. — И напиваться ромом до поросячьего визга! — кричал Первачев. Леонид Голенищев, отойдя в сторону с Басмановым, говорил с ним о реорганизации Министерства культуры. «Вы с вашим опытом, Леонид, могли бы возглавить подразделение современного искусства, ориентированное на контакты с Западом. Ведь сколько возможностей!» — «Вы знаете мои принципы, Герман. Никаких компромиссов». — «Помилуйте, какие компромиссы? Министром будет свой, адекватный человек. Знаете Аркашу Ситного?» Пинкисевич, представленный Дюренматту, описывал советский быт. Как и всегда, он был подробен в деталях, настойчив в сетованиях: «Двa раза в месяц протечки, санузел просто не справляется, весь пол в экскрементах. Надо убирать, мыть, вытаскивать ведра с этой мерзостью. Все руки, простите, в говне, — и Пинкисевич совал Дюренматту под нос свои руки, на тот момент как раз относительно чистые. — Приходится отдавать время, которое посвятил бы работе. Я полагаю, у вас, Фридрих, художникам все-таки создали подходящие, человеческие условия?» — «О да, — уверял Дюренматт, — создали». Фотограф Горелов и буддист Бештау разговаривали о дачах на Рублевском шоссе. «Хочешь, скажу честно? — спрашивал Горелов, и буддист кивал, он хотел именно этого. — Теперь время такое — надо покупать! — убеждал Горелов, который никогда не видел больше трех рублей одновременно. — Вложишь копейку, продашь за миллион». Глаза буддиста сверкали. Луговой составлял с Кузиным и Пайпсом-Чимни портфель будущего журнала. Кузин плавно поводил в воздухе руками, изображая эллипсы, Луговой своей единственной рукой сек эти эллипсы наотмашь, Пайпс-Чимни смотрел на них, прищурившись: «Гляди-ка, ведь и впрямь взялись за дело! Любопытно, что же победит в этой стране сегодня — икона или топор?» Чарльз Пайпс-Чимни согласился напечатать в будущем журнале пару страниц из будущей книги. Как же назовет он свой новый труд о России? Наверное, опять что-нибудь парадоксальное придумает. «Кнут и пряник»? «Подкова и плеть»? Пайпс-Чимни загадочно щурился и на прямые вопросы не отвечал; уж он придумает, как назвать, можете не волноваться — обобщит, да еще как! Колумнист Ефим Шухман рассказывал Розе Кранц, какие гонорары платят в Париже за передовую в газете. «Поймите, Роза, — трезво, спокойно объяснял Шухман, — всякий труд должен быть оплачен. Если деятельность просветительская, — это не значит, что работать вы должны даром». «Нам еще предстоит научиться логике свободных людей в свободном мире», — отвечала Роза Кранц. «В этой стране, — Шухман, подобно большинству свободомыслящих людей, именовал Россию „этой страной“, подчеркивая дистанцию между Россией и собой, — в этой стране не принято уважать труд. Между тем уважение к труду есть условие цивилизации. Например, если меня приглашают на коллоквиум, я настаиваю, чтобы мне оплатили не только такси, но и время, которое я провожу в дороге, пока еду на такси. Это компенсация того, что я потенциально мог заработать в это время, не так ли?» «Так может рассуждать лишь свободный человек, — говорила Роза, — нам в этой стране требуется изжить рабское сознание». Тушинский, фон Шмальц и Шайзенштейн говорили о будущем аукционе Сотбис, где русские картины получат истинную цену. «Рынок, — повторял Тушинский, — рынок, рынок. Гарантия свободы — это рынок». «Погодите, — говорил Шайзенштейн, — вот появится рынок, а значит, и фальшивки, и воровство — все полезет». «Что делать, — говорил фон Шмальц, — это нормальная жизнь культуры». Люся Свистоплясова, особа беззастенчивая, убеждала отца Павлинова взять ее в паломничество. «Прокатимся мы с вами, отец, — говорила Свистоплясова и улыбалась хищно, — по святым, так сказать, местам». Протоиерей благосклонно улыбался и называл Люсю «дочь моя». Алина Багратион, продолжавшая обнимать Павла за талию, произнесла: «А где же ваши произведения?» Павел дернулся в ее объятиях, освободиться не смог и ничего не сказал в ответ. — А вы, — спросила стриженая девушка у Павла, — тоже художник? Она уже шла к мужу и вдруг обернулась назад, и взгляд ее карих осенних глаз прочертил темную линию от нее к Павлу. Ее взгляд был как выпад, он походил на движение живописца, стремительное, неуловимое движение к холсту мазок кисти, нагруженной краской. Павел почти увидел эту осеннюю краску, эту темную радугу взгляда, проведенную между ними. Так в иконах Треченто изображали нисхождение Святого Духа: властная линия, пересекающая пространство, перечеркивающая суету, отменяющая пустые будни. Павел обычно стеснялся сказать, что он художник. Орден искусства, рыцарем которого он себя считал, запрещал всуе говорить о творчестве. Он находился в том счастливом возрасте, когда выставки, продажи, коллекционеры, эти неминуемые спутники творчества, еще не вошли в его жизнь. Ему вообще казалось, что следовало бы вовсе обойтись без выставок и зрителей. Но сегодня случился особенный день. Оказалось, произведения не просто жили в священной реальности, но сумели изменить реальность земную. Совсем как тогда на Монмартре. Совсем как в прочитанных книгах. Опьяненный и девушкой, и выставкой, он серьезно подтвердил, что да, он — художник — Я бы хотела увидеть ваши работы. — Когда вам удобно? — спросил Павел. И не услышал ответ, потому что именно в эту самую минуту сероглазая зрительница Лиза приблизилась к компании и, выделив Лугового как старшего, спросила, и, как обычно бывает с неискушенными в светских беседах людьми, спросила очень громко, словно всем ее вопрос должен был быть интересен: — Скажите, а вот то, что мы видим, — это действительно второй авангард? — Да, — сказал Однорукий Двурушник, — теперь это несомненно. — Но ведь когда случился первый авангард в России, он одновременно был в разных странах, это правда? — Действительно. Такие вещи возникают, как правило, параллельно в разных культурах. Во всяком случае, и в Германии, и в Италии, и во Франции, и в России авангард дал знать о себе почти одновременно. — И значит, теперь авангард тоже сразу во многих местах? — Думаю, что сходные процессы можно наблюдать и в других странах. — Скажите, я верно понимаю, что авангард приходит тогда, когда старое уже никуда не годится? — Это немного резко сказано, милая моя, но, конечно же, авангард как явление социальное напрямую связан с кризисным состоянием общества. — Но если сейчас весь мир переживает кризис, тогда что же мы празднуем? 2 Стойка живописца, описанная выше, сделалась нужна только с появлением холста. Прежде в свободном шаге не было необходимости. Только в общении с холстом художник приобрел осанку фехтовальщика. Связано это с тем, что неожиданно художник остался перед миром один: исчез предмет ремесленного труда (доска, стена, камень), защищающий его от мира и предполагающий строгую позу ремесленника; а холст — не вполне предмет: это лишь занавес, скрывающий — или приоткрывающий — бесконечное пространство. Работая с ним, художник сосредоточен не на его поверхности, а на том, что грезится сквозь нее, на том, что является за зыбкими колебаниями материи. Он может отдаться фантазии; оттого он и ходит по мастерской так легко и быстро, словно шаг к холсту проведет его сквозь картину — в неизвестную даль. Вовсе не случайно холст напоминает парус корабля, а иные художники даже писали картины на парусине. Мольберт — точно мачта с реями, и когда холст воздвигается над ним и белый прямоугольник его трепещет в воздухе, ощущаешь томление, точно при виде отплывающего корабля; скрип рангоута и лееров слышится в скрипе подрамника. До того как появился холст, изображение наносили на незыблемые поверхности. Доска, покрытая левкасом, и стена, приготовленная под фреску, требуют смирения. Материал не терпит переделок, художник должен склониться перед ним. Иконописец сидит, согнувшись перед доской, мастер, выполняющий фреску, неподвижен на лесах — он не расхаживает с палитрой по мастерской. Изображение, нанесенное на твердую поверхность, всегда определенно — даже дух святой имеет строгую форму, даже сияние вокруг головы имеет четкие очертания. Соответственно и постановка руки — и всего тела — рисующего должна быть раз и навсегда определенной. Твердая поверхность не знает неизвестной дали — все, что удалено на картине, столь же внятно и ясно, как и то, что вблизи. Иное дело вибрирующий, дрожащий холст, прогибающийся под рукой, провисающий под холодным ветром, натягивающийся до звона в жару. Холст трепещет, как флаг, наполняется воздухом, как парус. Художник управляет им, точно матрос парусом, — направляя холст через дали и расстояния. Художник стоит перед холстом, точно воин у знамени: холст символизирует славу и дерзание, — и точно шпагой салютует ему художник своей кистью. Живопись масляными красками на холсте доминировала в мире недолго — с XV по XX век, всего пятьсот лет. Ни резчики по дереву, ни мастера икон и средневековых фресок не знали той свободной позы, какая появилась в мастерских Возрождения, не знали осанки Тициана и Леонардо, поступи Веласкеса, расправленных плеч Рембрандта. Карл V нагибался, чтобы поднять оброненную Тицианом кисть; Леонардо описывал преимущества живописца перед ремесленниками скульптором, зодчим, ювелиром: живописец не унижен трудом. Свободная поступь художника, та, что увековечена Веласкесом в «Менинах», орнанским мастером в картине «Доброе утро, Курбе», Ван Гогом в его стремительной картине «На работу», — эта свободная поступь исчезнет, когда холст — как материал, присущий эстетике Ренессанса, — уйдет в прошлое. Картину вытеснит иная форма деятельности, соответственно изменится и поза художника. Человеку, именующему себя художником сегодня, случается подолгу застывать в какой-либо неудобной и смешной позе, если он производит то, что называется «перформансом». Нередко от него требуется унизить себя, чтобы развлечь публику: например, раздеться донага, встать на четвереньки, прыгать на одной ноге. Искусство ушло от неведомого, парус спущен, корабль достиг гавани. Творчество вернулось к предмету — теперь таким предметом стала не стена и не доска, а сам автор: он должен сделать свое собственное существо забавным, чтобы обратить на себя внимание. Нужда в горделивой позе художника быстро пройдет, и она легко будет заменена позой лакея или официанта. Глава вторая ПРИЗРАК РЕВОЛЮЦИИ IСтруев некоторое время лежал с открытыми глазами, приглядываясь к незнакомой комнате. Так бывало с ним часто: он просыпался в чужом доме, лежал неподвижно, вспоминая, где был вчера и как оказался здесь. Так Струев придумал свой первый перформанс «Утро в чужом доме»: человек просыпается в выставочном зале, привычным жестом находит очки и часы, оглядывается и не сразу понимает, что он — экспонат. Понимает он это лишь тогда, когда находит у себя на руке бирку с ценой и печатью магазина. И сегодня было как обычно: он полежал, оглядываясь, соображая, где находится, потом откинул одеяло и встал. Алина Багратион, спавшая ничком, так что ее крупные груди расплющились и высовывались по обе стороны тела, пошевелилась и перевернулась на бок, но не проснулась. Струев поднял с пола мятые брюки и один носок и посмотрел по сторонам в поисках второго. Вечно я теряю носки, подумал Струев. И в самом деле, процедура снятия носков унижает мужчину, стараешься проделать это стремительно, сдергиваешь их вместе с башмаками, одним движением, и швыряешь в сторону, они и заваливаются куда-нибудь. Он не нашел второго носка, но, что хуже, не нашел трусов. Они где-то в постели, решил Струев, надел брюки на голое тело, ботинки на босу ногу и сунул единственный носок в карман. В кармане же он обнаружил часы и порадовался своей предусмотрительности — не на пол бросил, не под подушку положил, а в карман спрятал, молодец, хоть чему-то жизнь научила. Он снял со стула рубашку, набросил на плечи, подошел к окну. Было позднее утро. Если бы Семен Струев к неполным сорока годам не разучился испытывать то, что за неимением более точных слов называют стыдом, он бы это чувство испытал сейчас. Так себя обычно чувствуют мужчины наутро после ночи в случайном доме, в обществе случайной женщины. Обыкновенно им хочется поскорее уйти прочь, скрыться, в груди у них собирается горячий комок раскаяния, им непременно становится тревожно за домашних, словно в ту самую минуту, пока они предавались удовольствиям — да еще и разобраться надо, удовольствия ли то были, — с их домашними приключилась беда. Если бы страдающие от раскаяния обладали способностью спокойно анализировать чувства, они бы, скорее всего, пришли к выводу, что домашние их мирно спали, а если кому и пришлось нелегко прошлой ночью, то как раз им самим; но разве кто из грешников способен на такой бездушный анализ? Напротив, наутро после грехопадения душа особенно восприимчива к самым незначительным нюансам чувств и отвергает логику. В Струеве изначально было заложено не меньше стыда, чем в прочих мужчинах. Если бы он дал себе труд вспомнить себя юношей, то вспомнил бы и это чувство. Но с годами прочие переживания вытеснила страсть к деятельности и долгая, непроходящая, изматывающая досада. Двадцать лет подряд он, точно солдат Павловской гвардии, делал одно и то же упражнение на плацу, а именно — в его случае — бился в запертую дверь. Он знал про себя, что сил у него достанет и еще на двадцать лет, и давно перестал употреблять слова «подвижничество», «ремесло», «подвиг творчества». Ему противен был пафос. Вместе с пафосом ушел и стыд и вообще всякое волнение по поводу впечатления, которое он оставляет у других. Ему сделалось более или менее все равно. Он давно чувствовал себя солдатом в походе и приучил себя — и других тоже — относиться к попутным событиям в своей жизни легко. Он чувствовал за собой право вести себя как солдат, главная цель которого — война, но который на ходу может сорвать яблоко в чужом саду или переночевать в случайном сеновале. Женщины, с которыми он спал, давно не спрашивали, любит ли он их, а жена давно не спрашивала, придет ли он домой ночью. Сегодняшний день был днем битвы, после битвы полагаются трофеи — в этом не было ничего странного или особенного. Так было всегда и так всегда будет. Перемелется — мука будет, обычно говорил Струев и скалился в улыбке. Пару месяцев назад он едва не разругался с четой Пинкисевичей: пришел в гости, а под утро, пьяный, довольно грубо добился благосклонности сестры Гали Пинкисевич, тридцатилетней Анечки, приехавшей из Винницы. Эдик наутро кричал, что он, Струев, не имеет совести, что люди для него — грязь под ногой. Струев с похмелья не имел даже сил спорить. Он только и смог, что разлепить губы и спросить: «Пинкисевич, ты что, дурак?» Спас отношения Гриша Гузкин. Затюканный женой семьянин, он восхищался свободным образом жизни Струева и в то утро убеждал Пинкисевичей, что «девке повезло и будет что вспомнить». Пинкисевичи, в сущности, и сами склонялись к тому же мнению и в конце концов согласились. Анечка же в дискуссии участия не принимала: спала до полудня, потом переживала в своей комнате, немного поплакала, вышла только к вечернему чаю, когда гости разошлись. Струев родился в провинции, в Ростове, и прожил там до семнадцати лет, до художественного училища в Москве. Примерно до этого же возраста он и читал книги со всей энергией провинциального мальчика; в дальнейшем столичная жизнь и занятия искусством не оставляли времени на чтение, он добирал образование в разговорах. Из некогда прочитанного ему врезалась в память книга послевоенного автора — Ремарка или Хемингуэя, в которой герой (художник, как и Струев) говорит жене, объясняя свой образ жизни: «Может быть, ты бы попросила Тулуз-Лотрека не пить, а Гогена раньше приходить домой?» Эта мысль поразила Струева простотой и правотой. Действительно, та жизнь изгоя (или солдата в походе, что одно и то же), которую ведут подлинные творцы, словно выдавала им индульгенцию для нескольких свободных минут так называемой личной жизни. Ведь они сжигают себя на костре творчества: неудивительно, что прочие вещи, сопутствующие им в жизни, тоже сгорают: родственники, семья, женщины. Это просто неизбежно — должен же Тулуз-Лотрек снять напряжение после изнурительного рабочего дня, а уж нравится это кому или нет, какая разница. Струев не хотел говорить себе, что занятия современным искусством не забирают у него ни много времени, ни много сил — ему не надо, как члену гильдии святого Луки, подолгу тереть краски, изучать анатомию, корпеть над грунтовкой или шлифовкой холста, делать эскизы, натурные штудии и т. д. Время, которое он, собственно, проводит у своего произведения, исчисляется минутами — и в эти минуты он может думать о другом, курить, слушать радио, пить вино, болтать с друзьями — он не обременен трудом; да и много ли труда надо, чтобы учудить перформанс, трудно ли пошутить? Когда он говорил себе, что двадцать лет бьется в запертую дверь, то имел в виду не буквально труд, но тот образ искусства, который он предлагал обществу, а общество не хотело признавать — в этом и состояли его муки. Непосредственно с трудом, то есть с часами, проведенными в усилиях, это связано не было. И однако Струев никогда не сказал себе этого. Он продолжал быть уверен в том, что принадлежит к специальному племени отверженных, проклятых поэтов, солдат передовой, которые, идя на смерть, могут позволить себе что угодно. В мастерской, где он жил, он завел себе спальный мешок, которым укрывался вместо одеяла, и образ человека, который всегда в походе и никогда не отдыхает, нравился ему. Случайные женщины, делившие с ним ночлег, спрашивали обычно: а одеяло здесь есть? Зачем? — отвечал Струев. И этот ответ предупреждал следующий вопрос когда я приду сюда опять? Никогда не придешь, потому что поход есть поход. Завтра я буду далеко. IIСейчас Струева занимал вопрос: где Луговой? Не было сомнений в том, что они вчера приехали в знаменитую квартиру Лугового на Малой Бронной — вот и пруд из окна виден, и домик для лебедей на воде качается, и тополя, и лавочки. Огромная барская семикомнатная квартира, окнами на Патриарший пруд дар партийцев особо отличившемуся партийцу; здесь устраивали банкеты и отмечали выставки, сюда приглашали иностранных гостей и отечественных дипломатов; с недавних пор здесь поселилась Алина Багратион, но вот куда она дела мужа? Они спят в разных спальнях, решил Струев. В конце концов, люди немолодые, да и живут на западный манер: не вмешиваются в дела другого. Он выглянул из комнаты в коридор и поразился необъятности пространства — двери шли и налeвo и направо, точно в коридорах больницы. Интересно, какая ведет в туалет? — подумал Струев. Было бы глуповато отправиться в туалет, а попасть, напротив того, в спальню Лугового. И что сказать человеку, которого вчера звал на вернисаж, а утром выходишь из спальни его жены. С добрым утром, Иван Михайлович? Впрочем, какая разница. Так и скажу. Он вряд ли что-нибудь спросит, небось привык. А если не привык, пусть привыкает. Такой бабой надо делиться. Почему, собственно говоря, я за него должен думать, что говорить? Пусть сам подумает. Струев просунул руки в рукава рубахи и вышел в коридор. Он ткнул первую же дверь и оказался в помещении вроде кладовки; стояли на кафельном полу баки, пахло стираным бельем; навстречу ему шагнула высокая старуха, поглядела тусклым взглядом и сказала: «Ох, Алина, всегда вы к завтраку опоздаете. И кавалеру своему скажите, чтобы оделся». Струев невольно оглянулся, не стоит ли Багратион за его спиной. Но сзади никого не было. Старуха все так же, не мигая, смотрела прямо перед собой, ее тусклые глаза без ресниц и почти без век напоминали змеиные. «Кофе с голой грудью не пьют. Здесь не Гавана и не Мадрид». Струев отшатнулся, пропуская старуху в дверь, та степенно прошествовала мимо и двинулась прочь по коридору, откинув голову, шаркая ногами. Струев оглядел комнату в поисках унитаза или хоть раковины, он не возражал бы помочиться и в раковину, но ничего не нашел и вышел из кладовки. Хотел нагнать старуху, спросить, где тут удобства, но та исчезла — вошла в одну из комнат или завернула за угол в длинном коридоре. Он пошел по коридору, толкая двери одну за другой, однако ни старухи, ни туалета не нашел. Вот гардеробная, и он отметил, сколько костюмов имел Луговой. Рукавов-то левых сколько зря нашили, подумал Струев. Вот гостиная, сюда они вчера и вошли, с этой комнаты начали. Об этого деревянного слона Струев вчера споткнулся, а Багратион заметила: «Иван Михайлович обожает примитив, вот маски, вот топорики из Африки привозим». И то, как она сказала «привозим», а не «привезли», то есть показала, что делают они это постоянно, запомнилось Струеву. Вот и блузка, вот и лифчик Багратион, лежат на полу; он вчера их снял с Алины сразу же, как только они переступили порог, и кинул на кресло, но не докинул. Он вообще терпеть не мог долгих ухаживаний и робких касаний. Он всегда делал все сразу и быстро, не дожидаясь, пока женщина станет вздыхать и говорить волнующие нежности. Он ненавидел нежности. Особенно же боялся Струев, что Багратион назовет его Сенечкой и все испортит, у него сразу пропадет желание. Вчера, когда они, перейдя дорогу от дверей выставочного зала, оказались в ресторане, Алина Багратион села подле него и сказала: «Всякое большое дело должно скрепиться преступлением». «Вы так правда думаете?» — спросил Струев, думая о другом. «Как же иначе? Дело прочно, когда под ним струится кровь». — «Верно». — «Вашей команде чего-то не хватает. Вы будто бы революционер, а все-таки не вполне вне закона. Перестроить все и выстроить заново можно, только объединив всех участников общим грехом». — «Толкаете меня на преступление, Алина?» — «Вы разве не видите?» — «Подделки или свержение существующего строя?» — «Начать надо с прелюбодеяния». После этих слов Струев встал и подал даме руку. Он уже не смотрел по сторонам и не старался отыскать в толпе Лугового, проверить, следит ли старик. Вышли на улицу, остановили такси. Как и всегда, когда приходила пора действовать, Струев действовал автоматически, не задумываясь. «Поедем ко мне, — сказала Багратион (а он уже задрал ей юбку до пояса) и дала водителю адрес, — у вас ведь и ванной приличной, наверное, нет». А у вас, Алина Борисовна и Иван Михайлович, есть ванная? — думал Струев, распахивая четвертую дверь. Это оказался кабинет Лугового, но хозяина в кабинете не было. На широком столе лежали стопки исписанных бумаг, книги, некоторые из которых были раскрыты, документы, издалека производящие впечатление приходно-расходных ордеров. Струев шагнул в комнату, чувствуя себя вором. Подчиняясь мальчишескому, стыдному, но неостановимому желанию, он принялся перелистывать страницы книг и копаться в документах. Он не смог бы объяснить, зачем это делает, что ищет, но отказаться от этого было выше его сил. Попасть в квартиру к видному партийному деятелю, переспать с его женой, проснуться в его постели и залезть к нему в тайные бумаги — какое чувство могло быть острее. Это острое чувство шпиона в резиденции врага вскоре сменилось на достаточно неприятные ощущения бедного мальчика из деревни, попавшего в богатый дом. Предметы, которые он брал в руки: бронзовое пресс-папье с фигуркой Дон Кихота, иностранная тяжелая ручка «Паркер», нож для разрезания бумаг с костяной рукоятью — были для него непривычно роскошны. Старые издания, которыми был небрежно завален стол, были ему недоступны по ценам, он видел такие в запертых шкафах букинистов, но ни разу не попросил даже посмотреть. Дистанция меж ним, Семеном Струевым, художником, признанным на Западе и обожаемым московской интеллигенцией, и партийным чиновником, которого и по имени-то мало кто знает в России, не говоря уж про заграницу, вдруг сделалась для него болезненно ясной. Он вдруг увидел себя со стороны: жулика, залезшего в чужой дом, любовника чужой жены, карманного воришку. Но он ведь сам ко мне вчера пришел, успокаивал себя Струев, он пришел на мою выставку, а значит, пропасть меж нами не так велика. Я вполне мог бы попасть в этот кабинет иным путем — скажем, позвал бы меня Однорукий Двурушник в гости. Почему бы нет? Разве не мог я прийти на Малую Бронную, ну, допустим, по делам — есть же дела, которые я мог бы с ним обсудить? Но Струев и сам знал, что никогда бы не попал в этот кабинет, что вошел сюда не по праву. Человек, который несколько десятилетий подряд решал судьбы советского изобразительного искусства и который был назначен сейчас советником главы русского государства, жил красиво и покойно. Причем покой, разлитый в квартире, был устойчивым, не преходящим, но ежедневным, надежным покоем. Предметы мебели в кабинете были устойчивые и, видимо, очень удобные в использовании; Струев хоть никогда и не увлекался историей стилей, полагая (вместе с большинством современных художников), что избыточные знания препятствуют созданию оригинального направления, опознал в мебели «модерн», стиль начала века, любимый дореволюционными богачами. Кресла были с резными ножками в виде львиных лап, на подлокотниках — воинственные грифоны; стол поражал воображение — столешница изогнута штормовой волной, и из этой волны мореного дуба выдвигались ящики. Все предметы были отполированы прикосновениями и поглаживаниями, и действительно было очевидно, что они удобны и их хочется гладить. И даже пол был особенный, старорежимный: составленный из широких половиц, темный, с медными полосками, вставленными по периметру комнаты и поблескивающими деликатным неярким светом. Струев даже и не стал сравнивать эту комнату с хрущобами, где рос, он даже и не сказал себе, что хозяин этих апартаментов, человек, чьей задачей и профессией было убеждать других в преимуществах социалистического образа жизни, сам вел жизнь на манер купцов, репрессированных Советской властью. Он лишь подумал о том, сколько секретов хранит этот кабинет, и стал открывать ящики один за другим, сам не зная, что ищет. Он переворошил бумаги на столе и в ящиках стола: конспекты лекций в университете, где Луговой формально числился деканом (неужели сам писал? наверняка нет), два подготовленных выступления в Президиуме Академии (здесь видно три почерка), записку в Министерство образования (на машинке, диктовка), билеты в Большой театр (они, точно, любят балет), билеты на самолет иностранной авиакомпании (куда — не посмотрел), список из фамилий, расположенных столбиком, некоторые были подчеркнуты, а некоторые вычеркнуты. Струев с минуту смотрел на эту бумагу. Подобные списки вел Захар Первачев, регулярно отмечая имена тех творцов, что сыграли роль в освободительном художественном движении России. Первачев последовательно вносил имена отличившихся художников, деля их по степени причастности и преданности общему делу. Когда-нибудь эти имена, кричал Первачев, потрясая своим списком, высекут на мраморе, да! Вот они, люди, строящие новое сознание мира, все здесь! И он размахивал списком, как флагом. Фамилий художников в списке Лугового не было, но зато были фамилии правительственных чиновников, те фамилии, какие обыкновенно встречались в газетах. Следом шла бумага, на которой в общих контурах была изображена территория России, эта территория была поделена на неровные части, иные были заштрихованы. Части эти были обозначены буквами, скорее всего инициалами, первыми буквами имен, например В. Р. или М.; некоторые инициалы встречались чаще других. Поскольку границы, проведенные на бумаге, отвечали некоему принципу территориального деления, легко было предположить, что каждая часть России отписана конкретному человеку. Было видно, что люди, исчеркавшие лист, боролись за каждый сантиметр территории — но преимущественно на востоке страны. Так, на самом востоке России, там, где предполагалась Сибирь, частей было значительно больше, чем на западе страны, и инициалов было тоже больше. Иногда они не помещались на отведенной им части, и тогда инициалы выносились стрелкой на поля. Следующая бумага была вся в цифрах, и цифрах весьма крупных — с шестью нулями, с семью, с восемью. Струев только додумался сравнить инициалы со списком фамилий, который держал в руках прежде, как сзади него раздался голос Багратион. — Я накрыла на кухне, видимо, ошиблась. Мужчины предпочитают завтрак в кабинете, — и Алина Багратион, в красном кимоно, не запахнутом на груди, пересекла кабинет и склонилась над бумагами, причем ее груди свесились в разрез кимоно и раскачивались в такт словам. — Ах, эти глупые расчеты. Мужские игры, в которых я мало, увы, понимаю. Делят нефть, газ, минералы. Недра Родины никому не нужны — иди и бери. Вы в это не играете, Семен, и правильно делаете, искусство — игра более захватывающая. Вы утром кофе пьете? — Да, — сказал Струев, — кофе. — Тогда приходите на кухню. А ванная — третья дверь налево. IIIНа кухне Алина стремительно готовила кофе — молола, засыпала в кофейник, ставила на огонь. — Поглядите только, Марианна Карловна совсем не убирает. Помойку не выносит, гордая особа. Как жить прикажете? До нее была Марья Терентьевна — золотая женщина, но она эмигрировала. Уехала к внучке. Виданное ли дело — на старости лет подалась в Канаду. Я постаралась объяснить глупенькой, что таких условий, как у нас, в Торонто не найдешь. На всем готовом, полгода на даче, ах, что говорить. Люди ищут счастья, не зная, что оно у них в руках. — Ну и как она там? — равнодушно спросил Струев. — Кто? — Марья Терентьевна, там, в Канаде. — Повесилась, — Алина сняла кофейник с огня. — Внучка ее, кажется, программистка, потеряла работу, муж выгнал. Где-то они там ютились. Какое-то пособие было, конечно. Я плохо об этих грошовых спекуляциях осведомлена — какие-то бумаги неверно заполнили, чего-то там им недодали. Бюрократия, как везде. Струев хмыкнул и ничего не сказал. Сказать было нечего. — Не забыть бы попросить вас, как пойдете домой, вынести помойку. Прихватите пару пакетов в коридоре — ладно? — и выбросьте их в контейнер у черного хода, хорошо? — Хорошо, — машинально ответил Струев. Перед его глазами все еще были столбцы цифр. Эти цифры казались ему непомерно огромными. Они и были огромными. Они ошеломили его. Струев не знал и знать не мог устройство государственного аппарата, как там у них распределяется власть, кто от кого зависит, кто что подписывает и т. д. Он понял только, что допущенный на самый верх Луговой вместе с другими такими же пробившимися наверх людьми делил крупные суммы денег — а откуда эти деньги образуются, было непонятно. Многие в те времена говорили о пресловутых деньгах партии или о приватизации месторождений, но в таких вещах Струев и при желании не смог бы разобраться. Он мог лишь сравнить свои собственные заработки с этим размахом, и, сравнивая, опять испытал чувство мальчика из бараков, пролезшего в господский дом. Поставить рядом с этими цифрами доходы художников было не то что невозможно, а просто смешно. Еще вчера он слышал, как Пинкисевич с Гузкиным обсуждали возможности продаж с выставки. «Хоть бы „Пустырь-2“ купили, — говорил Пинкисевич, — ну, не по западным ценам, конечно, — Пинкисевич солидно наклонял голову, как человек привыкший к западным ценам, но делающий нынче уступку, — согласен и на отечественное жульничество. Пусть, ладно! Хоть тысчонку бы дали, суки, и то хлеб». Гузкин отвечал ему: «А твои контракты? Закупки есть?» И то, как они оба произносили слова «контракты», «закупки», показывало их полную неосведомленность в денежных делах. Струев снисходительно слушал их. Его собственные картины, о чем Пинкисевич не знал, давно стоили дорого, и он умел их пристроить. Струев привык последние годы к чувству, что он богатый человек — картины его продавались по всей Европе, ему приходили письма от галеристов с копиями денежных переводов. Секретные счета, открытые им в Швейцарии и Лихтенштейне, пополнялись регулярно. Это пугало его (как все советские люди, он боялся нелегальных операций с валютой) и одновременно давало уверенность. Он понимал, что рано или поздно покинет эту страну, и сбережения дадут ему возможность безбедной жизни. Открыть счета в надежных банках ему рекомендовали люди знающие: иностранные корреспонденты, богатые коллекционеры. Счета были даже не на имя Струева, но номерные, чтобы советские чиновники их никогда не нашли, и Струев полагал себя надежно укрытым. Помимо прочего, эти счета были реваншем за долгие годы бедности в России, когда ему не платили гонораров, не выставляли; он сводил счеты с ограбившей его системой: зарабатывал деньги, которые должны поднять его над партийной номенклатурой. Когда-нибудь карты откроются, и он покажет им, где они и где он. Он работал, и зарабатывал, и откладывал деньги не потому, что был жадный, но потому, что давно понял: в этом мире деньги — свобода. Он каждой новой цифрой на своем секретном счете отбивался от долгого рабства. Ему представлялось, что он роет длинный подкоп, выгребает по лопате и когда-нибудь выйдет на воздух. И вдруг он за одну минуту понял, что вся его копеечная стратегия не значит ровно ничего рядом с сотнями миллионов, которые передвигались вдоль небрежно нарисованного тела России сухонькой ручкой чиновника. Старик, единственной своей рукой двигающий эти гигантские суммы из конца в конец карты, старик, в чей кабинет он проник тайком, чью жену сделал своей любовницей, в чьей постели он спал сегодня ночью, заставил его, Струева, чувствовать себя униженным и неполноценным. Все усилия вырваться из постылой иерархии, изменить ход вещей, сделать, как пелось в революционной песне, чтобы те, кто был никем — стали всем, все эти его усилия были нелепыми беспомощными трепыханиями рядом с тем, что делалось в реальности. И самым унизительным было то, что обыгрывало его опять все то же партийное начальство, что и раньше унижало и обкрадывало его. Длинный подкоп, который он в поте лица своего вырыл, вывел его в ту же самую камеру, и тот же сторож, что закрывает камерную дверь, закрыл и дыру его подкопа, плод его многолетних усилий. Струев приучил себя быть спокойным человеком, не давать эмоциям ход, но теперь он испытал что-то вроде потрясения, грудь ему сдавило обидой. К тому же история про домработницу Марью Терентьевну показалась ему рассказанной специально, словно про него самого. В Торонто захотел уехать? А в петлю не хочешь? Он скривился, оскалился, отхлебнул кофе. В конце концов, ему уже было почти сорок лет, и он привык проигрывать. Он знал про себя, что он настолько привык проигрывать, что сделался непобедим. — Я слышала, — говорила меж тем Багратион, — современные художники прекрасно зарабатывают. Вы, Семен, уже, наверное, миллионер. Украдите меня и покатайте на яхте. Струев оскалился в улыбке и пообещал непременно это сделать. Он спросил, в какие порты она хочет зайти? Средиземноморье? Алина рассказала, что веснами они именно в тех местах и гостят: в Тоскане, на очаровательной вилле, окруженной цитрусовыми садами и оливковыми рощами. Струев слушал, как знакомый супругам барон выращивает виноград и делает собственное вино, совсем неплохое; как другой приятель Лугового обустраивает замок в Баварии; как преданы искусству знакомые Лугового, как мечтают они собрать коллекции русского авангарда. — Я связана с миром искусств с юности, — продолжала говорить Алина, — не могу представить дня, проведенного вне искусства. Она рассказала, что первым мужем ее был грузинский скульптор, академик и лауреат. Багратион по мужу, она в девичестве носила купеческую фамилию Самолетова и жила в раскулаченной бедности. Вы, Семен, даже не знаете, что такое бедность. Я знаю. Наголо стригли, сказала Алина и тряхнула роскошными волосами, а то бы завшивела вся. Впрочем, добавила она, фигура всегда была хороша. В юности она позировала для грузинского художника Георгия Багратиона, прославленного портретами Сталина, но для души ваявшего обнаженную натуру. Пожилой скульптор с воодушевлением создал галерею образов юной подруги, женился на ней. «Они, реалисты, не дураки, — и Струев поглядел на грудастых вакханок, украшавших кухню, — понимают в жизни. Это тебе не инсталляции Осипа Стремовского». Грузинский мастер лепил прилежно, смакуя подробности: бронзовые девушки стояли по всей квартире, отставив попки и выпятив лобки. Самая непристойная скульптура, та, где молодая Алина была изображена на четвереньках, стояла в спальне. «Вы не изменились, Алина», — сказал Струев. Вчера ночью Струев вдохновился этой скульптурой и поставил Алину на четвереньки. Он входил в нее, а сам думал про Лугового. «Видишь, Двурушник, — думал он, двигаясь в Алине, и с удовольствием представлял лицо Однорукого Двурушника, — видишь, как я твою бабу натягиваю». Сейчас эта победная мысль уже не посетила его. Он не чувствовал уже победы в том, что наставил Луговому рога, и радость, возникшая оттого, что он унизил партаппаратчика, не будоражила его больше. Манера Алины Борисовны наутро после близости с мужчиной говорить ему «Вы» удивила Струева. Ночью они, очевидно, перешли на «ты», но Алина вела себя так, словно того, ночного, вовсе не было. Вот это да, думал Струев, вот это школа. Алина Багратион была рослая красивая женщина, с большой грудью, крупным задом и длинной шеей. Возраст ее угадать было нельзя, она не изменилась за последние двадцать лет, в течение которых считалась первой красавицей Москвы. С годами ссохлась кожа у губ и глаз, но благодаря обилию кремов и пудры это было незаметно. Она потяжелела, но это было красиво: ее манера двигать тяжелым налитым телом, точно борец, который медленно перекатывает мышцы перед боем, делала ее толщину притягательной. Она много спала, часто отдыхала, хорошо питалась, и время не тронуло ее. У нее регулярно бывали любовники, и она полагала их присутствие в жизни необходимостью; они выполняли свою нужную функцию — как крем от морщин или домработница. Ей всегда казалось, что она настолько хороша собой, что у нее нет возможности вести себя иначе — это будет противоестественно. В известном смысле она поступала только так, как ее вынуждала поступать редкая красота, она была как бы заложницей своего тела, и в этом не было дурного, поскольку тело было прекрасно. Особенно она ценила свою гладкую и мягкую кожу и каждого любовника спрашивала, нравится ли ему ее кожа. Она спросила вчера и Струева. Кожа и впрямь была исключительная. Но этим не исчерпывались качества Алины. Наряду с физической гармонией она обладала и нравственной, поскольку была крайне добрым человеком. Она всегда всем делала только хорошее: отзывалась о других людях благожелательно, хорошо ухаживала за мужьями и любовниками, дарила подарки подругам, превосходно организовывала обеды и праздники. Она и физическую красоту свою воспринимала как подарок миру — она ведь делала усилия, поддерживая ее, и предъявляла ее для украшения мира. Она была уверена, что если человек поступает по отношению ко всем хорошо, то и ему вернется одно хорошее. И она совершенно не удивлялась, что жизнь отдает ей взамен за красоту и доброту богатый дом, дорогую одежду, интересные поездки, драгоценные украшения, достойных любовников. Она считала, что заслужила это, по справедливости распорядившись своими природными качествами, и по-другому быть не могло бы. Не считая, что совершает нечто особенное, она посылала бывшей домработнице в Канаду зимнее пальто на меху и цветные посадские шали. Шофер отвозил посылки на главпочтамт, за месяц они доходили до Канады. Марья Терентьевна, сидя на тесной кухне в пригороде Торонто, где за окном серые от холода негры весь день били мячом в стену гаража, плакала, глядя на эти посылки. Она трижды прокляла себя, что бросила этот надежный рай на Малой Бронной улице. Когда пришла пора, Алина отослала деньги на похороны, и дочь бывшей домработницы ответила ей слезливым письмом с новыми просьбами и истратила деньги на лотерею, в которой проиграла. — Знаете, Семен, художники, особенно те, которые прошли через лишения в юности, на редкость восприимчивы к красоте мира. Французский мастер Ле Жикизду (вам знаком этот новатор?) нам рассказывал, что в юности питался одними оливками. — Я в Москве тоже знаю людей, питавшихся в юности одними оливками, ну разве иногда немного манны небесной, — заметил Струев. — Зато теперь им трех отбивных мало. Например, отец Николай Павлинов, знаете, Алина, сколько он может съесть? Помимо оливок и манны. — Ах, наш милый отец Николай. Вы знаете, как он трудно рос. Бедный, нищий студент семинарии. До недавнего времени ни разу не ездил за границу. А всегда мечтал посмотреть корриду. — Вот что поистине необходимо православному попу, — заметил Струев, — так это видеть корриду. — А как он любит средиземноморскую кухню. Отец Николай — подлинный ценитель крабов и лобстеров. Разве справедливо, что он всего этого был лишен? Немудрено, что сейчас ему хочется хотя бы частично возместить упущенное в юности. — Он наверстает, не сомневайтесь. В день два раза обедает. — Батюшка, конечно, любит покушать. Однажды мы брали его на дачу в Переделкино. Вы, кстати, не хотите в пятницу поехать? Будут интересные люди. Я запекла в тот день баранью ногу, и отец Николай один все съел. Я даже и не попробовала, не знаю, вкусно ли получилось. Мы так смеялись, но ведь плохого здесь нет вовсе. Иван Михайлович говорит, что это очень по-православному. Сейчас, — прервала себя Алина, — я познакомлю вас с интересным человеком, Семен. Слышите шаги? Не пугайтесь, это не Иван Михайлович — муж с вечера уехал на совет к Горбачеву, теперь ведь страну делят по ночам. — Работаем ночью, как Сталин? Незабвенные традиции? Пир победителей? — Ничего общего. Я хорошо представляю себе эти скучнейшие грузинские застолья. Моя юность прошла на так называемых восточных пирах. Нищета, милый Семен. Безвкусица и нищета. Сидел отец народов ночью в бункере, кутался в шинель, тянул кислое кахетинское. Это не жизнь, Семен. — Иван Михайлович в бункере не сидит? — Что вы, он любит Переделкино. Бывали? Мы соседи Пастернакам. Иван Михайлович сосны любит. — И кахетинское не пьет? — Иван Михайлович пьет Шато Брион. IVСтруев не успел поинтересоваться, что это за вино. В кухню вошла старуха. Длинное черное платье до полу; на костлявой груди зеленый накрахмаленный бант; она шла, откинув голову, неторопливо переставляя сухие ноги. — Ах, Марианна Карловна, вот и вы, — сказала ей Алина Багратион. Наш гость уже взялся сам помойку выносить. Если вам тяжело убирать, вы так и скажите. Вы устаете, бедная. — Я, Алина, — степенно произнесла старуха, не отвечая на вопрос и глядя на Алину змеиными глазами, — с нашим гостем утром увиделась, но представлена не была. Вы наконец решились нас познакомить. Вы — художник? А стоящий ли? Вот главный вопрос. — Весьма дорого стоящий, — весело сказала Алина. — Сколько стоит — безразлично, величие купить нельзя. Великие — это те, кто умирает за славу. Устаю ли я? Даже когда поднимала бойцов в атаку в предместьях Мадрида, не чувствовала усталости. Усталость пришла теперь, когда за мной никто не идет. Позади пустыня. От этого тяжело. Да. — Понимаю, — сказал Струев. — Вы знать этого не можете. Вы разве ходили в атаку? — Семен Андреевич регулярно ходит в атаки, — заметила Алина кокетливо. — На защиту правого дела, надеюсь? По зову чести? — Марианна Карловна стоит на страже чести нашего дома, — заметила Багратион. — Честь, — отвечала старуха, — уберечь невозможно. Честь отдают — а, значит, не берегут. Стою на страже, да. Но я сторожу не честь. Я всегда повторяю Алине: пока в силах, дари себя людям. Отдавай честь. Красота должна служить обществу. Струев хмыкнул. — Идите к себе, Марианна Карловна, — сказала Алина. — Я позову, если надо будет, — и Струев с удивлением отметил, что барственная Алина как будто ревнует к старухе и хочет ее спровадить. — Непременно, Алина. Даже на передовой я находила время для освежающего сна. Но я хочу говорить с вашим кавалером. Искусство с юности меня волнует. Еще в Киеве, замужем за тогдашним комиссаром просвещения, я не пропускала ни одного вернисажа. Какие имена! Стремовский! Красавец, умница, слышали про такого? — Осип Стремовский? — оскалился Струев. — Его сын Ося играл у нас на ковре. Муж давал ему играть парабеллумом. Занятно было видеть ребенка с оружием в руках. Я говорила ему: милый Ося, пойдешь ли ты сражаться на баррикадах? Он кивал и надувал щеки. Интересно, добрался ли этот полненький мальчик до баррикад? Каждый должен найти свою баррикаду, чтобы умереть на ней. Отец Оси был крупной фигурой в художественной жизни Киева. Про себя он говорил, что принял вызов времени. Как он оформлял парады! Вы не оформляете парадов? — К сожалению. — Напрасно. Что может быть важнее? К чему радовать взгляд одного, если можно доставить счастье многим? Не правда ли, картина как таковая давно умерла? Зиновий Стремовский, отец Оси, еще в Киеве мне говорил, что плоскость отжила свое. Пришло время другого искусства, не так ли? — Да, — ответил Струев, — так и есть. — Рада, что наши взгляды совпали. Вопрос в том, какое искусство придет на смену картине? Парадов не оформляете, а что вы тогда оформляете? — Семен — певец свободы, — сказала Алина Багратион. — Нет ничего тяжелее свободы, — вздохнула старуха. — Рабам платят, а за свободу приходится платить самому. В годы нашей юности мы имели ясные представления на этот счет. Любопытно, как рассуждают сегодня. Вы за что-нибудь расплачиваетесь? Или — сами денежки получать любите? Струев хотел пошутить, но шутка не шла на ум. Хотел сказать, что если он расплачивается в ресторанах, то за искусство пусть платят повара, но реплика показалась ему глупой. — Не знаете, что сказать, — промолвила старуха, — и неудивительно. Теперь не принято знать. И парады оформлять не принято. Парады должны сметать остатки старого строя. Безжалостно, твердо. Вы умеете так? — Режим решил уйти сам, — сказал Струев, — остается посмотреть, как он уходит. — Какой режим? — спросила старуха подозрительно. — Я не согласна ни на какой режим. Вы доктор или художник? Не потерплю врачей. Я предупреждала: если мне захотят навязать режим, я не сдамся. Запомните это. — Я имею в виду прошлое. Прошлое уходит само. — Прошлое не уходит само. Его убивают и хоронят — ради блага живых. Так однажды убили меня и мое поколение. Впрочем, я не до конца умерла. Здесь, — она тронула плоскую грудь под бантом, — здесь я давно мертва. Но голова моя жива и мысли ясны. Я должна прожить ровно столько, чтобы сделать свои мысли достоянием многих. Иногда я делюсь взглядами с Иваном Михайловичем. Извлекает ли он уроки? — Уверена, что да, — вздохнула Алина. — Я вздремну, Алина, а к обеду выйду вам помогать. Мы приготовим Ивану Михайловичу настоящий латиноамериканский обед во вкусе Фиделя. Только партизаны знают настоящие рецепты. Вам скажут в Париже, что они знают, как готовить. Не верьте: только партизанская кухня имеет вкус. Остальное трава для скотов. Я помню несколько ошеломляющих рецептов. Старуха поправила бант на плоской груди, двинулась прочь из кухни. На пороге она царственно повернулась и низким голосом добавила: — Мыши веселятся, когда кошка ложится спать. Но веселятся недолго. И, произнеся эту странную реплику, вышла, тяжело и медленно двигая сухими ногами. — Она сумасшедшая? — спросил Струев. — Просто привидение. Не верите? Тогда скорее выгляните в коридор, я вас прошу, — там никого уже нет. Она растворилась. — Верно, я утром встретил старуху, а потом она растаяла в воздухе. — Иногда она растворяется прямо в комнате. Была — и нету. — А появляется она, — сказал Струев, — я полагаю, в полнолуние. — Появляется всегда неожиданно, надо ждать всякую минуту. Обыкновенное домашнее привидение, но мирового значения, знаете ли. Мы держим у себя призрак ушедшей эпохи. Бродил призрак коммунизма по Европе, а на старости лет поселился у Ивана Михайловича Лугового. Вы боитесь привидений? — Гостей пугаете? — спросил Струев. — Иван Михайлович любит гостей дразнить. Немецкого посла, фон Шмальца, она до полусмерти напугала рассказами про Эрнста Тельмана. Рот фронт, говорит, Ганс! Ох, а что было с отцом Николаем! — и Алина засмеялась, качая грудями. — Марианна Карловна сказала ему, что Бога нет, назвала его зажравшимся лицемером и пообещала отравить на Соловки. Лопату тебе в руки, попик! Батюшка чуть не подавился бараньей лопаткой. Весь аппетит пропал. — Откуда она у вас? — Иван Михайлович с последним ее мужем дружил. Вместе начинали, инструкторами ЦК. Но тот в зрелые лета размяк, стал либеральничать, отказываться от карьеры. Был фигурой, а стал пенсионером-алкоголиком. Она его тут же бросила. Он и умер от пьянства. — А дальше? — Где-то она прожила лет десять. По посольствам, полагаю — Куба, Чили. Иван Михайлович ее нашел, взял в дом. Вот подобрали мне компаньонку. Иван Михайлович гордится ею как фамильным привидением. Специально заводит гостей в ее комнату, чтобы напугать. — Сколько ж ей лет? — Угадайте. — Восемьдесят? Больше? — Сто. — Вы шутите. Это неправда. — Неправда, действительно. На самом деле старухе уже сто пять. Она принимала участие в легендарном съезде большевиков в Лондоне в девятьсот третьем году, ей уже тогда двадцать три года было, вовсю романы крутила. Вот и считайте. — То есть родилась в восемьсот восьмидесятом. Как Пикассо, — уточнил Струев машинально, — но это невозможно. — Отчего же? Пикассо тоже был ее любовником. Полистайте альбомы полно ее портретов. Но и без него хватало народу. — В устах Алины фраза прозвучала не обвинительно, но уважительно. — Четыре мужа, три партии, два гражданства. Работа призраком — дело бессрочное, на пенсию не отпустят. Марианна Карловна Герилья — настоящий призрак коммунизма. — Какая странная фамилия. — Это псевдоним. Герилья — партизанская война по-испански. Марианна до сих пор воюет. Бродит по квартире, успокоиться не может. Знаете, как воет она по ночам. Волком воет. Страшно даже, а вдруг укусит. Я однажды заглянула в ее комнату ночью, а она стоит у окна и воет на луну. — Быть не может. — Уверяю вас. Энергия бесовская. Начинала девочкой в Донецке, убила губернатора. Про это фильм сняли, не помните? Потом — Женева, потом Лондон, потом проехала Латинскую Америку как представитель Коминтерна. Основала компартию в Аргентине. Витторио Кадавильо, Долорес Ибаррури все ходили на ее лекции. Из Латинской Америки уехала в Германию — к Тельману; оттуда — в Испанию, на войну; оттуда — в Киев. Кажется, ездила в Гавану, не уверена. Но Че Гевара — ее любовник, не сомневаюсь. Во всяком случае, пикантная фотография имеется. Теперь живет у нас. Иван Михайлович гордится нашей квартирой, как английский лорд замком с привидениями. — Еще бы, — сказал Струев, — и собаки не надо дом сторожить. — Какие собаки! Был у нас доберман, Цезарь, страшный пес. Иван Михайлович его из Берлина выписал. Так Цезарь по стеночке ходил, голос подать боялся. Чуть старуха в коридор, пес жмется к ногам, скулит. — Что вы говорите. — Под подол мне залезал. А она стоит посреди коридора и смотрит мне на подол. И молчит. А песик дрожит, ходуном ходит. — Подумайте. — А потом сдох. Утром выхожу на кухню — лежит песик, голову лапами прикрывает. Потрогала — а он уже окоченел. — Отравила? — Да нет, от страха песик помер. Посмотрела пристально — он и сдох. Революционеры — они страшные. Знаете, иной раз выйдет на кухню, ничего не говорит и смотрит на меня, смотрит. Глядит и не моргает. Хорошо, я не песик. — Профессиональный революционер, — сказал Струев, — я думал, это выдумки, не было таких в природе. — Она-то как раз настоящая, не то что вы, московские заговорщики. Бутылка водки и грязный свитер. Ваша игра в подпольщиков — это все так, баловство. Пока в угол не ставят, и ладно. Диссидентские посиделки, Семен, разве это мужское дело? — А нужна кровь? — Поступки нужны, дела. — Революционные или любовные? — Струева задело, что его мужская стать под сомнением. — Разве это разделишь, милый Семен. С первым мужем Марианна была бомбистка, взорвала губернатора Пегасова, со вторым стала теоретиком коммунизма в Буэнос-Айресе, с третьим сделалась солдатом в Испании, в штабе генерала Малиновского. Уже оттуда отправилась в Киев — к четвертому супругу. Что было с Че и Фиделем — не знаю. — И теперь никаких мужчин? — Отчего же? А Соломон Рихтер — чем не мужчина? Тот, что вчера речь держал. Он в этой самой квартире на коленях стоял. Я говорю: Марианна Карловна, зачем вам этот мальчишка? Сопли ему вытирать? Стрелять он не умеет, шифровке не обучен. Знаете, что она ответила? Из парня может выйти толк. Вот какие чувства наша бабушка вызывает. Вы, например, Семен, встать на колени могли бы? — Только вместе с вами, Алина. — Ах, вы имеете в виду позу Венеры Каллипиги. Струев про упомянутую Венеру слышал впервые, но, судя по тому, как Багратион прогнулась в пояснице, догадался, что речь идет о любовной позе. VАлина смотрела на Струева, поглаживая голую ногу. Струев понял, что она ждет, когда они опять лягут в постель, но его привычки не разрешали этого. Ночь кончилась, и надо уходить. Он встал. Поднялась и она, запахнула кимоно. И вновь Струев почувствовал, что меж ними ничего никогда не было: он просто бедный мальчик, пришедший в богатый дом попробовать кофе на кухне. — Ах, не забыть вам помойку дать. Возьмите, Семен. Держа в каждой руке по пакету с мусором, по мраморной лестнице Струев спустился вниз, в парадное. В холле, отделанном колоннами, за маленьким столиком сидел охранник в камуфляжной форме. Не какая-нибудь пенсионерка-консьержка, а мордастый мужик с красной шеей, с пистолетом в кобуре. Перед охранником стоял стакан чая в подстаканнике, лежал журнал, куда охранник вносил пометки. Ну и дом, подумал Струев, живьем съедят. Жилец, прошедший впереди Струева, кивнул охраннику, и тот фамильярно улыбнулся. «Что-то поздно сегодня, Тофик Мухаммедович». — «Да, задержался». Охранник проводил жильца умильным взглядом, посмотрел благосклонно, как тот усаживается в огромную машину с темными стеклами. Струев задержался в парадном, разглядывая мраморный пол, колонны, витражи на лестничных окнах. Охранник окликнул его: — Вы, значит, теперь ходите в двенадцатую убирать? Пропуск на какую фамилию выписывать? Каждый день будете ходить или через раз? В помощь Марианне взяли? Струев раздраженно повернулся к нему, и охранник отшатнулся. Он увидел перед собой бледное злое лицо, сведенные в щели глаза и оскаленный в странной гримасе рот с неровными желтыми зубами. — Убирать не будете, так и скажите, а кричать на меня нечего, — заметил охранник Струев так и не произнес ни слова, он толкнул резную дубовую дверь и вышел на Бронную улицу; палило солнце; был нестерпимо жаркий день московской осени, и мальчишки, раздевшись до трусов, бегали вокруг Патриаршего пруда. Струев прошел вдоль дома, неся в руках пакеты с мусором, остановился у помойных баков. Он оглянулся на дом. Роскошный, серый с голубым, значительный дом покойно стоял над прудом, и солнце ломало свои лучи о его широкие безмятежные окна. — Проклятая страна, — неожиданно для самого себя сказал Струев и сплюнул. Эту реплику его услышал мальчик Антон, младший брат Лизы Травкиной. Антон со сверстниками, мальчиками двенадцати лет, приехал на Патриаршие пруды после школы, и они носились теперь вдоль воды, побросав сумки с книгами. Антон немедленно узнал Струева: Лиза часто брала его на подпольные, однодневные выставки и показывала Струева издалека. Мальчик подошел ближе и с обожанием смотрел на волчье лицо легендарного художника. Художник держал в руках два пакета и вдруг с силой швырнул их в мусорный бак и плюнул на землю. — Проклятая страна, — сказал в сердцах Струев, и Антон услышал эти слова, и эти слова запали в его сердце. 3 Создание картины начинается с создания поверхности, на которой картина будет написана. Сегодня существует убеждение, будто писать можно на чем попало, буквально на всем, что подвернется под руку. Это, разумеется, физически выполнимо — почему бы и нет? Однако один из основных законов искусства заключается в том, что произведение искусства возвращает в мир ровно столько энергии, сколько было истрачено на его создание. Иными словами, если писать на чем попало, то и получится что попало. Результат, то есть сама законченная картина, прямо зависит от материала, который служит основой, от качества поверхности этого материала, от состава грунта, которым покрыта поверхность. Исходя из сказанного, необходимо подойти к приготовлению холста с той же тщательностью, с какой подходят к выбору сюжета. Творчество начинается не тогда, когда художник берет в руку кисть, и даже не тогда, когда он выбирает краски для палитры, но тогда, когда он определенным образом готовит поверхность для своей картины. Именно это в конце концов определит характер живописи. Кисть по-разному реагирует на гладкий, шлифованный меловой грунт, каким покрывают доски, или на густой, шершавый грунт, которым обыкновенно заканчивают покрытие крупнозернистого холста, или на блестящий, отполированный пемзой верхний слой грунта гладкого полотна. В каждом случае след, оставленный кистью на поверхности, получится разный, два одинаковых мазка, нанесенных на разные грунты, дадут противоположные результаты. Трудно представить себе, что вещи Брейгеля или Мемлинга могли быть написаны на крупнозернистом холсте (в действительности они выполнены на шлифованных дубовых досках, вываренных в льняном масле и покрытых затем тонким левкасом). Напротив, Гоген специально заказывал самый ворсистый джутовый холст для своих произведений. Рембрандт, как известно, предпочитал тяжелый крупнозернистый холст, но долго шлифовал его пемзой. Собственно, каждый большой художник оставил рецепт своего любимого грунта, случайностей в этом вопросе не было и никогда не будет. Короче говоря, картина является картиной еще тогда, когда художник и не начинал на ней рисовать. И Ван Гог, и Гойя видели свои картины уже готовыми, разглядывая холст, натянутый на подрамник, покрытый непросохшим грунтом. Когда живописец готовит грунт, он имеет дело с веществами нехудожественными — работает с клеем, глицерином, мелом. Невозможно объяснить, как так получается, что это ремесленное, техническое занятие делается возвышенным. Вероятно, художник должен верить в то, что любое усилие, отданное холсту, так или иначе поможет созданию образа. Впрочем, он должен думать и о практических аспектах своего занятия. Если в грунт недоложено клея, масляная краска пробьет холст насквозь, и холст сгниет. Если клея слишком много, грунт со временем потрескается, появятся так называемые кракелюры — круговые трещины в грунте, которые приводят к разрушению красочного слоя. Если время, истраченное на картину, разделить на две части, где первая будет подготовка материала, а вторая — собственно выполнение вещи, то правильной пропорцией следует считать 2:1, то есть процесс приготовления поверхности должен забирать времени вдвое больше, нежели сама живопись. Не следует считать это время истраченным впустую — наоборот, редко когда удается обменивать минуты и часы непосредственно на вечность. Глава третья ДЕСТРУКЦИЯ ОДНОЙ ШЕСТОЙ IМне стоило большого труда вести повествование от третьего лица. Даже сегодня, когда все уже случилось так, как случилось, когда все участники событий получили то, что могли получить, или то, что заслужили, даже сегодня, говорю я, спустя много лет, мне все кажется, я мог бы многое изменить, поступи я иначе, скажи по-другому. И когда я пишу свои собственные реплики и стараюсь глядеть на прошлое остраненным взглядом, мне трудно примириться с фактом, что все случалось со мной на тех же основаниях, что и с другими и с той же неотвратимостью. Думаю, и другие, если только они дают себе труд оглянуться назад, поражаются тому, как мало значила их собственная воля и как мало определяло намерение. Жизнь прошла так, как прошла, и эта простая неумолимая сентенция причиняет боль. Все получилось так, как должно было получиться, а если бы была иная возможность, то непременно получилось бы по-другому — и для чего тогда прямая речь, для чего нужна любая попытка персонифицировать происходящее, если история творится с неизбежностью, растворяя в себе людей без остатка. Уже само наличие времени, то есть того неотвратимого, что превращает людей в старых, больных и мертвых, говорит о человеческом бессилии. Если бы человеческая история воплощалась не во времени, а в какой-то иной субстанции, тогда еще можно было бы вообразить, будто она действительно творится людьми. Но поскольку именно время является измерением истории, а именно это измерение делает человека беспомощным, то роль частной жизни и роль сильной воли сводится к коротким репликам на авансцене. Сама же пьеса играется без нашего на то разрешения; и занавес поднимаем не мы, и, что хуже, не мы его опустим. Каких-то двадцать лет — ну что это за срок для истории, скажите на милость? — и участники событий превратились из бодрых юношей в усталых немолодых людей. Я сам, привыкший чувствовать в себе силы, теперь неохотно строю планы на будущее: мне важнее знать, что произойдет сегодня, в крайнем случае, завтра — а загадывать на пять лет вперед боюсь. Мне ли не знать, что такое закат и смерть, если я наблюдал агонию не человека, но великой державы, огромной империи, которой пугали детей, которая мнила себя вечной? Пришла пора, и держава полумира, страна, название которой обозначало мощь и угрозу, завалилась набок и стала издыхать. Умирала она некрасиво. Если ты велик, если ты титан и герой, стисни зубы и умри молча. Но империя не сумела так. Ей бы отвернуться к стене и без стона, без крика отойти. А она каталась по суглинкам и супесям, билась в истерике, умирая, и смотреть на это было противно. Скажут, что это судьба любой империи; все они, некогда величественные, обратились в прах. Разумеется, это обстоятельство могло бы утешить граждан, но мало кто отвлекался на обобщения. Страна обвалилась внезапно, вместе с ней жизни и судьбы пришли в негодность. Неверно будет сказать, что люди погибали под обломками, нет, жизнь, разумеется, шла. Люди по инерции продолжали строить планы на лето, обсуждать ремонт в квартире, отправлять, что называется, будничные потребности, но постепенно в их сознание проникла мысль, что все это как-то ни к чему. Это сознание было тем более странно в гражданах, что они и всегда-то жили не в полной мере, жили, но как-то не совсем. Они привыкли, выражаясь банально, быть материалом для строительства империи, и оттого порой казалось, что жизни отдельной и вовсе нет. Иными словами, чувство умирания посетило не деятельный организм, но напротив — апатичный. Казалось бы, переход от полусонного состояния к вечному сну должен пройти гладко, но получалось иначе. Последние годы существования империи запомнились нелепой суетой. Человеку свойственно суетиться, но здесь суеты было явлено сверх обычного. Все было как-то дерганно, непоследовательно, истерично. Люди устраивались на работу и тут же увольнялись, покупали квартиры и тут же их продавали, добивались постов и затем эмигрировали, возвращались из эмиграции и уезжали путешествовать, брали деньги взаймы и откладывали их на черный день. Произошло уже много непоправимого, а люди все ждали худшего и суетились, готовясь к грядущей беде. Собрания, крики — каждый день с утра до ночи, и что-то вот-вот должно произойти, но не происходит. Здесь мне возразят, что это естественно: судороги — явление обычное, когда организм умирает. Оригинального здесь мало — никакая смерть не оригинальна, не оригинально и то, что иные принимали судороги агонии за родовые муки, смерть — за рождение новой жизни. Это тоже объяснимо: умирающему свойственно выдавать свое состояние за жизнь в превосходной степени, такую жизнь, какая и здоровому не приснится, вообще самое развитое чувство умирающего — это ревность к жизни. Граждане империи люди нелюбопытные, но ревнивые к окружающему империю пространству, чего было ждать от них? Лихорадочная активность, конвульсии огромного тела страны были вызваны последним сильным чувством, которое испытала страна, — завистью. В корчах зависти умирала великая держава, и стыдно было это наблюдать. Одна шестая часть мира издыхала, а мир вокруг стоял и смотрел. И никто не пожалел ее. Я кратко перескажу здесь хронику этой агонии. IIНачалось с того, что сельский механизатор стал Генеральным секретарем Коммунистической партии Советского Союза и объявил, что страна двигалась неверным путем, надо изменить курс. Ничего для себя нового народ не услышал: всякий царь в России говорил, что до него было все неверно. Но этот не просто хотел очернить предыдущего царя, он хотел войти в историю как реформатор, как Петр Великий. Он был непомерно тщеславен, этот плешивый механизатор. Строить будем не коммунизм, но капитализм — вот что удумала компартия на семидесятом году своей власти. Вот так — просто. Если бы Папа Римский заявил своей пастве, что Бога нет, вряд ли он бы добился большего эффекта. И если бы наместник святого Петра призвал христиан отречься от лжеучения Христа и перейти под зеленое знамя пророка, и то он не произвел бы такой сокрушительной революции в сознании, как удалось это механизатору из Ставропольского края. Все завоевания социализма — прочь, к черту! Говорили, что Сталин сгубил зря шестьдесят миллионов. Но ставропольский паренек перекрыл эту цифру — не шестьдесят миллионов погибло зря, а все поколения в течение восьмидесяти лет жили, работали и умирали зря: не то общество строили. Ну да ничего, плевать. Бабы новых нарожают, и другое общество построим, краше прежнего. Первым событием, тем, что подвело черту под прежней жизнью страны, было закрытие центрального рынка. Это случилось сразу после того, как правительство объявило о переходе к цивилизованным рыночным отношениям. Тут же Центральный рынок как образчик нецивилизованных отношений был упразднен. Огромное здание на Цветном бульваре разломали, двери заколотили досками, словом, обошлись с домом торговли так, как революционные матросы — с храмами божьими. Широкие мраморные прилавки, уставленные подносами с самаркандскими дынями, астраханской икрой, прибалтийским творогом, краснодарскими помидорами, воплощали величие державы, являли обильность страны. Посетитель проходил сквозь залы, минуя туши на крючьях и осетров в аквариумах, и узнавал о размерах империи. Это здание было символом империи. От здания остался лишь остов, в нем гулял ветер. Вместо рынка открыли торговые палатки, их открыли по всей стране, сотни миллионов фанерных палаток. В них стали продавать всякую пеструю дрянь. Люди были падки на разные бесполезные цветные штучки, завезенные грошовыми спекулянтами, людям казалось, что это знаки иного, лучшего мира, брызги прибоя цивилизации. Они покупали леденцы, брелки, презервативы, жевательную резинку — и радовались. Одновременно с палатками появились книжки, ранее запрещенные. В них рассказывали о лагерях и сталинизме, и пожилые люди, те, которые при прежней власти были невостребованы, стали говорить о правах человека. Имели в виду они, конечно же, свои собственные права: у молодежи тоска по правам еще не наступила, а права стариков таяли с каждым днем, просто по биологическим законам. Ораторы призывали к свержению коммунистического строя, который аттестовали как тоталитаризм. Как это обычно и бывает, призывы запоздали — никакого коммунистического строя уже не было в помине. Планы дальнейшего развития были разные, сходились в одном: Россия должна сравняться с западными странами в отношении прав человека, а эти права включают в себя бытовой достаток и гражданские свободы. Энтузиазм был велик. Большую популярность приобрели выражения «права человека», «демократия» и «прогресс». Граждане так часто употребляли слово «прогресс», что создавалось впечатление, что на смену коммунистическим идеалам пришли идеалы Просвещения и механизатор из Ставрополья — последователь Тюрго и Кондорсе. Прошло немного времени, и нашлись точные практические слова. Эти слова были — «западная цивилизация». «Западной» цивилизация называлась потому, что в качестве образца рассматривалась жизнь на Западе, но чаще говорили просто «цивилизация», поскольку все отчего-то понимали, что другой цивилизации, кроме как западной, — не бывает. И в ночном кошмаре никакому либералу не привиделось бы брать уроки жизни у Китая. Что же, там не цивилизация, что ли? — спросят иные. А черт его знает, что там такое, только по нашим понятиям — это не цивилизация. Цивилизация — это… ну да все прекрасно и без слов понимали, что это такое. Для чего мудрить, все и так яснее ясного. Как поживешь месяц без горячей воды, походишь год в одних и тех же ботинках, постоишь пару часов за колбасой, сам поймешь, что такое цивилизация. Небось, не Конфуций. Основой цивилизации — что, по-видимому, верно в отношении западной жизни — была провозглашена частная собственность. Тетки в очередях говорили друг дружке: вот если бы была своя корова, то и молоко всегда бы было. И правительство говорило им: верно, тетки. Когда будет частный собственник, вот мы вас тогда и накормим до отвала. С той же подкупающей уверенностью правительство говорило обратное восемьдесят лет назад, да кто старое помянет! Прогрессивный экономист Владислав Тушинский предложил изменить уклад страны за пятьсот дней, другие за чуть больший срок. Несколько молодых людей, назначенных под этот случай министрами, провели полную реформу: устранили общественную собственность на заводы, фабрики, отрасли промышленности, дома, транспорт, журналы, телевидение и т. д. — и ввели повсеместно собственность частную. Сделали они это по рецептам знаменитой чикагской экономической школы и за короткий срок. Люди (то есть те, кого именуют «народ») в одночасье оказались лишенными всего того, про что привычно говорилось: народное добро. Подумаешь, возражали иные, это только говорилось «народное добро», а на деле распоряжаться этим добром народ не мог. Все равно у нас ничего не было. Что с того, что фабрика считалась народной, а теперь у нее хозяин. Как была не наша, так и осталась. Верно, отвечали им, мы не могли распоряжаться, но не мог распоряжаться и никто другой: ни партийный временщик, ни частный собственник, и добро это (пусть запущенное, неисправное) сохранялось. Его нельзя было продать, обменять, уничтожить. Теперь же толстое вялое тело России растащили по косточке, по ниточке, по хрящику. Она, дура, худела на глазах. Не стая воронов слеталась, а съезжались прогрессивно настроенные предприниматели, адепты прогресса, рачители демократии — чтобы прикупить себе завод, нефтяную скважину, алюминиевый карьер. Нет, нет, они первым делом пришли сюда, чтобы обличить сталинский террор, чтобы бросить в лицо палачам горькие слова упрека, чтобы (запоздало, но нужно!) отдать скорбный долг жертвам репрессий, но попутно они делались собственниками автозавода или авиакомпании, магазина или ресторана. Они делали это, конечно, из гуманных побуждений; дабы частный характер владения оградил вещи от разрушения, дабы уничтожить постыдную форму общежития — тюремный барак, где все казенное. Слова словами, а однажды народ, этот вечный российский заключенный, пробудился с похмелья в своем Мертвом доме и увидел, что барака-то и нет больше, но нет и барачного добра: кровати, одеяла, тумбочки — их-то нет тоже. Пусть не настоящего одеяла, не настоящей кровати, а так — матрасовочки и шконки, по лагерному выражаясь, так и их жалко. Там и было-то немного, всего ничего, и так себе барахлишко, хвастаться нечем. Так и этого нет. У всякого неказистого кусочка страны нашелся хозяин, ведь крепкому хозяину пригодится любая дрянь. О, сколько планов наподобие той бумажки, что нашел Струев в квартире на Малой Бронной, было составлено и исчеркано поперек и вдоль! Сколько раз смелые карандаши полосовали длинное дряблое туловище России, распределяя сферы влияния и границы владения. Руководитель государства, механизатор из Ставрополья, сказал по этому поводу «Процесс пошел». Далее встала промышленность. Нелепый этот термин «встала» заставляет предполагать, что прежде промышленность неслась вскачь. Этого, разумеется, не было никогда, вовсе никогда. Но она передвигалась, как умела, и производила то, чем держава пользовалась. Многие критические умы предрекали и прежде остановку производства, но откуда же было знать, что это действительно случится, и тем более так, вдруг. Вчера еще шел из заводской трубы дым и вдруг — на тебе! — не идет больше. Еще вчера ходил сосед на работу в цех, приходил вечером домой и пил водку, а нынче пьет уже с утра. Деньги ушли из промышленности и пришли совсем в другое место, более прибыльное, — в банки. В одночасье в стране появилось столько банков, сколько не существовало во всем остальном мире разом. Это были не вполне обычные банки, не буквально похожие на европейские, но все же определенно места, где люди оставляли свои деньги, надеясь забрать впоследствии большую сумму. Идея делать деньги из денег путем финансовых спекуляций оказалась притягательнее, нежели идея производства продуктов. Помимо прочего в этой идее содержался некий цивилизационный смысл. Поскольку основным намерением являлось войти в общую семью народов, то для этого надо было отказаться от производства не соответствующих стандартам вещей. Зачем, скажем, выращивать огурцы, которые все равно не пустят на общий рынок — стандарт не тот. Зачем делать автомобили, которые никто нигде не будет покупать. Отказались от этого легко. Деньги же — явление интернациональное, природу их отметил еще Веспасиан: они не пахнут. Бизнесом стали именовать спекуляцию, и проделки, еще пять лет назад считавшиеся преступлением, стали именовать почетной профессией. Те, кого прежде судили за спекуляции, те, кого традиционно в народе не уважали, ходили с высоко поднятой головой, в дорогих костюмах, и их показывали по телевизору, их мнения спрашивали корреспонденты газет. Некий человек, осужденный в прошлом советским судом за то, что покупал вещи и перепродавал их дороже, неожиданно сделался уважаемым гражданином, и его ставили в пример подросткам. Он открыл банк, то есть предложил людям давать ему деньги под его честное слово, и люди охотно и с энтузиазмом несли ему свои сбережения — то есть верили человеку, которого недавно считали мошенником. «В сущности, Щукин (так его звали) доказал, что он человек гибкий и предприимчивый, — объяснял литератор Борис Кузин своей жене, — и думаю, он раскрутит дело грамотно». Однако еще прибыльнее, чем «раскручивать дело», оказалось воровать. Банки брали деньги на сохранение и закрывались. Банкиры объявляли себя банкротами и исчезали вместе со сбережениями граждан. Впрочем, иногда и нет. Это происходило, если банкир попадал в правительство. Правительственные банки обязаны были вернуться к производству. Быстро сделалось понятно, что единственное выгодное производство — это добыча сырья: нефти, газа, алмазов, металлов. Чем растить хлеб и шить штаны, лучше продать танкер нефти. Так и делали, но государственных доходов оказалось меньше, чем рассчитывали. Дело в том, что людей, распоряжающихся добычей сырья, получилось слишком много — на порядок больше, чем в тиранические времена; и каждый брал свою долю. Выстроились длинные цепочки заинтересованных лиц: одному принадлежал участок добычи, другому завод переработки сырья, третьему труба, по которой перегоняли продукт (нефть или газ), четвертому порт отправки, пятому плавсредства, и сверх того надо было платить министрам и местным властям, разрешающим операции. Коль скоро добыча сырья оставалась единственным направлением отечественной индустрии, надо было найти средство регулирования доходов от нее: невозможно ведь допустить, чтобы количество продавцов и посредников росло и росло. Собственно, схожая проблема возникала некогда и по отношению к боярству, и по отношению к кулакам. Можно согласиться на определенное число бояр или купцов, но нельзя смириться с неконтролируемым ростом этой популяции и с властью, которую они получают. Регулировалось это так. Появилось много так называемых бандитов, за короткий срок они сделались публично известными, как политики или банкиры. Цепочка людей, распоряжающихся добычей сырья, должна была регулироваться — и она регулировалась. Убийства сделались непременной новостью дня, как сводки погоды. Каждый день кого-нибудь из так называемых предпринимателей убивали, и цепочка сжималась. То есть граждане думали, что это конкуренты борются за места в бизнесе, просто так нецивилизованно, а на деле это регулировалась отрасль отечественной экономики и сокращались штаты. Надо было, как всегда в отечественной истории, привести дело к внятной схеме: царь, чиновник, директор добычи, крепостной. Лишнее отсекалось. Граждане, сперва оживленно воспринимавшие каждый случай, привыкли. Бандиты сначала прятались, потом перестали, некоторые стали членами парламента, другие директорами добычи. Удивляло то, что власть доверила бандитам, а не честным людям регулировать общественные процессы. Хотели этого сами бандиты или нет, но общество назначило их на ту самую роль, какую в революционные годы играли красные комиссары. Именно этим объясняется их количество и то, сколь охотно юноши шли в бандиты. С тем же энтузиазмом в начале века молодой романтик делался комиссаром. Любопытно, что и комиссары двадцатых, и бандиты девяностых носили одинаковые кожаные куртки — видимо, это национальная форма общественного контролера в России. Судьба тех и других была непредсказуема и опасна, однако этот слой людей получил привилегии против рядовых граждан. Фигура контролера, воплотившаяся в России с монгольских времен в баскаках, опричниках, комиссарах, бандитах, вызывала уважение, хотя и пугала. Граждане боялись: вдруг политики прикажут контролерам с ними что-нибудь сделать, но и гордились своими контролерами — те не трогали граждан по пустякам, занимались серьезными вещами — строили Государство Российское. Любопытно, что точно так же, как граждане в двадцатые годы усваивали авангардную манеру речи комиссаров, и революционный сленг постепенно вошел в русскую речь, — так и теперь люди стали копировать жаргон бандитов, этих романтиков восьмидесятых, комиссаров перестройки. Так, например, Эдик Пинкисевич, желая подчеркнуть свое недоверие к новой культурной политике, кричал: «Я не ведусь на эти понты!» — и одергивал на себе свой знаменитый лагерный ватник. И Захар Первачев, умевший и любивший показать опыт арестанта, цедил: «Недавно с кичи откинулся, больше волкам не поверю». И Пинкисевич, пользовавшийся блатным жаргоном еще более красочным, чем Первачев, развивал тему: «Продернут нас, как сявок, опять научат перед кумом на цирлах ходить!» Человек утонченный, посвятивший творчество российской духовности, Пинкисевич говорил на таком языке, разумеется, в шутку. И отчего же было не пошутить? Тем более что опальные, подпольные художники, Вотрены культуры, Рокамболи искусства, они чувствовали инстинктивно родство с блатным миром. Мир бандитов не пугал, он был настолько родной, настолько понятный и свой, что бояться не было никаких резонов. А если кто и пугался бандитов всерьез, то таких людей успокаивали, убеждали не волноваться. Люди рассудительные предлагали паникерам немного подождать. Они говорили так: это период первоначального накопления. Посмотрите на Америку. Вспомните чикагских гангстеров, сухой закон и т. д. — ведь остепенились же. Просто страна сейчас проходит тот же этап развития, вот и все. Дайте этим бандитам десять лет, и они войдут в сенат и станут законопослушными гражданами. Люди, настроенные пессимистически или просто нервные, говорили: при чем здесь Америка? Какое, к черту, Чикаго? Там никакой истории не было — а за нами тысяча лет унижений. Там строили с нуля, а у нас вон сколько всего уже наворочено. Там все были равны, а у нас от века — ханство и крепостничество и т. д. и т. п. Их оппоненты отвечали так: мы просто отстали в историческом развитии. Проходим сегодня те этапы, которые другими странами пройдены триста лет назад. Или двести. Потерпите, скоро мы их догоним. Вот тогда заживем. Нервные же кричали: сколько терпеть? Двести лет? Что же делается? Ведь разворовываются богатства народа! Достояние страны распродается по дешевке, народ беднеет, а богатеют подонки и т. д. Им возражали, ссылаясь опять-таки на мировой опыт: дайте инициативной группе собрать стартовый капитал. А как, вы думаете, делаются состояния? Когда они наберут достаточно, они сами прежде всего позаботятся о том, чтобы ввести законы и охранить свою собственность. Вот увидите, следующее поколение уже будет соблюдать закон их дети поедут учиться в Гарвард. Приедут интеллигентными, воспитанными, будут только в платок сморкаться, вы на них не нарадуетесь. Нервные люди обычно в этих случаях впадали в истерику: но почему, почему, кричали они, именно бандитские дети должны расти просвещенными и богатыми? Что за селекция такая? Почему дети честных людей должны вырасти в бедности, а дети воров в просвещении и достатке? Что это за общество такое, где бандитам разрешают воровать, чтобы из их детей растить себе идеальных граждан? И т. д. Но и на эти из души рвущиеся обвинения находился разумный ответ. Посудите сами, говорили этим нервным людям, разве когда-нибудь в истории было, чтобы все получили сразу поровну? Сами знаете, сколько фальши содержалось в социалистической модели. Давайте смотреть реалистически: всех в Гарвард не пошлешь, мест не хватит. Но хорошо уже и то, что бандиты посылают своих детей учиться в Гарвард, а не просто отдыхать на курорт. Если выучатся бандитские дети, а потом приедут нами управлять, то постепенно вся страна станет немного цивилизованнее, и потом, глядишь, и ваши дети — ну внуки на худой конец — тоже смогут учиться. На это скептики и пессимисты отвечали: из бандитских детей вырасти могут только бандиты — хоть в Гарварде их обучай, хоть в Оксфорде, хоть на Луне. Из детей партийных чиновников вырастали партийные чиновники, а из детей бандитов вырастут бандиты, и править нами будут бандиты. Вот и все. Спору нет, известная логика в этой претензии была. Но уж больно мрачно все рисовалось. Так уж и бандиты. Прямо все у вас получаются бандиты. А как же Борис Кузин, который, что ни день, получает приглашения прочесть лекцию о прорыве в цивилизацию? Как же Семен Струев, чья выставка намечена в Третьяковке? Бандиты, говорите? По-вашему, и Иван Михайлович Луговой — бандит? И жена его, Алина Багратион, — бандитка? А учредители фонда «Открытое общество»? Вот эти люди, демократически ориентированные, выступающие за плюрализм и цитирующие Карла Поппера, они что все тоже — бандиты? Может, еще скажете, что редактор журнала «Европейский вестник» Виктор Чириков — бандит? Так ведь черт-те до чего договориться можно. Нельзя забывать, что практически перед каждым гражданином была возможность не скулить, не сетовать, но найти свою, как говорили в те годы, общественную нишу и хорошо заработать — если не воровать, то пойти на работу к ворам или даже не к ворам, а к их сотрудникам. Можно было устроиться в газете, в рекламное агентство, в банк, — но те, кто привык смотреть на такую деятельность косо, те, кто привык к прежнему укладу, оказались не у дел. Люди, особенно немолодые, растерялись. Отцы спрашивали детей, как это может быть, что их сосед-жулик ездит на дорогой машине и выступает по телевизору с лекциями, а дети отвечали, что причиной тому его прогрессивное мышление. Люди старого образца озлобились и стали отзываться о переменах негативно. И это неудивительно, говорили иные политики, приходится брать в расчет местную ментальность: все же восемьдесят лет тоталитаризма, мозги ссохлись. Однако двигаться вперед надо, строить открытое гражданское общество, тем не менее, необходимо. Выход у нас только один, — говорил в телешоу Владислав Тушинский, человек трезвый и твердый, — двигаться на Запад, стать цивилизованной страной. Альтернатива этому — лагеря и Сибирь. Возможно, с лагерями экономист и преувеличивал, во всяком случае, не вполне понятно было, кого туда сажать и кому кого охранять. Здесь бы вышла неразбериха. Но суть высказывания очевидна: надо идти вперед, к прогрессу любой ценой. Не поймут сейчас, потом сами скажут спасибо. Появились выражения, которые политики произносили, скроив специальную мужественную физиономию. Так, они полюбили слова «шоковая терапия» и «жесткое решение». «Мы приняли жесткое решение», — говорил политик твердым голосом, и люди чувствовали себя немного виноватыми: живем тут расхлябанно, всякой ерундой занимаемся, чай с колбасой кушаем — и довольны, а человек делает дело, принимает жесткие решения. Жесткие решения касались прежде всего этих самых людей: снижалась зарплата, повышались цены на колбасу и чай, закрывались отрасли промышленности (кроме, естественно, сырьевой добычи) и т. п. Но принимались эти жесткие решения в расчете на демократическое будущее, только ради него, никак иначе. IIIЗатем произошло то, что происходит в конце концов с империей, утратившей силу: она стала разваливаться на части. Держава делилась теперь не по республикам, но по отраслям сырьевой добычи, и за каждым карьером и скважиной стоял свой президент, наместник и директор добычи — персонаж, заменивший собой государство. Сначала Россия посылала туда контролеров, и помогало. Но некоторые области оказались живучими, и как контролеры в кожанках ни старались, области все-таки отделялись от России. Ничего удивительного: это и были те самые законы рынка, которые провозгласили важнее социалистических абстракций. Если уподобить карту страны распилу дерева, то внешние кольца стали отваливаться — одно за другим. Сначала отошли так называемые союзники, страны-колонии, затем внутренние республики потребовали независимости, и наконец стала дробиться сама Россия. — Увидите, дойдет до размеров Ивановской Руси, — говорил Сергей Ильич Татарников старому Соломону Рихтеру. И действительно, шло к этому. — Что же делать, Сережа, — смеясь, отвечал Рихтер, — разве мы сами не хотели этого? — Ничего подобного я ни в коем случае не хотел, — говорил Татарников. — Ты вспомни, вспомни. А потом, если это цена независимости, ее надо заплатить. — Самая независимая страна — это Монголия, — перебивал Татарников, — ни хрена от нее не зависит. — А ведь каких-нибудь восемь веков назад… — и оба начинали хохотать. — Послушайте, — говорил им отец Николай Павлинов, — при чем здесь Монголия. Мы входим в цивилизованную семью христианских стран. Речь идет об обновлении православия, о путях экуменистических, при чем же здесь невесть во что верующая темная Монголия? Да и кумыс русскому человеку вовсе не привычен. Если уж и привыкать к новому, так лучше к шабли. — Именно к шабли, — говорил Татарников, — как раз к нему, припадем к источнику цивилизации, — и они со старым Рихтером продолжали смеяться. И действительно, кое-что было забавно. Было забавно наблюдать безработных секретарей обкомов и сломанные памятники вождям. Но сколько же можно веселиться? Начались войны. Началось с пустяков, так, постреляли и забыли. Сперва стреляли во дворе — в конкурентов-нефтяников. Потом начались стычки между малыми странами, составлявшими империю, — получив независимость, они сводили счеты. Потом — войны между малыми народами и отколовшимися кусками империи: даже самая малая народность хотела независимости от самого малого государства. Потом — между народившимися сопредельными странами: все хотели власти друг над другом. Потом воевать уже стала сама Россия. Здесь надо заметить, что граждане, в сущности, привыкли к войне, войнами русская история богата. Но прежние войны были иные: или народные, как Отечественная, или государственные, как Афганская. Кто воюет сегодня на Кавказе — народ или государство, понять было трудно. С одной стороны, государства уже (или еще) не существовало, с другой — народу было на все наплевать. Но кто-то ведь определенно воевал, и людей убивали. Войны шли на южных и восточных территориях былой империи, и количество убитых росло. Постепенно граждане империи привыкли к тому, что живут бок о бок с войной и что в стране всегда идет какая-то война. Если в первые недели войны люди только и говорили, что о войне, то через пять лет говорить об этом стало малоприличным. Ну впрямь, что же демонстрировать свою неустойчивую психику? Да, война, да, стреляют, но при чем же здесь истерики? Между тем война каждый день собирала своих убитых, и цинковые гробы регулярно доставлялись в провинциальные города и деревни, разбросанные по стране. Появилась категория людей, со времен большой войны забытая, — беженцы. Они уходили из разрушенных южных городков и скитались по России. Больные грязные дети и женщины с безумными глазами спали на вокзалах и просили милостыню. Из столицы их гнали. Их никто не жалел. Все население, в сущности, было беженцами: бежали от тоталитаризма к демократии, прихватив лишь чемодан, как погорельцы. Действительно, хватало своих трудностей. В самом деле, гражданину оставалось только спросить: простите, кто здесь, собственно говоря, беженец? Кому это я должен сочувствовать? Почему я ему — а не он мне? И оттого что люди привыкли жить с войной, как с язвой, кривясь на нее, но не придавая ей значения, оттого что они получили право не сострадать и не сочувствовать другим людям, они портились. Оттого, что доминирующим чувством на протяжении двух поколений стала зависть к далеким и неуважение к близким, они тоже портились. Оттого, что мораль выживания не предусматривала представления о честной бедности, но напротив — бедность сделалась свидетельством лени, а богатство — мерилом ума, и от этого люди портились также. И оттого что люди испортились, их жизнь делалась только хуже. Но более всего их портила цель, которую перед ними поставил мир и которую они сами захотели. Они должны были развалить большую страну, в которой жили; но невозможно ломать дом, где живешь сам, невозможно ломать дом, не имея даже приблизительного чертежа нового, намеченного к строительству; и хотя работа представлялась захватывающей, она портила человека. Западные страны стали давать огромные суммы денег — их надо было тратить на демонтаж империи: западные страны хотели навсегда покончить с опасностью коммунизма. Деньги пропадали. Периодически в печати появлялись сообщения: «Центральный банк категорически отрицает факт хищения пяти миллиардов долларов кредита, полученных от Международного валютного фонда. Центральный банк, однако, не может гарантировать, что указанные средства находятся на его счетах». Все, кто мог, стали брать из кредитов для себя. Брал премьер-министр, брал министр финансов, брали председатели либеральных и демократических партий, брали народные депутаты, брал президент. Словом, воровали. Скрывали это не слишком усердно. Граждане империи так или иначе были осведомлены о том, что правительство употребляет деньги из бюджета страны на личные нужды, затем одалживает у других государств, но и эти деньги тоже крадет. Но и то сказать, ведь деньги давали на демонтаж империи, а когда все воруют, эта цель более или менее достигается. Зачем еще ей помогать, рассуждали заинтересованные лица, она и так демонтируется. И как можно осуждать людей, которым годами недодавали, а сейчас они хоть что-то урвут из обломков, поживятся на пепелище. Западные страны, впрочем, не сетовали: даже если деньги и пропадали, они играли свою роль в разрушении империи — они портили людей, и империя рушилась, как рушится все гнилое. Отрасли промышленности хирели, а министры богатели, и к этому уже привыкли все. — Вот, например, министр культуры Аркаша Ситный. Очень адекватный человек, очень, — говорили все наперебой, ну хоть взять мнение протоиерея Николая Павлинова. — Все-то у него со вкусом устроено: квартира в Ермолаевском, дача на Пахре, а как рыбалка организована! Сон! Мечта! Прямо у причала стоит мангал, решеточка для гриля. Человек тонкий, — и таких разговоров было в избытке. Людям нравилось числить в своих друзьях человека обеспеченного, со званиями, умеющего жить по-европейски. Ситный брал не больше других, возможно даже, что и меньше, он еще осторожничал. Министр культуры Аркадий Ситный и его заместитель Леонид Голенищев производили впечатление людей, работающих день и ночь; они пропадали по неделям в разных концах света, связывая оборванные большевиками культурные нити, они появлялись в обществе с изможденными лицами, бессонными глазами — всем видом показывая, что и ночи их отданы изнурительной культурной работе. Запасники музеев стали распродавать картины на Запад; по городу пошли гулять сплетни об исчезновении картин из Русского музея или Эрмитажа. Ситный и Голенищев ходили с напряженными, страдальчески заострившимися, хотя и полными, лицами. Было ясно написано на этих лицах, что не брали эти люди музейную собственность, совершенно точно не брали, ну вот невозможно, чтобы они взяли. Разве что поспособствовали; но за это ведь не упрекнешь. И потом, как резонно говорил Ситный Голенищеву, не следует забывать о том, что большевики сотворили с культурой. Надо помнить про разрушенные храмы, выдранные из окладов иконы. Так мы, по крайней мере, знаем, что картина находится в хороших руках, в Кливленде, и ею печку не растопят. В то время произвела ошеломляющий эффект очередная статья Кузина «Сотворение катастрофы». В ней автор показывал со всеми ужасающими подробностями, как и что большевики сотворили с народом, с менталитетом нации, со страной. Написанная, что называется, на одном дыхании, статья была опубликована в центральной газете — и народ читал ее: в метро, на автобусных остановках, в парках люди сидели, уставившись в кузинские строки. Правды ради надо отметить, что осуждение прошлого не спасало страну от распада. И тем более странно было наблюдать, что распад и гниение не препятствовали стране живо реагировать на печатное слово, обсуждать его, спорить. Хотя, казалось бы, что спорить? Разве поможет? IVПо всем показателям держава сдохла: территория ее развалилась, народ обнищал, наука не развивалась, образование захирело, армия рассыпалась, производство стояло, правительство воровало. И однако страна еще жила. И за счет чего она жила, было неясно. Но она еще жила вопреки здравому смыслу, и люди продолжали рожать себе подобных. Человек устроен так, что и на смертном одре он должен делать выводы. Как всегда в таких случаях, граждане разделились на две группы. Первая говорила, что надо вернуться назад, что при тоталитарном строе было спокойнее, надежнее; вторая группа убеждала, что надо пройти до конца трудный путь к цивилизации. Да, демократия не сахар, соглашались они. А кто говорил, что сахар? Да, быть свободным — тяжелая наука. А что вы хотели? Свободным надо еще научиться быть. Надо еще суметь перенять опыт цивилизованных народов. Интеллигенция устами наиболее страстных своих сынов говорила, что страна все еще жива потому, что теперь есть свобода и гласность. Пусть нищета, говорили интеллигенты друг другу, мы согласны терпеть лишения, но зато есть свобода слова. И за эту свободу мы готовы на все. И мы пройдем этот трудный путь к прогрессу. Некоторые из тех, кто произносил такое, были симпатичными и добрыми людьми. Главное достижение, говорили они, это открытое гражданское общество. Кому открытое, куда открытое? Эти вопросы не задавались. И самый главный вопрос какое общество? То, что в России было некогда великое государство, не требует доказательств; но было ли в ней общество? Достаточно ли многомиллионному скоплению людей, объединенных в былые времена приказами и верой, достаточно ли единого для всех климата, чтобы чувствовать себя целым организмом? Достаточно ли набора привычек и того, что называют культурой, если эти привычки и эта культура объявлены несостоятельными? Достаточно ли общего прошлого, если этого прошлого надо стыдиться? Ответ на этот вопрос давала интеллигенция: отчего же, говорила она, общая цель сохраняется — это жить, как другие, вон, как за границей живут, ну, скажем, как в Бельгии. Или как в Канаде. Эта цель и должна была скрепить общество в России. Русская интеллигенция выступала передовым отрядом нового общества. Для интеллигенции эти тяжелые, в общем-то, годы стали годами удачи. Смутное время хорошо для наемников и интеллигентов. Давно уже интеллигенту не было так уютно и вместе с тем столь отважно. Как и в случае с революционным террором, нашлись такие, которые не приняли нового, но в большинстве своем интеллигенция вновь доказала, что умеет слышать шум времени. Как и семьдесят лет назад, она сделала единственно возможный выбор. Если бандиты были комиссарами перестройки, то интеллигенты, как и в начале века, — авангардом. Они стали теми, кто перенимал у Запада знания и моду, внедрял их на Родине. Интеллигенция первая рассказала народу о преступлениях коммунистов против него, народа. И она же должна была привить народу вкус к новому порядку. Но как это было нелегко. Дело в том, что не весь народ хотел свободы. Вот, например, у Дмитрия Кротова, потомственного интеллигента, известного журналиста, вышел такой разговор на перроне Белорусского вокзала. Дима встречал жену, та возвращалась из Карловых Вар, где проходила лечение на водах; он ждал поезда и некстати ввязался в разговор носильщиков. Один громко сказал: Сталина! Сталина вернуть надо! Дима не выдержал и обратился к нему. Как вам не стыдно, — сказал Дима, — Сталин наших отцов в лагеря сажал. Носильщик повернул к Диме испитое бескровное лицо и процедил: это он ваших отцов сажал, а не наших. Этот разговор шокировал Диму. Он пересказывал его впоследствии и в редакции, и разным знакомым. Характерно, что никто не был удивлен. А что? — спросил один из приятелей, — разве товарищ не прав? Верно излагает. Что тут неверно? — Никогда, — ответил на это молодой Дима Кротов, волнуясь, — никогда не излечится страна, покуда каждый гражданин не испытает стыда за содеянное! Нелишним будет описать здесь и то, что было сказано меж носильщиков, когда Дима отошел в сторону. Тот, что напугал Диму, худой человек по фамилии Кузнецов, комментировал диалог с Димой так: «Сталин войну выиграл, а отец этого пассажира в Ташкенте, небось, отсиживался. Болтунов развелось, злости не хватает. У меня тут один клиент номер бляхи узнать хотел, нагрубил я ему. Сто семнадцать, говорю, дробь восемьдесят восемь. Легко запомнишь, говорю, отец: статья за нанесение тяжких телесных повреждений и другая за изнасилование. Иди жалуйся. А то, понимаешь, Сталин ему не угодил, Сталин, вишь, виноват. Страну разворовали — это хорошо, а ворюг сажали раньше — это плохо было. Лагеря, видишь, ему помешали. У меня брательника на Пасху сожгли, никаких лагерей не надо, сгорел, как газета. — Кузнецов описал то, что произошло: его брат пошел торговать в ларьке; контролеры рынка облили ларек бензином и подожгли; продавец сгорел внутри. — Что тебе Сталин дался, урод? Чем тебе Сталин не угодил? Гордость у людей была, вшами не были». И действительно, народ привык гордиться былой империей, стоило труда внедрить в народное сознание мысль о том, что былое могущество достигалось ценой уничижения правовых институтов. Дело было еще и в том, что репрессии времен тирании народ принимал как норму, а не как трагедию. Требовалось сперва убедить народ в том, что прежнее состояние являлось трагедией, а потом приучать к переменам. И здесь возникало неразрешимое препятствие: народ говорил, что трагедии с ним не было, а если трагедия была с интеллигенцией, ну так это ее, интеллигенции, дело. Как же так, возмущались интеллигенты, вас же сажали, ссылали, убивали, мучили. А народ говорил: так это всегда так. А сейчас разве не так? Разве не сажают, не мучают? Да и вообще, чего тут такого, все одно — помирать. Интеллигенции непривычно было общаться с народом: в былые годы приходилось иметь дело с начальством, но не с толпой. С начальством общий язык найти было просто, поскольку цель была общая: удобная жизнь, цивилизованная жизнь. Но дикое прошлое народа, но варварское сознание необразованных сограждан стали для интеллигента тем же, чем камень в известном мифе о Сизифе — неудобный в обращении булыжник вырывался из рук и катился вниз. Дурные привычки и некрасивые повадки свойственны населению. Казалось бы, задача ясна, надобно их отменить и на их месте создать нечто новое. Трудность заключалась в том, что их нельзя демонтировать, перестроить — они, если угодно, сами по себе воплощают крайнюю степень деструкции: и как прикажете перестроить то, что не имеет конструкции? Ну как? В те годы популярными среди интеллигентов, в частности среди московских интеллигентов, стали труды французских постмодернистов, например Дерриды, который призывал к деструкции стереотипов. Французский философ сделался наставником российской свободомыслящей публики: молодые люди повторяли слово «деструкция» столь же часто, как их прадеды популярное некогда выражение «прибавочная стоимость». Увлечение постмодернизмом и деструкцией среди просвещенной части общества совпало с политическим курсом на так называемую перестройку. Так что если в одних кругах произносили слово «деструкция», то в других — «перестройка», и, справедливости ради надо отметить, имели в виду примерно одно и то же. И надо сказать, оба явления (деструкция и перестройка) действительно были одной природы: ставропольский Деррида и французский философ-механизатор думали примерно одинаково, и продукты их умственных усилий вышли похожие. Прикладной российский постмодернизм выглядел убедительнее, но, будем справедливы, воплощал-то он теорию. Греческий философ Платон тратил время и рисковал свободой, отправляясь на Сиракузы к тирану Дионисию: он хотел уговорить тирана построить идеальное государство по его, платоновской, схеме. Французским философам в отличие от древнегреческого коллеги даже не пришлось тратиться на билет: ставропольский паренек и сам решил построить из России постмодернистское государство. То был редкий момент в развитии общества, когда чаяния интеллигенции и планы начальства совпали. Удачным было и то, что эти планы совпадали и с намерениями всего мира, который приветствовал демонтаж Советского Союза. Казалось бы, все сошлось как нельзя удачнее: все хотят и деструкции, и перестройки. Мешал их осуществлению только российский народ — темная, плохо поддающаяся позитивным влияниям, необразованная субстанция. Что, собственно говоря, можно демонтировать в сознании алкоголика, который справляет нужду в подъезде? Как подвергнуть деструкции нечто, не имеющее никакой конструкции? Что с этой сволочью делать? Интеллигенция отчетливо понимала просветительскую задачу, но вместе с тем понимала и тяжесть этой задачи. Мало что так упорно сопротивляется прогрессу, как бытовой уклад, как образ жизни, будь он неладен. — И мы принуждены жить здесь, говорить на одном языке с теми, кто нас не понимает! — восклицал художник Иосиф Эмильевич Стремовский в доверительном разговоре с Розой Кранц, культурологом. — Я удивлюсь, если мой сосед по лестничной клетке вообще понимает мой дискурс! Скажи я слово «деструкция», он, пожалуй, возьмет топор и меня тюкнет. — Именно, — подтвердила Роза Кранц, — так они в свое время и прочли марксизм — к топору, дескать, зовите Русь. Они и сейчас готовы на все. — Проснутся, того и гляди, самые темные, националистические силы, говорил Иосиф Эмильевич, понизив голос. — Эта опасность всегда есть в России, — подтвердила Роза Кранц, — варварское прошлое отделено от нас очень тонкой пленкой культуры. Едва она прорвется, как хлынет неуправляемый поток варварства — и его уже не остановить. Затопит все. — Я тоже этого же самого опасаюсь, — сказал Осип Стремовский. — Приходится признать, что нам еще далеко до Европы. Недавно был по приглашению своего коллекционера (прекрасный, кстати, человек, дантист) во Франции, смотрел парад жандармерии. Какие лица! Достоинство, стиль. — Здесь таких не сыщешь. — Вырождение, вырождение! Но мы должны найти способ убедить этот народ. VВот с этой-то проблемой и должны были справиться так называемые средства массовой информации, иначе говоря, телевидение, газеты, журналы — то, что в стране стали почтительно называть «четвертой властью». — Говорят: «четвертая власть», «четвертая власть», словно три другие в наличии, — сказал за завтраком Иван Михайлович Луговой свое жене Алине Багратион и отхлебнул немного колумбийского кофе, — так ведь никакой нету: ни первой, ни второй, ни третьей. Откуда четвертой взяться? — Иван Михайлович, — сказала Алина, — ну пусть мальчики поиграют, они ведь еще ищут себя. Помнишь Диму Кротова, который был у нас на weekend на даче? Такой робкий, стеснительный мальчик, — и она засмеялась, вспоминая, как Дима краснел от ее шуток, а потом неловко прыгал по участку, играя в бадминтон. — Его теперь позвали заместителем главного в «Европейском вестнике». Правда, мило? Однако Алина Борисовна ошибалась — журналисты были вовсе не робкие и никак не застенчивые. Наиболее бойкие и языкатые из общей массы интеллигентов, они ходили, высоко подняв голову: чувствовали ответственность, упавшую на плечи, чувствовали власть, свалившуюся в руки. Они язвили пороки и свойства, мешающие двигаться к прогрессу; они высмеивали отсталую отечественную культуру, что никак не хотела стать наравне с американской и европейской; они изо всех сил прививали обществу принципы нового мира, в котором хочешь не хочешь, а предстояло жить. Сначала вернули некогда существовавшую газету «Бизнесмен». Напечатали на первой странице, что возобновляют прерванное большевиками издание. Набрали лучших, самых бойких, самых оперативных корреспондентов. И пошло дело! Слово «бизнесмен» определяло, кем общество желает видеть своего гражданина. Времена изданий «Пионер», «Большевик», «Работница» миновали. Чтобы быть гражданином, надобно торговать, крутиться, наживаться. Не спать, действовать! Весело, задорно взялись за работу энтузиасты: выделили наиболее важных для современной России людей — это были владельцы сырьевых ресурсов — они, именно эти баловни фортуны, составили центр нового общества. Вокруг них располагался пояс коммерсантов поменьше — владельцы заводов и политики. Последний круг — плотва большого бизнеса — это спортсмены и деятели культуры, успешно продающие талант в первые два круга. С этой твердой концепцией мироустройства газета немедленно стала лидером в мире информации. Появились интервью с теми, кто мог считаться эталоном постмодернистского государства, — и герои излагали публике свои убеждения. В рубрике «Успех» помещали фотографии лучших бизнесменов страны. Так, Тофик Левкоев, эксклюзивный дистрибьютор автомобилей «крайслер», был сфотографирован на ступенях своей новой виллы в Сардинии. «Я буду бороться с рудиментами большевизма», — гласила подпись под фотографией; Тофик улыбался в объектив, и средиземноморская волна, набегая на мраморные ступени, ласкала босые ступни Тофика Мухаммедовича. Поговаривали, будто Тофик содержит банду наемных убийц. А что толку слушать сплетни! О ком только не говорят! Вы сами, что ли, видели? А вы видели? Тогда зачем говорите? Ну допустим, приходится человеку преступать так называемый закон, и что с того? Кто осудит? — Ведь наверняка же ворюга, — заметил осторожный Эдик Пинкисевич, разглядывая газету. На это культуролог Борис Кузин (Пинкисевич зашел к нему в редакцию) немедленно ответил: «Повторю вслед за поэтом Бродским — ворюга мне милей, чем кровопийца! Побольше, побольше таких Тофиков нашей многострадальной Родине!» И газета, словно услышав его призыв, печатала еще и еще. И это было лишь начало. Снова стал выходить в России журнал «Европейский вестник», некогда основанный историком Карамзиным, но только толще, краше, интеллектуально насыщеннее, чем прежний. И то сказать — задачи, поставленные перед теперешними талантами, были пограндиознее прежних. Лучшие перья отечественной словесности, ярчайшие умы российской демократии были брошены на прорыв в цивилизацию. Авторы со страстью доказывали неизбежность возвращения России в европейское культурное пространство, а уж то, что она там была, не вызывало ни у кого никаких сомнений. Прорвать стену отчуждения, воздвигнутую десятилетиями социализма, — вот была задача. Прорваться из соцлагеря в свободный мир и устроиться там по праву и на равных — сегодня же! И на меньшее не согласны! У зашедшего с улицы на заседание редакционной коллегии могло возникнуть ощущение, что он и впрямь находится среди фронтовых корреспондентов, на передовой. — Карту Португалии мне! — кричал главный. — Крупномасштабную, с морями, с проливами! — Там океан. — Так давайте с океанами, черт побери! Специалистов по Португалии найдите! Быстро, бегом! Мне рассказывали на днях, что Португалия и Россия похожи. Климат дождливый, песни заунывные. Арабское иго там, татарское — тут, и оба ига аккурат по двести лет. Все сходится. Редкое совпадение — и никто, ну совершенно никто про это ни слова. Заговор молчания! Дать заголовок крупно: «Два полюса Европы». Мельче: «Москва идет путем Лиссабона: от ига к демократии». — Кажется, это Испания — с маврами. — Стоп, стоп, стоп. Вот здесь нельзя ошибиться. Тут чтобы никакой самодеятельности. Срочно, Дима, звонок в Институт истории. Все верно, я отдыхал в Испании, арабских названий многовато. Звони! — А что я спрошу, у кого? — Почему я окружен идиотами? У кого хочешь спрашивай. Предельно ясная задача — узнать за десять минут, какая страна переживала арабское иго. Точка. — «Москва идет путем Мадрида». — Вот Мадрида нам — не надо. Коммунары, кожанки, Интернационал — кому нужна пионерская романтика? Не надо Мадрида — образ себя изжил. Работать, работать. Мозговой штурм. Заголовок, заголовок! — «Два крыла Европы». — «Арабы слева, татары справа — цивилизация в осаде». — «Европа в тисках Азии». — «Держали щит меж двух враждебных рас — арабов и татар». — Арабы татарам не враги. — Дурень, это они нам враги. — Кому это нам? — Европейцам. — Мы что, европейцы? — А чем мы хуже португальцев? Те тоже с краю. — Верно, и испанцы — те, прямо скажем, не по центру. — А — нос дерут. Европа! — Заголовок: «Блестящие маргиналы Европы». И петитом: «Россия и Испания». — Сверить жестко сроки ига. По датам, буквально по дням. Сверить сроки диктатур: должно совпасть. Франко — тридцать лет правления. Сталин — тридцать лет правления. Тут чтоб без ошибок — А Салазар? — Это кто? Ах, так. Что ж, и Салазар пригодится. — По-моему, Португалии тогда еще не было. Когда арабы пришли, еще португальцы не образовались. — Вот это уже похоже на дело. Тут есть здоровое зерно. Не было — значит, не было, так, так, так. Развивайте тему. А что было? — Испания одна была, потом из нее Португалия выделилась. — Когда? — А я почем знаю когда? — Отставить. Приблизительности быть не должно. Только факты. Железные знания. Или идите работать в журнал «Коммунист». — Проще нужно: взять Иберийский полуостров в целом, и нечего путаться с Португалией. Обобщим. — Отлично. Это конструктивно. Крупно заголовок: «Иберийский полуостров — Среднерусская возвышенность». Под ним мельче: «Два полюса Европы — одна судьба». Фото крупно: Сталин. Мельче: Франко. Совсем мелко: Салазар. Заказать рисунки: араба на коне и татарина с луком. Карту Европы — от Атлантики до Владивостока, то есть что это я? До Урала. Даже не надо до Урала — до Ленинграда дайте, и хватит. Вот так «Теперь уже никуда не деться, — сказал главред „Европейского вестника“ Витя Чириков своему заму, когда они отмечали первый номер в кабинете ресторана „Ностальжи“ и уже выпили по ледяной рюмке, и официант уже принес и поставил перед каждым так называемый комплимент от повара — маленький бутербродик с паюсной икрой, — теперь мое имя рядом с Карамзиным, и его не вычеркнешь из русской истории». — «Это бесспорно, Виктор Сергеевич, — подтвердил его зам, молодой Дима Кротов, и проглотил бутербродик, это теперь — на века». А в Лондоне тем временем затевали новое издание некогда прогремевшего «Колокола» — и главный редактор Петр Плещеев, известный спекулянт, специалист по красному дереву, мастер крупных сделок по антиквариату, готовился принять эстафету из рук покойного Александра Ивановича Герцена. «Не выходил „Колокол“ сто лет по независящим от редакции обстоятельствам, как было отмечено в редакционной колонке, — но зато теперь будет выходить не в ежемесячном, а в еженедельном режиме. Нам есть что сказать. Пусть гудит набат над свободной Россией. Пусть колотится колокол в наши сердца». — Нам есть что сказать, — говорил Плещеев на пресс-конференции в отеле «Дорчестер», — все недоговоренное Герценом, все недописанное им, мы обязаны дописать и договорить. И договорим — не сомневайтесь! Не станем, однако, забывать, что говорим мы в новых исторических условиях, после страшных испытаний, выпавших на долю многострадальной Руси. Как мог бы мысленно воскликнуть Герцен, эксперимент над русским человеком завершен — не хочу я более никого будить, я сам не прочь отдохнуть! Но отдохнуть достойно! Так давайте вернемся к основам бытия — к нуждам среднего класса, хранителя демократических традиций! В этом мы видим свою задачу. Конечно, журнал не может в полной степени сохраниться таким, какой он был. Время диктует новые формы. Например, будет больше рекламы. Скажем, на первые полосы мы поставим рекламы отличных антикварных салонов. Думаю, не случайно читатель столкнется с рекламой хороших интерьеров, красивых домов, дорогой мебели — это приобщение к иному, свободному образу жизни. Сегодня мне звонил владелец нового бутика из Москвы — парижанин, потомок великого русского философа, Жиль Бердяефф. Не умирают традиции, цветут! Великолепная изысканная мебель из карельской березы времен Екатерины: вполне вероятно, что на этих креслах сидел Дидро или Вольтер. Что ж, я думаю, нам по дороге с такими людьми. После серого казарменного быта социалистического лагеря мы должны вновь приучать гражданина свободного общества к красоте мира. — А вы, Петр Аркадьевич, в прогнозируемой деятельности вашего детища не отделяете эстетический аспект от социально-правового? — спрашивала корреспондентка. — Ни в коем случае. После восьмидесяти лет экспансии дурного вкуса мы обязаны воспитать нового человека, который увидит гармонию свободного мира — в каждом его проявлении. И прежде всего — в красоте и обустроенности своего быта. — Связываете ли вы понятия этики и эстетики? — задавалась вопросом журналистка. — Безусловно, — говорил Плещеев, с удовольствием оглядывая мраморный интерьер «Дорчестера». — Дурной поступок — это прежде всего некрасивый поступок — Вот почему главный редактор «Колокола», — строчила в блокнот корреспондентка, — которого не случайно зовут Петр Аркадьевич, как и легендарного Столыпина, знакового мученика и культовую фигуру российской истории, делает свой радикальный журнал посвященным и этическим, и эстетическим проблемам нашего с вами бытия. Помолимся же, чтобы не стихал малиновый звон вновь отлитого колокола, который звонит и по России, и по каждому из нас. Будем же вечно благодарны обоим Петрам Аркадьевичам, ударившим в набат нашей совести. В журнале же «Актуальная мысль» (бывший «Коммунист») бодро продвигался набор «Прорыва в цивилизацию» Бориса Кузина. Уже вышло четыре номера и планировалось дать еще пять с главами этой работы, судьбоносной и новаторской. «Значение „Прорыва“ в том, — сказал Иван Михайлович Луговой, — что в эту брешь хлынет вся страна». И, как всегда, Иван Михайлович не ошибся. Хлынула! Журналистка Голда Стерн сравнила кузинский «Прорыв» с брусиловским. Она написала так: «…но не на германские штыки, а под знаменами западной (и германской в том числе) цивилизации — на прорыв в культуру! В историю! На свободу! Даешь цивилизацию!» А другая бойкая девица из молодежной газеты отчебучила и такое: «… из окружения варварства — на прорыв! По-кузински! Мы им покажем кузькину мать!» Борис Кузин только руками разводил — ну что с дурами поделаешь? Но было приятно. А в альманахе «Дверь в Европу» писали самые передовые и едкие заметки по культуре — именно там оттачивали свои перья культурологи Роза Кранц и Голда Стерн, молодая Люся Свистоплясова, острый полемист Яша Шайзенштейн и другие. Газета эта сделалась непременным чтивом всякого русского интеллигента — так ловко и свежо было в ней подано все необходимое для общего развития. Порой в альманах писал сам Борис Кузин, присылал статьи Савелий Бештау, даже художник Иосиф Стремовский пробовал перо — и, по отзывам литераторов, очень и очень неплохо. Надо ли удивляться тому, что среди прочих и даже в опережение прочих — был заказан материал и знаменитому Захару Первачеву, отцу второго авангарда. Редакция альманаха недвусмысленно дала понять, что пришла пора обнародовать тот самый знаменитый список Первачева, то есть перечень творцов, создателей так называемого «другого искусства и нового мышления». Сам Первачев отнесся к этому факту ответственно. Он понимал, что публикация списка вознесет одних неизмеримо высоко, но, напротив — столкнет других в бездну. Он ходил по мастерским, придирчиво оглядывал наследие авторов, советовался со знакомыми, подолгу сидел недвижно над списком, взвешивал «за» и «против», правил, добавлял, вычеркивал. Знаешь, сказал он Струеву, я понимаю всю меру ответственности. Что будет с человеком, если я вычеркну его? Ну не вычеркивай никого тогда, посоветовал Струев. Как же так — не вычеркивать? А историческая правда? Я вот думаю вычеркнуть Дутова. Не тянет. Замолчать этот факт? Дать парню шанс? Но мы ведь пишем историю, создаем будущее — обман здесь невозможен. И отягощенный ответственностью Захар Первачев пошел работать над списком дальше. Не один Первачев переживал этот непривычный опыт — опыт пришедшей невесть откуда ответственности перед историей. Допустим, некто был прежде частным лицом, делал что хотел, — но как персонаж великой драмы, как герой, явившийся на авансцене истории, — он уже обязан за собой следить пристально. И не только следить, но и подать себя определенным образом. Роза Кранц, попав в самый центр общественного интереса, стала ходить в красных чулках, а Яша Шайзенштейн постригся наголо и отпустил маленькую бородку. Они и прежде выделялись в толпе, Роза и Яша, а теперь на всякой презентации или вернисаже люди издалека видели красные чулки или бритую макушку и знали, кто пришел. Яша и Роза писали почти во всех газетах — были, как говорится, нарасхват. VIИ неудивительно, что искусство в государстве победившего постмодернизма расцвело. Иначе быть не могло — если идеалы власти и интеллигенции совпадают, искусству приходится расцвесть. Так было во Флоренции XV века, когда Лоренцо Великолепный опекал Боттичелли и Микеланджело, так было в Германии XIX века, когда Гете был обласкан Веймарским двором. Так случилось и в России при власти плешивого ставропольского механизатора, последователя Дерриды, крестного отца второго авангарда. После памятного вернисажа восемьдесят пятого года прошли тысячи выставок, одна радикальнее другой. Молодежь не пожелала отставать от признанных нонконформистов — и не отстала! Молодые люди выложили слово «хуй» телами, улегшись поперек Красной площади. Эффект был колоссальный. Спустя некоторое время они вынуждены были сделать «сиквел перформанса», то есть повторить свое произведение, и они выложили из своих тел слово «хуй-2». Некоторые критики, однако (в частности, Яков Шайзенштейн), нашли это повтором. Не ищут, — говорил Шайзенштейн в частной беседе, — полагаются на русский «авось». А, между прочим, западный дискурс предполагает неустанный поиск. В газете же он бичевал леность мысли: надо еще смелей, еще радикальней! Подобно оводу, Шайзенштейн жалил художественную общественность, дабы не погрузилась в дрему — и та бодрствовала! Молодой человек с птичьей фамилией Сыч разделся донага и публично совокупился с хорьком — акт, казалось бы, невозможный, но художник поместил хорька головой вниз в солдатский сапог так, что зверек рвался, глухо выл в сапоге, грыз кирзу, но увернуться от насилия не сумел. Критика нашла это радикальным искусством и усмотрела в перформансе, помимо прочего, еще и выпад против дедовщины в Советской армии. В то время как раз живо обсуждалась армейская реформа, введение профессиональной армии, и реплика Сыча в общей дискуссии не осталась незамеченной. Еще один мастер, молодой талант, приехавший из Гомеля покорять Первопрестольную, совершил акт дефекации в музее у картины Рембрандта. Желтоватые фекалии его легли, впрочем, вполне аккуратной кучкой, и смотрителям не составило особого труда убрать их. Здесь можно было усмотреть и аллюзии с известной копрофагией Дали, и с пощечиной общественному вкусу футуристов, но парень шел дальше, говорил свое, говорил по-своему. Газеты поместили его фотографию: искаженное в усилии дефекации лицо, вздувшиеся вены на лбу. Не обошлось и без курьезов: так, парижская газета левого толка «Le Monde Diplomatique», перепечатывая эту фотографию, поставила под ней подпись с фамилией известного правозащитника, отбывавшего ранее срок в мордовских лагерях и лишь недавно обретшего свободу. Страстная речь правозащитника, опубликованная ниже, как нельзя лучше монтировалась с напряженным лицом гомельского авангардиста. Во всяком случае, сам правозащитник обладал вполне заурядной внешностью, которая вряд ли способна была тронуть сердца подписчиков. Находились, конечно, люди, которым было не близко искусство второго авангарда. Но так уж всегда — во все времена находятся противники нового. Так, например, старый Соломон Рихтер, который, собственно говоря, и открывал своей речью ту, памятную выставку восемьдесят пятого, негодовал и плевался. — Не понимаю, — кричал Рихтер, ходя по квартире и стуча корешком Гегеля по столу, шкафам, полкам, — не понимаю! Это не искусство, а черт знает что! Не понимаю! Шарлатанство! Нет, хуже! Гадость, гадость! — Раньше за Гегеля надо было хвататься, — говорил ему Сергей Татарников, — а теперь чего уж? Теперь только из пулемета. — И вы туда же! Из пулемета! Да при чем здесь пулеметы! — и старый Рихтер, тяжело дыша, принимался объяснять Татарникову в чем он, Рихтер, видит разницу между первым авангардом и вторым. Он путался, сбивался, говорил о Прекрасной Даме, сам понимал, насколько это неуместно в контексте любви с хорьком, и начинал сызнова стучать Гегелем по столу. Что-то было не то, он чувствовал это, но выразить не мог. И его все время преследовала мысль: а может быть, я уже просто слишком стар? Обычное дело: старый дурак не понимает новаторов. А ехидный Татарников говорил: «А что, если мы действительно не понимаем, Соломон? Может быть, сцена с хорьком — это вариация на тему „Дама с горностаем“?» — «Немедленно замолчите, Сергей!» — заходился в крике Рихтер и свирепо таращил близорукие еврейские глаза. И Павел, молодой художник, допущенный на посиделки авангардистов, томился душою оттого, что не может в полной мере быть с новаторами. Что-то мешало ему соединиться с этой ликующей группой. Например, он сидел за общим столом среди художников новой волны, и корреспондентка немецкого радио брала у них интервью. Горели софиты, оператор целился камерой, немецкая девушка говорила в микрофон: «Передо мной сидят люди, которые осмелились сказать системе „нет“. Все они прошли лагеря и тюрьмы, мрачные застенки советского режима». Она говорила, и ни один из сидящих за столом — ни надругавшийся над хорьком Сыч, ни гомельский мастер дефекаций, ни Эдик Пинкисевич, как и всегда декорированный ватником и треухом, ни группа перформансистов, однажды выложивших слово «хуй» и снискавших долгую славу, — никто, решительно никто этого предположения не опровергал. Пинкисевич хмурился, словно вспоминая зону, Сыч проводил рукой по короткой стрижке, будто это его на пересылке обрили, авторы слова «хуй» смотрели скорбно и горько. Никто из нас не сидел в тюрьме, никогда и никто, хотел крикнуть Павел, но не крикнул. Он даже отчасти устыдился своего порыва: в конце концов, сказал он себе, и мы могли бы оказаться в тюрьмах. Ведь к тому шло. Он вспоминал, как секретари райкомов грозились принять меры — и ведь еще немного, и приняли бы. Он вспомнил пушкинский рисунок — повешенных декабристов — и подпись под ним: «И я бы мог…». Но даже заставляя себя думать так, он испытывал отвращение к выдуманному сопротивлению. Ему припомнился диалог с одним из новых авангардистов. Разговор происходил, когда российские войска еще стояли в Афганистане. Павел сказал: невозможно так себя вести (он имел в виду — паясничать), если в Афганистан ввели войска. На что авангардист ответил: «Я и есть тот самый Афганистан, в который ввели войска». Ответ показался Павлу очень хорошим, но быстро стал раздражать: как это можно сравнить себя с целой страной, с детьми, женщинами, беженцами — что за самомнение такое. Сомнениями поделиться было не с кем: Павел попытался было рассказать о своих коллегах отцу, но отец отнесся по своему обыкновению презрительно. «О чем можно разговаривать с этими балбесами? Интересно, они хотя бы кошку нарисовать могут?» — поинтересовался он и скривился, и Павлу сделалось обидно за своих новых друзей. Ему нравились авангардисты, его смешили их шутки, но сам он не мог решиться ни на какой, как принято было говорить, радикальный шаг. Он пытался сформулировать, чего же ему не хватает, чтобы стать новатором. Он был не против резких поступков, шокирующих выходок. Но этими отчаянными выходками можно было выразить гнев, презрение, ярость, насмешку, то есть нечто поверхностное, но никак нельзя было выразить глубоких чувств. Павлом владела любовь, именно любовь он и хотел выразить. Но ведь невозможно выразить любовь, выкладывая на асфальте неприличное слово или совокупляясь с хорьком. Может ли авангард быть иным? — спрашивал себя Павел. Может ли быть новое и радикальное не связано с мочеполовой тематикой, с испражнениями, ругательствами и т. п.? Можно ли радикальными средствами рассказать о любви? Именно любовь, считал Павел, надо выражать искусством. Сходные вопросы задавали себе люди, наблюдая за новой политикой правительства, тетки, ярящиеся в магазинах на несусветные цены. «И это свобода? — кричали тетки. — Да верните нам колбасу по два двадцать, тогда и будет свобода!» Может ли прийти новое без грабежей, без насилий, без обмана? — спрашивали они себя. И не находили ответа. И еще они спрашивали: почему так жестоко, почему без всякой надежды, почему ничего из того милого и нежного, что было, не может быть сохранено? Ведь было же что-то. Куда дели? Впрочем, тетки всегда спрашивают какую-нибудь ерунду. Если бы все они — тетки в магазинах, сетующие на обман, старый Соломон Рихтер, переживающий свою неполноценность от непонимания нового, Павел, томящийся от неприятия современного искусства, беженцы из южных городов, некогда застроенных здравницами, а нынче стертых в прах артиллерийским огнем, партийные демагоги, лишившиеся работы и пошедшие торговать недвижимостью, если бы все они могли объединить свой опыт, то уже тогда сделалось бы понятным то, что так очевидно сейчас, что, собственно, никогда и не скрывалось, и надо было специально стараться этого не видеть и не понимать. Новый мир сводил счеты с миром модернизма, с миром утопий Сезанна и Маркса, Ленина, Пикассо и Ван Гога, мир не мог простить модернизму своей наивной веры, своей истраченной юности. И местом сведения счетов была выбрана Российская империя — то есть то пространство, где модернизм когда-то провозгласил победу и где он должен был сейчас покаяться и умереть. То, что новые французские философы и пожилые юноши из московских кружков именовали «постмодернизмом», было придумано единственно ради того, чтобы революции больше никогда не случались, чтобы никакая идея и никакое намерение не овладели человеком всерьез, чтобы страсть и пафос не беспокоили больше общество. Общество Запада хотело продлить как можно дольше, а лучше бы навсегда, блаженное состояние покоя и гарантированного отдыха, и для этого родилось движение «постмодернизм». Покой Запада нуждался в том, чтобы Восток был наказан за свое революционное прошлое, чтобы он покаялся. И Россия платила за свое революционное прошлое сполна, каялась, выла и молила о прощении. Но прощать ее не собирались. Ни тетки, ни Павел, ни старый Рихтер, разумеется, не могли поговорить и сообща осознать происходящее. Павел по-прежнему ругал себя за неумение использовать новый язык для объяснения в любви. Гуляя с Лизой Травкиной (а он познакомился с ней на том памятном вернисаже) по старым московским переулкам, говоря с ней о любви, он чувствовал, что изъясняется каким-то устаревшим, вчерашним языком. И отношения их, тихие, дружеские отношения, казались ему излишне патриархальными. Наверное, так происходит оттого, что любовь — непременно новое состояние, а я не умею принять новое, думал он. Он расспрашивал Лизу о ее друзьях, и Лиза отвечала так просто и мило, словно это были их общие друзья и отдельной от Павла жизни у нее никогда не было. — А с кем тогда ты на выставку пришла? — Ах, это же Валя Курицын, славный мальчик. — Он, что, художник? — Нет, оформитель. Рисует этикетки, товарные знаки, рекламой занимается. — И зачем ты с ним дружила? Интересно было? — Зачем вообще люди дружат? Он хороший мальчик, веселый. — Курицын. Ну и фамилия. Этикетки рисует! Подумать только! — Ему нравится. Он красиво этикетки рисует. — Вот как. Но и ревновать Лизу у Павла не получалось. Павел задавал обидные вопросы, а Лиза растерянно улыбалась и не знала, что сказать — оправдываться ей было не в чем: что за вина такая — сходить с Валей Курицыным на выставку? — А ты его и полюбить могла бы? — спрашивал Павел, впрочем, он заранее знал ответ. — А за что же его любить? Раздражение на неизвестного Курицына не находило никакого выхода — понятно ведь, что он не соперник, да и что плохого сделал этот Курицын? Какие-то люди должны ведь рисовать этикетки, иначе что же на бутылки клеить? Дело это может быть и не слишком вдохновенное, но нужное. Возможно, если бы у Павла получилось всерьез приревновать Лизу, это подстегнуло бы его любовь. Страсть должна потрясать человека, как потрясает искусство, а чувство к Лизе Павла не потрясало. Все чаще его посещало совсем другое, противоположное любви чувство. Он, словно со стороны, видел, как в нем зарождается дурное, злое и заполняет все его существо. Он сам определял это неясное начало как ненависть, но не мог сказать: к кому, к чему эта ненависть. К режиму? Но его и нет никакого. К стране? Он не знал других стран, и ему казалось странным ненавидеть то единственное место, которое он мог назвать своим. К каким-то людям? Но к каким людям конкретно, он ответить не мог. К мальчикам, которые выдают себя за узников лагерей? К Курицыну, который профанирует святое занятие искусством и рисует этикетки? Но ненависти они не заслужили. И однако ненависть приступами душила его и застилала глаза мутным маревом. Он глядел на развязного юношу в телевизоре, рекламирующего кетчуп, на холст с квадратиками — и делалось трудно дышать. Ни совокупление с хорьком, ни ругательное слово, написанное на площади, никакое другое самовыражение, претендующее на радикальность и агрессию, и отдаленно не передавали эту захватывающую его всего ненависть. Куда ни повернись, на что ни посмотри, все криво, все не так. Курицын, хорек, газеты, рыночная экономика — почему все так противно? Что-то главное разрушено, только что? Все пришло в негодность. Все распалось. И среди кривых заборов и руин, поверх которых лепили пестрые плакаты, кривилась его собственная жизнь. 4 Приготовление палитры — ответственное занятие. Можно сказать, что правильно приготовленная палитра уже содержит в себе будущую картину. Художник задает основные темы будущего произведения тем, как он располагает краски на палитре. Палитра — увертюра будущего произведения. Темы, сюжеты, характеры того, что появится на холсте, выражены на палитре в сгущенном, концентрированном виде — в виде цветов, готовых или соединиться друг с другом, или выступить самим по себе. Бледные, яркие, кричащие, они уже содержат в себе набор эмоций и мыслей, которые автор передаст картине. Вероятно, некое чувство может быть выражено лишь путем смешения красок. В таком случае краски надо определить как протоэмоции, элементы алхимии. То, какие краски помещаются на палитре и в какой последовательности они располагаются, говорит о художнике практически все. Делакруа любил повторять, что при виде палитры художник приходит в возбуждение, подобно воину, видящему доспехи. Я добавлю к этому, что ни одна кираса не должна быть вычищена столь тщательно, как палитра. Грязная палитра указывает на сумбур в мыслях художника; случайно подобранная комбинация цветов говорит о слабом интеллекте; грязные замесы (то, что живописцы называют «фузой») говорят о его мелочности или низости. Напротив, если перед нами отполированная в работе, оригинально составленная палитра, она представляет сложившийся характер, особую и яркую судьбу. Палитра должна быть изготовлена из красного дерева, чтобы ее естественный теплый цвет являлся камертоном при работе с другими цветами. Но главное в палитре — порядок расположения красок, их столкновения. Существуют четыре метода приготовления палитры. Первый — это расположение цветов по спектру, разбег красок от желтой до фиолетовой, подобно тому как мы наблюдаем это в радуге. Адептом такой палитры следует считать Сезанна; такой спектр принято усиливать белой и черной красками, не вполне считая их цветами. Второй метод — расположение красок по контрастам. Здесь каждый цвет уравновешивается неразлучным противником: красный — зеленым, оранжевый — голубым; черный и белый в данной концепции принято считать цветами. Корифей подобного метода — Делакруа, он считал, что подсмотрел его у Веронезе. Третий метод — аранжировка основного цвета его подобиями. На этот метод намекает Гоген в известном совете, данном Ван Гогу по поводу подсолнухов, — «усиливать желтый желтым, а тот, в свою очередь, еще более желтым». Этот метод позволяет цвету раскрыться не через столкновения, а через созвучия. Четвертый метод — приготовление палитры на случай, без системы. Замысел и пристрастия диктуют выбор цветов. Палитра в данном случае не представляет концепцию, но является отчетом о страстях художника. Такова палитра Рембрандта, не употреблявшего синей краски. Есть школа, учащая работать попеременно с двумя палитрами. Художник держит вторую (как правило, более контрастную) палитру про запас и, исчерпав выразительность первой, переходит ко второй. Распространено мнение, будто краски соответствуют чувствам. Так, принято считать, что красный — цвет страсти, синий — цвет медитации, белый — цвет невинности, и т. д. Равным образом на особое предназначение каждой краски указывает и принятая в христианском, например, искусстве символика цвета. Трудно оспорить простой факт, что разным человеческим настроениям или страстям созвучны разные цвета. В контексте сказанного любопытно звучит правило «никогда не смешивать более трех цветов — выйдет грязь». Тот, кто владеет палитрой, владеет своими чувствами. Глава четвертая МАЛЬЧИКИ НА ПУСТЫРЕ IКогда мальчики гуляли на пустыре, они снимали с себя пионерские галстуки, комкали их и засовывали в портфели. Они делали так не потому, что презирали советские порядки — к тому времени советские порядки уже умерли, пионерская организация доживала последние дни. Просто без пионерских галстуков мальчики казались себе взрослыми. Пустырь начинался сразу за школьным двором; мальчики после занятий вылезали через дыру в заборе и шли по заросшему репейником пространству. Они говорили, как взрослые, не перебивали друг друга и внимательно слушали. Эти мальчики много читали и, как бывает с детьми, верили во все, что написано. — Ты патриот? — спросил один. Слово «патриот» прозвучало как оскорбление. В те годы «патриотами» именовали себя те, кто не хотел двигаться к западному прогрессу. Все свободомыслящие люди называли людей косных «патриотами». — Я считаю, что мы три раза спасли мир, вот и все. — Кто это — мы? — Русские, понятно кто. — Мы спасли мир? Мы его замусорили! — и мальчик поддал ногой консервную банку. — Три раза спасли, зачем спорить. — Русские спасли мир! Это лагерями, да? — Нет, не лагерями, а русскими солдатами. — Когда же это? — горячился мальчик. — От кого же это? — два раза он про себя насчитал, вернее, понял, что имеет в виду собеседник, а третий в голову не шел. — Татары, французы, немцы. — Ты с ума сошел? От Наполеона, что ли, спасли? — От Наполеона! — А зачем было от него спасать? Нечего сказать, удружили! Он герой, гений! — Хорош гений, полмира кровью залил. — Он свободу нес! Демократию! Прогресс! Крепостное право отменить хотел! — Москву сжег, спасибо за такой прогресс. — Москву сами русские сожгли! Наполеон бы этого не допустил. Если хочешь знать, он собственноручно расстреливал мародеров. — Не очень ему это помогло: мародеры на Смоленской дороге себе ни крошки на обратный путь не оставили. Только я думаю, он лично своими ручками ничего не делал. — Наполеон был лично очень храбр. Помнишь Аркольский мост? Как он бросился под пули! — Он тогда императором не был. А как стал императором — бросаться перестал. — Наполеон — воплощение мирового духа! Это Гегель сказал. Ты читал Гегеля? — небрежно спросил мальчик своего одноклассника. Сам он на такие вопросы отвечал утвердительно, а если интересовались подробностями, говорил, что книжку еще не дочитал до конца. — Не читал, — сказал другой мальчик, — а надо? — Если историю хочешь понять — обязательно. Вот, например, Гегель пишет, что Наполеон — носитель мирового духа. — Чтобы дух нести — ему армия нужна, так получается? — В девятнадцатом веке мировой дух воплотился в Наполеона. Мировой дух — он все время где-то проявляется. Гегель увидел в окно Наполеона и сказал, что это мировой дух сидит верхом на лошади. — А что мировой дух еще делает? На лошади сидеть всякий дурак сможет. — Гегель говорил: смеяться над великим — привилегия лакея. Только от этого ни ума, ни знаний не прибавится. Наполеон воплощал историю — в этом его великая задача. — Ну и воплощал бы у себя дома. — Не мог он дома сидеть, потому что мировой дух должен действовать. История движется, потому что идет шествие мирового духа. У Гегеля написано про страны, которые в историю попали только потому, что в них пришел мировой дух. — История, она что, только с кавалерией передвигается? Прямо танец с саблями какой-то! Может, и не надо такой истории? Гитлер, он тоже воплощал историю, да? Мировой дух на мессершмите? — При чем здесь Гитлер! Гитлер — палач. А Наполеон нес дух свободы. — Я разницы не вижу! Что тот, что этот — мы никого не звали! У нас своя история, нечего соваться. И знаешь, по-моему, наша история без Гитлера с Наполеоном была бы лучше. — Если бы ты Гегеля читал, то глупостей бы не говорил, — сказал мальчик высокомерно. — Мировой дух на месте стоять не может. Ему надо познать себя. — И ходит он по миру, как привидение? — Почитай Гегеля, там все сказано. — Не стану. Я вот «Гамлета» читаю. Поскольку взрослых рядом не было, и никто не мог сказать мальчикам, что в принципе это одно и то же, и самопознание духа завершается в пьесе поголовным истреблением участников, то есть концом истории, — то мальчики остались каждый при своей книжке. Философический мальчик глядел на беллетристического мальчика свысока. — По-твоему, история — это что такое? Скажи, если можешь. — Как что? Все. Все, что с нами происходит, и есть история. Тебе пару поставили за контрольную — вот и история. Пошли гулять — опять история. И то, что Наполеону вломили, — тоже история. — Ничего ты не понимаешь. Это — случайности, никому и не интересные. Мелкие подробности — это истории все равно. История — это движение духа от страны к стране, по континентам. Вот ты, скажем, чем объяснишь, что в Китае нет истории? — Почему это? Раз люди живут — значит, история есть. — Китай выпал из истории много тысяч лет назад, если хочешь знать. Его покинул мировой дух. А Россия, как, по-твоему, имеет историю — или нет? — Конечно, имеет, что она, хуже других, что ли? — Нет у нас никакой истории, так, дрянь одна. Россия — это внеисторическое пространство, Чаадаева почитай. Мы просто существуем, если хочешь знать, а смысла исторического нет. — Какой еще смысл нужен, кроме жизни? — Исторический смысл. Допустим, тебе самому твоя собственная жизнь интересна, а для истории в целом в твоей жизни смысла нет. — И пусть, главное — мне самому нравится. Что ты мне тычешь Гегеля и Чаадаева. Мало ли чего они там написали! Что я для их удовольствия живу, что ли? У них своя жизнь, у меня своя. И плевал я на их историю. — Тебе наплевать на историю, а ей — на тебя. Кто дальше плюнет, еще посмотрим. Ведь должен быть смысл в жизни, который важнее самой жизни? Или жить, как трава — от лета до зимы? — Смысл один — гадостей не делай. И никому не давай. И другого смысла не надо. — Я про общий смысл говорю. Сказать, почему в России истории нет? Потому что она еще к этому общему смыслу не подошла. Мы, как невоспитанные дети, варвары, одним словом. Учимся плохо, мешаем историческому замыслу. — Я лично никому не мешаю, лишь бы меня не трогали. — Если история развивается со смыслом, значит, одни события помогают движению истории, а другие мешают. Ты, может быть, думаешь, что плохого не делаешь, а на самом деле тормозишь прогресс. — Почему это я прогресс торможу? — Потому что ты варвар и взгляды у тебя варварские. — Это у твоего Гегеля так написано? Значит, тех людей, которые истории помогают, надо уважать, а других — давить? Получается, без завоевателей не обойтись. Живем мы, дурни примитивные, перемогаемся, а они, благодетели, нас убьют и в историю впишут. Зачем истории такой смысл? Пусть лучше благодетели у себя дома сидят. А придут к нам — мы их остановим. — Россия всех спасет! — Получается, больше некому. — И Наполеона остановим, и лагеря установим! И весь мир захватим, везде помойку учиним. То-то славно! — Мы никого не захватывали. Освобождали, это да. — Чехословакию, например. От чехов. В Прагу мы танки зачем ввели? Прогресса люди хотели. Кому мешало? — Не понравилось им, значит, что мы танки ввели. — А тебе понравилось бы, если бы к тебе домой на танке приехали? — А когда их в сорок пятом освобождали, когда в сорок пятам году танки вводили — им нравилось? Дед там воевал, он летчик был. Он везде воевал, и в Испании летал, и с немцами дрался. Там в Германии и погиб — он на таран пошел. — При чем тут твой дед? — Просто вспомнил. Много наших погибло за эту самую Прагу: немцы в нее мертво вцепились. В первый раз нас цветами встречали. А во второй раз обиделись. Подождем до третьего раза, я так думаю. Может, им опять помощь нужна будет. Я чехов люблю, хороший народ. Живут нормально, пиво пьют, забот никаких. Русским бы так! — А русским и так хорошо, с заботами. У нас не в том радость, — нам бы вот кого освободить, это да. Просят, не просят — все равно освободим. Пускай они тоже свободные по пустырям погуляют! — мальчик говорил и переживал. — Перестань, — ответил другой мальчик, — кому мы сегодня мешаем? Наоборот — сюда, к нам, все лезут. — Славa богу, наконец-то добрались до коммунистов! — его собеседник произнес эти слова солидно, как человек, уставший от коммунистической диктатуры. — Ты мне лучше скажи, зачем они на наши пустыри суются, если здесь так плохо? Медом эта помойка, что ли, намазана? Одного не пойму: кому мешает, что нам плохо? Что они все сюда лезут, на эту свалку, на что зарятся? Давно бы махнули на нас рукой — а им все покоя нет. По-моему, и Македонский где-то в Скифии окочурился. Зачем он-то поперся? — Черная дыра! Болото! Что сюда ни попадет, сгинет к чертовой матери! Нашел чем гордится! Македонского с Наполеоном русские уморили! — Не волнуйся ты за своих благодетелей! Новых македонских так просто не уморить. — Ты хоть уважительно говори про тех, кто прогресс твоей стране несет! — А я не просил. Кому прогресс нравится — пусть туда и едет. Слушай, чего тебе здесь делать? Поехал бы, как все едут. Где история, куда подальше, туда и поезжай! — Я бы хоть завтра. Кто пустит? Нет, вы здесь, на Родине уморите. Носом в портянку повонючее. Чтоб понял, как Родину надо любить. Что полсвета социализмом загадили, стену поперек Берлина поставили, лагерей понастроили — это мы мир защищали. Только почему в России так погано, а во Франции так хорошо? Почему во Франции великая культура — а у нас пустыри да свалки? — Во Франции не был не знаю, а у России культура великая. Такой больше нет. Уж лучше пустыри, чем Наполеон и Гитлер. — Гитлера разбила, кстати, коалиция! — В сорок четвертом году еле раскачалась твоя коалиция. — А Англия? — Что — Англия? — Англия не участвовала в победе? — Что там зависело от этой Англии! По Африке два батальона гоняли взад-вперед. — Значит, три раза спасли русские мир? — Три раза. — А англичане никогда не спасали? Нельсон разве при Трафальгаре не победил? — Что проку от твоего Нельсона без Кутузова? — А Карл Великий? — Арабов резал? Дело хорошее. В Израиле его любить должны. А так, что с него проку? — Русская похвальба всегда кончается одинаково: бей жидов, спасай Россию! — Мы, кажется, про евреев не говорили. И Россию спасать не нужно. Она как-нибудь сама. Может, в ней одной-то история и есть, иначе с чего бы она всем так мешала. — История у нее есть — как бы побольше народу съесть. Она ведь живет потому, что ест свой народ. И тебя сожрет, и меня. IIМальчики замолчали и шли некоторое время молча. Почти все их разговоры кончались одинаково. Они не ссорились, совсем нет, и без этих разговоров не могли обойтись, но всегда наступал некий предел, за которым следовало раздражение, и они научились останавливаться. Один из мальчиков считал себя гражданином мира — так он был обучен в семье, он много читал и тяготился тем, что ему предстоит всю жизнь прожить на окраине цивилизации. Другой мальчик жил в бедной семье в бараке, испытывал патриотические чувства, гордился своим убогим домом — и обижался, если школьный друг давал ему понять, что жизнь вокруг плохая. Пока они шли в молчании, каждый из них придумывал про себя новые аргументы и вспоминал прочитанные книжки, которые надо привести в пример. Им обоим, как обычно это бывает, казалось, что главного они не сказали и не получилось выразить то, что они чувствуют и думают. Они готовили новые реплики, чтобы использовать в новом разговоре, но этот, сегодняшний, возобновлять не хотелось. Один думал: надо было сказать, что Россия пресекает любое движение истории. Здесь, на этой территории, все останавливается. Сестра брала его на лекции и семинары в клубы прогрессивных деятелей культуры — и он научился говорить сложными книжными словами. Да, так и надо будет сказать в следующий раз. Еще он подумал, что нужно найти отличие в движении войск Наполеона и Гитлера. Ведь ясно же, что это совсем разные вещи, а объяснить не получается. Или, скажем, Чингисхан и его походы, это движение мирового духа или нет? Постепенно мысли обоих успокоились и вернулись к другим вещам. — Уеду к нашим, в деревню, — сказал другой мальчик, патриотически настроенный, — возьму удочки. Надоел город. Почему-то его собеседнику обидными показались слова вполне безобидные — «к нашим», «деревня», «удочки». Было в них что-то вульгарное и добротное, что-то безнадежное. Так вот у них все здесь устроено, бессвязно думал мальчик, они любят место, в котором живут, они все договорились, а я тут лишний. И должен терпеть. Вечерняя жара давила и томила, воздух можно было осязать как чужое неприятное тело. Московское лето миновало легкий июньский обман и вошло в пору расцвета — потного, несвежего. Хотелось одного — вдохнуть воздуха, но стоило открыть рот, и внутрь входила плотная горячая атмосфера, и дышать делалось тяжелей. — А я уеду в Париж, — сказал первый мальчик, — я буду жить на набережной Анатоля Франса, окнами на Сену. Вечером буду выходить на балкон и смотреть вниз, на реку. Я люблю седьмой аррондисман. По нему проходит бульвар Сен-Жермен, а это мой любимый бульвар. Представляешь, я буду смотреть на баржи на Сене, ходить в Лувр, гулять под каштанами и никогда уже не увижу ни нашего пустыря, ни пятидесятого отделения милиции, ни нашей школы. «Ротонда», кафе «Ля Куполь», мне все знакомо. — Как же ты без нашего пустыря? Где гулять будешь? — Уж найду место, — мальчик начинал говорить в шутку, но неожиданно разволновался, внезапно его охватила тоска, непонятная ему, щемящая сердце тоска по счастью. Он отчетливо понимал, что никуда и никогда с этого пустыря не денется и никакого счастья в его жизни не будет. Это было тем более странно, что у него не было никакого представления о счастье; он никогда не целовал девушку, не гулял под луной, не пил вина, не делал ничего такого, что отвечало бы взрослому знанию счастья, — но вдруг ему сделалось непереносимо тоскливо: он почувствовал, что никогда не будет счастлив на этом пустыре, он почувствовал, как проходит его жизнь, как она уходит от него каждую секунду, как бессмысленно текут душные летние дни. Он посмотрел по сторонам, и у него перехватило дыхание от бессилия. Он чувствовал, что в груди у него живет горе, но не мог выразить это — ни словами, ни даже ясными мыслями. Дело было не в истории и не в мировом духе, а в самой жизни, которая уходила прочь, и он вдруг это почувствовал. И поделиться таким горем было невозможно. — Ты вот в Париж уедешь, — сказал другой мальчик, которого точно так же, как и первого, покоробила речь собеседника, он обиделся на слова «Париж», «бульвар Сен-Жермен». Эти слова рассказывали о таком мире, в котором его дом и маленькая комната, где он жил с мамой, делались вовсе жалкими, — ты уедешь в Париж и знать нас не будешь. А мы здесь останемся. Нас в Париж не позовут. Мы в другом месте живем. Знаешь, откуда Ванька родом? — Ванька был их одноклассник, с которым мальчики не особенно дружили, потому что Ванька не любил читать. — Знаешь, где его родители живут? — Где? — Деревня называется — Грязь. Он из этой деревни в Москву учиться приехал. У них там школы нет. Десять классов закончит и обратно поедет. — Пусть остается, — великодушно сказал первый мальчик, — Москва большая. Так шли они, огибая канавы и кучи мусора, и, сколько видел глаз, впереди тянулся пустырь, сухой и скучный. Потом один мальчик спросил: — Скажи, а за что ты смог бы отдать жизнь? — Отдать жизнь? За разное, наверное. — Я серьезно спрашиваю. За что? — Да мало ли за что. Я много чего люблю. — Так любишь, что жизнь отдашь? — Ну не знаю. А ты за что? — За свободу. Нет, вообще-то, не знаю. Наверное, все-таки за свободу. — За чью? Мальчик не мог ответить, не знал. Отдавать жизнь не хотелось. Вместо ответа он спросил: — Слушай, я тебе рассказывал, как видел тетку с лисьей мордой? — Как это? — Шел из школы, темно уже, а впереди меня тетка на высоких каблуках. Когда я ее почти догнал, она ко мне как обернется, а лица у нее нет — нет лица! — А что же есть? — Морда как у лисы. Лисья морда рыжая. — Врешь. Как же ты в темноте увидел? — Она как раз под фонарем шла и повернулась. Резко так повернулась и залаяла. — Как это? — Как лисы лают. С подвывом. — Прямо лиса? — Шерстяная морда, рыжая с клыками. — Может, она в лисьей шубе была? Или воротник из лисы. Напугать тебя захотела и залаяла. — Летом, что ли, она шубу надела? — Попугать решила. Некоторые тетки специально в шубы летом одеваются. А потом резко распахнут. А под шубой — голая. Чтобы завлечь. — Нет, это была настоящая лиса. Понимаешь, лиса. Мальчики шли некоторое время молча и думали теперь о лисе. День шел к закату, но жара не спадала. — Давай на пруд сбегаем, — сказал один. — Побежали. — А может, она с карнавала шла — в маске? Может, пошутить хотела? — Хорошие шутки. Я испугался, она меня загрызет. — А может, это тебе мировой дух в лисьей шкуре явился? — Зачем мировому духу лисой притворяться? — Ну, Наполеоном дух уже был, Гитлером тоже был, а теперь в виде лисы явился. — Зачем ему в виде лисы являться? — ученый спор был позади, и мальчики снова разговаривали, как обычные мальчики. — Зачем мировому духу лисья морда? — Может, устал притворяться? Раньше притворялся, а теперь надоело. Может, это как раз его настоящее лицо? — Скажешь тоже. — А какое же у него лицо? Вот именно такое и есть. Морда клыкастая. Они выбежали на Патриаршие пруды и, бросив портфели, присоединились к мальчишкам, носившимся вдоль пруда. Скоро Антон Травкин (а первого из мальчиков звали именно так) устал от бега; ему всегда быстро надоедала игра. В любой компании он очень скоро уставал — ему хотелось вернуться к книгам. Он вышел на Бронную улицу и, пройдя несколько шагов, увидел художника Струева. Он узнал его сразу: сестра показывала ему Струева издали, на выставках. Про Струева много рассказывала одноклассница Антона — Сонечка Татарникова; Струев был знакомым ее родителей. По их рассказам, Струев выходил совершенно особенным человеком. Особенный человек стоял посреди тротуара, скроив свою знаменитую гримасу: полуоткрытый рот, оскаленные желтые зубы. Неожиданно Струев приподнял пакеты, которые держал в руках, швырнул их в мусорный бак и плюнул на землю. Проклятая страна! — громко сказал он. И Антон, который только что доказывал своему товарищу то же самое, повторил за ним тихо: проклятая страна! 5 Нанося краски на холст, надлежит помнить, что рано или поздно они соединятся — хочет того живописец или нет — в нечто, что сами художники именуют карнацией. Карнация — это некий средний цвет картины, это, так сказать, общее впечатление о цвете, которое запоминает глаз. Карнация — это таинственный красочный сплав, который остается в памяти после просмотра полотна. Можно не помнить, что нарисовано на пейзаже Сезанна, и тем более не помнить, какого цвета дерево, а какого — дом, но запомнить при этом, какого цвета картина. Необъяснимо, каким образом красные, зеленые, охристые и синие краски, которые употребляет Сезанн (а он пользовался очень богатой палитрой), соединяются в нашей памяти в единую прохладную лиловую среду, в нечто напоминающее всеми цветовыми характеристиками камень. Этот прохладный цвет твердой скалы и есть карнация картин Сезанна. Достаточно сказать, что карнация Рембрандта мягко-золотая, Ватто сухая капустно-зеленая, Остаде — жарко-горчичная, Шардена — цвета воды в Сене, то есть зелено-охристая, а Матисса — цвета синего городского вечера. Иными словами, карнация — это убеждения и пристрастия, это человеческий опыт, выраженный цветом. Пожалуй, карнация — это единственное, чему нельзя научить. Она индивидуальна, как отпечаток пальца. Невозможно стремиться создать ту или иную карнацию; она получается неизбежно, сама собой. Можно регулировать сочетания цветов, иными словами, можно управлять колоритом, но карнация возникает помимо колорита — иногда вопреки ему. Скажем, колорит картин Якоба Рейсдаля, скорее всего, бутылочно-зеленый — это цвет, который он употребляет чаще других, рисуя свои бесконечные чащи, и оттеняет его лиловым небом и серо-охристым песком. Сходный колорит у Гоббемы, вполне можно предположить, что они пользовались примерно одной палитрой. Однако существует огромная разница в карнации того и другого. Карнация Рейсдаля — тяжело-свинцовая; у Гоббемы она серебристая, легкая. Невозможно объяснить, как это достигается. Иные склонны видеть в цветном грунте первый шаг к карнации. Действительно, цветной грунт сразу вводит художника в среду будущего произведения. Многие художники покрывают чистый холст неким средним тоном своей палитры — и потом словно вылавливают в нем отдельные яркие цвета. Так поступали испанцы, этот прием характерен для позднего маньеризма, например для Маньяско или Креспи. Широко известны жаркие терракотовые грунты, на их основе любил писать Рубенс. Иногда и сам материал играет роль среды. Например, светящаяся основа незалевкашенной доски, не покрытой левкасом (а она на Севере играла роль цветного грунта), уже сама по себе передает природу Голландии. Художник пишет пасмурный день, но сквозь холодный серый цвет светится теплое дерево, давая эффект движения теплого воздуха. Эль Греко делал прямо наоборот: он пользовался холодными темно-коричневыми грунтами (как правило, на основе умбры), что позволяло ему несколькими широкими мазками прозрачной серебристой краски создавать эффект грозового неба. Впрочем, подлинное мастерство позволяет художнику воспринимать и белый грунт как цвет среды и пространства — поэтому отсылка к цветным грунтам не кажется мне решающей для определения карнации. Мне представляется, что карнация относится к колориту так же, как душа относится к знаниям, так же, как человеческая сущность относится к набору врожденных свойств и усвоенных привычек. Она безусловно состоит из них и более не из чего, но она больше них, и единственно она и интересна. Иногда нам встречаются люди, сущность которых не вполне ясна или даже очень мутна. Часто также встречаются картины, лишенные этого сгустка смысла и выражения, именуемого карнацией. Кажется, все правила соблюдены, но эффект не достигнут. Одна из привлекательных сторон искусства состоит в том, что имитировать его невозможно. Глава пятая ОТКРЫТОЕ ОБЩЕСТВО IНа завтрак отец Николай Павлинов съел три небольших бутерброда с черной икрой, немного осетрины холодного копчения, домашнего приготовления творожок с малиновым вареньем, сыр груэр, настоящий, французский, половину холодной копченой курицы и две груши. Запил же он все это двумя чашками превосходно сваренного кофе (к творогу и сыру), стаканом свежевыжатого грейпфрутового сока (с курицей), бокалом холодного белого вина (к икре и осетрине). Вытерев полные белые руки салфеткой и посидев две-три минуты в полнейшем покое, глядя в окно, отец Николай стал собираться в бассейн. Многие советовали ему воздерживаться от плотной закуски перед занятиями плаванием, но отец Николай успел убедиться, что теория сия неверна — напротив того: плавая, он препятствовал процессу ожирения, а с другой стороны, от интенсивных движений проходило ощущение сытости, и даже опять подступал голод. Так что ко времени второго завтрака он уже чувствовал себя легко, необремененно, и даже как-то слегка подводило живот. Не буквально спазмы голода, конечно, но легкое сдавливание желудка как бы предупреждало, что, мол, дела делами, а пора к столу. Сегодня это подтвердилось снова: придя из бассейна, он уже испытывал потребность в еде, но сдержался — предстоял ответственный доклад в только что созданном институте, и разомлеть от еды не хотелось. Он переоделся в просторную лиловую рясу со стоячим белым воротничком на католический манер и спустился вниз во двор, где его ждала машина. — В «Открытое общество», Гена, — сказал отец Николай и откинулся на подушку сиденья, — поезжай бульварами, там сейчас тень. Любопытно, Гена, дождемся ли мы сегодня Татарникова? Отпустит ли господина профессора семейство? Нужен нам сегодня Сереженька и его знания. Отец Николай Павлинов был вовсе не похож на профессора Татарникова, хотя отношения, связавшие этих людей, иной назвал бы дружбой. Если Сергей Ильич Татарников напоминал кривой кирпичный барак, то отец Николай походил на небольшой особняк XVIII века, двухэтажный, с мезонином, с уютными полукруглыми окнами, с печками с изразцами, с навощенными полами и мебелью красного дерева. И значительную часть этого особняка занимали столовая и буфет. Служил ли в столице отец Николай или по делам обновленческой Церкви бывал командирован за рубеж, иными словами, где бы он ни находился, в расписании его дня гастрономия занимала первое место. Обыкновенно при встрече с другом Сережей Татарниковым отец Николай рассказывал из своей жизни так: — Являемся к отцу Паисию на рю Дарю, в русскую церковь. Исключительно интересная миссия, огромные перспективы для экуменизма. Зовет отобедать в рыбный ресторан. «Навигатор»? Не бывал? — Нет, Коля, не пришлось, извини. — Рекомендую горячо и настоятельно. На углу широкой улицы, что прямо к реке идет. Как бишь ее? — Ни знаю, Коля. — Историк, а простых вещей не знаешь. Детали надо запоминать. Параллельно Сен Мишелю и аккурат упирается в собор; людная такая улица. Заходим: прилично и со вкусом оформлено. У них, знаешь ли, сразу видно, правильный ресторан или так себе, для второсортного туриста. Бросишь взгляд вокруг и меню спрашивать не надо. Смотришь, допустим, как интерьер организован и понятно, что заказывать. Вижу, место замечательное. И вот, представь, парадокс: подают моллюсков и тепловатое белое винцо «Мускадет». Попросил Паисия переводить и спрашиваю гарсона: вы, голубчик, знаете доброе правило есть морепродукты только в месяцы с буквой «р»: сентябрь, октябрь и так далее. Глаза вылупил, прохвост, ничего не понимает. Так вот, говорю, мало того что вы нам моллюсков подаете в мае, вы к ним еще и «Мускадет» принесли. Вы бы еще ликер предложили к устрицам. Разве это дело, голубчик? Что же вы Францию позорите? Шабли, что ли, нету? И чтобы со льда было. Моллюска под лимоном проглотить, глоточек винца сделать — и чтобы зубы от холода заломило, вот как надо. И что же выяснилось? — Да, что выяснилось? — А русский он, гарсон-то! Вот в чем закавыка! Наш мужичок, вологодский. Притворяется только цивилизованным! Алешка — обыкновенный дурень Алешка, и взять с него нечего! Ах да, рю Жакоб, вот это где. Научил я шельму. Принес великолепнейшее шабли, отменный бургундский виноградник франков шестьсот бутылка. — Денег тебе девать некуда, Коля. — Экономить на хорошем шабли грешно. — Каюсь, отче. Не чревоугодием повинен, но экономией на шабли. — Горько, Сережа, горько это слушать. У нас в России мужи науки, те, кого Отечество пестовать обязано, лишены элементарнейших благ — это великая беда нашей земли. Позор России. Так обычно разговаривали отец Николай Павлинов и Сергей Татарников, и — рано или поздно — отец Николай открывал большой телячьей кожи портфель и доставал бутылку шабли. — Вот она, красавица. Сама к тебе пришла. Ну, как теперь не попробовать? — Знаешь же, Коля, что у меня язва, не могу я сухого. — А на этот случай захватил я водочки. И, как всегда, усаживались они в кабинете Татарникова, причем профессор из лафитника пил водку, а батюшка из тонкой рюмки прихлебывал шабли. IIЗдесь следует сказать, что если отец Николай Павлинов постоянно ел, то профессор Сергей Татарников все время пил; редкий день обходился без распития спиртного, сегодняшний не был исключением. Пока машина отца Николая мягко катила бульварами и узкими переулками, в доме Татарникова происходил следующий разговор. Сергей Ильич как раз вернулся из Института истории, где встретил доброго знакомого, специалиста по римским монетам. Спустились в буфет, и как-то само собой случилось так, что за полуденным чаем ученые распили бутылку водки. Татарников открывал дверь квартиры и уже знал, что его ждет. Жена Татарникова, дама с полными щеками, Зоя Тарасовна, известная среди домашних как Зоюшка, и ее дочь от первого брака, смуглая девушка с крупными зубами по имени Сонечка, встречали мужа и отчима такими словами: — Ах, что ж это с нами случилось, герр профессор? Уж не угостились ли мы водкой, как и вчера? Уж не нажрались ли мы часом как свинья? Уж не блевать ли мы собрались в передней? — говорила Зоя Тарасовна, театрально разводя руками и делая книксен. — Ах, зачем, зачем ты, Сережа, опять выпил? — это говорила Сонечка, называвшая лысого пожилого отчима ласковым уменьшительным именем. — Что это у нас ключ в замочную скважину не попадает? Руки от исторических занятий трясутся? Скорбим над миром, оттого и руки у нас дрожат, и ноги заплетаются. — Мама варенье для тебя сварила, Сережа. Варенье из розовых лепестков. — Нам только розовых лепестков не хватает, не правда ли, герр профессор? Занюхивать станем розовыми лепестками, глядишь, полегчает. — А еще, Сережа, тебе звонил отец Николай и звал в «Откpытoe общество». — Видите, герр профессор не успел прийти из одного общества, как его зовут в другое. Нарасхват! Без вас не обойдутся! Вы уж непременно, Сергей Ильич, туда загляните. В «Откpытом обществе», наверное, и люди открытые, и наливают побольше. — Отец Николай ждет, что ты придешь, Сережа. — Не видишь, что ли, Сонечка, что герру профессору надо подумать. У него сейчас с речью затруднительно, а думать он горазд. Сейчас мы встанем на четвереньки и подумаем, что делать: то ли в передней блевать, то ли в «Откpытом обществе» открытия делать, — говорила Зоя Тарасовна, качая головой, и длинные волосы ее покачивались возле щек Красивое и гладкое лицо супруги Татарникова было обрамлено распущенными волосами. С милой грацией носила она эту девичью прическу, не вполне соответствующую годам: в минуты задумчивости она перебирала локоны, в минуты радостного возбуждения откидывала их назад энергичным движением головы. Когда же Зоя Тарасовна была настроена язвительно и говорила супругу колкости, пряди волос ее мерно покачивались в такт горьким словам. Но не всегда Зоя Тарасовна была такой резкой. Даже и теперь, когда ей было крепко за сорок, порой казалась она милой и беззащитной девочкой, такой, какую и полюбил Сергей Ильич пятнадцать лет назад. Иные скажут, что и тогда она не была ребенком, но первым с таким утверждением не согласился бы сам Сергей Ильич. Он полюбил трогательную щекастую девочку с распущенными волосами — полюбил за беззащитность и доверчивость. Некоторым расстройством для Сергея Ильича явился первый брак Зои Тарасовны. Первым мужем Зоюшки и отцом Сонечки был фарцовщик с Кавказа Тофик Левкоев. Сергей Ильич в былые годы имел обыкновение зло трунить над наивностью Зои Тарасовны, влюбившейся в чеченского жулика. Зоя Тарасовна ложилась в таких случаях лицом вниз на диван и долго плакала, а Татарников, походив взад-вперед по комнате, принимался просить прощения. «Прости, Зоюшка, — говорил он, — ну что я, не понимаю, что ли? Ну влюбилась в придурка, молодая была, кто ж знал, что он такой прохвост. Ну не плачь». Время шло, и Зоя Тарасовна научилась отвечать на попреки. Она говорила так: «Тофик, может быть, бандит, но женщин не обижает». — «Зачем обижать, он им сразу горло режет», — говорил Татарников, однако ему делалось стыдно. Прошло еще немного времени, и Тофик стал известен как крупный предприниматель, эксклюзивный дистрибьютор автомобилей «крайслер», про него писали газеты. Зоя Тарасовна резонно заметила Сергею Ильичу, что пора бы и пригласить Тофика домой. — Как, домой? — ахнул Татарников. — К нам домой? Этого бандита? — Между прочим, герр профессор, этот бандит нашей дочери ежемесячно присылает деньги. — В конце концов, почему бы и нет — она ему дочь как-никак — Вот именно — дочь. Твоей дочерью она, видимо, так и не станет. Хоть ты и знаешь Сонечку с детства. — При чем же здесь это, — и Татарников не нашелся что ответить. Скоро в их дом стал приходить Тофик Левкоев. Он приезжал на огромной машине с тонированными стеклами и иногда брал Зою Тарасовну с Сонечкой кататься. Он заходил в кабинет к Татарникову, цепко жал руку, рассказывал политические новости, и Сергей Ильич, сперва не говоривший ничего, кроме «здравствуйте», приучился его слушать. «Снимать будем первого», — говорил Тофик о премьер-министре. «Надоел. Жрет в три горла». «А ты можешь его снять?» — хохотала Зоя Тарасовна, откидывая волну волос назад. «Не я, так ребята знакомые займутся». Тофик округлял черные глаза и показывал крупные зубы. Он протягивал Сонечке шоколадку, и Сергей Ильич с ужасом смотрел, как девушка разгрызает плитку крупными зубами и таращит круглые черные глаза. «Жарко, однако, в Москве, — говорил Тофик, ослабляя узел оранжевого галстука с лиловыми подковками, — на выходные слетаю на дачу». Выяснилось, что у Тофика дом на Сардинии, и Сонечка отправилась на лето к отцу — на Средиземное море. — И как живется в бандитских домах, Софья Тофиевна? Из базуки стрелять научилась? — спросил ее Татарников по приезде. Сонечка расплакалась, а Зоя Тарасовна назвала Татарникова алкоголиком и ушла на два дня к подруге. Еще хуже стало, когда началась война в Чечне. Сергей Ильич был противник насилия и уж, несомненно, противник российских методов управления. Однако что-то мешало профессору осудить войну в Чечне, и ему как историку неприятно было ощущать в себе эту зависимость в суждениях от каких-то сторонних соображений. Обыкновенно он начинал спорить с Соломоном Рихтером, который говорил: Позор! Идет геноцид чеченского народа! Возвращаемся к сталинским временам, так получается, да? А Татарников отвечал сперва по существу вопроса, а потом обязательно срывался: — Какие парламентские дебаты? Вы поглядите на эти звериные морды! Для бандита есть только один довод — пуля в лоб! — и при этом ему мерещился лоб Тофика. — Как вы можете, — ужасался Рихтер, — я уверен, вы так не думаете. — Именно так и думаю, Соломон! Из крупнокалиберного пулемета! — Стыд вам, Сергей Ильич! — говорила в этих случаях Зоя Тарасовна. — Историк! Гуманист! Тофик Левкоев, присутствовавший однажды при споре, высказал неожиданно радикальное суждение. — Правильно, — поддержал он Татарникова, — мочить надо черножопых. Верно, из пулемета. Отстрелять половину чурок, чтобы другие очухались. Работать не дают, всю Москву бандитскими рожами замутили. Соломон Моисеевич при этих словах ахнул, открыл рот и уставился на собеседника — крепкого кавказского мужчину в оранжевом галстуке с лиловыми подковками. А отец Николай заметил: «Господь с вами, помилуйте, зачем вы так про народ Кавказа? Кухня кавказская просто отменная. Бывали в ресторане „Тифлис“ на Остоженке?» — «Приличное место, — сказал Тофик, — кахетинское у них хорошее». — «Подождите, подождите. А сациви? А лобио как готовят?» И беседа завязалась. Вспоминая об этой и ей подобных беседах, Татарников всякий раз испытывал приступ стыда — за то, что все это происходит в его кабинете, возле полок с библиотекой отца, под фотографиями деда и прадеда — профессоров Московского университета. Не здесь, не в этом доме, не среди книг, собранных подлинными учеными, видеть эти нахальные лица. Ему было неловко перед стариком Рихтером, который и не подозревал о родственных отношениях Татарниковых с Левкоевым. — Что же это за странный мужчина, Сережа? — Понимаете, Соломон, это приятель детства. — Вот видите, Сережа, восточный человек, но сумел подняться над голосом крови. Это нам всем урок. Высказывание его весьма любопытно, вы не считаете? Сергей Ильич не сумел бы ответить на вопрос, отчего он не стыдится бутылки водки, выпитой в полдень, но стыдится Тофика Левкоева, сидящего в его кабинете, и отца Николая, обсуждающего достоинства лобио. Он говорил себе, что винить некого, он сам виноват, он сам собрал всех этих случайных людей в своем кабинете, значит, так ему самому захотелось, так, вероятно, удобнее. Они не хуже прочих, убеждал он себя. В такие минуты он чувствовал себя бесконечно вялым и слабым. Не было сил углубляться в историю отношений с Зоей Тарасовной, пересматривать все свое окружение, весь уклад жизни. Хуже всего было то, что выхода из этих отношений, по всей видимости, не существовало. Татарников слушал жену, и в нем привычно просыпалась ярость и, как обычно, не находила выхода; он знал, что дай он ей выход, жизнь испортится вконец: Зоя Тарасовна взметнет волосами, хлопнет дверьми и уйдет к подруге, Сонечка примется плакать и биться на постели, он сам поедет на холодную дачу и станет пить водку на веранде. Он сдержался, только прикрыл глаза. Что тут скажешь? Сонечка продиктовала адрес, по которому учреждалось новое для России «Открытое общество», то был известный Дом ученых. Татарников надел старый отцовский пиджак, который всегда надевал, если предстоял серьезный доклад или важная встреча. Хмель давно выветрился, было бы неплохо выпить еще рюмку для настроения. К нужному часу он уже входил в распахнутые двери «Открытого общества». Его почти не удивило, что вокруг были знакомые лица: в последние месяцы он привык встречать одних и тех же людей решительно повсюду. Увядшая было в первые годы перестроечной нищеты столичная жизнь расцвела вновь, двери салонов распахнулись шире прежнего. Ленивая светская жизнь Москвы, что славится застольями, перетекающими одно в другое, вернулась в привычное состояние. Период растерянности и митингов, когда некогда было и в гости сходить, миновал. Столица и ее знаменитости некоторое время приглядывались к новым лицам, привыкали к новым обстоятельствам, приспосабливались к новым ценам. Но — обвыкли, и отработанный столетиями механизм заработал вновь, так же исправно, как работал он и полвека и триста лет тому назад. По вторникам люди искушенные встречались у Вити Чирикова — редактор «Европейского вестника», продолжатель дела покойного Карамзина славился настойками и огурчиками специального засола; по четвергам отправлялись на маскарады и шарады к Яше Шайзенштейну; субботу же проводили у отца Николая, разговляясь на бараньих отбивных. И поскольку избранных лиц в столице не так уж и много, в каждой гостиной непременно встречались одни и те же лица. Одним словом, если разминешься с кем-нибудь у отца Николая Павлинова, то непременно встретишь его у Яши Шайзенштейна. А что вы хотите? Столица, она и есть столица, и жизнь у нее столичная. Коммунизм ли, капитализм ли на дворе, а московская жизнь идет своим чередом — солят грибочки, настаивают водочку на лимонной корке, рисуют жженой пробкой усы в сочельник. Единственным отличием от привычного уклада стало то, что к списку адресов прибавились новые: открылись двери иностранных салонов и домов партаппаратчиков, прежде для интеллигентной публики недоступные. По пятницам Ричард Рейли устраивал долгие коктейли с домашними концертами и сам, кстати, недурно играл на флейте; каждую вторую среду немецкий атташе Фергнюген давал скучный немецкий обед с рейнским вином; а по воскресеньям избранные наезжали в Переделкино на пироги к Алине Багратион, да заодно и хаживали на могилу к Пастернаку, благо в двух шагах. Сергей Ильич Татарников, человек немолодой и непрыткий, неожиданно для себя тоже сделался гостем модных квартир, но время в гостях проводил всегда одинаково: сидел в углу со стаканом. В беседах он участия не принимал, находя их глупыми, а если встревал в разговор, то непременно с колкостью. По-прежнему его основным маршрутом являлся путь к старику Рихтеру, там было покойнее всего, но было приятно сознавать, что количество адресов, где можно скрыться от домашних бурь, увеличилось. А люди они вроде бы приличные, говорил себе Татарников. Конечно, невежественные до чертиков и, если разобраться, дурни, но кто их знает, а вдруг поумнеют? Время покажет. Он всегда ждал, что покажет время. IIIОтец Николай приветствовал его в дверях и троекратно облобызал на православный манер. Татарникова проводили в президиум, на сцену. Он оказался в одном ряду с Германом Федоровичем Басмановым, Владиславом Тушинским, Борисом Кузиным, Розой Кранц. Из выступления отца Николая Павлинова стало понятно, что «Открытое общество» суть свободный и независимый от российского государства институт, в который вкладывают деньги миллиардеры всех стран, чтобы поддержать отечественную интеллигенцию при переходе от тоталитаризма к демократии. Религиозные и светские интересы будут объединены в нем единым дискурсом свободы. Возглавит российское «Откpытoe общество» опытный руководитель Герман Басманов, а опытные интеллектуалы (отец Николай так и выразился «опытные интеллектуалы», а остряк Кузин прошептал «подопытные интеллектуалы») будут следить за тем, чтобы немереные капиталы текли, не сворачивая, прямо в библиотеки и музеи далеких городов. — Почему обязательно далеких? — спросил Татарников у соседа, соседом был Тушинский. — А поближе музеев нет, что ли? — Потому что, — сказал экономист, — надо поднимать глубинку: Нефтеюганск, Сургут, Нижневартовск. — Вот как? — подивился Татарников. — И как же их поднимать? — А вы послушайте, учредители расскажут. В зале Дома ученых присутствовали и миллиардеры-учредители. Этим-то, этим-то чего не хватает, думал Татарников, их-то сюда что несет? Зал заполнился людьми, многих историк уже знал в лицо. «Цвет нации, совесть нации», — шелестели в зале. Но вот прозвонил колокольчик, и наступила тишина. — Разрешите открыть научную конференцию, — объявил багроволицый Басманов, — дайте сказать мне, старому демагогу, прожженному аппаратчику, — все захохотали, — позвольте мне попросить прощения у несчастной обездоленной Родины, которую столько лет кормили обещаниями и не давали ей ничего конкретного. Первое, что отняли у русского человека, — знания! В деревне, где я рос, было мало коров, но, честное слово, газет было еще меньше! Страну лишили памяти, страну лишили информации — и вот результат! Где же тот Нестор, что писал летопись России? Многие старались, честь им и хвала, — но писали отрывки, обрывки, и книга эта не была никому доступна. А время пришло такое, что тайн больше нет. Нет тайн! — и Басманов показал залу открытые ладони. — Если я сегодня скажу, что мне стыдно за историю моей страны, что новая страница перевернута в летописи нашей Родины, думаю, каждый меня поддержит! — и все хлопали Басманову от души. Да, говорил про себя каждый из них, вот он стоит перед нами, бывший замминистра культуры, держиморда и бюрократ. Да, мы знаем, что он обучен тащить и не пущать. Да, было время, что мы боялись этого багрового лица и рта с золотыми коронками. И что же? Вот он стоит перед нами, нестрашный и потерянный пожилой мужчина. Куда ему податься? Где его прежние хозяева — армия, КГБ, партия? Где его кормушка, где его закрытые распределители и пайки с икрой? Кончилось его время. Теперь он пришел сюда, к нам, в «Открытое общество» — пришел простым администратором: он будет делать то, что мы прикажем, — подписывать бумажки и ставить печати. Он больше ни на что не годен, пусть теперь покрутится. Пусть старый шут для нас попляшет. И они снисходительно хлопали ему, им было весело от своей победы. — Что же нужно России в первую очередь? Опять кормить людей призывами? — спросил Басманов у зала, и зал ответил возгласами протеста. Это вот как раз он самый, этот вот краснорожий, кормил нас призывами, думал каждый из них. Как же его, бедолагу, теперь прижало, что он в единый момент перестроился. Вот она, перестройка, что делает. А можно ли ему верить? Так теперь время такое, что верить ему и не требуется: слава богу, не идеология теперь правит миром — но простой закон рынка. Не понравится нам этот администратор, мы его выгоним пинком под зад. Скажем ему, пошел вон, прохвост, да и наймем другого администратора. — Я убежден, — сказал Басманов, — что мы сумеем дать народу то главное, что обеспечивает свободу, — мы дадим ему информацию и память! Да! Народ должен знать свою историю, обязан знать правду, чтобы строить демократическое будущее. Мы здесь собрались как передовой отряд нового общества — открытого общества. Ведь это — наша цель? — спросил Басманов у зала, и зал подтвердил это предположение. Так уж устроено открытое общество, думал каждый из них: профессионалы занимаются делом, а администраторы заняты распределением продуктов их деятельности — и никакой идеологии. Не надо генеральных линий развития: ни тебе Платона, ни Маркса — уже пробовали, хватит. Они же враги открытого общества, они хотели, чтобы идеологи правили миром, и куда все это привело? Слава богу, прогресс оказался сильнее догмы. А вот он стоит перед нами, краснорожий идеолог, догматик с золотыми коронками, и лебезит перед нами, и куда ему теперь деваться? Да, мы строим открытое общество, да, мы распахнули двери и окна в большой мир, да, теперь уже не догмы, а понятные рыночные отношения будут править социумом. Вот сидят в зале учредители «Открытого общества», миллионеры и миллиардеры из свободных стран — они-то и взяли на оплачиваемую работу этого несчастного дурака-аппаратчика. Пусть поработает администратором, пусть. Что ж, ему не впервой менять хозяев. И зал снисходительно хлопал Басманову. — Мы позвали сюда профессионалов, — сказал Басманов, — мы пригласили людей, которые поделятся своими знаниями. Философы, — Басманов поклонился в сторону Кузина, — культурологи, — он поклонился в сторону Кранц, — экономисты, — поклон в сторону Тушинского, — историки, — это он про меня, подумал Татарников и сам поклонился залу, — собрались здесь для того, чтобы гарантировать людям: вы узнаете правду, и правда сделает вас свободными! А я, старый аппаратчик, пригожусь на то, чтобы звонить в колокольчик и предоставлять слово докладчикам. Дали слово докладчикам. Президент компании «Бритиш Петролеум», господин Рейли, которого успела узнать и полюбить столица, сказал речь. Он рассказал о большом и прекрасном мире, о котором мечтал каждый свободомыслящий интеллигент, о мире, который раньше можно было видеть только в кино, а теперь этот мир совсем рядом, распахни окно (а уж дверь тем более), и дыхание этого прекрасного мира ворвется сюда. Рейли говорил о мире, где художник и нефтяник, философ и бизнесмен равны в правах и работают на общее благо. Он говорил о мире, где не принято угнетать и оболванивать враньем, но, напротив, принято говорить правду и поддерживать сирых. Он рассказывал о газетах, журналисты которых печатают информацию вопреки мнению правительства, и даже про него, Ричарда Рейли, публиковали критические статьи, когда ему случилось провести рискованную сделку. Да-да, случалось и такое! Общество-то открытое, и печется оно о своих гражданах — а вдруг кому-то не расскажут правды? И в России (в этом состоит надежда Рейли) будет выстроено общество, где о каждом — о самом убогом и позабытом! — гражданине вспомнят. Ведь и на Дальнем Востоке, ведь и в Сибири даже — живут люди. Кое-кто, может быть, и поразится, узнав это, но — живут, да! Самые настоящие люди — во всяком случае, это мнение Рейли. Послушать его, так он всю жизнь хотел помогать сибирским мужикам, и в этом факте, пожалуй, можно было бы усомниться, если не быть хорошо знакомым с Рейли. Для тех же, кто успел узнать Ричарда Рейли, и тени сомнений не оставалось. (Ты бывал у Дики, Сереженька? — зашептал отец Николай Татарникову. — Ну, у Дики, у Ричарда. Как, не бывал? На Воздвиженке особняк с грифонами, что, не знаешь?! Завтра же поезжай! Никаких отговорок! С тонким вкусом человек! Как кальмаров жарит! Тают во рту!) Я проехал Сибирь, сказал Рейли, и влюбился в эту страну: какие характеры! А глаза! Вы видели их глаза? А я, между прочим, заглядывал им в глаза. Достойные, неприхотливые люди. И знаете, что поражает? Эти люди хотят знать правду! О, не жаль отдать прибыль нефтяной компании на то, чтобы послать в дальние города учебники по истории! Сибиряки должны узнать правду. Они узнают ее! Они обязаны стать хозяевами своей судьбы! «Бритиш Петролеум» позаботится об этом: тысячи рабочих мест создала компания в этих регионах! Басманов поблагодарил англичанина и крепко стиснул руку Ричарду Рейли своей красной ладонью. Далее взял слово Владислав Тушинский, он назвал собравшихся целинниками и высказался за подъем культурной целины. Раньше ездили за бессмысленной романтикой осушения болот, прокладывания трасс. Пригодились нам эти трассы? Что, поехали мы с вами по этим дорогам? Остались недостроенными эти не нужные дороги, сгубившие здоровье и молодость тысячам (да что тысячам — миллионам!) россиян. Нам же надо осушать болота невежества, прокладывать трассы к новому гражданскому обществу, прочь от лагерей. И тогда, когда открытое общество будет построено, свободные люди сами продадут свои земли тем компаниям, которые в короткие сроки наладят прогрессивное строительство дорог. И уже не унылые узкоколейки, но широкие магистрали будут проложены в тайге — и не столыпинский вагон с зэками, а шестисотый «мерседес» полетит по трассе. И оратор озадачил зал вопросом: А кого бы вы, присутствующие, хотели увидеть за рулем этого «мерседеса», а? Ведь кто-нибудь да и возглавит это движение, не так ли? Кто-нибудь да и поведет мерседес истории по таежным просторам. Так кто же? И растерялся зал, не зная, что ответить. Но нашлись светлые головы, нашлись догадливые, закричали: да вас, Владислав Григорьевич, вас хотим, кого же еще! У вас же программа преобразований! Пятьсот дней — и в «мерседес»! Поскорей бы, Владислав Григорьевич, дни-то идут. Уже, почитай, дней семьдесят прошло, сквозь пальцы будущее уходит, время зря теряем! Доколе? Тушинский подержал зал в таком возбужденном нетерпении, поводил маленькими глазами по рядам и, собрав урожай ответных взглядов, сел на место. И ему стиснул руку Басманов и даже долго тряс. Борис Кузин высказался на тему опережающего развития российских регионов. При Советской власти все концентрировалось в столице, столица забирала у провинции все — продукты, таланты, деньги. Задумаемся, зачем делалось это? Просто: чтобы собрать всех умственных людей в одном месте и там идеологически подавить. Для удобства управления и репрессий — вот зачем централизовали Россию. А почему же такая некрасивая ситуация возникла в нашем отечестве? Понятно, не секрет: все дело в проклятом наследстве Золотой Орды, все он, монгол, гадит. Издалека, из глухих закоулков истории, вредит. Насадили рабство, а большевики это монгольское рабство усугубили. И пригорюнился зал. Действительно, как задумаешься над наследством, доставшимся от большевиков и монголов, — жить не хочется. Однако Кузин успокоил зал, подняв руку. Так Черчилль сдерживал волнение соотечественников в роковые минуты военных лет. Ничто не невозможно, сказал Кузин. Правильно, есть от чего расстроиться. Но — терпение! Есть выход. История расставляет ловушки, но цивилизация учит, как их избегать. Варварство грозит нам из глубины веков, но Просвещение его поборет. Зададимся вопросом: что делать нам — для победы над варварством? Доверимся профессионалам, благородным людям, приехавшим к нам с протянутой для помощи рукой, с отверстым кошельком, с разинутым для приветственных речей ртом. Прежде всего — децентрализовать Россию. Раньше все тащили в центр. А мы все раздадим регионам! Берите, регионы, нам не жалко. И новое правительство недаром говорит: берите, говорит, столько свободы, сколько сможете унести. Верно сказано! И мы, интеллигенты, не останемся в стороне! Одарим регионы культурой! Не рабом идеологии, но свободной личностью, возделывающей свой сад, должен стать человек из Сибири. Главное — воспитание личности! И волшебное слово «личность» неслось над залом и, казалось, разносилось далеко за его пределами — туда, в мерзлые степи российских рубежей, где гуляет злой ветер и люди пьют политуру. Сделаем их личностями — вот что! Раньше город Замухранск не имел личностей, а мы их там разведем, как осетров в пруду! Раньше в Заможайске от водки дохли, а мы им французский коньяк завезем и «Архипелаг ГУЛАГ» в подарочном издании. И пожал руку Басманов смелому философу, и даже обнял за плечи. Философ подвел базу, сказал Басманов. Личность — вот цель! За что мы с вами здесь боремся — так это за личность. И художники, и философы, и экономисты — все солидарны: без личности — никуда. Личность, сказал Басманов, это тот кирпич, из которого и строится здание гражданского общества. Чем больше кирпичей мы наберем, тем выше построим здание, тем толще будут его стены, тем дольше будет стоять бастион открытого общества. Басманов сообщил, между прочим, что есть уже план по строительству театров в Заможайске и интернет-кафе в Замухранске. Теперь они, замухранчане, не пропадут, их не заметет метель. Отныне каждый, замерзнув на улице, сможет войти в теплое интернет-кафе и мгновенно прочесть столичную газету, быть в курсе демократических прений. Поучительно будет узнать им мнение профессора Кузина о прорыве в цивилизацию. Пройдет время, и скажут люди в регионах спасибо. Вставали молодые энтузиасты и говорили об утерянных традициях, о попранных идеалах. Просто удивительно, сколько в регионах накопилось нерешенных вопросов, изболелась у них душа. И то сказать, застоялись регионы — пора на волю. Пожелание регионы имеют: увековечить в бронзе генерала Колчака, сибирского мессию. А что? Давно пора! Даст ли «Бритиш Петролеум» денег? Да запросто, хоть на три памятника. Еще и Юденичу поставим, и Врангелю. И кого-нибудь из просветителей увековечим. Кто там был из гуманистов? Ермак? Ну не буквально он, конечно, но подработаем этот вопрос. И еще высказали пожелание: учредить премию имени Энди Ворхола и вручить ее некоему безвестному Снустикову. За что же премию, что делает он такое знаменательное, Снустиков этот? А он нетривиально подходит к искусству, незашоренно. Переодевается в женское платье и изображает актрису Грету Гарбо. Неужели Гарбо? Да вот, как раз ее. А зачем же делает он это, для чего? Самовыражается, бунтует против культурных табу. Может, он, как бы помягче сказать, ну словом, это самое, понимаете? Ах, что вы, это просто у него эстетическое высказывание такое, мессидж, одним словом. И что же? Тут же премию учредили и вручили. И гомельского мастера не забыли, есть и у него неординарный проект. Корифеи художественного процесса: Стремовский, Дутов, Пинкисевич — сидели в зале и снисходительно хлопали. Гляди-ка, растет молодежь. Пусть их балуются. Носатый Яков Шайзенштейн — и он был здесь, блистал знаниями, — провел сравнение между Карлом Поппером и Карлом Марксом, и далеко не в пользу последнего. Маркс-то, если вдуматься, был сторонником закрытого общества, а Поппер — как раз наоборот. И вывод напрашивается сам собой — ведь человеку лучше где? А? То-то. Яков перешел к модному историку Хантингтону, сказал, что пришла пора обернуться к сибирским цивилизациям. К сибирским цивилизациям? — спросили из зала. Да, именно вот к ним как раз. А есть ли они в природе? Навалом, не счесть. И Дима Кротов получил слово, стал пересказывать теорию Арнольда Тойнби, а слушатели диву давались: ведь юный совсем человек, как успел, где знаний-то столько набрал? Недаром говорили, что большевики душат таланты — вы поглядите только: какие кадры растут! И говорит гладко, не собьется! Вот таких бы, молодых да задорных — во власть! Вот бы такого Кротова — в правительство! А что тут невероятного? Время такое — всякое возможно. И зал хлопал Кротову, а тот стоял, смущенный, румянец во всю щеку. Отец Николай нацарапал и послал Татарникову записку: «Срочно исторический экскурс про Урал, Ермака, Колчака. Возможно ли отложение сибирской цивилизации? Дики дает хорошие деньги на научную монографию. Как тебе название: „Сибирская Атлантида“?» И отец Николай тоже взял слово. Пора засучив рукава — он засучил рукава мягкой лиловой рясы, открыв полные запястья, — браться за подвижнический труд! Мы должны проехать с докладами по Сибири, мобилизовать сознание далеких городов, пробудить к жизни деревни. Мы восстановим правовое сознание, мы дадим людям информацию. Деньги? Помилуйте! Да на это не жалко истратить миллионы! Поймите, мы по капле выдавливаем из русского крестьянина раба, мы создаем — избирателя! И когда завтра эти люди — уже далеко не рабы, о нет! — когда они пойдут к избирательным урнам, можно будет не волноваться: они не станут доверять будущее кому попало! Они сумеют сделать верный выбор! Сосед тронул профессора Татарникова за плечо. Мучнистое лицо Тушинского склонилось к Сергею Ильичу; я случайно в вашу записку заглянул. Так, значит, есть сибирская цивилизация? Предлагаю зайти ко мне в центр глобальных исследований, подработаем вопрос. Референтом ко мне — пойдете? IVСергей Татарников извинился и вышел в буфет. Как и всегда, в конце дня, когда было выслушано много, а прочитано мало, он чувствовал пустоту и потребность выпить. Через несколько минут к нему присоединилась Роза Кранц, она тоже была не в духе. Пожилой историк и культуролог попросили кофе. Зная друг друга по именам, они прежде ни разу не говорили друг с другом. — Татарников, — поклонился Сергей Ильич и безо всякого перехода сказал: — научная конференция! Понимать отказываюсь. Это, извините меня, Роза, халтура. Это, не сердитесь, бога ради, балаган! Выглядит он плохо, и это неудивительно, подумала Кранц, лет ему немало, а он, судя по всему, пьет. И плохо закусывает. Роза Кранц смотрела на него с жалостью и скукой. Зрелище, правда, жалкое. Пожилой человек с красным носом кричит о науке. Каково быть женой такого? Пожалуй, несладко. Она ответила что-то ироническое. Сергей Ильич опять произнес пылкую тираду, и Роза снова остудила его. Диалог получался забавный. Татарников, человек церемонный, вставлял всюду слова «не сердитесь», но не для того, чтобы извиниться, напротив, он так говорил, чтобы разрешить себе в дальнейшем резкость. Роза же Кранц постоянно употребляла слово «простите» и весьма иронически его интонировала: прощения ей от Татарникова никакого было не надо. Это был интеллигентный диалог интеллигентных людей — но разных поколений. — Давайте логически рассуждать. — Давайте, — согласилась Кранц. Татарников взял чашку с кофе в большую ладонь и опустошил чашку двумя большими хлебками; так кофе не пьют, подумала Кранц. Вернее, так пьют люди, привыкшие пить спиртное. Она отпивала кофе по глоточку. — Мне стыдно за ваше поколение! Вы, не сердитесь, пожалуйста, дрессированные бунтари! Игрушечные! Надувные! — Мне же, простите, Сергей Ильич, всегда было неловко за ваше поколение. — Начальству, не сердитесь, задницу лижите! — Сергей Ильич, вы хотели рассуждать логически. — Что это за дегенерат сейчас выступает? — поинтересовался Татарников. — Прошу прощения, что за цвет нации такой? «В мире существует двадцать одна цивилизация» — я не ослышался? Почему же, я извиняюсь, двадцать одна, а не тридцать восемь? Вы их как насчитали? Потому что у Тойнби прочли, да? Но Тойнби, извините меня, не Господь! Если вы с ним во всем согласны, так не пишите своих трудов, а его перепечатывайте. А коли вы наукой занимаетесь, не принимайте ничего как догму, а тем более предположение коллеги. Его слова это ведь не закон природы, не открытие географическое, это просто интеллектуальное построение. Можно сказать так, а можно иначе. Нельзя оттого только, что ученый жил на Западе, где платят больше и коммунистов меньше, считать, что он во всем прав. Ну да, нынче моден, завтра не будет, но мы ведь наукой занимаемся! Нам безразлично, где он живет и сколько получает! — Простите, Сергей Ильич, разве обязательно в таком тоне? Поверьте, деньги решают не все. Важно современное видение проблемы. — Именно! Вы выбираете себе убеждение не за то, что оно самое благородное или справедливое, а за то, что оно самой последней модели. У меня впечатление, что вы головой по сторонам крутите, как бы не пропустить чего-то поновее. И так подгадать, чтобы принять убеждение, а оно самое передовое! И не надо его менять через десять лет! — Отчего же, Сергей Ильич. За десять лет наука далеко шагнет — придется, простите, и взгляды поменять. — Поменяем! Не привыкать! Мучился Иван-дурак с отсталыми взглядами, а потом пошел в хороший магазин, выбрал передовые убеждения — и стал жить-поживать! Убеждение, оно должно быть как «мерседес», а с убеждением «Волгой» далеко не уедешь. На запчастях разоришься, да и засмеют. — Согласитесь, Сергей Ильич, — улыбнулась Кранц, — «мерседес» действительно лучше «Волги». — Лучше машина, но водитель-то не умней! Не путайте науку с идеологией. Так хорошо только один раз бывает: с коммунизмом нам просто повезло. Наука, она, извините меня, Розочка, к идеологии не относится. Это чепуха, вы на меня не сердитесь, это чушь собачья. — Простите, Сергей Ильич, но наука передовой, безусловно, бывает. Вот, например, Галилей. — При чем тут Галилей? Вы что же, извиняюсь, восстали против общепринятых убеждений? Как бы не так! Напротив, только и ищете, за кем повторить. — Обратите внимание, Сергей Ильич, вы меня вот уж четверть часа оскорбляете, и безо всякой причины. Это ведь не я говорила про двадцать одну цивилизацию. — Ваша правда, Розочка. Ваша концепция, если не ошибаюсь, состоит в том, что цивилизация вообще существует одна-единственная. Одна на всех. Как докторская колбаса при Брежневе. Не так ли? — Не все так просто. — А как же? Вы уж растолкуйте. А то мне кажется, для вас слово «цивилизация» обозначает только одно — теплое место. Теплое, мягкое место! — сам себя рассмешив, Сергей Ильич хихикнул. — Для вас понятие «прогресс» что-нибудь значит? — Есть два похожих лозунга, Розочка: «учение всесильно, потому что оно верно» и «учение верно, потому что оно прогрессивно»! Вы одну идеологию подменили на другую — при чем тут наука! Вот вы говорите: «одна цивилизация», а ваш коллега: «двадцать одна цивилизация», — но научной дискуссии нет! И то и другое выдается за прогрессивный взгляд. Просто вы в одном магазине взгляды купили, а он — в другом, — Однако полемизируем, Сергей Ильич. — О чем же, Боже святой, о чем полемика? Одна цивилизация, двадцать одна, хоть сто двадцать одна — чепуха это, а не полемика. — Дискурс нашей беседы, Сергей Ильич, простите меня, вокзальный. — Дискурс! Дискурс! Что вы хотите сказать этим, прошу меня извинить, идиотским словом «дискурс»? Все талдычат «дискурс», «парадигма», как попугаи, слушать тошно. — Сергей Ильич, я прошу вас не надо голословно и с таким раздражением… У термина своя история, определенная коннотация, чем вы его замените? — Бога ради не обижайтесь, удивительно глупая у вас терминология. Для даунов, не сердитесь, пожалуйста. Хорошо было уже то, что Татарников не договорился пока что до своих излюбленных «пулеметов», была у Сергея Ильича такая привычка: в пылу спора он вспоминал о пулеметах. Человек, в сущности, глубоко гражданский, не совершивший в жизни ничего брутальнее ловли рыбы в дачной местности, Сергей Ильич имел обыкновение в безнадежном споре с оппонентом щурить глаза и выкрикивать: «Дождались! Надо было вовремя пулеметы выкатить! Проспорили, проговорили! Поставить пулеметы на высоких зданиях, чтобы вся улица простреливалась, — и все! В упор по демонстрации! Разрывными! И никаких беспорядков!» Что хотел сказать этим Татарников, никто не понимал; политический, как говорится, мессидж его был невнятен: чья демонстрация и чьи пулеметы, за левых он, собственно говоря, или правых? За красных или за белых, наконец? Вероятнее всего, этого не смог бы сказать и сам Татарников; его призыв воспользоваться пулеметами носил, если можно так выразиться, онтологический характер: рассматривались некие обобщенные пулеметы, направленные против демонстрации как таковой. И в спорах о Чеченской войне, сводя счеты с Тофиком, ссылался профессор на пулеметы; однако ошибкой было бы предполагать, что он знал, как пулеметами пользоваться. Роза Кранц, кладя конец бессмысленному спору, произнесла: — Мне кажется, простите, что вы сидите на льдине и куда-то уплываете. Или вашу льдину течением уносит, что вероятнее. Возвращайтесь на берег, Сергей Ильич. Приходите к нам на семинары. Можете не выступать, просто послушайте. Сейчас молодежь очень информированная, — про молодежь Кранц сказала нарочно. Упомянуть новое поколение, это уж вовсе задвинуть старика за шкаф. Кранц, впрочем, проделала это без жалости: Сергей Ильич, человек ехидный, сам бы тоже никого не пожалел. Рассказывали, что когда он еще принимал экзамены, то задерживал студентов до полуночи в пустом институте и потом все равно ставил им двойки. Однажды, уйдя все-таки за полночь из института, Сергей Ильич поехал со студентами на Белорусский вокзал и продолжал принимать экзамены в зале ожидания — среди бомжей и падших женщин. И никто из тех, кто поехал с ним в ночное и мог хотя бы за доблесть рассчитывать на сносную отметку, — никто из державших вокзальный экзамен этого экзамена не сдал. «Вы не сердитесь, пожалуйста, лучше из нашего института документы забирайте. В политику идите, вливайтесь в демократическое движение или вот в фарцовщики подавайтесь, тоже перспективная профессия, у вас знаний как раз на хорошего депутата или фарцовщика», — говорил Татарников в таких случаях. И для верности, чтобы получилось обиднее, Кранц повторила: — Сейчас ребята, которым по двадцать, осведомленнее нас с вами. Приходите поучитесь. — Да я лучше, Розочка, закроюсь на даче и буду водку пить. Ты ведь, старый дурак, так и делаешь, — сказала Кранц про себя. Вслух она сказала: зачем же так. Лучше поучаствуйте в спорах. У нас неординарные личности бывают. Месяц назад Жак Деррида приезжал. — Это кто ж такой? Ах, этот мерзавец, как его, деконструктивист? — Именно он, Сергей Ильич, мерзавец, как вы метко его определили. Татарников глядел на Розу Кранц так, как, вероятно, Дарий глядел бы на Македонского, будь он еще жив, когда Александр подошел к его телу. Два научных сотрудника сидели в буфете, пластиковый стол на алюминиевых ножках да пустые чашки на столе меж ними, но разделяла их бездна. Розу Кранц уже позвали читать лекции в Вашингтон, она проживет там полгода, будет читать курс о постсоветском искусстве; Деррида предложил публичный диалог на тему «Глоток свободы» для левой газеты «Ле Монд Дипломатик», журнал «Дверь в Европу» заманивал колумнистом, и очень может быть, что Фонд актуальной мысли даст ей первую премию, — вот как обстоят дела, а Татарникова давно не зовут никуда. Кому нужен? Сюда, в Дом ученых, тоже бы не позвали, это Кранц ясно понимала, просто отец Павлинов — приятель Сергея Ильича. Одет Татарников чисто, тут ничего не скажешь, думала Кранц, но вещи ему давно малы, пиджак сидит горбом, рубашка на верхнюю пуговицу не застегивается. Руки у Татарникова большие и красные, он вертит в них пустую кофейную чашку. Жажда — вот это что такое, обыкновенный похмельный синдром. Сергей Ильич оглянулся на буфетную стойку, достал некрасивые очки, сквозь очки осмотрел меню, невпопад спросил: — Вы, Розочка, как, со мной водочки не выпьете? — Сергей Ильич, какая же водка на конференции и в такую рань. — Что вы, Розочка, рано никогда быть не может, можно только опоздать. Это как с наукой — слишком рано открытия не случаются, все в свое время. Глаза у Татарникова серые, по-стариковски прозрачные. Минуту назад в них было раздражение, злость даже, теперь взгляд сделался мягкий. И неожиданно, глядя в эти стариковские глаза, Кранц сообразила, что Татарников вовсе и не стар: ему лет шестьдесят, не больше. — Сто грамм? — говорит буфетчица. — Зачем же сто, для чего нам эти полумеры? И без того в России все делают наполовину. VБуфетчица налила стакан водки, и Сергей Ильич принял его привычным ухватистым движением, не лишенным изящества. Профессор плавно поднес стакан ко рту, посмотрел на Кранц, отчего-то ей подмигнул и перелил водку в себя. Он не поморщился, не крякнул, как алкаш из подворотни, а застенчиво улыбнулся. Вы уж не сердитесь, сказала эта улыбка, люблю я водки выпить, радостей у меня в жизни мало, а эта вот есть. В ином случае Кранц и сама от рюмки бы не отказалась, не ханжа, но сейчас, глядя на историка Татарникова, такого жалкого со стаканом в руке и с глупейшей улыбкой на помятом лице, ей и думать о спиртном было противно. Русское свинство, думала она, вот оно. Сколько говорено, сколько писано, а так ничего и не понято. Полагают, что это про алкаша в луже, так нет же. Не в уличных ярыжках, не в вокзальных побирушках проявляется свинство — оно прежде всего в так называемой интеллигенции. Как может носитель культуры опуститься? Отчего этот старик такой? Оттого ли, что нового не искал, принимал вещи такими, какие они есть? Привык всю жизнь на институтской зарплате сидеть, согрел под собой место, ему не дует, не жмет. Встречался с такими же, как и сам, полусонными профессорами, писал в год по статье. Времена изменились, — а к жизни он и не готов, опустил руки. На что он годен, если правду сказать? Сидевший напротив Розы пожилой мужчина с красным носом, с прозрачными и застенчивыми глазами, подняв пустой стакан, показал буфетчице. — Хватит, Сергей Ильич, двести граммов вы уже выпили, даже больше, она ведь вам до краев налила. Это ведь целая четвертинка водки. — Не четвертиночный я человек, Розочка. — А какой же тогда, пол-литровый? — Да уж скорее пол-литровый. Не четвертиночный. Появился еще стакан, и Сергей Ильич перелил его в себя — и опять с достоинством и степенно. Его слегка качнуло в сторону, он сделал усилие и выпрямился. Сергей Ильич напоминал сейчас нежилой краснокирпичный барак с выбитыми окнами. Такой дом торчит в ландшафте ни на что не годный, агрессивный, память о каких-то теперь уже неинтересных временах. Его непременно снесут, надо дать место другим, его место займут гордые красавцы из стекла и бетона. В последнем приступе гордыни стоит он сегодня, неуживчивый и никому не нужный, топорща красные острые углы, пялясь черными дырами оконных проемов. Сергей Ильич щурился, примериваясь продолжить беседу. — Так что Деррида? — спросил он с вызовом. — Оригинальный философ или так себе — компилятор? Мыслитель или обыкновенный прохвост? — Да как вы можете! Это же Деррида! Его весь мир признал! — Мало ли. Билла Клинтона тоже весь мир признал, а он болван. Если философ оригинальный, то извольте предъявить внятные простые положения. Тогда это несложно. Скажем, потребуется объяснить Платона. Это не сердитесь, просто, потому что определенно. Пещера, ейдос, идея. Можете так же вот внятно про Дерриду или нет? — Сделайте одолжение. Дискурс, деструкция, парадигма. — Что-что? Нет уж, мне, извольте, понятно, не на птичьем языке. Пещера, ейдос, идея! — Дискурс, деструкция, парадигма! — Что это за галиматья? Деструкция! Ломать не строить — мозгов не нужно. Поймите, Розочка, у Платона ведь все мироздание объяснено. И никакой болтовни — никакого тебе дискурса, никакой, извиняюсь, парадигмы. — Парадигму-то как раз Платон и придумал. — Не перебивайте! Мало ли что он придумал! — Сергей Ильич, теряя нить беседы, стукнул кулаком по столу. — Повторяете за всеми подряд. Вы, не сердитесь, ведете себя, как проститутка! — Сумасшедший! Алкоголик! Близорукие, несколько навыкате глаза Кранц выпучились еще более, она в упор уставилась на Татарникова. Неожиданно для самого себя Сергей Ильич вспомнил прозвище Кранц — «толстожопая пучеглазка». Ему сделалось и смешно, и неловко. Возникла пауза. — Простите дурака, — сказал наконец Татарников, — день скверный. Он помедлил, но все-таки честно сказал: — Пью с утра. С женой поругался. Ее тоже понять можно, Розочка, вы ее не вините, — отчего-то сказал Сергей Ильич, хотя Кранц всецело была на стороне его жены, — со мной тоже непросто. Понимаете, — продолжил он, — чем открытое общество пугает, так это тем, что цели его уж слишком открыты. До того открыты, что их уж и целями не назовешь. Что-то здесь не так. Не может быть, чтобы у общества не было внутренней цели, тайной. Ну поверьте мне, историку, — не может собраться общество без всякой цели. Ну не может. Зачем же тогда ему собираться? — Так вы не верите, профессор, в альтруизм? В просвещение не верите? — У просвещения как раз цели понятны, — сказал пьяный Татарников, — абсолютизм и колонизация. А здесь-то что? — Борьба с тоталитаризмом. Устранение коммунистической диктатуры. Цель — лишенный идеологии социум. Банкир помогает интеллектуалу, интеллектуал — фермеру, фермер — строителю, и все это без идеологии. Жизнь организуется по законам рынка, то есть взаимного уважения и выгоды. — Вот, стало быть, где цель. Цель — запутать следствие. Без идеологии это значит, что виноватых не сыскать. — Зачем непременно виноватые? — Я предвижу трудности для будущего историка. Историк — он как следователь, понимаете? Должен все заметить. А как тут одного от другого отличить? Что колбасник, что нефтяник, что генерал — и все как на подбор открыты. Так открыты, что и не разглядеть ничего. Если, не дай бог, случится что — так и спросить не с кого, все похожи, как калоши, крайнего нет. Вот в платоновском государстве — там все четко; стрясется что — сразу виноватого найдут. Ясен, так сказать, круг подозреваемых. Как у нас дома. — Татарников опять вернулся к больной теме. — Зою Тарасовну почему легко понять? А потому, что, кроме меня, виноватого у нас в семье и быть не может. — Что же может произойти, Сергей Ильич? — спросила Роза Кранц, которая примерно представляла себе, что должно произойти. — А что угодно, — пьяный Татарников дал волю фантазии, — вот вы, например, на своего оппонента донос напишете. А что? Очень просто. Или Кротов с Тушинским из-за сибирской нефти передерутся, один другого и отравит. Такие случаи в истории бывали. Как без них? Но, скорее всего, их всех обставит Басманов. Вы поглядите на него, Розочка! Как пойдет нефтяные вышки приватизировать — не остановите! Столько наворует! А следствие, как пить дать, станет в тупик. Заставьте меня припоминать, кто что говорил, кто как себя вел, запутаюсь. Все — за свободу. — Может быть, все обойдется. Вы не нервничайте. — Может, и обойдется. Хоть я и сомневаюсь. Если дойдет до дележки скважин, тут каждый союзник лишний. — Историка развезло. — Так открытые общества обычно и закрываются, Розочка. Я вот вам сейчас все нарисую, и Сергей Ильич вывалил на пластмассовый столик кофейную гущу и ложечкой стал по ней рисовать, — вот это будет у нас такая картина мира. Вот Европа. Какая закономерность получается любопытная, глядите. — Он развез гущу по столу. — Вот Западная Германия, а вот Западный Берлин, — он нарисовал, — это было стеной закрытое общество. Ведь верно? Падает стена, общество открылось. Открытое теперь. Так. Идем дальше. Вот оно вливается в другое открытое, а то — в третье. То ли от природной неспособности историка к рисованию, то ли от количества выпитого, но рисунок у Татарникова не получился. В короткое время он перемазал весь стол, изображая Францию, вышел за ее пределы и уронил на пол ложку. — Знаете что, — кряхтел Татарников, нагибаясь за ложкой и бурея от усилия, — я для таких дебатов не гожусь. Прогрессивные идеи — удел молодых. Молодежь приходит, ей подавай прогресс, двадцать лет пролетит, и новая молодежь приходит, и той опять подавай прогресс. А потом опять молодежь, и сызнова — прогресс. А потом опять молодежь. И снова давай новый прогресс. Интересно, остановится он или нет? — подумала Кранц. Ишь, как разошелся. Не знает, ничего не знает бедный пенсионер. Не понимаешь ты, старый дурень, зачем тебя отец Николай позвал. А он просто присматривается, кто ему доклады писать будет, когда его председателем «Открытого общества» выберут, кто ему справки готовить станет. Все посчитал историк, да все неверно посчитал. Не задержится Басманов в «Открытом обществе», мало ему это общество, тесно. Что ему нефтяная скважина в Сибири? Эх ты, книжный червь. Уже шелестели сегодня по коридорам, что года не пройдет, как сделают Басманова парламентским спикером. Поэтому и сбежались сегодня все на собрание. Чувствуют — выше намечена цель, сегодняшнее собрание так, пристрелка, надо бы примелькаться, притереться: глядишь, и в настоящее дело возьмут. Вот куда все тянется, в новую Думу. Вот что решается сегодня: портфели председателей комитетов. А «Открытое общество» — это Герману Федоровичу трамплин. Что ему «Открытое общество»? Ведь обронил же сегодня президент «Бритиш Петролеум»: уверенность в наших культурных начинаниях дает тот простой факт, что такая весомая политическая фигура, как Герман Басманов, курирует процесс. Вот оно как. Ему, Басманову, это только для предвыборной работы, а там — вверх. Вверх! Уже и поговаривают, кто это «Открытое общество» потом возглавит, — и неудивительно, что называют отца Николая Павлинова. Гранты распределять — на это поп как раз сгодится. Вот как все обстоит на самом деле, а этот алкоголик все рисует и рисует. Остановиться не может. Историк, а простой истории не видит. Но Татарников уже остановился, растерянно оглядел измазанный стол, развел красными руками. — Оглянешься, где старые-то прогрессисты? А все давно на пенсии. Скажете, этим мир и живет, оттого и вперед движется? А я вам скажу, что каждому воздастся по вере его — кто в прогресс верил, того другие прогрессисты на пенсию и отправляют. Я-то всю жизнь на печи с водочкой просидел, меня дальше печки и не пошлют. Вам сколько, года сорок три? Ну еще лет восемь-десять, а там и пенсия, внуки, какой прогресс? Прогресс, знаете, где хорош? На Лазурном берегу, в Биаррице… Многие вот Лос-Анжелес хвалят… Нью-Йорк, конечно, прогрессивное место. У вас где квартира? В Мневниках? В Мневниках прогресса нет. То есть снабжение-то теперь неплохое: и кефир, и ряженка. Но прогресса нет. Так что, Розочка, наблюдается известное разделение обязанностей: одни прогрессу служат, другие им пользуются. Вам, вижу, по сердцу служить. А я, старик, на печи полежу. Лучше, не сердитесь, за рубь лежать, чем за два бежать. Почему это за два?! — хотела крикнуть Кранц, но отчего-то ей не кричалось. Ведь ясно же, что не за два рубля вовсе, но за сумму куда как более убедительную, за связи, за резонанс имени в кругах ей небезразличных, за многое такое, о чем и не вспомнишь так сразу. Пусть они делят портфели, пусть. Но если интеллигент отнесется к ситуации разумно, подойдет по-деловому, и ему достанется немало. Надо умело использовать момент и вырваться на мировой уровень. Это сегодня она здесь, а завтра — в Сорбонне. Пусть у Басманова будет целью — парламент, у отца Николая — «Открытое общество», но у нее цель участие в мировой культуре, не самая плохая цель. Вот и в прошлом году Жак Деррида ей сказал, лично сказал: как приедете в Париж — прямо ко мне. Но ведь не прокричишь всего этого пьяному, хамоватому Татарникову. Не услышит, не поймет, еще и гадость скажет. Скажет, например, такое: думаете, Деррида вам пенсию платить станет? Думаете, узнает вас при встрече? И что ему, алкашу, ответить? На место поставить как? И чем дольше культуролог думала о Жаке Деррида и о своей пенсии, тем горше ей делалось. Платон-то, ладно, шут с ним, он давно помер, а Деррида живехонек, с него и спрос другой. Деррида, он ведь стакан воды в старости не подаст, свечи от геморроя не купит. А истина, прогресс? Да что есть истина? — понятно ведь, что Деррида не Иисус, на крест за убеждения не пойдет, да и нет у него таких убеждений, чтобы его на крест потащили, сидит сейчас где-нибудь у воды, устрицы бретонские кушает, запивает холодненьким винцом. Что истина? Если она где-то и есть, эта истина, думала российская просветительница с отчаянием и тоской, то скорее в нас, в российской интеллигенции, принявшей западные ценности на веру и служащей им истово, религиозно. Живем в нищете и забвении, но страстно служим, беззаветно преданы единственной идее — западноевропейской цивилизации! О, в этом магическом понятии заключены для нас и честь, и совесть, и свобода, и человеческие права! Служить цивилизации и прогрессу, а понадобится — умереть за них. Россия — это экзистенциальный форпост западной цивилизации! Пусть он предаст меня, неверный Деррида, пусть бросит, пусть не узнает и пройдет мимо по парижской улице, пусть скроется за дверьми богатого ресторана, пусть ест устрицы и не оглядывается, пусть! Но во мне — во мне, не в нем! — останется правда борьбы за идеалы прогресса. Даже если все забудут? Все отвернутся? И припомнилась молодая пролаза Люся Свистоплясова, вульгарная красавица с неприлично длинными ногами, выскочка и интриганка. Необразованная, совсем необразованная порочная девица. Налетев на Розу Кранц в коридоре института, Люся Свистоплясова сказала ей: «Вы такая мрачная, Розочка. У вас месячные? Или наоборот — месячные уже кончились навсегда? Розочка, не увядайте!» Не может же быть так, чтобы и в Люсе Свистоплясовой была правда экзистенциального прогресса. И в это мгновение Кранц ясно поняла, что именно Свистоплясовой отдадут первую премию Фонда актуальной мысли. Ох, недаром, недаром сказал давеча Яша Шайзенштейн: «Свистоплясова какова! Растет девочка!» Роза тогда в ответ только и смогла что вытаращить глаза от удивления. А Яша, насмешник, для которого ничего святого нет, сказал: «Ну не пучься, не пучься, глаз лопнет». И тогда Роза сразу вспомнила свое обидное прозвище. Толстожопая пучеглазка! Это Свистоплясова, конечно же, придумала. Она, кто же еще! Она, мерзавка! — Подлецы! — вдруг вырвалось у нее. — Интриганы! — закричала Роза Кранц неожиданно для себя самой, — интриганы! И пьяный профессор Татарников потребовал себе новый стакан и обнял ее за полные плечи. И внезапно Кранц принялась рассказывать ему все подряд: и об отце Николае Павлинове, экуменисте и карьеристе, который, похоже, спит со Свистоплясовой, — поп называется! — оттого и посылает ее в Ватикан с докладами, и о директоре Института «актуальной мысли» Яше Шайзенштейне, который явно хочет со Свистоплясовой спать и готов ради этого поступиться принципами, и о Голде Стерн, лучшей своей подруге, которая как соавтор никуда не годится, но требует меж тем половину гонорара. Чуть было не сказала она и о модном мыслителе Борисе Кузине, который провел с Розой ночь, а наутро стал звонить жене и трусливо врать, будто засиделся в гостях у художника Струева, да там и остался, и спрашивать благоверную, что купить ей к завтраку, йогурт или же диетический творожок. Диетический творожок! О, проклятая мужская порода, о, жалкий московский обыватель, униженный кухней, зарплатой и женой! Сергей Ильич, вы представляете! — только и сказала Роза Кранц. — Сволочи! — подвел итог Сергей Татарников и вполголоса спросил: — Вы, Розочка, как насчет водочки? Граммов сто. — Лицемеры! — застонала культуролог, и историк плавно подвинул к ее локтю стакан. — Ну про Николая я все знаю. Это, Розочка, подлое социалистическое детство виновато. Рос в нищете и голоде, а теперь никак накушаться не может. Питается довольно часто, можно сказать, без перерыва жрет, а сытости нет. К прогрессу тянется святой отец, к дарам цивилизации. Вот она — цивилизация! Хотели — так берите теперь, щупайте! — Предатели! — и Роза залпом выпила стакан, в то время как историк кричал в опустевшем буфете: — Доигрались! Раньше думать надо было! Пулеметы выставить на окнах — и круговую оборону! Очередями, очередями, головы чтоб не подняли, проститутки! — в голосе Татарникова тоже слышалась неподдельная страсть и непритворное горе. Он представил себе жену Зою Тарасовну и то, как жена раздраженно стучит посудой, как она говорит: много развелось мыслителей, а картошку принести некому, не правда ли, герр профессор? И, представив Зою Тарасовну и Сонечку, представив снисходительную улыбку дочки и ее слова «Сережа, ты опять выпил», закричал: — Очередями! В упор! — и пьяный историк ударил кулаком по столу. Так кричал Сергей Татарников, а Роза Кранц смотрела ему в беззубый рот, выпучив глаза. Заседание тем временем закончилось, двери зала раскрылись, выпуская изможденных дебатами интеллектуалов. Вышел из дверей и Герман Басманов, повел цепким взглядом по сторонам. Увидел Татарникова с Розой Кранц, улыбнулся, сверкнул коронками. Хорошо им, лентяям. Белый день, а уже нагрузились. А дел-то невпроворот. Действительно, много было работы. 6 Прежде чем прикоснуться к поверхности холста, художник должен понять, зачем он собирается это делать. Еще не поздно отложить палитру и не портить хорошую вещь. Перед ним чистый холст — и вот сейчас поперек него ляжет линия, и он более никогда не будет чистым. Он превратится в то же, во что до него превратились миллионы холстов, — в необязательное переплетение мазков, в случайные сочетания цветов, в невнятное бормотание композиции. Хороших картин человечество создало достаточно, но не очень много, вероятно, не больше чем десять тысяч. Редко сыщешь музей, в котором больше десяти великих картин; в огромных музеях их может быть сто — но музеев таких очень мало. Эти десять тысяч великих картин отличает прежде всего ясность мысли: мастер знает, что говорит, знает зачем, и говорит он твердо и точно. Еще существует тысяч сто картин неплохих, создающих уютное соседство великим; так, например, не все картины Рейсдаля гениальны, таковых он, вероятно, написал не больше десяти, но все они прекрасны. Не все картины Гойи или Веласкеса равны гению Гойи и Веласкеса, но все они осмысленны и благородны — в них нет пустот и вялости. К этому же числу относятся картины мастеров, которым судьба обрамлять шедевры, — картины Якоба Рейсдаля не проиграют в своей внятности от соседства его родни — Исаака и Соломона, от пейзажей Ван дер Неера и Асселайна. Все прочие картины — созданные и ежечасно создающиеся — свидетельство вялого, нерешительного, дряблого сознания. Художник не вполне отдает себе отчет, зачем его рука тянется мазать краской по холсту, действительно ли он хочет выразить какую-то мысль, оформленное чувство. И даже если его и впрямь посетила мысль, то он не трудится взвесить ее: является ли эта мысль достойной того, чтобы быть запечатленной, вполне ли она оригинальна. Сколько этих недоговоренных фраз, невоплощенных амбиций, невнятных деклараций — собственно, именно они и составляют тело культуры. Они впоследствии получают название стиля, течения, они характеризуют эпоху, по ним можно судить о времени — ведь у всякого времени свои амбиции и претензии, всякое время не внятно по-своему; всякое время по-своему невеликое; внятно лишь вечное. Но те великие, те совершенные картины, которых немного, которые выходят из-под кисти избранных, они образуют свой собственный круг, свое собственное время и собственное неподвластное никому пространство. Они внятны высшей пророческой внятностью, они говорят тем глаголом, который слышен всегда. Пока художник стоит перед белым холстом, еще неизвестно войдет ли он в этот круг избранных или его поделка растворится в огромном вялом теле культуры, как миллионы прочих бессмысленных поступков и жестов. Сейчас холст еще в том состоянии, что из него может произойти что угодно — например, появится великая картина, толкующая человеческие страсти, объясняющая, как жить, дарующая надежду. Это все сейчас спрятано в холсте — если долго смотреть на него, можно разглядеть за нетронутой поверхностью движущиеся линии, переливающиеся цвета. Мало что совершеннее, чем чистый нетронутый холст. Холст — в этом состоянии — не принадлежит никому, он, в сущности, воплощает собой искусство. Не культуру, не среду обитания, не время — а именно то искусство, что сродни вечности. Этот холст помнит взмах руки Рембрандта и неторопливое постукивание кистью Сезанна, в нем хранится деликатная лессировка Шардена и варварский мазок Ван Гога. Точно такая же поверхность была перед глазами Леонардо и Вермеера. И бургундские, и голландские мастера так же смотрели на белый прямоугольник, и рука их наливалась тяжестью перед первым мазком. Сейчас двинется рука, кисть коснется холста, краска оставит след и как нелеп будет этот след, до чего он будет необязателен. Допустим, на холст ляжет красная краска — и сразу станет непонятно: почему красная? Хотел художник рассказать про страсть и кровь, про муки Спасителя и знамя восстания или ему просто хотелось сделать как поярче. И если художник не знает, зачем он пишет, то все, что он ни сделает с холстом, будет недостойно холста. Глава шестая ПАЛАТА № 7 IЭнергии Ленина, то есть той наступательной силы, которой он наделил российский пустырь и его обитателей, хватило на пять поколений правителей. В самом деле, этот тщедушный лысый человечек передал преемникам в наследство такую неутолимую страсть и столь выстраданную логику управления, что при всех своих зверствах, тупости, лени и долдонстве они — то есть соответственно Сталин, Хрущев, Брежнев, Андропов — излучали словно бы отраженный свет ленинской страсти и воли. Стоило бессмысленному сибариту Брежневу выползти на трибуну и произнести не вполне для него внятный набор слов: интернационал, коммунизм, справедливость, братская помощь, как эти слова помимо воли говорящего — наполнялись смыслом. Жалкий и тупой, увешанный орденами полупарализованный старик шамкал с трибуны слова, от которых некогда содрогались толпы, которые швыряли голодных солдат в прорыв Перекопа, которые заставляли конницу стелиться в галопе; старик бессмысленно воспроизводил звуки привычных слов, и эти слова, отделяясь от деревенеющих губ, наливались былой силой и грозно отдавались в зале. И казалось, что в умирающей, едва тлеющей Советской России еще спрятана грозная воля. Словно бы некогда отданная в мир энергия и страсть еще продолжали некоторое время жить сами по себе — и вспыхивали, едва их вызывали к жизни. Так, если верить преданиям Востока, являлись джинны тому, кто потрет старую лампу, так являлись духи, если произнести верное заклинание. Картавый коротышка, лысый суетливый человек с дикой смесью калмыцкой и немецкой крови — тот, кого Маяковский назвал карателем и мстителем, а Пастернак сравнил с выпадом на рапире, — оставил этой земле и ее безумным хозяевам довольно смысла, ненависти и целей, чтобы хватило почти на восемьдесят лет. Как долго он был у власти? Год? Два? Мировая война закончилась в восемнадцатом году, интервенция и гражданская не давали ему власти до двадцать первого, в него стреляли, он так и не оправился от раны; в двадцать четвертом умер. Впрочем, много времени ему и не требовалось. Мужеубийца Сталин и отупевший от обжорства Брежнев оставались прислужниками волшебной лампы, некогда принесенной им в мир. То есть сами они, конечно же, думали, что давно обогнали в свершениях картавого коротышку, — так думал и Сталин, при жизни лишивший его власти, так думал и Брежнев, полагавший себя практическим строителем социализма. Но чего стоили бы их имперская воля и вальяжные партийные отчеты, если бы в жирном теле империи, под орденами и регалиями, не колотилось исступленное калмыцкое сердце. И сердце это пугало: в ударах его — пусть слышались они глуше и глуше — звучала неутоленная страсть, пепелящая ненависть, решимость доделать все до конца. И стоило слугам лампы — так, между прочим, в перерыве между партийными банкетами и пьянками или перед подписанием расстрельного списка — потереть лампу, произнести дежурный набор ленинских слов, как грозный джинн революции показывал свое лицо миру. И его продолжали бояться, он все еще наводил страх на зубного врача из Ниццы, на адвоката из Люксембурга, на маклера из Детройта. Им, бедолагам из свободного мира, еще мнилось, что джинн дотянется до их домика, увитого розами, до их дворика с фонтаном — и все порушит. И похожий на снулую рыбу Андропов, и бессмысленный хряк Хрущев, и вовсе уже комедийный Черненко — наводили страх: под их смехотворной оболочкой клокотало ленинское бешенство. Они не воплощали ленинскую энергию, нет, их дряблая плоть не способна была вместить ленинское бешенство — но они, подобно медиумам, обладали способностью вызывать дух, тот дух революции, который так и не обрел покоя. Рабы лампы, они знали: как бы ничтожна ни была их собственная биография, стоит им потереть лампу — и мир содрогнется, как встарь. Но всякая лампа рано или поздно портится, а заклинание устаревает, и энергия, жившая сама по себе, без воплощения, развеялась по ветру. Так перевелись джинны и духи, и так энергия, посланная Лениным в мир, ушла из советских вождей. Сердце Великого инквизитора, как называли его перепуганные интеллигенты, или сердце Великого учителя, как называли его твердолобые партийцы, более не колотилось в толстой груди России. К тому времени, когда начался мой рассказ, джинн более не пугал, он только смешил. Когда ставропольский механизатор сделался генеральным секретарем коммунистической партии, он уже не произносил магических слов, он не мог быть шаманом и медиумом. Энергия из России вся вышла, и магия слов исчезла, и нечем было гальванизировать вялое тело державы. Отныне слово «коммунизм» звучало так же, как слово «колбаса». Почему бы и нет? Так и полагалось по новой моде — по принятой моде постмодернизма, которая отрицала всякую определенность: и понятий, и поступков. Коммунизм или колбаса? Этот вопрос, казавшийся невозможным в эпоху утопий, невозможным в силу того, что понятия эти несравнимы, теперь сделался вполне уместным. Отчего не сравнить? Можно сравнивать, и даже выбрать можно. Сделай, как удобнее, лишь бы не сделать ничего определенного; скажи, как захочется, лишь бы не сказать ничего директивного — это положение явилось последним достижением гуманизма, квинтэссенцией кантовского императива. Ставропольский постмодернист, храня верность стилю, и не делал ничего определенного. Оно, это определенное, как-то происходило само по себе, а он лишь разводил ладони, сжимавшие власть, — и глядел, как вещи, страны, люди, принципы валятся сквозь пальцы державной руки. Порой он вдруг спохватывался: да что это я? Чего ж это я творю, братцы? Кидался подправлять разрушенное, поднимать уроненное, ронял и рушил опять, метался в панике и не мог решиться ни на что конкретное. Разрушив все вокруг себя, он появлялся на публике с самодовольной улыбкой и повторял свое любимое «процесс пошел». Обещание, данное им опальному академику Сахарову, то самое обещание, что цитировал публике Луговой: «раскачать маятник», он осуществил вполне. Его действительно кидало из стороны в сторону. Он вернул из ссылки легендарного диссидента Андрея Сахарова — пусть узник совести скажет правду, и тут же лишил его слова на трибуне. Никому не нужный старик, зачем-то званый в Кремль и лишенный права говорить, заболел и умер, и тут же постмодернист-механизатор, совесть и забота нации, распорядился назвать его именем проспект. Он отпускал из Союза ССР Литву, а через день посылал туда войска вернуть смутьянку назад. Он выводил войска из Афганистана — ведь горцы не просили помощи, и одновременно лишал помощи Кубы, которая как раз о помощи просила. Он решил бороться с пьянством в России, где люди дуреют от водки, — и приказал вырубить древние виноградники в Грузии, дававшие легкое сухое вино. Он решил изменить экономический уклад страны и лишил государство монополии на ценообразование, отдал население во власть новых капиталистов — и тут же заявил, что эта «шоковая терапия» продлится всего полгода. Он распорядился сломать Берлинскую стену и немедленно перепугавшись — о заботливая душа! — кинулся звонить немецкому канцлеру Колю и лидеру демократов Брандту. Чего же испугался он? Того ли, что, окрепнув, Германия задавит Россию? Того ли, что Русской империи придется проститься с соцстранами? Того ли, что процветающей Германии будет наплевать на нищего соседа и она договорится через его голову с Китаем, объединится с прочей Европой, присвоит себе облюбованные Россией территории? Нет, ничуть не бывало, он разволновался, гладко ли у них, у немцев, все пройдет, как там они, неразумные, — не было бы гражданской войны меж баварцами и пруссаками. Вот так он и представлял себе историю, ставропольский постмодернист. Гражданская война давно уже шла в той стране, которой он якобы управлял; шли бои в Азербайджане и в Молдавии, в Абхазии и в Грузии люди распарывали друг другу животы, но он — широкий человек — не замечал этого. Ну это так, это пусть себе, глядишь, и обойдется, а волновало другое. Он спрашивал у Вилли Брандта, хмуря брови, ответственно морща лоб, спрашивал, как демократ демократа, с тревожной заботой: — Скажи, Вилли, ты сделал все, чтобы не было резни? — Где? — недоумевал Брандт, сидя дома в Бонне и открывая бутылку бургундского. — У кого? — У вас, у немцев, — сокрушался Горбачев, смотри там, поосторожнее. — Успокойся, Миша, — говорил Брандт, наливая немного Шамбертена на дно бокала и покачивая темное вино, чтоб то подышало, — гражданской войны не будет. Она уже идет у тебя, дурень, — хотел добавить Брандт, но смолчал. Он повернул к Бригитте свое мужественное лицо бойца шведского Сопротивления, показал на телефонную трубку и постучал пальцем по лбу: каков идиот! А сельский постмодернист уже названивал в это время канцлеру Колю — предупредить о беде, об идущей гражданской войне: поосторожней, Гельмут! Держись! Он инстинктивно чувствовал, что своей проворной вороватой рукой отвернул какую-то опасную и нужную гайку в мировом устройстве, он слышал грохот — то валились конструкции его родного дома. Но те, с кем он советовался, убеждали его, что грохот — свидетельство масштаба преобразований, что он, ставропольский мужичок, нетвердо знающий географию и смутно представляющий отличие Албании от Анголы, принимает судьбоносные решения, и его советчики не врали; и впрямь, спору нет, решения были судьбоносными. Иностранные лидеры уверяли его, что он политический гений, потому что так вовремя и качественно рушит свой мир, не цацкается со своими пенсионерами и солдатами, не рассусоливает по поводу промышленности, не повторяет ленинских задов — давно бы так! Вот ведь молодец мужик, каков государственный ум! И его радовало признание иностранных правительств. То было особое, не испытанное никем из советских руководителей чувство — искренне обниматься с капиталистами, глядеть восторженно глаза в глаза, по-братски делить черную икру с американским президентом — ведь мы теперь сообща, одно дело делаем — как же иначе? Он полюбил обниматься с британским премьером и с немецким канцлером, называл последнего «мой друг Гельмут», по-ставропольски напирая на «г». На плакатах с надписью «Герои XX века» помещали его лицо — между Черчиллем и Ганди. И ему не случалось задуматься над тем, что Черчилль отстоял Британию, а Ганди освободил Индию — в то время как он разваливает Россию; он думал совсем иначе. Он думал так: я даю своему народу свободу, у них не было свободы, что ж, я дал им ее. Я нащупал нужную гайку, думал он, и я смело ее повернул. Не очень, правда, понятно, что это за гайка и что это за машина, в которой я повернул ее, но, судя по всему, все сделано верно — эвон как все забегали. Навел я шороху! И только иногда он замирал в испуге до него доносился грохот: то рушился созданный его отцами мир. Когда события зашли неостановимо далеко и степень разрушений увидел даже он сам, ставропольский механизатор предпринял очередной шаг — а все его шаги по обыкновению делались одновременно и налево, и направо. Он отправился в отпуск в Крым, приказав кабинету министров ввести в стране военное положение и вернуть Советский Союз на прежнее место и в прежнем качестве. И как всегда, в обычной своей манере, он рассматривал сразу два варианта — и не от коварства, даже не от безволия, а от убеждения, что так и правильно делать: сразу и то, и другое, а в целом — само устроится. Он и сам не подозревал, насколько стиль его поступков был созвучен принятой в ту пору ведущими интеллектуалами манере мышления; он был стихийный постмодернист. Если бы предприятие увенчалось успехом, он вернулся бы к старой форме управления, но если бы иностранцы вовсе не одобрили путч, он отказался бы от соратников и заявил, что его держали под арестом и он сам — первый пленник коммунистов. В общем, как-нибудь да выйдет. К чему нам ясные планы и четкие конструкции? Новое мышление выше этого. Нехай одни делают одно, другие — другое, страна катится в тартарары, а я поехал в Крым. Вводите, ребята, танки, там разберемся. Иностранные державы путч не одобрили, не одобрили они и колебания в деле по развалу России. Что это такое? Мыслимое ли дело — тормозить в самый ответственный момент? Они давно уже присмотрели следующего кандидата на управление разоряющейся страной, того, кому готов был передать свою дружбу Гельмут Коль и открыть свои объятия британский премьер. Этот новый кандидат, подчиняясь основному закону российской истории, гласящему, что на смену лысым и маленьким приходят крупные и волосатые, был рослым мужчиной с пышной шевелюрой. Других особенностей не просматривалось, но и этих было довольно — и с лихвой. Куда больше? Претендент на престол собрал вокруг себя единомышленников, бросил клич к сопротивлению диктатуре и за дальнейшую деструкцию страны. Интеллигенция России поддержала нового кандидата — и кинулась строить баррикады возле дома, где заседал комитет по спасению плана по дальнейшему развалу России. IIЧто символизировали эти баррикады — бесполезные, если бы власти правда их атаковали, но значительные в мирные дни? Новую свободу, так во всяком случае считал Виктор Маркин. Маркин, диссидент со стажем, и Первачев, видный мастер подпольного искусства, приходили постоять ночью на баррикадах, пили кубинский ром из фляги Первачева. — Вот он, глоток свободы, — говорил Маркин, давясь ромом. Он стоял на баррикаде, ночной ветер трепал седую бороду. Взгляд Маркина сверлил пространство в ночи — впереди угадывались башни Кремля, оплота реакции. Туда, в направлении рубиновых звезд, и простер руку Маркин, и потряс кулаком, и сказал: сегодня мы уже не отступим! Маркин широким жестом перекрестил Кремль, подобно тому как крестным знаменьем отгоняют нечистую силу, и тут же молодые люди, обступившие его и во всем следовавшие его примеру в сей грозный час, принялись крестить творение Аристотеля Фьораванти, а Эдик Пинкисевич даже пробормотал; сгинь, рассыпься! Правду говорят очевидцы или нет, только, судя по рассказам, Кутафья башня дрогнула, и стая ночных ворон сорвалась с шатрового купола с карканьем. — Им не выстоять, — сказал Первачев, глотая ром, — сегодня весь мир с нами. Прорвемся. — Прорвемся! — крикнула молодежь, и — кто с камнем в руке, кто с бутылкой, кто с книгой, кто с недокушанным бутербродом — они застыли на баррикаде, готовые лечь под танки, но не дать коммунизму возродиться в этой стране. Эдик Пинкисевич стоял, прижимая к груди свой последний опус — на небольшом сером холсте были изображены лиловые треугольники и розовые кресты; он выставлял холст вперед, точно икону в окладе. Прошел час, и на баррикаду приехали мрачные личности в черных куртках и с бритыми затылками — старший из них отрекомендовался бойцом Тофика Левкоева и сказал, что он за свободный бизнес и поэтому привез на баррикаду гранатомет. Он крепко пожал руки Пинкисевичу и Маркину, причем на запястье его мелькнула синяя татуировка, изображающая змею. Скоро Тофик подъедет с патронами, успокоил диссидентов татуированный человек. Пинкисевич заметно вздрогнул и кивнул. Владислав Тушинский, пришедший на баррикаду несколько позже других, принес грозные новости — колонна танков Таманской дивизии движется по направлению к баррикаде. Слышите? И действительно, то ли со стороны Кутузовского проспекта, то ли от Садовой доносился шум. Отдан приказ стрелять боевыми и не брать пленных, уточнил Тушинский. — Как, боевыми? — ахнул Пинкисевич. — Почему же это не брать пленных? Ах, палачи! А если кто-то захочет сдаться? Надо срочно позвонить Грише Гузкину, чтобы не приходил сюда. Кто-то ведь обязан сохранить себя для искусства. Пусть он уцелеет и расскажет правду. IIIБросились звонить Гузкину и не дозвонились — он давно уже был в австрийском посольстве и оформлял документы беженца. И кто бы упрекнул его? Разве бы нашелся такой? В то время как Маркин осенял крестным знаменьем твердыню власти, а Тофик Левкоев раздавал патроны, Гриша Гузкин подходил к резным дверям посольского особняка. Часовой в пурпурном аксельбанте знал Гришу и, взглянув на измученное лицо художника, пропустил. Гузкин одернул новый пиджак, поправил манжеты, пригладил бородку, подстриженную на французский манер, и вошел, стараясь не выдать волнение. Первую фразу он заготовил по дороге и с порога произнес следующее: «Дантон говорил, что Родину нельзя унести в эмиграцию на подошвах туфель, — пусть так. Но подлинная Родина художника — это его творчество!» Он выпалил эту тираду до того, как поздоровался, и, уже договорив, огляделся и понял, что слушателей у него слишком много. В кабинете помимо хозяина, Крайского, расположился в мягком кресле Ганс фон Шмальц, а напротив него сидел Иван Михайлович Луговой. Несколько незнакомых мужчин в перстнях и дорогих костюмах склонилось над столом с бумагами. Курили сигары, плотный дым стелился под потолком, расписанным купидонами. «Ну и куда же ты собрался, Гриша, — мягко сказал Луговой и выпустил колечко дыма, — ты ведь России нужен». Комната качнулась в глазах Гузкина, он ухватился за консоль с Дианой-охотницей. «Ты не волнуйся, Гузкин, не качайся, весь антиквариат послу перебьешь, — продолжал Луговой, — скоро все кончится, еще часа два-три. — Однорукий Двурушник посмотрел на часы. — Потерпи, успокойся, вон, водички попей». «Вы, Гриша, садитесь, садитесь, — подхватил фон Шмальц, а потом улыбнулся Луговому и Крайскому, — а может быть, отпустить парня в эмиграцию, а?» «У вас что, своих таких мало?» — спросил Луговой. «Пусть, пусть поедет. Господин Гузкин снискал заслуженное уважение западного общества, — пробасил Крайский благосклонно, но консоль, как бы между прочим, от Гриши отодвинул, — художник должен видеть мир. Давайте паспорт, Гриша». «Я вам советую, Гриша, ехать в Германию, — заметил фон Шмальц, — в Берлин. В новый, объединенный свободный Берлин». Фон Шмальц и Луговой переглянулись. «А спокойно ли у вас в Европе? Не попасть бы там Грише в передрягу, — ехидно поинтересовался Луговой, — не началось бы, оборони Создатель, гражданской войны. Передерутся того и гляди баварцы с пруссаками. Наш генеральный очень переживает». Фон Шмальц и Крайский хохотали. «Баварцы подерутся из-за русской нефти», — сказал сквозь смех Крайский. Незнакомые мужчины, присутствовавшие в комнате, поочередно пожали руку Гузкина своими белыми мягкими руками. Один из них представился: Сименс, а другой назвался: Бритиш Петролеум, а третий поинтересовался, не еврей ли Гузкин. — Да, я еврей, — сказал Гузкин, который знал, что в случае эмиграции — еврейство скорее благо. — Как же вас, наверное, угнетали в России, — сочувственно промолвил собеседник, задержав руку Гузкина в своей руке, причем перстень его с граненым аметистом впился Грише в палец. Гузкин подтвердил факт своего поражения в правах и покручинился вместе с иностранцем над судьбой советских евреев. Он хотел было рассказать, что его деда сожгли в сорок втором в Белоруссии, но вовремя спохватился. Жгли-то немцы, а какой нации собеседник, Гриша не знал. Не получилось бы неловко. — Очень тяжело, — сказал Гузкин, — испытывать постоянно антисемитизм. Чувствуешь себя чужим в этой стране. Она фактически выталкивает меня на Запад. Собеседник скорбно покивал, повернулся спиной к Грише и возобновил разговор с Луговым. — Нижневартовск, — сказал он, — мы практически освоили, но не мы одни. И сколько еще надо вложить. — А что же Нефтеюганск? — спрашивал фон Шмальц. — Как и договорились — без изменений, — отвечал Луговой, — тендер проведем в октябре. Но платить надо сегодня. — А гарантии? — У тебя за окном гарантии. И Однорукий Двурушник показал на темное окно, за которым проходила демонстрация интеллигенции. Молодые люди выкрикивали «Фашизм не пройдет!» и потрясали в воздухе плакатами. Человек, назвавший себя Бритиш Петролеум, открыл окно и, вооружившись фотоаппаратом, стал снимать демонстрантов. Молодые люди, увидев вспышки камеры, возбудились. — Корреспонденты! — кричали они. — Я же говорил, что инкоры приедут! Интервью! Я дам интервью! Гласность! Свобода! Фашизм не пройдет! Бритиш Петролеум поднял руки, сцепив их в приветственном пожатии, и стал скандировать, дирижируя толпой: Freedom! Open Society! Perestroika! — Freedom! — кричала толпа в ответ. — Открытое общество! Нет фашизму! Ночной ветер ворвался в здание посольства, разметал тяжелые занавески. Гриша Гузкин глотал холодный ночной воздух и думал: вот, все меняется, и судьба страны, и моя судьба. Неужели пришло время? Ранним утром он уже летел в Берлин. Повстанцы на баррикаде всю ночь ждали событий, но события не приходили к ним, колонна танков, полязгав вдали гусеницами, развернулась и ушла обратно, и дух революции, который хотели оживить, — не оживал, лампа окончательно сломалась: теперь три ее или не три — а джинн больше не прилетит. Кончилось время Советской власти. И стоявшие на баррикаде в ту ночь поняли, что победили. Ночной ветер, тот самый ночной ветер, что растрепал занавески посольского особняка, трепал и бороду диссидента Маркина; Пинкисевич плакал, и ветер сушил слезы на его щеках, а пьяный Первачев кричал: прорвемся! — и ветер подвывал в такт его крику: прорве-е-е-мся! IVДействительно, прорвались. Куда прорвались, этого никто не знал, да никто и не старался выяснить. Победили и отстояли — а что отстояли, никто и не удосужился спросить. Весь мир, во всяком случае, та его часть, которая определяла, каким быть остальному миру, высказалась ясно: никаких коммунистических поползновений больше быть не должно. Хватит. И когда перепуганный ставропольский постмодернист из своего курортного далека заявил, что его, мол, держали под домашним арестом, паек урезали буквально до слив и винограда, а теперь он-де в ужасе от содеянного помощниками, когда он проклял своих министров и рассказал, как томился и страдал на Черноморском побережье, мир сделал вид, что верит — но не поверил, и власть механизатору уже не вернули; мир позволил, чтобы власть перехватил претендент с густой шевелюрой, более последовательный демократ, постмодернист порадикальнее. Новый властитель оказался действительно более последовательным. У него ненужных метаний не наблюдалось, только нужные. В этом вопросе надобно как следует разобраться. Деконструктивизм и сомнения — это, конечно, правильно, но тут есть тонкость. В постмодернизме ведь что важно? Принципиальность в сомнениях, а случайных, необдуманных сомнений никто не одобрит. Деструкция — принцип чрезвычайно важный, но применять его ко всему подряд не стоит. И новые французские философы, и новые московские интеллектуалы прекрасно понимали, что есть вещи, которые надо подвергнуть деструкции, как, например: режим, партия, убеждения, долг, границы и т. п., а есть вещи, которые деструкции подвергать не стоит, например: Лазурный берег, счет в банке, открытый паспорт, устричные бары, хорошее бордо. То, что ставропольский постмодернист метался из стороны в сторону, — это было неплохо, но лучше, когда метания движутся в заданном направлении. Деструкция — это в целом хорошо, но надо помнить, что этот принцип применяется избирательно, а не ко всему подряд. А то ведь запутаемся. И тут, надо признать, новый властитель России оказался на высоте. Вопрос «рушить страну или не рушить» он решил положительно: надо рушить, пора. Уж рушить, так рушить, к дьяволу полумеры! Нечего тут рассусоливать! И разрушил Советский Союз до основания — просто распустил империю, как некогда революционный матрос распустил Государственную думу. В одночасье Россия приняла самое знаменательное решение в своей истории — выйти прочь из Советского Союза, то есть из империи, которую сама же Россия строила почти тысячу лет. То есть послать к черту все то, что веками собирали цари и вожди. Для чего нам в самом деле все эти колонии, «жаркие шубы сибирских степей», леса, моря, проливы, неправедно присоединенные земли! Взять да и вылезти из этой жаркой шубы и отправиться голыми на мороз — вот решение не мальчика, но мужа. Такое решение осенило нового российского хозяина, и мир рукоплескал его отваге. Его сравнивали с Петром, имея в виду масштаб реформ. Да и куда там Петру! Подумаешь, Балтика! Подумаешь, Иван, да Петр, да Екатерина копили, подумаешь, Сталин завоевывал! Мы вот с ребятами выпили и решили — а зачем нам это все? Ну на хрена? Ну для чего, если разобраться? И соседи вот тоже говорят: вам, мол, это ни к чему. Ну и пусть себе валится эта обуза к черту на рога. Взяли — и выбросили. Петр Великий сказал: нам нужен флот. Мысль государственная, значительная. А первый Президент свободной России сказал: нам флот не нужен. А что? Тоже звучит недурно. Мысль тоже государственная, масштабная такая мысль. Так прекратила свое существование Российская империя — еще вчера была, а вдруг раз! — и не стало. Думаете, нам слабо? Сказано — сделано! Лихо, а? День развала Российской империи объявили государственным праздником — и повелели отмечать его как День свободы. Население, интеллигентное население в особенности, приняло праздник всем сердцем — и день освобождения России от себя самой сделался любимым днем. Его отмечали шампанским и фейерверками, проклиная угрюмые застенки прошлого и радуясь новому изданию нищеты и рабства. При ставропольском механизаторе русской душе было как-то тягостно, он, мыслитель нового типа, оставлял слишком много вопросов своему народу неразрешенными: то ли разваливать страну, то ли ее строить, то ли бороться с пьянством, то ли пить мертвую; зато при новом хозяине все прояснилось, и началось широкое народное гулянье. Столь же радикально и просто, как вопрос с Государством Российским, был решен вопрос с пьянством: разумеется, надо пить, и много пить, каждый день. Антиалкогольная кампания, затеянная слабохарактерным ставропольским механизатором, захлебнулась — и захлебнулась она в алкоголе. Пили все, и выпивка скрасила унылое существование страны. Мнение князя Владимира касательно природы русского веселья подтвердилось в полной мере. Что бы со страной и народом ни происходило, не стоит унывать. Если посмотреть по сторонам, трудно, пожалуй, найти повод для смеха; однако стоит выпить пару бутылок, и настроение заметно улучшается. Веселиться, так веселиться, чего уж там сидеть с постным видом. И скрывать веселье перестали. Правитель — он теперь именовался не царем, не генсеком, но первым русским Президентом — брался за дело прямо с утра, и веселье лилось литрами. Помощник президента (Однорукий Двурушник, разумеется, сохранил за собой эту должность) гадал, наберется ли президент уже к полудню или можно рассчитывать, что глава государства продержится до обеда — иными словами, когда подписывать бумаги, принимать делегации и т. п. Лучше бы за завтраком, потом уже рискованно. Благородное намерение первого российского Президента развалить все к чертовой матери встретило понимание и у населения, и в непосредственном политическом окружении. Задача была ясна, исполнение почти не требовало усилий. Но кое-какие рабочие, так сказать, вопросы оставались открытыми. Поскольку прочий мир все-таки еще существовал, и лев еще не улегся рядом с ягненком, и проект Исайи в дипломатию еще не внедрили, то все-таки из чего прикажете исходить? Какой стратегии придерживаться? Как себя вести по отношению к соседям? Просто напиться, а там — посмотрим, что будет? Тактика неплохая. Конечно, было бы недурно взять, например, и сдаться Западу. Нехай они нас колонизируют и просвещают. Появились исторические труды с сетованиями на то, что Россию в свое время не колонизировал Наполеон. Борис Кузин называл это «упущенным историческим шансом», а бойкий журналист Шайзенштейн пошел еще дальше и опубликовал в «Континенте» статью с сожалениями: зачем так вышло, что Россию не захватил Гитлер. Конечно, писал Шайзенштейн, многих бы поубивали, а меня бы, еврея, и на свет некому было бы рожать, зато оставшиеся оказались бы в культурной западной стране. И уж во всяком случае, такой поворот событий не дал бы цвесть большевизму, этой чуме XX века. Так рассуждал бойкий Шайзенштейн, и многие с ним соглашались. Когда я говорю «многие», я, разумеется, имею в виду ту часть населения России, мнением которой интересовались, — и прежде всего, конечно же, демократически ориентированную интеллигенцию. Ну не мнением же бабки из Орла интересоваться корреспонденту журнала «Дверь в Европу»? Не разведывать же настроение слесаря из Подольска? Хрена ли с них возьмешь, с пропитых мерзавцев. Им бы, сволочам, трояк до получки надыбать. Понятно, что мнение может иметь только субъект с развитым сознанием, — и не случайно интеллигенцию называют «совестью нации». Помнится, раньше совестью нации (а также ее умом и честью) называли коммунистическую партию, но партия себя не оправдала — и совесть тут же отыскали в другом месте. Интеллигенция вздохнула с облегчением, когда Российская империя развалилась: теперь не надо было краснеть перед иностранцами за размеры территории, испытывать стыд перед латышами за то, что надписи в их магазинах выполнены по-русски. А то было совсем муки совести заели — и вот на тебе! Радость! Не надо больше стыдиться! Латыши выбросили русский алфавит на помойку, снесли памятник Ленину, посадили в тюрьму русских офицеров, задержавшихся в Латвии после войны, прославили латышский батальон, примкнувший к Гитлеру и провели на площади Свободы парад ветеранов-эсесовцев. То-то хорошо! То-то независимо! Ведь главное что? Не гнетет больше русского интеллигента эта проклятая совесть, не мучает, не свербит. И народ, прислушиваясь к интеллигенции, тоже понял, что совесть более не свербит и что пришла пора ломать старье. Описывая события тех лет, нельзя пройти мимо свержения памятника Дзержинскому — да, да, тому самому, чекисту — на Лубянской площади. Народ ведомый Виктором Маркиным, Захаром Первачевым и Эдиком Пинкисевичем, вскарабкался на гранитную статую, опутал ее веревками и — под улюлюканье и свист — свалил с пьедестала. Но еще до того, как каменный истукан был низвергнут, вокруг него разыгрались сцены, достойные истории. У каждого пришедшего в тот день на встречу с каменным Дзержинским были свои счеты со статуей. Никогда еще статуе командора не приходилось встречаться с таким количеством Дон Гуанов, пришедших ее дразнить. В лицо недвижному исполину летели камни, проклятья, дерзости и остроты. Леонид Голенищев, чернобородый красавец, Дон Гуан наших дней, встал подбочась напротив Дзержинского и сказал так; «Дзержинский? Вот нечаянная встреча! Ты нынче весь к моим услугам, сука!» «Ты позовешь его на ужин, Ленька?» — хохотал Первачев, а сам уже накидывал аркан на шею истукана. «Что ж, пусть приходит, хам. Но снять галоши в передней я велю. Нельзя иначе: блюдут интеллигенты чистоту». Статуя дрогнула, стала заваливаться набок, народ ахнул: символ власти и государственности рушился прямо на глазах. Продолжая аналогию с Дон Гуаном — впервые в финале русской драмы торжествовал адюльтер. Статуя грянулась о мостовую, и подошедший к лицу поверженного врага Леонид поставил ботинок ему на впалую щеку и сказал короткую, но яркую речь, именуя врага то Дзержинским, то командором. Сейчас речь эта уже стерлась из моей памяти, но желающие могут найти ее в газетах тех лет — стоит лишь поднять архивы. Искрометный этот спич перепечатали и в «Коммерсанте», и в «Бизнесмене», и в «Европейском вестнике», и в «Herald Tribune». Помнится, в «Herald Tribune» даже пошутили и заголовком поставили цитату из Карла Маркса: «Человечество смеясь прощается с прошлым». И верно, уж кто-кто, а Леонид Голенищев умел посмеяться, да вообще смеялись в тот год много. VВзять хотя бы празднование юбилея Аркадия Ситного. Вот это было веселье, так веселье. Корабль «Аврора», легкий прогулочный катер, приписанный к Московскому речному пароходству, был арендован прогрессивной столичной интеллигенцией по случаю дня рождения министра культуры Аркадия Ситного. Проявив живую фантазию, прогрессисты выкрасили белый пароход в черный цвет и распорядились обить борта жестью — дабы придать полное сходство со злополучным крейсером. Над палубами выставили картонные трубы, из окон наружу — дула игрушечных пушек, а команде велели нарядиться революционными матросами. Плыть летом на обитом жестью корабле оказалось нестерпимо жарко, но стиль требовал жертв, тем более что на палубах было прохладно и революционные матросы разносили прохладительные напитки. Маршрут был выбран тоже не случайно — плыть решили по Беломорканалу легендарным путем, тем самым, что когда-то торили узники ГУЛАГА, по которому некогда плыл корабль с деятелями культуры, призванными прославить рабский труд. Теперь же — не рабы Советской власти, не служащие партаппарата, не подчиненные указке вождя — а свободные прогрессивные люди плыли на «Авроре» по Беломорканалу, плыли свободно — с цыганами, с песнями, с водкой, плясали, шутили, пели — отмечали день рождения министра культуры Аркадия Ситного. Сам Аркадий Владленович Ситный, полный и положительный мужчина с пухлым розовым ртом, его заместитель и верный друг Леонид Голенищев, Герман Басманов, удачно совмещающий президентство в «Открытом обществе» и парламентскую активность, и их деловой партнер из «Бритиш Петролеум» Ричард Рейли расположились на верхней палубе под тентом. Там были тень, виноград, холодное сухое. Внизу же бушевало жаркое веселье. Гости из Министерства культуры, декорированные под служащих Наркомпроса, лихо отплясывали на палубе модный в те годы танец ламбада. Крепкий министерский хозяйственник Шура Потрошилов, внук маршала Потрошилова, испытанный снабженец и примерный взяточник, сотрясал палубу ударами полных своих ног. Танцующие бодро терлись бедрами и стукались животами, латиноамериканская мелодия будоражила кровь демократов. Отец Николай Павлинов, обряженный в революционного агитатора, в фуражке, надвинутой на глаза, в скрипучих сапогах, держал в руке плакат «Долой Бога!», другой прижимал к животу бутылку бордо и выкидывал потешные коленца. Роза Кранц и Голда Стерн, одетые комсомолками-активистками, повязали себе красные косынки, взялись за руки и пели Интернационал. Сестры Плевако, пожилые бойкие девушки, загримировались в крестьянок и, вооруженные игрушечными вилами, гонялись за пассажирами с милым смехом. Каждый нарядился как мог. Вот проскакал на одной ножке Петя Труффальдино в бескозырке с надписью «Юркий». Вот Яков Шайзенштейн, одетый Котовским, с бритой головой и в галифе, стреляет из водного пистолетика. А это чеканит шаг молодой Дима Кротов — он одет чекистом и показывает всем свой красный мандат. Каждый что-нибудь учудил! Одному Пинкисевичу не пришлось менять наряд — он, как обычно, явился в драном ватнике и треухе и теперь изображал путиловского рабочего — пил водку и ругался матом. Ах, как поменялись времена! Никто, решительно никто теперь не боялся старых идолов, не пугал их ни Сталин, ни КГБ, ни ГУЛАГ. Исчез страх — как не было его вовсе. Подумаешь, ГУЛАГ! Подумаешь, «Аврора»! Нашли чем испугать! Теперь те, кто раньше на каждой странице ссылался на Ленина, гвоздили лысого без пощады, а один пылкий театральный режиссер (известный тем, что в годы коммунистической диктатуры умудрялся лизать зад начальству с независимым выражением лица) даже публично заявил, что не будет, мол, этой многострадальной земле покоя, пока кровосос лежит в Мавзолее. Вплоть до того. Наотмашь. Тираду эту перепечатал «Бизнесмен», и сердце просвещенного обывателя сладостно екало, когда он читал эту отъявленную крамолу в центральной газете. Теперь можно было во весь голос говорить о наболевшем, о том, чего власти народу недодавали эти проклятые годы. Они нам недодали комфорта и прав, элементарных удобств и благосостояния. И можно было теперь смело, не таясь, заявить об этом, потому что этого как раз очень все время хотелось. Да, теперь слова «человеческие права» звучали столь же часто, как ранее слово «обязанности». И чаще, чаще! Надо ли говорить, каким ликованием встретила компания ряженых появление на верхней палубе группы вождей — Маркса, Энгельса, Ленина, Сталина. Вожди, перевесившись через фальшборт, выкрикивали лозунги и грозили толпе кулаками. То были: Аркаша Ситный, обряженный Карлом Марксом, в приклеенной косматой бороде; Леня Голенищев в облике Энгельса, то есть с бородой-лопатой; Ричард Рейли в ленинской кепочке и с ленинской бородкой; Герман Басманов, изображающий Сталина и пыхтящий трубкой. — Товагищи! — смешно картавил Рейли, дергал бородкой и щурился. — Дарагие братья и сестры! — медленно цедил Басманов. — Геноссе комарадос! — непонятно на каком языке восклицали Ситный с Голенищевым. Вожди салютовали толпе бокалами — и внизу под ними бушевало веселье. — Дедушка Ленин, — кричали снизу сестры Плевако, — прикажи, чтоб революционная матросня подавала горячее! — Уважаемый основоположник! — надрывался Яков Шайзенштейн. Водка-то вся вышла! — Водка, товагищи, дело агхиважное! — каркал Ильич. — Уважаемый товагищ Магкс, огганизуйте агхисгочно бутылочек тгидцать для голодающего кгестьянства! — Ихь организирен аллес по потребностям! — отвечал Маркс по-немецки. Роза Кранц и Голда Стерн отдавали пионерский салют, Петя Труффальдино застыл по стойке смирно, работники Минкульта взяли под козырек. Веселье достигло своего апогея, когда революционные матросы вынесли ящики с водкой, а на ящиках вдоль и поперек были написаны лозунги: Вся власть мировой буржуазии! Ешь ананасы! Рябчиков жуй! Да здравствует капитализм, победивший социализм в мирном соревновании! Даешь теневую экономику! Дави красную гидру! Отец Николай Павлинов корчился от смеха, Шайзенштейн согнулся дугой, Потрошилов тряс всеми четырьмя подбородками. Да, это вам не времена брежневского застоя, когда приходилось отсиживаться по кухням и острить вполголоса. Так корабль «Аврора» плыл по Беломорканалу, и далеко над водой разносились задорный смех и молодецкое гиканье. И слышны были проклятья в адрес придурков-большевиков и улюлюканье над постылой Советской властью. И весело, отчаянно смешно было пародировать старых маразматиков, давно законопаченных в кремлевские стены. Поделом законопаченных, накрепко, навсегда! И было понятно всем, что так и надо прощаться со старьем, беззаботно и с шуткой. И они, красивые отважные весельчаки, в голос хохотали, вспоминая лагеря и расстрелы, они свободным смехом своим выносили приговор отжившей системе. И выкидывали антраша, и плясали, притопывая, опрокидывали стаканчики, обсасывали куриные ножки, подмигивали девушкам, смеялись над нестрашной уже тюрьмой народов. Так палата сифилитиков смеется над чумным бараком. VIКорабль плыл по Беломорканалу, а тем временем дела поворачивались так, что этот канал делался уже почти бесполезен для иной навигации; разве что прогулочным пароходам с развеселыми отдыхающими и осталось бороздить его воды — прямое же его назначение (столь волновавшее державные умы) более никогда и никому уже не потребуется. Некогда мужеубийца Сталин, продолжая дело кровавого Петра, задумал прорыть путь прямо из Ледовитого океана к Европе — в Балтику, и тысячи заключенных вымостили своими костями русло этой дерзкой мечте. Теперь их страшная смерть сделалась к тому же и бессмысленной: при развале империи Россия лишилась морей, портов, осталась со слабым флотом — и для чего теперь канал, по которому предполагалось выходить из Белого моря в Балтику, догадаться было трудно. Потеряли единым разом черноморские, каспийские, балтийские порты. Мурманска и Новороссийска на такую огромную страну недостаточно, а Петербург — какой он порт? Черноморский флот поделили с Украиной, торговые суда Балтфлота забирали эстонские и литовские предприниматели, над каспийскими волнами гордо реяли флаги азиатских стран — былых республик Советского Союза. С гуманистической точки зрения это, конечно же, было отрадно: знать, что народы Востока и прибалтийские соседи обрели независимость, — это, конечно же, недурно, эта мысль ласкает просвещенный ум; но иным, недалеким русским гражданам, закостнелым в своем патриотизме, делалось обидно. По балтическим волнам (отвоеванным Петром и воспетым Пушкиным) более возить товаров в Россию не будут, напротив: будут драть втридорога за пользование волнами, и не с кого-нибудь, а с русских граждан, которые, собственно говоря, эти волны и освоили, и порты по этому морю построили. Как же так? — говорили обидчивые. — Мы работали, горбатились, а прибалты поживились. Это с какой такой радости? Или, скажем, Крым взять. Мы Крым завоевали, триста лет возделывали, деревья сажали, водопровод тянули, дома и порты строили — а теперь все досталось хохлам. Это как понять? Справедливо, да? По-честному? Носильщик Кузнецов, например, высказался в беседе с коллегами по работе крайне резко. Он сказал так: «Я если хохла еще какого увижу, харю эту сальную с усами, я ему все грызло разворочу. Усы вырву. Паскуды». Товарищи возразили ему: «Ну, Саня, так тоже нельзя. Ты что? А Тарас Ященко? Он ведь хохол. А парень-то наш». «Ященко ваш — падаль, — сказал Кузнецов, — дрянь человек». И товарищи, подумав, согласились с ним. Тарас Ященко по прозвищу Сникерс (он любил сладкое) уже некоторое время не исполнял своих прямых обязанностей носильщика, поскольку сделался на вокзале фигурой особенной, с привилегиями. Его должность теперь называлась сток-брокер, а что это слово обозначает, объяснить было весьма трудно. Он обычно стоял около вагонов, когда его товарищи выгружали из них мешки и ящики, и делал пометки в блокноте, а на ящиках иногда проводил полоски. — Помоги, сука, Сникерс! — кричали ему, а Сникерс супился и отвечал сдержанно: я теперь сток-брокер, мне носить не положено. — А что ж ты такое важное, пидорас, делаешь? — кричали ему товарищи, но Сникерс затруднялся с ответом. Ответить Сникерсу действительно было непросто. Никакой конкретной деятельности он не осуществлял: поездов не водил, не носил тяжестей — а так: ходил туда-сюда, слово скажет там, слово здесь, тут покурит, там чайку попьет, — но постепенно весь вокзал стал каким-то образом зависеть от него. Случалось ему теперь и на директора повысить голос, а былых коллег своих он и за людей-то не держал. И то сказать, весь мир за последние годы сделался зависим от профессий, не производящих никакой конкретной деятельности, но осуществляющих промежуточные, посреднические функции. Мир, а вслед за ним и Россия, наполнился цветущими молодыми людьми в галстуках и запонках — менеджерами, брокерами, дистрибьюторами, консультантами, медиаторами, кураторами, риелторами, девелоперами, посредниками, промоутерами, пиарагентами. Постепенно их деятельность, их мнение, их решение сделались важнее, чем деятельность, мнение или решение тех, кто непосредственно работал. Иными словами, марксистская теория капитализации общества, то есть схема «товар-деньги-товар» и ее модификация «деньги-товар-деньги», перестала описывать процесс эксплуатации труда. Теперь труд уже не эксплуатировали он попросту перестал быть ценностью, и его эксплуатация более не требовалась. Продавали отныне не труд, не продукт и даже не деньги, а некую систему отношений, которая стала воплощать товар и деньги так, как некогда бумажная купюра стала воплощать золото. Система отношений, образ жизни, который представляли собой эти бойкие люди в галстуках и запонках, сделались ценностью, превосходящей продукт, который они рекламировали. Собственно говоря, удачная реализация продукта могла привести только к увеличению класса менеджеров. Прежде, гуляя по переулкам столицы, зевака мог наблюдать странные скопления молодых людей у подъездов учреждений. Праздные балбесы, они растягивали свой обеденный перерыв на три часа, стояли, подпирая стены, плевали на мостовую, курили. То были инженеры — советская страна выпускала избыток этих никчемных существ с высшим образованием, но без определенных занятий. Теперь жалкие соцслужащие сменились на процветающих капслужащих — подвижных, энергичных. И целью общественного развития стало преумножение этого племени — ибо что же может быть лучше. Искомым результатом рыночной деятельности стало процветание класса менеджеров, который и воплощал идеал развитою общества. Теперь целью не было заработать трудом или обманом денег, чтобы на эти деньги поехать отдыхать, — целью стало поддерживать образ жизни менеджера, в котором работа и отдых переплетены неразрывно. Теперь схема рыночного обмена выглядела так: менеджмент — деньги — менеджмент — товар — менеджмент — деньги — менеджмент, и роль конкретного производителя, которая уже утратила былое значение и во времена Маркса, нынче свелась к минимуму. В принципе, можно было бы обойтись и без него, без этого нелепого рудимента романтических эпох — без этого пахаря и сеятеля. Молодые люди повсеместно стремились получить в качестве образования так называемый сертификат МВА — то есть свидетельство, что они освоили менеджмент, бизнес и администрирование, а совсем не знание какого-то дела, того, что в старину именовали делом. И однажды Сникерс сказал Кузнецову: «Ты, Кузнецов, дурак. Человечество вперед ушло, а ты так всю историю на ящиках просидел». И это было правдой. Разумеется, в той сфере человеческой активности, которую именовали по привычке искусством, случилось то же самое. Роль художника, то есть человека, непосредственно производящего продукт, сделалась не столь нужна, как роль того, кто этот продукт обществу предъявлял. Да и продукт как таковой сделался не столь уж значим. Некогда художник Курбе говорил: дайте мне грязь, и я напишу ею солнце. Теперешний культур-брокер мог сказать: дайте мне грязь, и я заставлю покупателя видеть в ней солнце. Подлинным творцом сделался агент-посредник, интерпретатор деятельности. Менеджмент в культуре следует понимать широко: от представления культурного товара зрителю и до представления самого мастера — истории. В самом деле, кто-то ведь должен заниматься и этим делом, важнее ничего и не придумаешь. Так, например, знаменитый «список Первачева», определивший главные имена творцов нового мышления, был опубликован, сделался известен, и имена этих славных людей стали символом всего передового и новаторского, что творилось с нашей Родиной. Однако история — процесс живой, и неудивительно, что список регулярно автором пересматривался, дополнялся и редактировался. Нередко гордец, еще вчера задиравший нос перед соседями и мнивший, что причислен к отряду классиков, подвиду мучеников и семейству борцов, — нередко такой самонадеянный человек просыпался, брал газету и на тебе! Нет его имени в истории! Ведь вчера же было! Ан нет, нету! И метался он, бедный, по улицам, заглядывал в киоски, покупал другие экземпляры газет: а вдруг опечатка? Нет, не опечатка — вычеркнули тебя из будущего, баста! И ломал он руки, несчастный, и смотрел опустошенным взором вокруг себя. Конечно, люди, выброшенные из истории, так просто не опускали руки. Существовала т. н. первая редакция списка, которая иными буквоедами почиталась за подлинную, но существовали дополненные и исправленные редакции, что появлялись с регулярностью во всех печатных органах, и люди, попавшие в эти списки, считали подлинными только их. Многие авторы искали общества Первачева в надежде, что их имена появятся в новом варианте «списка». И действительно, если первый список включал в себя всего двадцать семь имен, то второй — уже девяносто, а третий — сто семьдесят шесть. Впрочем, четвертый список оказался урезанным едва ли не втрое, и имен стало всего шестьдесят пять — и примерно это же количество держалось уже года полтора. Некоторые мастера едва не получили инфаркт — так их пошвыряло по истории перо Первачева. Скажем, Дутова, не включенного в первый список, Первачев все же счел возможным внести во второй, однако в третьем пометил специальной звездочкой кандидата. Дутов перестал здороваться с Первачевым. Сам Первачев, переживающий свою миссию болезненно, старался ни с кем особенно не сближаться и не давать пустых обещаний. Протягивая руку при знакомстве, он обычно говорил: «Можете не представляться, у меня крайне плохая память на имена». Он опубликовал последний, пересмотренный и наново выверенный список, предварив его краткой и безжалостной заметкой под названием «В будущее возьмут не всех», и кое-кому солоно пришлось от этой заметки. И если считать этот вклад в культурное самосознание нации — менеджментом, то здесь налицо менеджмент весьма высокого уровня. Возможен, разумеется, менеджмент и наивысшего уровня — уровня исторического. Если подумать и разобраться, то не это ли самое и случилось с нашей бессмысленной Родиной, то есть не стала ли она просто-напросто жертвой исторического менеджмента? В некотором смысле она оказалась в один прекрасный день вычеркнутой из наиболее авторитетного списка — из истории. Если представить себе, что некий небесный Первачев сидит на облаке и корректирует свои записки, то отчего же не вообразить, что однажды, посмотрев вниз, он не пришел к выводу, что Россию пора вычеркивать? Довольно, решил этот небесный Первачев, довольно терпел мир это странное никчемное образование. В будущее возьмут не всех, это очевидно, и уж во всяком случае Россию в будущее, то есть туда, где встретятся люди почтенные, владельцы солидных акций, — в такое будущее никто брать Россию не собирался. Возможна, впрочем, иная, более прикладная трактовка менеджмента. VIIСкажем, художник Сыч продолжал с неумолимой регулярностью устраивать перформансы с хорьком, то есть публично насиловать животное. Но самый акт насилия над животным значил бы крайне мало без его интерпретации, толкования, без того, чтобы кто-то занимался организацией представлений, общением с прессой и т. п. Роза Кранц сумела употребить свое влияние и внедрить творчество Сыча в культурную жизнь столицы. Акт совершался теперь на сцене Политехнического музея, там, где некогда читал стихи молодой Маяковский, и представление неизменно собирало полный зал. Билеты продавались в театральных кассах по цене хорошей оперы в Большом, а перекупщики перед началом представления требовали аж тройную цену. Словом, дела шли, и недурно, надо сказать, шли. Удручало одно: постепенно хорек привык к регулярному насилию и даже, судя по некоторым признакам, стал получать удовольствие. Во всяком случае, он, не дожидаясь приказа, сам охотно нырял в сапог, выставив заднюю часть туловища напоказ артисту, и даже призывно вилял задом. Это бы не беда, и, в конце концов, согласие хорька лишь облегчало представление, но распутный зверь перестал выть и царапаться в сапоге и лишь удовлетворенно урчал. Проведя перформанс с таким похотливо похрюкивающим животным, Сыч не мог не отметить, что вместо бурного романтического насилия над природой у него вышел акт обыкновенного скотоложества, да еще с какой-то малосимпатичной тварью. В довершение всего удовлетворенный хорек выскользнул после акта из сапога и лениво улегся у ног художника, вылизывая ему пятки. Яша Шайзенштейн в резкой статье, помещенной в его всегдашней колонке «Ум за разум», буквально разгромил перформанс и даже употребил два раза слово «буржуазность». Сыч, после некоторых раздумий, нашел выход и стал совокупляться с хорьком под фонограмму — при начале акта ассистент включал за сценой запись дикого звериного воя, что придавало представлению драматизма. Критика была положительной, и перформанс доказал свою жизнеспособность. Роза Кранц, сделавшаяся к тому времени не только критикессой, но и куратором выставок современного искусства, предложила показать этот перформанс в Касселе, на знаменитом форуме художественных инициатив. Надо заметить, что перформанс был встречен на «ура», и прогнозы скептиков, уверявших, что немцы-де не поймут, не подтвердились. Поняли, еще как поняли! Сыч получил главный приз форума и в устроенном по сему случаю бенефисе перформанса решился на некоторое идеологическое заявление. В фонограмму, включавшуюся сразу же после того, как он овладевал хорьком, он добавил фрагменты советского гимна. Отчаянные хрипы, завывания зверя и бодрящая музыка гимна сливались в непереносимую какофонию. Успех превзошел все ожидания. Критик «Frankfurter Allgemeine Zeitung», знаменитый Питер Клауке, тот самый, что издал альбом, посвященный второму авангарду, посвятил «подвал» газеты перформансу с хорьком и назвав свою статью «Звуки Апокалипсиса», сравнил Сыча с ангелом, трубящим в Судный день. Роза Кранц, вышедшая на сцену немедленно после того, как вой зверя стих и ассистенты вынесли сапог с хорьком за кулисы, произнесла речь о современности и радикальности в искусстве и сорвала свою долю оваций. Красные чулки выгодно обрисовывали ее полные ляжки, говорила она по-немецки чисто, почти без акцента, убеждения ее были достойны похвал. «И если вы скажете, — завершила она свою речь, — что перед вами дикари и варвары, — что ж, вы будете недалеки от истины: мы затем и приехали сюда, чтобы вы это узнали. Если же вы скажете, что варварство и дикарство не могут соединиться с культурой и цивилизацией, — что ж, мы сегодня показали вам, что это возможно». Питер Клауке назвал ее валькирией современного художественного процесса и недвусмысленно дал понять, что Кранц входит в десятку наиболее радикальных культуртрегеров мира. «То, что привезла сегодня в Кассель Роза, — писал Клауке, — напоминает нам, что миссия западного мира не закончена. О нет, далеко не закончена! Граница, отделяющая варварство от цивилизации, прозрачна. Граница проходит в самых неожиданных местах — например, между вами и вашим любовным партнером. Возможен ли брак Запада с Востоком? Не станет ли итогом его дикий звериный вой? Или это звук трубы архангела? Вот об этом и спрашивают нас очаровательная валькирия Роза Кранц и отчаянный новатор Анатолий Сыч». Российский «Европейский вестник», перепечатывая статью, добавил от себя и еще ряд комплиментов: Яша Шайзенштейн назвал Розу Жанной д'Арк современного искусства, а Сыча именовал замысловатым термином «культурный разводящий эпохи»; словом, успех был полным. В ресторане «Ностальжи» (а именно там собирались теперь демократические и просвещенные сливки столичного общества) знаменитый Борис Кузин расцеловался с Розой Кранц, весь вечер от нее не отходил, и, по слухам, они и уехали из ресторана вместе. А признание Кузина дорогого стоит. Нечего и говорить, что Люся Свистоплясова и выбранный ею (в качестве патронируемого художника) гомельский мастер дефекаций сразу отошли на второй план. Тем более что в отличие от перформанса Сыча представление гомельца все время нуждалось в доработках и уточнениях. В самом деле, произвести акт дефекации — это и смело, и злободневно, и хорошо, пусть так. Но где его производить, вот вопрос. Многое зависит от выбора места. Как говорят лондонские риелторы, «location, location и еще раз location». Скажем, соверши художник этот акт в туалете (выражаясь попросту, испражнись он в унитаз), и это будет уже не искусство, а банальное отправление естественной потребности. Если же, напротив, помянутое действие будет произведено публично (Яша Шайзенштейн называл это «правильным позиционированием перформанса»), испражнение немедленно превращается в высказывание, в жестко артикулированную радикальную концепцию. Так что, где мастеру присесть? — это был далеко не праздный вопрос. В музее — уже было. На Красной площади — да, смело; попробовали и едва не попали в милицию. На вышке бассейна, на сцене театра, на обеденном столе — было опробовано много вариантов. Свистоплясова путем невероятных интриг и усилий добилась выступления своего протеже в Амстердаме, но, как выяснилось, площадка для перформанса была выбрана неудачно — третьеразрядное варьете на окраине города, народу собралось крайне мало, пресса вообще не пришла, а в довершение конфуза художник, объевшийся какой-то дряни накануне, вместо аккуратной кучки экскрементов навалил преогромную отвратительную кучу и наполнил маленький зал зловонием. Представление можно было считать сорванным, и Люся даже демонстративно удалилась за кулисы, но художник, чувствуя провал и видя недовольные гримасы зрителей, повел себя с отчаянностью и упорством провинциала. Случается, что именно упорство человека из глубинки спасает там, где лень столичного жителя заставила бы отступить. Так, непостижимым подвижничеством своим торил пути в науке Циолковский. Как и был, со спущенными штанами, мастер дефекаций выпрямился во весь рост на сцене и принялся швырять в зрительный зал пригоршни кала. Зачерпывая жидкие экскременты прямо из огромной зловонной кучи, наваленной на полу, он с гиканьем метал их в ошалевших голландцев. Менеджер варьете кинулся было остановить художника и получил полную горсть жидкого кала в лицо. Русский мастер выкрикивал ругательства и неостановимо метал испражнения в зал. Буквально в считанные секунды ему удалось загадить весь партер. Подоспевшая полиция скрутила художника, и его судили, и мгновенно дело из заурядного перформанса переросло в процесс над искусством. Судилище филистеров приговорило художника к трем месяцам тюрьмы за хулиганство и оскорбление морали, и он уже было отправился в узилище, готовый, подобно Чернышевскому, Бакунину, Сахарову, нести наказание за идею, но за него вовремя вступился премьер-министр Голландии. В яркой речи, перепечатанной всеми газетами мира, прогрессивный министр сказал, что ему стыдно за полицейских своей страны, которые хотели заткнуть рот свободному творчеству. Подумать только, говорил министр, что человеку, прошедшему весь ужас тоталитарного режима у себя на родине, едва не пришлось разочароваться в свободном мире! Благодарение Богу, заключил свой спич премьер-министр, у нас в Голландии мы никогда не выдавали ханжество и косность — за мораль. То было как раз время предвыборной кампании, и моложавый министр по случаю произнесения этой достопамятной речи сфотографировался в обнимку со стриптизершами, что сразу же повысило его рейтинг на 1,7 процента. Люся Свистоплясова не упустила момент, собрала конференцию; она вспомнила стихотворение Маяковского «Нате», некоторые пассажи из Бодлера, офорт Рембрандта с какающей крестьянкой и даже прочла иностранным журналистам знаменитый ахматовский «Реквием»: «И если заткнуть мой измученный рот, которым орет стомильонный народ…». Когда она дошла до этих слов, пожилая дама, участница Сопротивления в годы войны, потерявшая ногу в Аушвице, встала на свое единственное колено и поцеловала гомельскому мастеру руку. Тот хотел было повернуться и подставить задницу, но Свистоплясова удержала его. Довольно — и так уже поражение обернулось победой. Впрочем, справедливости ради надо отметить, что гомельскому мастеру (читай: самой Люсе Свистоплясовой) все же не удавалось достичь по-настоящему престижных выставочных площадок — Музея современного искусства в Нью-Йорке, франкфуртского Штеделя, Центра Помпиду. Если Сыча уже звали во все упомянутые места и Роза Кранц вступала в кабинеты директоров самых изысканных музеев, то гомельца все-таки старались отжать к периферии. Что было тому причиной? Связи ли Розы Кранц, влияние ли Яши Шайзенштейна, недолюбливавшего гомельского умельца, — кто знает? Свистоплясова поняла, что работы впереди много, действовать надо продуманно, укреплять позиции в обществе, в среде знакомых. А как же иначе? Художники старались не отстать ни в чем от западных коллег: Осип Стремовский наклеивал на холст веревочки и бумажные фантики, а Олег Дутов стелил негрунтованные холсты на пол, лил на них краску из банок, ходил по краске ногами и все пачкал. Его небрежно намалеванные холсты называли дискурсом свободы. — Вы знаете, — сдавленным голосом рассказывал Рихтер Татарникову, ну — наляпано. Просто наляпано. Он даже не старается, он, по-моему, просто дегенерат. Даун. Просто клинический даун. — Знаете, как из дерьма делать сливочное масло? — отвечал Татарников. Во-первых, надо добиться, чтобы оно стало мазаться на хлеб. А дальше чепуха — только изменить цвет и запах. Так и ваш Дутов. Ведь суть живописи в чем? Со смыслом намазанная краска, не так ли? Краска у него на холст уже мажется. Осталось добавить смысл и форму. — Но это невозможно, Сережа: если вы сегодня заговорите про смысл и форму, вас перестанут пускать в приличный дом. — Ох, Господи! Меня всю жизнь в приличные дома не пускают. Хорошо хоть из собственного пока не гонят. Я вот думаю, приличный ли он? Впрочем, вечером того же дня, пересказывая этот разговор жене, Татарников едва не получил подтверждение статуса своего жилища. — Алина мне рассказывала, будто выставка Дутова на «ура» прошла в Париже. Хотелось бы, чтобы вас, Сергей Ильич, когда-нибудь позвали в Париж. Сколько лет герр профессор все грозится мне привезти туалеты из Парижа. — Я, Зоюшка? — ахнул Татарников. — Я и не заикался. — Успокойся, шучу. Разве можно вас заподозрить, Сергей Ильич? Вы у нас человек кабинетный, что вам по заграницам мотаться. У нас ведь здесь дела: пока всей водки не выпьем — ни за что не уедем. Только зачем Дутову завидовать? — Кто же завидует? Я? — Он, по крайней мере, не сидит в кресле и не говорит «если». Работает, зарабатывает, возможно, даже привозит жене туалеты из Парижа. Знаете, Сергей Ильич, есть ведь и такие женщины, которым привозят наряды. А что Дутов работает по-новому (говорят, у него совсем новый стиль) — так ведь старье, герр профессор, никому и не нужно, — и Зоя Тарасовна повела плечами и тряхнула волосами, уходя в свою комнату. VIIIИ правда, новые институты искусств отличались нетерпимостью к старью. А разве возможно иное? В открывшемся Центральном институте современных искусств, ректором которого сделался Леонид Голенищев, были рады любой новации, любой дерзости, смелому полету фантазии, но только не заплесневелому традиционализму. Вот это, уж извините, господа хорошие, у нас не проходит! Голенищев высказался резко: «Кто из абитуриентов заикнется про кисти и палитру — может в институт больше не приходить. Дверь — напротив, попрошу на улицу. Здесь не богадельня. Картина умерла вместе с тоталитаризмом. Это нужно понять раз и навсегда. Все — вопрос закрыт». И не он один придерживался такого мнения. В своих лекциях, прочитанных на семинарах «Открытого общества», авторитетный Питер Клауке ясно дал понять, что ни к картине, ни к роману (то есть к художественным формам прошлого) возврата быть не может. Вы не были на этих лекциях? Я не могу теперь отвлечься на их пересказ, но, впрочем, идеи Клауке разошлись широко по московским собраниям, наверняка вы где-нибудь слышали их. И потом, лекции его многократно издавались. «Дверь в Европу» вышла специально с подборкой его лекций; поспрашивайте у знакомых, выпуск популярный, наверняка его можно достать. Надо подчеркнуть, что идеи Клауке и Голенищева нашли отклик еще и потому, что аудитория была хорошо подготовлена. Повторяя евангельскую притчу, можно сказать, что зерно упало в плодородную почву. Никто из отечественных интеллигентов и ранее-то не особенно собирался писать картину или роман, им заранее это претило, но сейчас, когда им так убедительно показали, что они инстинктивно, повинуясь художественному чутью, были правы и шли в ногу со временем, — сейчас их стихийная неприязнь подкреплена была знанием. «Плоскость умерла, — говорил Осип Стремовский, сидя в кругу единомышленников и качая ногой, — поразительно, что это предчувствовал еще мой отец. Знаете, он ведь был художником, работал в Киеве в те страшные годы!» «Поразительна, как он уцелел!» — округлял глаза Пинкисевич. «Он ходил буквально по острию ножа. Еще в те годы он отказался от пейзажа, от натюрморта, от тематической картины!» — «Так рисковать!» — «Именно. Он занялся так называемым оформлением парадов — практически занялся инсталляцией, если называть вещи своими именами, — и сами понимаете, к чему это могло привести!» — «Что ж, это позиция». — «По тем временам — самоубийственная позиция. Никогда не знаешь, чего ждать от этой страны». — Осип Стремовский всегда вместо слова «Россия» говорил «эта страна». Павел, посещавший собрания радикальных художников и познакомившийся за эти годы не только с Дутовым, Стремовским, Пинкисевичем, но и с их идеологом Голенищевым, пытался спорить. Он говорил примерно так: «Я не отрицаю абстрактное искусство. Некоторые абстрактные картины удивительно красивы. Но скажите, Иосиф Эмильевич, почему де Сталь, или Поляков, или Кандинский стремились к тому, чтобы картина была красиво выполнена, а теперь даже к этому не стремятся, а все делают очень небрежно? Раньше художник искал красивый цвет, по нескольку раз переписывал, добивался гармонии красок, а что теперь? Вот, например, картины Дутова. Они ведь поспешно сделаны, мне кажется, минут за пять-шесть, и все очень некрасивые». — «Видите ли, Павел, — говорил Стремовский, снисходительно качая ногой, — все дело в том, что вы глядите на картину». — «А как же иначе?» — недоумевал Павел. «Надо глядеть сквозь картину», — и башмак Стремовского победно взмывал вверх, открывая красные носки. «Полно, Осип, — говорил доброжелательно Голенищев, — не смущай ребенка. Лучше научи его. Это, видишь ли, Паша, как в любви. Волей ничего нельзя навязать. Надо стоять долго перед картиной и отдаться ей. Просто стоять и ждать, пока она тобой овладеет» — вот так эти беседы обычно заканчивались. Дома Павел пересказывал эти разговоры отцу. «Он просто шарлатан, этот Голенищев», — говорил отец и кривился, а мать щурилась и ничего не говорила. Тщетно пытался научиться Павел новой манере разговаривать и понимать искусство. Разговоры меж ним и его учителями делались нелепыми. — Такого художника — Ле Жикизду — знаешь? — спрашивали его. — Нет, а он что нарисовал? — Ну полоски, можно сказать: линии. — Зачем? — Самовыражение. Культовый художник. — Понятно. — А Сэма Френсиса знаешь? — Нет. А он кто такой? — Тоже художник. Американский. — Культовый? — Культовый. — А что рисует? — Прямые линии. — Как Ле Жикизду? — Ну не сказал бы; не сказал бы. У Ле Жикизду они совершенно иные. — Кривые, что ли? — Чуть толще, с другим нажимом. — Тоже самовыражение? — И еще какое. Можешь мне поверить. МОМА его выставку делал. — Кто-кто? — Музей современного искусства в Нью-Йорке. — Понятно. — А Дона Каравана? — Нет. — Каравана не знаешь? — Не знаю. — А художник, между прочим, культовый. — Да не хочу я про него слышать. — Тебе обязательно надо знать Каравана. — Зачем это? — Если ты хочешь идти в ногу с веком, должен знать. — Как они мне все надоели. — Культура надоела? — При чем здесь культура? — Это и есть современная культура. Она тебе не нравится. Назад, стало быть, в пещеры? — Господи, почему же в пещеры? — Кавару ты хоть знаешь? Художник мейнстримный. — И культовый, полагаю. — Для своего поколения, безусловно. — А для кого-то, значит, — нет? — В любом случае это — мейнстрим. — Интересно, всякий культовый художник — мейнстримный? И всякий ли мейнстримный — обязательно культовый? — По-моему, всякий мейнстримный — обязательно культовый. — Точно? — Думаю, да. — Я тоже так думаю. Но думал Павел о совершенно ином. Он думал о том, почему получилось так, что самое передовое, просвещенное общество, то самое, которое победило сегодня в мире, которое, в частности, победило и его отсталую страну, и теперь его страна равняется на вкусы этого передового общества — почему это передовое общество нуждается в таком странном искусстве: в палочках, в черточках? Как так получилось, что надежды человечества (а ведь очевидно, что последней редакцией этих надежд стало современное капиталистическое общество) связались с маловразумительным абстрактным творчеством, а не с Микеланджело, не с Брейгелем — то есть не с тем, что имеет явную форму, а с тем, что явной формы не имеет? Это ведь простой вопрос — и ответ на него должен быть прост. Значит ли это, что надежды и само будущее — бесформенны? Надо ли считать, что эти черточки и палочки — прямо продолжают Микеланджело и Брейгеля? Почему именно то общество, которое может себе позволить любить все, что угодно, может выбирать из многого, может определить вкус и моду, как захочет, — почему оно захотело, чтобы его идеалы выражались черточками и палочками? И если это есть адекватное выражение идеалов, то, может быть, общество не так уж хорошо? Он спрашивал себя, что мог бы сделать он сам, как мог бы он передать происходящее на улицах, то, что говорят в телевизоре, — как, какими линиями и черточками надо это нарисовать. Есть ли у этого мира форма? Есть ли форма у идеала? Подчиняется ли идея закону пластики? IXЭтот вопрос, способный украсить ранние сократовские беседы, был тем более актуален в России, что чем ближе общество приближалось к идеалам свободы, тем вульгарнее делались некоторые его черты. Страна наполнилась беспризорными детьми и нищими стариками. Больницы, вокзалы, переходы метро заполнились отвратительного вида стариками и старухами — неопрятными, больными, грубыми. Вульгарные тетки, закутанные в какие-то отвратительные тряпки, сидели у дверей богатых магазинов, и швейцары гнали их прочь, а те, пройдя пять шагов, снова усаживались и тянули к прохожим нечистые руки. И даже пристойные с виду пенсионеры, те, которых можно было бы принять за учителей или врачей, даже и такие не стесняясь клянчили подаяния. Поговаривали, что это широко организованный бизнес и где-то существует хозяин всех этих попрошаек, этакий Питчем, посылающий их на промысел. Так что нечего особо волноваться и переживать — это не трагедия, а напротив: знак капитализации общества. Этой точки зрения придерживался, в частности, экономист Владислав Тушинский. Он объяснил все просто — в капитализированном обществе старики ищут свою нишу для предпринимательства. Эта ниша — не самая плохая. Все к лучшему. Но разговоры разговорами, а нищих стало уж как-то чересчур много, и, пожалуй, никакому Питчему было бы с ними не управиться. Да и потом, зачем бы старикам идти в нищие, если все так хорошо? Неужели нельзя найти какую-то другую экономическую нишу, поспокойнее, потеплее. Неужели охота стынуть на ветру и тянуть руку? Так ведь и околеть от холода недолго. У нас, чай, не Неаполь, на улице не засидишься. Да, вынуждены были подтвердить даже самые ярые адепты происходящего, старикам нынче приходится несладко: дело в том, что трудно, объективно трудно им встроиться в новые порядки, переучить себя на новый лад. Да, страна не может на этом переходном этапе обеспечить своим престарелым гражданам тот уход, на который они, может быть, и рассчитывали, надо с этим согласиться. Ну не может, и все. Не справляется государство с этой задачей — у него, у государства, эвон как много дел: инфляция, внутренние войны, внешние долги, границы трещат — везде не успеешь. И так крутимся как белки в колесе, а тут еще старики. Не много ли для одного государства? Как по-вашему? То-то и оно, что многовато. Так что пусть старики потерпят, они, если разобраться, свое пожили. И потом чтобы уж совсем честно, — не кажется ли вам, что старики, как бы это выразиться, агенты той, старой, социалистической системы? При переходе в новый мир, может быть, жестоко, но логично избавиться от таких агентов. И, вынуждены были добавить адепты происходящего, не все так гладко с молодежью. А все почему? Да опять-таки по совершенно объективным причинам. Так получается сейчас оттого, что былые институты воспитания молодежи, как то: пионерия, комсомол и т. п. были идеологизированы, и нам пришлось от них отказаться. Как же иначе? Прикажете, что ли, сохранять эти рассадники коммунистической заразы? Надо ли удивляться, что подростки, оставшись без привычных клубов, кинулись в криминальные структуры (так уважительно именовали телеведущие бандитов и воров)? Ну пусть в криминальные структуры, допустим. Разве у этого явления есть только негативные стороны? Не надо ханжества. Разве не очевидно то, что молодежь приобретает деловые навыки, вкус к менеджменту, управленческую хватку? На это иные маловеры возражали так. Если государство не в состоянии заботиться о своих стариках и детях, то зачем оно вообще нужно? Разве государство образуется для чего-то иного, кроме этих целей? Для чего тогда иметь армию, охранять границы и т. п., если внутри этих границ нельзя прокормить стариков и воспитать детей? Люди собираются в группы, а группы в общество, а общество объявляет себя государством с одним лишь намерением: дать старикам покой в старости и оградить детей от бед. Защитить достоинство старых и привить понятие о чести детям — вот зачем государство нужно. А если бы не эти цели, почему бы людям не остаться одинокими охотниками? Для чего тогда вообще флаг, герб, гимн и прочая чепуха? Им на это отвечали: вы все-таки полегче. Не надо так уж сплеча, огульно. Ну не все гладко, да, не все. А что, раньше было глаже? Обратно к Брежневу захотели? Чтобы дети на пионерлинейку строились, здравницы дедушке Ленину наизусть учили, салют саркофагу отдавали, металлолом собирали по дворам? (Владислав Тушинский неизменно поминал в таких беседах узбекских школьников, принудительно собиравших хлопок. Сам Тушинский в Узбекистане не бывал, хлопковых плантаций не видел, но читал в одной из речей Сахарова, что дети Узбекистана сильно страдали на плантациях.) А маловеры не унимались, они, неблагодарные твари, тыкали пальцами в витрины богатых магазинов и ресторанов и голосили: да что это такое! Ведь за день проедают столько, сколько старикам и за год не получить! Вы посмотрите — сколько этих магазинов: ювелирные, мебельные, модные, винные, и ведь не войдешь, швейцар не пустит! А войдешь, что толку? Постоишь, рот пооткрываешь, зубами пощелкаешь. Это нормально, да? Да если бы все эти деньги, потраченные на излишества, собрать — да и истратить на бесплатные больницы и приюты, на ясли и санатории; ведь сколько добра можно было бы сделать! Позвольте, отвечали люди последовательные, но город-то стал лучше, разве нет? Давайте честно: ведь стало наряднее? Разве вашим детям и старикам неприятно смотреть по сторонам, любоваться иллюминацией, красивыми витринами? Признайтесь, ведь город-то цветет! И действительно, в считанные годы Москва несказанно похорошела: повсюду открылись сверхмодные магазины, каких и в Париже-то не сыщешь, а ювелирных лавок стало больше, чем булочных. Модные дизайнеры, молодые архитекторы, прогрессивно мыслящие декораторы оформляли интерьеры салонов и бутиков в наиновейшем духе. Роскошь соседствовала здесь с демократической простотой — мрамор и золото на фоне простой кирпичной кладки, изысканная ткань и драгоценности, выложенные на грубый стальной лист. Роскошь и богатство подавали небрежно, будто играя. Умели, умели в новой Москве следить за модой! Не так себе, провинциальный шик, отнюдь нет! Сами парижане, сами ньюйоркеры признавали: город растет небывалый, с размахом, со вкусом делают дела российские демократы. И в самом деле, именно они, новые российские прогрессисты, экономисты новой волны, парламентарии, министры, депутаты — стали законодателями мод. Так, лидер так называемых правых сил (то есть, по российским понятиям — самый главный западник и либерал) Владислав Тушинский стал завсегдатаем художественной галереи, где Сыч обычно давал представление с хорьком; его коллега, вице-спикер Думы, дама на редкость изящная, сделалась образцом не только убеждений, но и хорошего вкуса: ее пикантные фото украшали обложки журналов, а плакат, на котором она, в вечернем открытом туалете, поднимала бокал Асти Спуманте и говорила: «За вашу и нашу победу!» — встречал гостей Москвы при въезде в город. Словом, кривиться на рестораны и бутики можно было сколько угодно, но не признать, что в столице появился столичный лоск, было трудно. Именно это маловерам и говорили люди последовательные. Говорили они примерно так (здесь надо попутно отметить, что русская речь за несколько лет впустила в себя очередную порцию латинизмов — что, в конце концов, только закономерно): вы ностальгируете по прошлому? Но весь просвещенный мир движется в том направлении, куда сейчас пошли и мы. Быть маргиналом и ностальгировать — не значит ли это идти против прогресса? Бутики, рестораны и салоны, отели и конференц-холлы суть инфраструктура современного демократического социума. Мы должны ее инсталлировать, как и прочие, чтобы генеральные концепции коммуникаций (а в том числе и консьюмеризм, извините, это тоже коммуникация) стали нашими правилами. Иначе как? Мир стал глобальным, хотите вы этого или нет. И надо принять его законы, если вы, конечно, не хотите плестись в арьергарде мирового сообщества, с Африкой рука об руку. К прошлому возврата не будет, так и знайте. И если у вас зуб щелкает на дорогие цены, так вы лучше работайте побольше и денежек накопите, а не нойте. Так-то. А люди, те, что растерялись, не нашли себя, они все нудили одно и то же. Почему непременно мир должен быть прав? Так уж от века повелось, убеждали их, мир не ошибается. А они все твердили свое, прямо-таки с гамлетовским запалом: мир, дескать, расшатался. Весь мир (и это ведь только говорится так: весь, хотя это и неправда, далеко не весь: разве посчитали все индийские княжества или африканские племена?) объявил некое направление верным — ну и что? Даже если мир и идет весь куда-то, что это доказывает? Может быть, он зря это делает, напрасно туда идет. Ведь бывали времена, когда весь мир шел в одном направлении — и в нехорошем направлении. Например, в тридцатые годы. Кто я-то в этом мировом движении? Я-то кто? Мне место есть? Тварь дрожащая или право имею? Нет, не тварь я более, во всяком случае, все мне теперь твердят, что я не тварь, но и прав особых у меня нет. Какие такие права? Не прибавилось никаких. А им говорили в ответ: как это не тварь, когда именно тварь. А кто же ты еще? Тварь и есть. Не очень-то обольщайся на свой счет. Но зато теперь — ты тварь с правами. И не сомневайся — права твои дорогого стоят. Например, ты гарантирован от того, что возродится коммунистический режим. Тебе не угрожает холокост. Мы спасли тебя, неблагодарного ублюдка, от сталинских лагерей. Поди плохо. Так что жалуешься? И потом: не забывай, что главное сегодня — ломать, а не строить. Пришло время разбрасывать камни, а если тебе заехали камнем по лбу, не скули — это для твоего же блага. Постмодернизм (читай: сведение счетов с утопиями и проектами модернизма) продолжал господствовать в умах и настроениях. Граждане, вернее, те из них, кого можно было причислить к интеллигенции, упивались терминами «рефлексия» и «деструкция». Некоторые из них, однако, термины эти рассматривали лишь в связи с искусствами и культурными дисциплинами или, как они тогда выражались, в «интеллектуальном дискурсе». По недомыслию они не связывали принцип деструкции с развалом Советского Союза, с бойней в Чечне, с бомбардировками Сербии и т. п. Или, допустим, никто не проводил параллели между упадком отечественной промышленности и концепциями французских свободолюбцев. Интеллигенты не могли пройти мимо прилавка с книгами Дерриды или Делеза, чтоб не прикупить новинку, не повздыхать, не умилиться полету мысли, но, напротив, они подчас кривились на новости в телепрограммах — и это было не слишком логично: и там, и там рассказывали примерно про одно и то же. Так, в прошлые, советские, годы интеллигенты умудрялись любить Малевича, но не испытывать схожих чувств к Дзержинскому. Им нравились Родченко и Лисицкий, а вот Ежова или Ягоду они не жаловали. И никто не видел в том противоречия. Как можно любить принцип деструкции и не радоваться его буквальному воплощению — понять довольно трудно. Но понимать и не требовалось — требовалось рефлексировать, а это все-таки не одно и то же. Рефлексия, она ведь не есть буквально мышление, ошибка отождествлять эти понятия. Рефлексия относится к мышлению примерно так же, как бодибилдинг — к занятиям штангой, то есть как свободный досуг — к спорту. Но главное, главное достижение было налицо — страна вошла в сообщество цивилизованных народов. Теперь бы еще привить цивилизованное сознание — и дело в шляпе. Герман Федорович Басманов, президент «Открытого общества» (филантропического института, учрежденного на посрамление тоталитарных концепций), даже провел по сему случаю ряд конференций в далеких российских городах. Там как раз начались неполадки с электричеством, кое-где отключили отопление, словом, бытовые неурядицы отвлекали людей от главного переживания — от ощущения свободы. И требовалось показать им, что завоевания демократии значительно важнее перебоев с топливом. Так, с обсуждением темы «Возможен ли холокост сегодня» докладчики вылетели во Владивосток (город как раз затопило, и незначительные жертвы наводнения потеснили в городских сплетнях даже такие события, как выход собрания сочинений Савелия Бештау). Доклады на тему холокоста, во всей больной актуальности своей, были прочитаны во Владивостокском университете лучшими ораторами, цветом столичной интеллигенции. Борис Кузин, отец Павлинов и другие раскрыли глаза коренного населения края на все преимущества теперешней демократии, которая не допустит гибели невинных евреев в печах Аушвица. Раскосые граждане улыбались и кивали. — И ведь поняли, все поняли, — умилялся отец Николай. XК этому же времени относится и попытка вновь найти российскую идею, такую, идею, которая объединила бы всех граждан, — от бродяг на вокзалах до владельцев алюминиевых карьеров. Даже сильно пьющий президент вдруг почувствовал с похмелья дефицит так называемой национальной идеи. «Ну шта? — сказал он в обычной своей манере Ивану Михайловичу. — Совсем, панимаешш, идеи у нации не стало? Это шта ж, панимаешш, такое?» «Работаем над вопросом, — отвечал Однорукий Двурушник, — здесь нужен мозговой штурм. Соберем кворум или форум, молодежь у нас толковая, думающая». «Ну, смотри», — успокоился президент, налил стакан и задумался. Он думал о России, о том, что ее, многострадальную, надо беречь. Он также думал о том, что до полудня напиваться не стоит — предстоит встреча с деловыми кругами Запада: «Бритиш Петролеум», «Сименс». Надо подписать ряд концессий: то продать, это сдать в аренду лет на сто. Делаем, панимаешш, дело, работаем, панимаешш. Бизнес, панимаешш. Президент работал, и, справедливости ради, работал не он один — каждый трудился, как умел. Ведь требовалось что? Хорошо продать. И продавали. В республиках, отложившихся от России и обретших независимость, русское население организовало свой доход тем, что стало торговать военными орденами бывшего Советского Союза; товар был тем привлекательнее, что, как правило, ордена эти были выданы именно за завоевание той земли, где ныне они и продавались. Недурно шла торговля в Эстонии и Литве, весьма бойко в Латвии, но наиболее прибыльным местом, разумеется, оказался Берлин. Вдоль Курфюрстендамм протянулись прилавки, где предприимчивые молодые люди предлагали немецким бюргерам ордена Славы, медали «За взятие Берлина», партбилеты советских офицеров, некогда завоевавших германскую столицу. Если партбилет был пробит пулей, что иногда случалось, он ценился втридорога и сбыть его делалось проще. Медаль «За взятие Берлина» тоже шла недурно, а вот с орденами Славы не все было гладко — кому нужна былая слава? Торговля несколько оживилась в дни, когда первый русский Президент подписал приказ о выводе российских войск из Германии. Он и сам прилетел на торжества — постоять с канцлером на трибуне, выпить шнапса, послушать маршевую музыку. Он стоял, подбочась, и смотрел, как колонны российских солдат маршируют вдоль проспекта. Его друг Гельмут обнимал его за плечи, светило солнце, чеканили шаг полки, словом, все шло как нельзя лучше. Толпа ликовала, люди стояли вдоль дороги и били в ладоши; среди собравшихся стоял и Гриша Гузкин, одетый по берлинской моде в черное. Гриша умиленно смотрел, как на его глазах творилась история, и вместе с другими хлопал в ладоши. Выходили российские войска, выходили бесславно, выходили с позором, возвращаясь из некогда завоеванной земли врага, земли, которая стала теперь богатой и тучной, которая стала теперь образцом для их собственной земли. Некогда эту побежденную страну хотели подчинить и проучить — а вышло наоборот: она подчинила и проучила победителей. Войска возвращались к себе домой, в страну, которая победила в войне, но затем пришла в негодность, они возвращались к своим полуразрушенным домам, к неухоженным полям, к разворованной стране, к бедности и бессмысленности существования. Войска выходили из Берлина, из города, который когда-то брали штурмом, слепя его прожекторами, а теперь он сам сверкал иллюминацией и фейерверками и слепил уходящих солдат. Выходили из города, где за каждый сантиметр дороги, за каждый угол дома было заплачено русской кровью, а теперь правители Германии дали веселому правителю России несколько миллионов марок, и вышло, что литр крови стоил дешевле пфеннига. Выходили из города, откуда Гитлер приговаривал к уничтожению их отцов и матерей, а нынче отсюда добрые бюргеры слали русским бездомным посылки: кружок колбаски, колготки, леденцы. Выходили из города, отнявшего жизни у миллионов их соотечественников, города, некогда покоренного, а теперь — покорившего их. И они, победители, строились в колонны и покидали город под звуки немецкого оркестра. Так когда-то их отцы, солдаты Второго Белорусского фронта, входили в город под музыку, если уцелел при штурме какой трубач или барабанщик и если было на чем играть. А теперь звучала удалая немецкая музыка, и войска выметались прочь, прочь, назад — в свою гнилую нору, к своему разбитому корыту. Колонны пленных немцев, те, что прошли в сорок пятом через Москву, шли в молчании — никто в тот день не играл победных маршей. Теперь же колонны русских победителей выходили из города, и немецкий город, глядя в их серые спины, пел и веселился, и праздновал победу. И играл оркестр, и дирижер, немец с пробором на светло-русой голове, аккуратно взмахивал палочкой. Пьяный, как и обычно с утра, краснощекий правитель России стоял в обнимку с немецким канцлером и икал. Канцлер бубнил ему что-то в ухо, переводчик талдычил в другое, в голове мутилось, но музыка была приятная — громкая и веселая, как он любил. И тогда пьяненький президент России, взиравший с трибуны на позор своей страны и умиленно вытирающий пьяные слезы, восхитился красотой и историзмом момента. Ему захотелось сделать что-нибудь знаменательное, историческое, произвести жест, который остался бы в веках как символ широкой русской души. Хорошо было бы сказать какую-нибудь историческую фразу, но он не мог придумать, какую бы такую ляпнуть, и потом от выпитого он все время икал. Тогда он, пошатываясь, спустился с трибуны, навалился на немецкого дирижера и отнял у того палочку. Он сам встал к дирижерскому пульту, и все народы мира, глядевшие на пьяного дурня в экран телевизора, ахнули: неужто он сам будет исполнять отходную своей стране? А президент, красный, как Кремлевская стена, и бессмысленный, как боров на бойне, улыбнулся во весь золотозубый рот и взмахнул рукой. Не чопорным немецким жестом, а по-нашему, по-русски, наотмашь, так, чтобы летела песня, чтобы гремел оркестр, чтобы опрометью катились русские войска восвояси, к себе домой. Теперь, почудилось ему, он сам управлял всем действием, а значит, фактически управлял историей. И пьяный дурак, крупный немолодой мужчина, нелепый и тяжелый, как сама Россия, принялся дирижировать немецким оркестром. Он приплясывал, размахивал палочкой и подпевал немецким словам, а мимо него маршировали русские батальоны, убираясь прочь из немецкой земли. Они шли и шли прочь, а русский правитель, пьяный и красный, плясал с дирижерской палочкой в руках, и немецкие тромбонисты надували щеки, и гремел, гремел, гремел немецкий марш. 7 Есть выражение «рисунок — основа живописи». Для того чтобы научиться писать красками, надо понять, что это выражение значит. Один из классических рецептов предлагает начинать картину с гризайли (композиции, выполненной в монохромной тональности) то есть с рисунка. Для гризайли используют три краски — натуральную умбру (реже «слоновую кость»), охру и белила, таким образом, гризайль напоминает рисунок сепией или тушью, и можно сказать, что под многокрасочным слоем краски лежит рисунок. Можно сказать, что, выполняя гризайль, художник создает скелет для живописи, остов, который затем обрастет плотью. Считается, чем прочнее скелет, иначе говоря, чем яснее рисунок, тем увереннее живопись, тем свободнее кровь циркулирует по жилам произведения. Сказанное выше — распространенный взгляд, но не бесспорный. Можно многое возразить. Прежде всего, данный метод не универсален. Можно идти не от костей к мясу, но от мяса к костям. Если описанный подход и верен в отношении флорентийской школы, и в особенности, болонской, то, например, венецианцы выполняли имприматуру не монохромными тонами, но, напротив — яркими красками и впоследствии как бы гасили их более темными лессировками. Именно лессировками они прорабатывали форму, а первый слой был лишь эманацией колорита, ничем не скованным движением цвета. Можно вспомнить и о тех живописцах, что не прибегали к предварительному рисунку по холсту. Многие не делали даже и карандашных набросков будущей картины, а просто начинали работу с цветного мазка. Так, например, неизвестны эскизы к картинам Рембрандта. То, что он любил рисовать, доказано его офортами, но живописью он занимался без предварительных набросков. Существуют ли наброски Гойи — превосходного рисовальщика — к его полотнам? Мало кто усомнится, что Домье был великий график, но графика его существует параллельно живописи: одно не объясняет другое. И где же, скажите, рисунки Эль Греко? Разве там, в первых слоях его работ, мы сыщем лекало, по которому он распределял цвет? Вряд ли. В контексте сказанного важен пример Сезанна, который начинал всякую картину как эскиз себя самой и постепенно из стадии наброска переводил ее в картину. Картина строит себя сама: цвет сам отыскивает свою форму; форма сама заявляет права на особенный цвет. Сохранилась фраза, которой Сезанн описывал свой метод: «По мере того, как пишешь — рисуешь». Эта фраза выражает наиболее существенный закон творчества: не существует никакого умения, независимого от другого умения, не может быть никакого действия, произведенного вне других действий. Напротив того: все свойства художника однородны. Трудно вообразить художника, обладающего пластическим даром Микеланджело и колористическими пристрастиями Рейсдаля. Это невозможно хотя бы потому, что голландская валерная живопись не даст раскрыться рисунку, тяготеющему к круглой скульптуре, она такой рисунок задушит, или он, не подчинившись, такую живопись разорвет. История знает много грустных примеров, когда чуждую органике культуры школу рисунка насаждали насильственно — выходила дрянь. Так болонский академизм породил манерную русскую живопись XVIII века. Всякий живописец рисует ровно так, как ему потребно, не лучше и не хуже. Если рисунок неинтересен и вял, можно не сомневаться — такая же будет и живопись; верно и обратное. Рисунок и живопись связаны меж собой так же, как в любом событии связаны план и воплощение плана. Разбирая совершенное действие, невозможно знать, существует ли его план отдельно: ведь он уже внутри события и неотторжим от него. Цвет — вещь органическая, он присутствует везде. Все вокруг художника наполнено цветом, его собственным цветом или цветом его культуры, мир — цветной. Отдельно взятого рисунка — то есть черно-белого плана существования — в природе нет; рисунок — это самая абстрактная абстракция. Возможно, приблизительные контурные наброски и лежали на столе у Бога, но это доподлинно неизвестно. Каждому художнику приходится проверять этот факт опытным путем. Глава седьмая ПРОРЫВ В ЦИВИЛИЗАЦИЮ IПрямо в берлинском аэропорту Гузкин дал интервью. — Вы думаете, что силы реакции победят? — спросила немка, одетая бедным мальчиком. Гузкин пригладил бородку, скорбно сощурился и признался, что, увы, не исключает такой возможности. Не может совсем исключить. Ситуация сложилась тяжелая. — А велик ли процент людей, приветствующих реформы в России? И здесь Гузкин должен был с сожалением констатировать, что процент этот, как ни горько сознавать, ничтожно мал. Интеллигенция, да, пожалуй, творческая интеллигенция — вот и всё. — Но именно творческую интеллигенцию и выдавливают из страны, не так ли? — И так было, к сожалению, всегда, — закручинился Гриша Гузкин. — Шагал, Кандинский, Бродский, Ростропович. Этот скорбный список изгнанников можно длить бесконечно. — Можно ли сказать, что ваш талант — причина вашего изгнания? — и карандаш завис над блокнотом. — Зачем России талантливый человек? — горько сказал Гузкин. — Страна гонит таких прочь! — Как я слышала, в двадцать первом году Ленин выслал всех философов. Погрузил мыслящих людей России на пароход — и отправил в Европу. Вероятно, трагедия такого масштаба не прошла для страны бесследно. Гузкин покивал. Он ничего не слышал об этом пароходе, предполагал, что журналистка путает, но на всякий случай промолчал. Зачем бы Ленину тратиться на пароход и отпускать философов в плавание? Почему не отправить в Сибирь? И главное — зачем делать врагам хорошо? Ведь эмиграция в Европу — это же хорошо? Что-то не складывалось в этой истории. — Но есть ли надежда на возрождение России? После семидесяти лет коммунизма? — допытывалась немка, чей отец в сорок третьем бомбил Ленинград. — О да, — сказал Гузкин, — надежда есть. Но примите во внимание семьдесят лет деструкции. — Он вовремя спохватился, что слово «деструкция» в свете теорий постмодернизма скорее имеет положительное значение, и поправился. — Семьдесят лет лжи, террора, тоталитаризма. Это наложило свой отпечаток. Неизгладимый, — добавил он для верности. — Но ведь русские — способная нация, не так ли? — Ах, не надо преувеличивать способности нации! Я не сторонник русского шовинизма. — Значит, вы — не патриот? — Патриотизм, как хорошо сказал Лев Толстой, и я присоединяюсь к его мнению, — заметил Гриша Гузкин, — есть последнее прибежище негодяев. Я презираю пороки своей Родины, я стыжусь за Россию, мне отвратительна страна, которая семьдесят лет прожила в рабстве и сейчас не нашла в себе сил идти вместе с цивилизованным человечеством. — Если я правильно поняла вас, — сказала немка, — вы руководствуетесь в своем творчестве не национальными приоритетами, а так называемыми абстрактными гуманистическими ценностями, то есть теми ценностями, которые традиционно преследовались в России. Вы скорее — космополит, не так ли? — Я — гражданин мира, — сказал Гузкин с достоинством. — Вы не боитесь, что вас станут называть клеветником, как проделывали это с Сахаровым и Солженицыным? — Что ж, к шельмованию мне не привыкать. Мои картины запрещали, я всю жизнь жил в ожидании ареста. Но я не умею любить свою Родину с зажатым ртом и стоя на коленях. IIСтатья в «Тагесблат» «Чаадаев — Солженицын — Гузкин» вышла одновременно с тем, как реакция в Москве уступила демократии, путч провалился, и в России воцарилась веселая власть первого Президента. Разрешили рушить Россию и дальше, и народ ликовал по этому поводу. Владислав Тушинский и Борис Кузин салютовали друг другу шампанским в Москве; поднял бокал мозельского в берлинском ресторане и Гриша Гузкин. И за демократию было приятно выпить, да и у него самого дела складывались тоже неплохо. Что бы там ни говорили про немецкую скуку и пуританскую тоску, про серые прусские денечки, а Берлин весьма неплох. Гостеприимный город, ласковый. Муниципалитет Берлина успел в считанные часы путча предоставить Грише как политическому беженцу квартиру в уютном районе Вильмерсдорф, окнами в парк. Пока реакционеры в Белокаменной грозили дулами орудий свободолюбивым фантазерам, Гриша Гузкин посещал скучные, но полезные кабинеты, встречался с нудными, но практичными людьми. Конечно, бюрократы — они бюрократы везде, и порой Гриша чувствовал, что прусский педантизм еще отвратительнее русского разгильдяйства. Его выспрашивали буквально обо всем — а к вечеру едва не довели до сердечного приступа. Чиновник, косясь на Гришу сквозь узкие стеклышки очков, поинтересовался, не еврей ли Гузкин. У Гриши затряслись руки. — Какое это имеет значение! — выкрикнул он, и неожиданно немецкие слова, плохо заученные в школе, стали отливаться в предложения. — Das spielt keine Role! Какая разница! Я — инакомыслящий, диссидент. Человек я, слышите, просто человек! Какая разница — еврей или нет? Понимаете меня? Mensch! Человек! — Ah, so, — сказал скучный очкарик, — а то я вам собирался выписать дополнительную социальную поддержку, еще пятьсот марок. — А что, по фамилии не видно, что я — еврей? — вывернулся Гузкин. Чиновник выписал еще пятьсот марок, и бумажки с портретом антисемита Лютера хрустнули в гузкинских руках. Не подвели, не подвели немецкие бюрократы. Через пять-шесть часов сочувственных переговоров в кармане его нового замшевого пиджака звякала связка новеньких ключей. Фазаненштрассе, на которой поселился Гриша Гузкин, славилась тем, что когда-то на ней жил Генрих Манн, и Гриша, прогуливаясь под каштанами, думал о преемственности культуры, о том, что вот нынче он, Гриша Гузкин, гуляет здесь, а прежде прогуливался Манн, и кто знает, что будет здесь в дальнейшем. Кто перехватит эту эстафетную палочку, кто понесет огонь Прометея под цветущими каштанами? Биография творческих людей непредсказуема: искусство само чертит свои пути, само выбирает своих жрецов. Выбор сегодня пал на него, ну что ж, он ведь много работал. Картины его оценили, его гражданский пафос приветствовали, его, как борца с коммунистическим режимом, хвалили. И разве он этого не заслужил? Разве он трудом своим не заработал этих минут отдыха, этих каштанов в цвету? Гриша повторил про себя цветаевскую строку «за этот ад, за этот бред — даруй мне сад на старость лет». А ведь я еще и не стар, подумал он. Еще много сумею сделать, хорошо, что теперь есть возможность работать, это здорово, что оценили. Гузкин получил приглашения сразу в шесть музеев Германии. И путешествия его были приятны и полезны. В Дюссельдорфе, например, его поселили в гостинице, где в номер к нему утром вкатили столик с завтраком — свежевыжатый сок, яйца всмятку, настоящий кофе; Гриша пил кофе в халате и с утренней газетой, будто он герой фильма. Немецкий язык давался легко, и фразу «какой нуммер у моего циммера?» портье понял легко. О, с просвещенными людьми можно найти общий язык. В полдень за ним зашел директор знаменитого дюссельдорфского Кунстхалле, того самого музея, где когда-то выставлялся легендарный Йозеф Бойс, кумир прогрессивной молодежи. Да-да, именно Бойс, герой авангардного искусства, который мазал живого зайца медом и драпировал мешковиной пианино, тот самый Йозеф Бойс, который говорил юношам, желавшим приобщиться к новому искусству: берите топор и рубите картины, — словом, как любил выражаться Леонид Голенищев, радикальная, культовая фигура. И вот теперь Гузкин в том же музее. Гузкин, волнуясь, прошел по залам, постоял подле зачехленного в мешок пианино, поклонился чучелу зайца, намазанному медом. На обед он был зван домой к директору музея Юргену Фогелю. IIIЮрген был аккуратный господин с гладким лицом и в голубом галстуке; аперитив пили в гостиной, закусывали шерри оливками; сидели на диванах, поставленных вокруг низкого столика. Жены у Юргена Фогеля не имелось, зато в доме присутствовал друг — энергичный господин по имени Оскар и по профессии дантист. Энергичный господин протянул Гузкину холеную руку и отрекомендовался так: — Не люблю свое имя, меня должны были назвать Отто, в честь деда. После войны немцы стеснялись своих корней, давали детям французские, испанские, польские имена, лишь бы отмежеваться от прошлого. Возник этот нелепый вариант — впрочем, я привык. Согласитесь: Отто Штрассер — звучало бы вызывающе. — О да, — согласился Гриша, недоумевая, в чем состоит вызов, — безусловно! Он осторожно улыбнулся, так, чтобы можно было подумать, что он ценит осмотрительность родителей Оскара, а с другой стороны, слегка посмеивается над ней. — Живете вместе, в одном доме? — с любопытством спросил Гриша. — Да, и прекрасно справляемся. Оскар — первоклассный повар. — Почему не накормить друга, если это не доставляет особых хлопот? Женщины преувеличивают трудности кухни, — сказал Оскар, — к тому же время, проведенное на кухне, я посвящаю музыке: слушаю записи великих исполнителей. Сегодня вы будете есть легкое рыбное блюдо, вдохновленное Дебюсси, а мясное потяжелее — я слушал Рахманинова. — Оскар — не совсем обычный дантист, — заметил Юрген, — уверяю вас, Гриша, он намного образованнее иного гуманитария. Именно Оскар и научил меня понимать искусство. Поверьте, скоро вы обнаружите, что в нашем обществе врач — фигура вовсе не удаленная от прекрасного. — Это разумно, когда два холостяка решают жить вместе. Вы давно догадались, что так удобнее? — продолжал Гриша бестактные вопросы. — Уже десять лет. — И радуемся каждый день, — добавил Оскар. — Десять лет! — восхитился Гриша. — Какой исключительный пример дружбы. — Он прикинул, получилось бы прожить с Пинкисевичем десять лет под одной крышей, и отверг эту идею. Оскар извинился и ушел на кухню дать распоряжения прислуге. В гостиную вошел новый персонаж — Гузкина представили старому сухому человеку с лицом, похожим на раздавленную вафлю — оно сплошь состояло из трещин и морщин; глаза однако смотрели бойко. Старик плеснул себе шерри и устроился в кресле. — Мой отец приехал провести с нами пару недель. Наконец-то Оскар сможет поговорить о музыке — я в ней профан. Это Гриша Гузкин, крупнейший художник России. Отец, кстати, бывал в России, — сказал Юрген. — А, вы бывали в России, герр Фогель? Давно ли? — Ja, много лет назад. — Обязательно поезжайте теперь — там много перемен. — В России наконец победила демократия, — объяснил Фогель-младший отцу. — Ah, so. Давно пора. Не знаю, как вы жили раньше, — Фогель-старший нахмурился, — общество показалось мне довольно нецивилизованным. — Да, вы правы, — горько сказал Гриша Гузкин и деликатно скушал оливку, а косточку положил в пепельницу, — Россия отброшена в своем развитии на много лет назад коммунистической диктатурой. — Но искусство, — вставил Фогель-сын, — искусство Россию спасет. Как это предсказал Достоевский. Вот Гриша, — объяснил Фогель-сын Фогелю-папе, — Гриша делает по-настоящему радикальное искусство. Он обличает пороки своего отечества. — Это правильно, — сказал Фогель-старший. — У Гриши есть полные сарказма полотна. Невозможно смотреть без искреннего смеха на этих фанатичных пионеров. Такие бетонные лица, ха-ха-ха! — Пионеры, ah so, — сказал старый Фогель. — Дело не только в пионерах. Пороки общества, — сказал Гриша Гузкин, — к моему великому сожалению, укоренены в нашей истории. Знаете ли вы, как тяжело пробиться свободной мысли через асфальт прошлого. — Прекрасный образ, Гриша, — сказал Фогель-сын. — Асфальт прошлого. Коммунизм, колхозы, пятилетки, пьянство, антисемитизм… — Вот, говорят, арийский антисемитизм, — заметил Фогель-отец. — В нас и не было никакого антисемитизма. Никогда! — Как вы правы, — вежливо поддержал Гузкин, — в русских антисемитизма гораздо больше, чем в немцах. О, как там, в России, развит антисемитизм! Зоологический! — Ah so! В самом деле? — О, вы не поверите! У русских комплекс неполноценности по отношению к евреям, и они компенсируют его звериным антисемитизмом. — Ah so! А здесь совсем не так! Никакого комплекса неполноценности. Вот ни капельки. Kein Tropfchen! У меня, например, никогда не было. — Вы же цивилизованный человек, европеец. — Ja, ja. Но я, например, воевал на Восточном фронте. Пришлось. — Что ж, вы — солдат, — вступился Гузкин за честь немецкого мундира, — что делать? У вас не было выбора. Я уважаю в вас честного противника, — вежливо сказал Гриша. — Да, я просто солдат, — подтвердил старый фашист, — сам приказов не отдавал, кстати, я за всю войну и еврея-то ни одного не видел. Какой же может быть антисемитизм, если я евреев не видел? Нет, был один случай — на Украине, мы стояли недалеко от Винницы, Winnitza, richtig? — фашист мечтательно поднял взгляд к потолку, предаваясь воспоминаниям. — И мимо нас провели колонну каких-то людей. Утром было дело. Морозное утро, вообще, страшно холодная была зима. Der Ора Frost! Как вы живете в таком климате? — Ужасный климат. — Гузкин развел руками. Ему неловко было за российскую погоду. — Ja. Ja-ja. Значит, шла колонна. Я помню еще спросил, кого ведут. Мне сказали, что евреев. Но куда они шли, зачем? Lieber Gott, я не имею никакого понятия. В гостиную вошел Оскар и, прервав паузу (а Гриша не нашелся, что сказать), проводил к диванам новых гостей. Гости расселись, им разнесли шерри, и они стали кушать оливки. Гриша подумал, что не стоит есть так много оливок: хорошо бы сохранить силы и на обед — из-за дверей в столовую тем временем неслись головокружительные запахи, там накрывали на стол, и Оскар, видимо, действительно был отменный кулинар. На первый взгляд было не очень понятно, зачем усаживать гостей сначала на диван, а не сразу провожать к столу, который давно накрыт. В России, например, делали всегда именно так. Однако Гриша догадался, что это делается нарочно, чтобы подчеркнуть, что духовная пища важнее материальной — ведь не покушать сюда пришли гости, но пообщаться. Их проводят потом и к столу, дайте срок, но десять минут гостям полагается отбыть на диване, в некотором удалении от закусок. И чтобы они смогли это вытерпеть, им подают сухой шерри и оливки. И насколько это тактичнее, чем принятый в России обычай, где гостей рассаживают, точно свиней у корыта — мол, лопайте, вы ведь затем и пришли. Нет, здесь пришли поговорить, обменяться мнениями, высказать убеждения, а это поважнее, чем еда. Свободная страна — и культура лишь подчеркивает эту свободу каждой деталью быта. Вот ты сидишь, свободный художник, положив ногу на ногу, и не торопишься наброситься на еду, — просто потягиваешь шерри, рассуждаешь о жизни. Гриша оказался рядом с журналисткой, бравшей у него интервью еще в аэропорту Тегель. Теперь на ней было платье с вырезом на груди, и стало видно, что она вовсе не мальчик. Она сказала, что это ее удовольствие видеть Гришу опять, а Гриша, научившийся, как надо отвечать, сказал, что удовольствие целиком и полностью его, Гришино. Они даже поцеловались, как это принято в Европе меж знакомыми, то есть потерлись щеками — сначала левыми, а потом правыми. Человек, которого представили как барона, сказал Грише, что он не может ждать, когда же начнется беседа об искусстве, но едва Гриша собрался удовлетворить его прихоть, как понял, что это просто такое вежливое выражение, а на самом деле подождать барон прекрасно может. Барон, как объяснили Грише, возглавлял правление, или, как здесь выражались, «борд» музея. Этот борд и решал, какие картины показывать, какие — нет, на какие выставки давать денег, а на какие нет. Барон набрал полную горсть оливок и, нимало не опасаясь, что перебьет себе аппетит перед обедом, поглощал их одну за другой, как автомат. — Где вы проводили август, барон? — спросил Оскар, и на лице его нарисовалась живейшая заинтересованность. — На Корсике, — сказал барон, — только не на ее отельной части, не там, где понаставили все эти чертовы Хилтоны. Вы же знаете, Оскар, я терпеть не могу эту безликую буржуазную продукцию. — Забываешь, в какой стране находишься, до того все одинаково, — с пониманием сказал Оскар, — лифт, портье, бар, завтрак — все то же самое от Норвегии до Гибралтара. Начинаешь думать, что и ты сам похож на соседа, как брат-близнец. — Абсолютно верно. На Корсике этой гадости поменьше. Мы останавливаемся слева от Бонифацио, километрах в тридцати, у нашего приятеля там вилла. Знаете эти места? Вокруг простые крестьяне, можно купить молоко, сыр. Удобно иметь разумных друзей, которые строят дома в тихих местах. Они останавливаются у нас на Ибице, а мы у них на Корсике. Так уж повелось. — Мудрое решение, барон. Мы с Юргеном ездим в Тоскану — заметьте, не в Лигурию, которая засижена туристами, как торт мухами, и не в Рим, и не на Капри, и не на Сицилию — а именно в Тоскану. Уверяю вас, это разумное решение итальянского вопроса. Вокруг — нетронутое натуральное хозяйство, при этом час на машине — и Ницца, час в другую сторону — и Портофино. Так что музыка и театр рядом — и никаких буржуа вокруг. — О Господи, как мы с Терезой ненавидим туристов. Ненавидим. — А вы где отдыхаете, Гриша? — спросил Юрген Фогель, чтобы включить Гузкина в предобеденный разговор. — На Черном море, — сказал осведомленный в географии барон, — остались нетронутые цивилизацией места. — В самом деле? — спросила его жена. — Мы всегда ездим в Эстонию, в Пярну, — неизвестно зачем честно сказал Гриша. Ему показалось, что чистенький эстонский Пярну ничем не уронит его, — там можно у крестьян купить молоко и сыр, — сказал он барону. — Это важно, — сказал барон, — это очень важно. Экология там хорошая? — Хорошая, — сказал Гриша, борясь за Пярну. — Это очень важно. Экология — это то, о чем так часто теперь забывают, — заметил барон, и все согласились с ним. Оскар пригласил в столовую. IVРассаживались согласно розовым карточкам с именами гостей, прислоненным к рюмкам. Карточка розового картона, на которой было написано «господин Гриша Гузкин», стояла в торце стола, Гришу усадили как почетного гостя. Справа сел барон, захрустел салфеткой, заткнул ее угол себе в проем пиджака, слева села журналистка, выложила салфетку на колени. Принесли маленькую плошку с непонятной жидкой кашицей. Ее стали есть ложками и говорить, что это суп. Запили этот суп маленькой рюмкой шнапса, и Гриша тоже выпил шнапс и съел жидкую кашу. Потом принесли форель и поставили на стол несколько ведерок со льдом, а во льду стыли бутылки с белым вином. Съели форель и выпили вино, а тем временем разговор о летней поре отпусков сам собой иссяк. Барон рассказал, как на овечий сыр корсиканцы мажут варенье из инжира, запил рассказ белым вином, замолчал. Подали свинину с тушеной капустой, со смехом извиняясь за национальный характер еды, а Гриша сначала сказал, что в России готовят то же самое, а потом из вежливости добавил: только гораздо хуже. Фогель-старший спросил, сохранилось ли в России блюдо его молодости — borschtsch? — Ах, борщ, — спохватился Гриша, — по-моему, сохранился. — Вы обязательно должны приготовить нам borschtsch! На Украине мы всегда ели borschtsch! — сказал Фогель-старший, а его сын, Юрген, подмигнул Грише: мол, гляди, как отец-то разошелся. И Гриша подмигнул в ответ: мол, отлично, весело шутит твой папа. Барон, держащий конный завод, спросил, ездит ли Гриша верхом. Гриша ответил отрицательно. Помолчали. — И в поло не играете? — уточнил барон. — Плохо, — уклончиво сказал Гриша, недоумевая, что это за игра. — А что вы больше любите кушать, — развивал застольный разговор барон, — мясо или рыбу? — Мясо, — сказал Гриша, не очень-то задумываясь. — Хм. Любопытно. Интересный ответ. Значит, мясо. Вот как. Слышишь, Тереза, он больше любит мясо. Хм. — А вы что больше любите? — Я? — барон опешил. Ему не представлялось возможным, что кто-то вернет ему вопрос. — Я? Мясо или рыбу? — он задумался. — Ты чаще все-таки ешь рыбу, — пришла на подмогу баронесса. — Да, — после тяжелого молчания согласился барон, — пожалуй, все-таки рыбу. Рыбу, да. Помолчали, пережевывая капусту. Временами гости прерывали молчанье и интересовались друг у друга, как обстоит дело с их блюдом. Все ли в порядке? Вкусно ли? Поддается ли ножу и вилке? Пережевывается нормально? Могло сложиться впечатление, что повар в этом доме имеет обыкновение травить гостей, и гости соблюдают осторожность. Скоро Гриша понял, что это просто правило хорошего тона, — надо поинтересоваться, вкусно ли твоему соседу, отвечает ли поданное блюдо принятым вкусовым стандартам: это такая необременительная форма заботы. Вежливым ответом ты должен удостоверить гармонию мира. Хороша ли капуста? О, потрясающая! О тебе позаботились, ты подтвердил, что все в порядке, — и обществу стало приятно. Гриша подумал, что этикет основан на некоторой неискренности. Что делать, если еда гадкая? Как быть? И в какое положение ты поставишь честным ответом соседа? Впрочем, люди воспитанные стараются радовать соседей рассказом о своей еде, и даже если стрясется беда (допустим, котлету пересолили), так они стиснут зубы и промолчат. Гриша наклонился к журналистке и тоже проявил заботу. — У вас все о'кей? — спросил он, слегка хмуря брови, как делали все присутствующие, справляясь о качестве пищи. — О да, прекрасная свинина, — мило улыбнулась она, уже не похожая на мальчика. — А у вас как? — О, великолепно. Давно не ел такой капусты. — Как я рада. Гриша подмечал, как себя ведут за столом люди просвещенные, воспитанные. Например, вилку с ножом по окончании трапезы укладывают рядом, и это знак прислуге, что тарелку можно унести. В Гришином детстве мама учила его, напротив, разворачивать вилку и нож в разные стороны, а здесь это означает, что ты еще кушаешь. Гриша увидел, что все косятся в его тарелку с удивлением: что ж он показывает, будто еда не закончена, если тарелка пуста. Незаметно он переложил вилку вдоль ножа, как у всех. Тут же налетела прислуга, сменила тарелку; подали другое блюдо. Странно, но этим блюдом оказался салат — Гриша привык, что салат подают до супа, а здесь им завершали еду. Переменили и вино: если с форелью пили белое рейнское, а со свининой бургyндcкoe, то под салат принесли другое красное, как позже выяснилось, бордо. Гриша краем глаза следил, какой именно прибор возьмет в руку сосед, чтобы есть салат, — около тарелок оставалось две почти одинаковые вилки. Сосед взял ту, что с тремя зубцами; Гриша тоже. Гриша обратил также внимание на то, как барон разливает вино: сначала сцеживает немного на дно бокала — и не затем, как уверял Пинкисевич, чтобы выплеснуть себе кусочки пробки, если вдруг пробка раскрошилась (как же, раскрошится у них в Европе пробка!), а чтобы попробовать и сказать, хорошее ли вино, можно ли другим пить (будто у них плохое подадут!). Барон слегка крутил бокал в руке, взбалтывал вино, потом окунал туда нос и внюхивался, потом набирал в рот вина и держал его некоторое время во рту, не глотая. При этом лицо его приобретало сосредоточенное серьезное выражение. Наконец он глотал, еще секунды две прислушивался к организму: не произойдет ли чего непредвиденного, не подведет ли вино в последний момент, и, наконец, кивал прислуге — мол, можно пить, давай наливай. И все гости, что, затаив дыхание, наблюдали, как барон взбалтывает вино, набирает его в рот, смотрит в потолок, вздыхали с облегчением и возвращались к беседе. — На здоровье! — сказал Оскар по-русски, выпивая вино. — Вы говорите по-русски! — восхитился Гриша. — Я все понемногу учил, знаете ли. — У вас великолепный русский, — сказал вежливый Гриша. — Збасьибо, — сказал Оскар, и воспитанный Гриша заметил: — Вы говорите практически без акцента. — У вас любопытный язык, — вернул ему комплимент Оскар, — я нахожу его интересным. — Матушка Россия, — сказала жена барона с ударением на «у» в слове «матушка» и мило улыбнулась. И все ей тоже стали улыбаться, так мило она произнесла эти чужие слова. — Великая культура, загадочная страна, — вежливо сказала журналистка. — Но очень холодная, — уточнил старший Фогель, возвращая собеседников к реальности. — О да. Очень холодная. — Der Ора Frost. — Ja-ja. Тереза фон Майзель, баронесса, подсела к Гузкину, поглядела в глаза, положила руку на его замшевый пиджак (первое приобретение Гузкина в свободном мире) и очень просто спросила: — Как там, очень страшно? — Очень, — так же просто ответил Гузкин. Он понимал, что баронесса имеет в виду жизнь в Советском Союзе, в России. Баронесса глядела пристально ему в глаза, ясно было, что она ждет рассказа. Но что рассказать? Про то, как бабки под окном тянут веревку от столба до дерева, чтобы повесить стираные простыни, про то, как мокрое белье шлепает на осеннем ветру, как сосед-таксист бьет жену головой об батарею, про дверь в подъезд которая не закрывается, сколько ее ни чини. Разве расскажешь? Про отлипшие от бетонной стены желтые обои, про сколотый кафель на кухне, про блочные стены толщиной в детскую ладонь, про то, как ты ночью слышишь храп соседа? И расскажешь, так не поймут. Что, Брежнев его угнетал? Угнетала никогда не просыхающая лужа перед парадным, лужа, которая пережила его родителей и — он хорошо знал — переживет его тоже. Гроб будут выносить и уронят в эту лужу, думал он. Неужели дыру в асфальте трудно заделать? Почему всегда — лужа? Подсыхает летом, расползается в грязную кашу осенью, ну почему всегда на том же самом месте? Почему сосед-таксист, проходя мимо их двери, с размаху бьет в нее ногой и почему он, Гузкин, боится выйти и накричать на него? Мы здесь живем, объяснял он жене, имеет ли смысл настраивать их против себя? Почему всегда в туалете течет бачок? Ну почему? И при чем здесь Брежнев? Он, что ли, бачки ломает? Он лужу перед домом налил? Можно подумать, канцлер Коль тут в Германии ремонтирует клозеты и чинит асфальт. Вот это как раз, по-видимому то, что и имел в виду Кузин, когда говорил о различии цивилизации и варварства — а разве это передашь в одном разговоре? Как им объяснишь, что судьба, жизнь, биография — все болит? — Еще Пушкин сказал, — проявил эрудицию дантист Оскар, — «угораздило меня родиться в России с умом и талантом». Думаю, это главное, не так ли? — Оскар читал буквально все, — восхитилась Тереза фон Майзель. — Это не человек, а энциклопедия! Где вы находите время, Оскар? Поделитесь вашим секретом! А что, Пушкин хорош? — Я ставлю его довольно высоко. — В России очень тяжелый быт, — сказала журналистка, — ведь правда? Думаю, вашей жене было непросто. Но зато много разговоров о смысле жизни. Одно связано с другим, как вы думаете? — сказала журналистка. — Наверное, поэтому, — едко заметил Оскар, — Ленин и посадил всех философов на пароход — и отправил прочь из России. Чтобы было поменьше разговоров о смысле жизни. Дался им этот пароход, подумал Гузкин. — Разговоров о смысле жизни хватает и сегодня. Вы поезжайте в Россию, походите в гости к простым людям, к интеллигентам, — сказала журналистка. — А вы бывали в России? — спросил Гриша. — Я-то? Я приезжала специально брать интервью у художников-авангардистов. Только с вами, к сожалению, не встретилась. — А с кем встретились? — ревниво спросил Гриша. — Ах, это неважно. Главное, что мы с вами увиделись. — Да, — сказал Гузкин, прикидывая, что это: немецкая воспитанность — или признание в чувствах. — Я — славистка, люблю русские разговоры о смысле жизни. И она, совсем как русские интеллигенты, заговорила о смысле жизни. Зовут ее Барбара фон Майзель, барон с баронессой приходятся ей родителями, приехали навестить ее из Мюнхена. Но что привлекательного в обеспеченной жизни? Русскому она училась в Бохуме на знаменитой кафедре славистики, у Питера Клауке («Вы наверняка читали его статьи о втором авангарде»), пишет статьи о восточноевропейской культуре. Недавно она рассталась с бойфрендом Штефаном, у нее случился психический стресс; но теперь все позади. Она спросила о семейном статусе Гузкина, и Гузкин неопределенно пожал плечом. — Живу сейчас один, — сказал он. — Живете раздельно? — спросила Барбара. — Ну да, раздельно, — ответил Гузкин, и это было правдой, поскольку жена осталась в Москве, ожидая, пока Гриша устроится и позовет ее. — Показать вам город? — спросила Барбара. — Доедем до Кельна, посмотрим Кельна дымные громады. Вы любите Блока? Он важнее, чем Ахматова? Вы дружили с Бродским? — У нас с Джозефом много общих знакомых, — сказал Гриша осторожно. Он хотел сказать «с Иосифом», но место, собеседница и, так сказать, дискурс беседы подсказали ему английский вариант имени. — В России тоже есть архитектура? — поинтересовался барон. — Да, — сказал Гузкин, — есть какая-то, — он подумал, что из вежливости к хозяевам надо было сказать, что архитектура плохая. Надо было сказать так: находясь здесь, среди соборов Европы, ну и так далее. — Хм. Любопытно. И соборы есть? — Соборов нет, есть церкви. Но церкви большевики разрушили. — Как, все? — Все, — сказал Гузкин, впрочем, не очень уверенно. Где-то ведь протоиерей Павлинов служит. Отступать, однако, было некуда, и он еще раз сказал: Все разрушили. До основания. — Вандалы, — барон отхлебнул вина, подержал во рту, покатал за щекой, проглотил, — дикари. Он для верности сделал еще глоточек, сверил ощущения с первым опытом, кивнул себе и вину, а про большевиков добавил: — Монстры. — Отрадно, что эта глава истории завершилась, и теперь Россия снова может быть частью Европы, — сказал хозяин дома, а его друг Оскар скептически покривился: мол, неизвестно еще, завершилась ли эта глава. Оскар положил руку на колено Юргену, словно предостерегая друга от избыточного энтузиазма, но в простой этот жест вложил он и еще некое чувство — не погладил, нет, только тронул, но особым, бережным касанием, так художник касается палитры, так букинист трогает страницу редкого издания. — Это еще предстоит выяснить, — сказал Оскар, — история не дала еще ответа. Сюда бы Борю Кузина, подумал Гузкин. Вот кто умеет рассказать про Россию и Европу. Он пожалел, что не умеет, как его московский друг, говорить круглыми фразами, делать паузы и оглядывать пораженных собеседников ироническим взглядом. — Недавно перечитал первые декреты Ленина, — сказал Гузкин, повторяя то, что слышал от Бориса Кузина и в точности копируя его интонацию, — и совершенно поразительно, — здесь он горько усмехнулся, совсем как это делал Кузин, когда рассказывал о Ленине, — до чего мало там было человеческого. Он был машиной, но никак не человеком. — Кажется, это по личному распоряжению Ленина расстреляли поэта Гумилева, — сказал Оскар. — Монстр, — взорвался барон, комкая салфетку. — Оскар знает буквально все! — воскликнула его жена. — Ленин не разбирался в поэзии, — заметила Барбара. — России пришлось заплатить дорогую цену за его ошибки, — подытожил Гриша Гузкин, и все скорбно посмотрели на салфетку, смятую бароном, она лежала посреди стола точно символ исковерканной судьбы России. Ошибки Ленина были очевидны, гости хмурились, подсчитывая их; губы их сводило в скорбную линию; они едва раздвигали их, чтобы проглотить кусочек жаркого. Гузкин решился на еще одну цитату из Кузина; он, подражая другу, слегка прикрыл глаза, будто припоминая подробности, покивал сам себе и раздумчиво произнес: — Ленин был наследником Чингисхана, это очевидно. Большевики возродили монгольское иго на Руси — и в очередной раз отбросили Россию от цивилизации. — Монгольское иго? — ахнула Тереза фон Майзель, не очень поняв, как там, собственно, получилось дело с большевиками и монголами. — Что это? — Монголы двести лет владели Россией, — сказал, улыбаясь, Оскар. Он знал и это. — Двести лет! Lieber Gott! — выпучил глаза барон, а баронесса взялась пальцами за виски и сказала: — Jesus Christ! VОбед проходил хорошо. При всякой перемене блюд Гриша наклонялся к Барбаре и тревожно спрашивал, все ли в порядке, не случилось ли на этот раз беды с пищей. И всякий раз она мило улыбалась и уверяла, что обошлось. Спасибо за заботу, но и на этот раз пронесло. И Гриша, как и положено, облегченно вздыхал и возвращался к своей тарелке. Подали шнапс и коньяк. И опять Гриша смотрел и запоминал, как переворачивают коньячную рюмку над огнем, чтобы тепло вошло внутрь, как рюмку держат потом в ладони, чтобы тепло не отпустить. Заговорили об изобразительном искусстве. Барон поинтересовался, сколько стоит картина Гузкина, изображающая пионерскую линейку. — Это есть такая колонна пионеров, — объяснил он жене. — А, колонна, ja, ja, — оживился Фогель-старший. — Тридцать тысяч, — выпалил Гузкин, и сердце его забилось под замшевым пиджаком. — Это моя любимая картина, — сказала Барбара фон Майзель, — я в Советском Союзе тоже была бы пионеркой. И ходила бы на пионерские линейки, ха-ха-ха! Вы видели, как я одеваюсь бедным мальчиком? У меня есть русская шапка с ушами для зимы — двухушка? Нет, просто — ушовка. — Ушанка, — сказал Гриша, — или треух. Классическая русская шапка. У меня есть друг, Эдик Пинкисевич, он всегда ходит в треухе, зимой и летом. Эта шапка некрасивая, но практичная. Домов моды в России ведь нет. — Он засмеялся. — Но непременно будут. Я очень надеюсь, что будут, — сказала Тереза фон Майзель, — искренне надеюсь, что будут. Увидите, еще откроют и Christian Dior, и Armani. Красота так нужна, особенно в некрасивой стране. — Uschanka? — сказал Фогель-старший. — Я помню. Нужно носить эти некрасивые шапки в России, потому что там ужасный климат. Очень плохая погода. Барон достал чековую книжку, размашисто расписался, протянул синюю бумажку Гузкину. Гузкин взял чек, его пальцы сделались холодными. Вот, свершилось. Он держал в руках синюю бумажку, чек на предъявителя в банк, его картину купили за большие деньги, он богат, знаменит. Он сунул чек (плату за творчество) во внутренний карман, туда, где, перехваченные резинкой, уже лежали портреты Лютера (плата за происхождение), и пиджак словно стал тяжелее. Скажите, пожалуйста, невольно подумал он, что ж они, жадобы в Auslanderamt, за геноцид платят такие гроши? Пятьсот — ну что такое пятьсот? А впрочем, тут же остановил он себя, грех жаловаться, грех. Могли бы и ничего не дать: вот советские, те уж точно жлобы — разве репрессированным платили? — Кто, на ваш взгляд, лучше — Горбачев или Ельцин? — спросила тем временем госпожа фон Майзель и пригубила коньяк. Сделала она это очень мило: просунула нос в рюмку, понюхала, потом лизнула кончиком языка коньяк и изобразила всем лицом испуг от крепости напитка. — Мы здесь так далеко от России, но нам так важно знать правду. Гриша отметил про себя еще один урок европейского такта: сделав покупку, надо перевести разговор на другое, словно и не случилось ничего особенного. Не в деньгах же счастье. — Ельцин последовательнее, тверже, — сказал Гриша, — он отменил компартию. — Ах, это так важно, то, что вы нам здесь говорите. Ельцин будет уничтожать империю коммунизма. Это ведь позитивно, не так ли? — От коммунизма все зло, — заметил Фогель-старший. — Коммунизм, мне кажется, — сказала Тереза фон Майзель, — растлил человеческую природу, в этом все дело. — Как это верно. — Но коммунизм сам и породил таланты, которые разрушили его, — тихо поаплодировал Грише Фогель-младший. И все обернулись на Гришу и похлопали ему, будто это он, Гриша, развалил коммунизм. — То, что происходит сейчас, — сказал Юрген, — следствие титанической работы одного человека. Разумеется, всей русской интеллигенции, но все-таки будем справедливы — есть люди, которые сделали больше других. Вложили сердце. — Мы с Юргеном, — сказал Оскар и сверкнул профессионально обработанными зубами, — всегда восхищались вами, Гриша. — Мы, — сказал Юрген, — все перед вами в долгу. — Солженицын, — сказал Гриша скромно, — тоже сделал много. — Он помолчал. — И Сахаров тоже. И Зиновьев, — добавил он, решив быть беспристрастным. — Будем объективны, Гриша. Больше вас не сделал никто. Просто никто. Солженицын, вы говорите? Если называть вещи своими именами, он ведь толкает Россию вспять, к русской православной идее, к дому Романовых. — Я не в восторге от Солженицына, — заметил Оскар, — далеко не в восторге. А что вы скажете, барон? — Он перестал быть актуален, так я считаю, — сказал барон. — Если честно, барон… — вполголоса сказал Оскар, так, словно сказанное им должно остаться только меж ними с фон Майзелем; но слышали, разумеется, все. — Если совсем честно, барон, я никогда не был в восторге от Солженицына. Никогда. И даже когда все прославляли его «Архипелаг», я всегда, знаете ли, соблюдал дистанцию. — Как это верно, Оскар. — У Оскара всегда был безупречный вкус, — сказала Тереза фон Майзель. — Я не торопился высказывать свое мнение, Тереза, — сказал Оскар, — я его просто имел. — Я думаю, Оскар, многим следовало бы у вас поучиться. — Никакой дидактики, Тереза. Просто стараюсь не изменять своему вкусу. — Но это немало. — По-моему, совершенно достаточно. — А посмотрите, к чему пришел Зиновьев? — призвал всех в свидетели Юрген Фогель. — Прославление сталинизма. Он ведь маразматик, ваш Зиновьев, не правда ли? — Пусть Оскар скажет свое мнение! Я склонна доверять мнению Оскара! — Я ставлю Зиновьева невысоко. — Я была уверена! — Поверьте, Тереза, это незначительная фигура. — Так кто же, спрошу я вас, последовательно проводит идею свободы? — Только Гриша Гузкин. Только вы, Гриша, вы один! — Да, — сказал Гриша, побежденный логикой, — да, если говорить о последовательности, то это так — Вот видите? — Но это ведь неимоверная ответственность, Юрген. — Когда я впервые увидел картины Гриши, мне стало страшно за него, — сказал Оскар, — я спросил Юргена: он не пропадет там, в России? Что сделают с таким человеком? — Оскар сказал мне в тот вечер: ты обязан привезти его выставку в наш музей! — И вот вы здесь, Гриша! За ваше творчество! За вашу смелость! — Кстати, — сказал барон, — хотел спросить у вас совета, Гриша. Вы, с вашими связями, поможете мне. Вы многих знаете в Москве? — Одна из загадок странного русского общества, — заметила Барбара, — люди беспрерывно общаются, и все знают всех, буквально всех. — Вы бывали в Казахстане? Богатая земля, nicht war? — поинтересовался барон. — Мне предлагают сейчас любопытную концессию. О, я страшный консерватор в делах, но предложение любопытное. Фамилия Луговой вам говорит что-нибудь, не так ли? Он был связан с изобразительным искусством, я прав? — Влиятельный человек, — сказал Гузкин. Сперва он собирался сказать, что Луговой — палач и держиморда, что Луговой выкручивал руки искусству четверть века подряд. Гузкин уж рот открыл выговорить наболевшее, но удержался. Постепенно он стал усваивать уроки западной жизни: держи эмоции при себе. В конце концов, было очевидно, что барона интересует степень влияния Однорукого Двурушника, а не его моральные качества. — Влиятельный чиновник, — повторил он, — недавно назначен советником президента — и, думаю, с самыми широкими полномочиями. — А вы связаны с ним, как я понимаю? — Да, мы несколько раз встречались. — Как интересно. Я надеюсь, мы сможем вернуться к этому разговору, Гриша. У меня есть некоторые соображения по поводу Казахстана. VIГости стали прощаться. Тереза фон Майзель сказала, что это было ее удовольствием — встретиться с Гришей, а Гриша сказал в ответ, что, напротив, это было всецело его удовольствием — видеть госпожу фон Майзель, после чего они немного потерлись щеками. — Если приедете в Мюнхен, — сказал барон, останавливайтесь у нас. У нас дом недалеко от Мюнхена, красивая архитектура, почти как русская церковь. — Отец любит показывать наш замок, — сказала Барбара, — приезжайте, ему будет приятно. — Но в нашей церкви пьют французское вино, — сказал барон. — И читают русскую литературу, — сказала госпожа фон Майзель. — А теперь в ней будет висеть русская картина, — сказала Барбара. Немка протянула Грише большую мужскую ладонь и крепко стиснула его пальцы в пожатии. Это не было формальное прощание: целование щеками или касание пальцами, нет, она пожала руку как друг, как единомышленник, как товарищ. Так сказал про себя Гузкин, хотя слово «товарищ» он и не любил. Он шел в гостиницу по набережной Рейна и думал: вот теперь я живу в Европе, в кармане лежат деньги, девушка-баронесса назначила мне свидание. Или она не баронесса? Это ее мать, наверное, баронесса. Симпатичная, кстати, женщина, простая, сердечная. А барон? Вот, что называется, настоящий меценат, не то что русские держиморды от культуры. И разбирается, да, разбирается в искусстве, чувствует. И ведь искренне зовет в гости. Хорошая семья, достойные люди. Что значит порода — знает толк во всем: в вине, в лошадях, в искусстве. А Оскар? Вот поразительный человек. Дантист, доктор, а знает буквально все, что ни копни, о чем ни спроси. Получается, это ему я обязан приглашением и выставкой. Ну не удивительно ли это — далекий от искусства человек, а так разбирается. И как легко, как ненавязчиво высказывает он свое мнение! Он ведь и сам обронил в разговоре свое кредо — никакой дидактики. Вот это и есть их пресловутый средний класс. Да. Он не так-то прост. К нему прислушивается аристократия. На нем-то все и держится, на этом среднем классе, если вдуматься. Вот про что Кузин все время твердит. В сущности, это и есть цивилизованность. Гриша облокотился о парапет и глядел на ночной Рейн, по которому плыли прогулочные катера. С катеров доносился смех, матросы зажигали китайские фонарики вдоль бортов, и в темно-синем воздухе вспыхивали их цветные огни. По воде бежали искристые дорожки, они колыхались в такт легкой волне. С ближайшего катера донесся громкий хлопок, потом взрыв смеха. Это они открыли шампанское, сообразил Гриша. Интересно, похож ли этот катер на пароход философов, подумал Гузкин. Так же, небось, и те плыли и вот приплыли из России в цивилизацию. Интересно, как они плыли, из Одессы, что ли? А туда как — на поезде? Или из Петербурга через Балтийское море? Вот уж точно Кузин говорит: «трудный путь в цивилизацию». Надо будет разузнать про этот пароход. 8 Существует много теорий построения композиции, но ни одна из них не может решить: что же, собственно говоря, делает художник, когда компонует? Рембрандт очевидным образом собирал фигуры в холсте, убирал незначимых, добавлял нужных. Размещать персонажей в соответствии с их значением и значило для него — компоновать. Сезанн равномерно покрывал холст мазками, постепенно из однородного вещества живописи он вычленял главный объект изображения — гору, фигуру, дерево. Выделение главного из общего и было для него созданием композиции. Домье давал своим героям сразу несколько возможностей разместиться на холсте. Он, постоянно меняя контур, располагал одну фигуру поверх другой, а затем выбирал, какую оставить. Предоставление всех возможностей и поиск лучшей и являлся для него компоновкой. Брейгель, относившийся к картине как к совершенному пространству, не мог считать ее законченной, пока не заполнял всю сплошь фигурами, ни один сантиметр не мог остаться неиспользованным: ведь можно населить и этот угол. Обживание пространства, освоение мира — и было для него созданием композиции. Я оставляю в стороне опыт Малевича и Поллока; очевидно, что в их понимании «компоновать» значило делать нечто иное. Вероятно, подошло бы слово «заполнять»; при этом следует помнить, что «обживать» и «заполнять» — это не одно и то же. Например, заполнить комнату чемоданами — не значит ее обжить. Любопытно было бы понять, может ли существовать картина, в которой попросту не было бы никакой композиции, — можно ли исключить этот элемент вовсе, подобно тому как исключают иные мастера цвет или перспективу. Вероятно, ответ был бы отрицательным: все, произведенное на холсте, так или иначе имеет свою композицию, порой она возникает вне зависимости от намерений творца. Композиция имманентна творчеству — закрашивает ли художник поверхность черной краской, подобно Сулажу, или изображает сотни фигур, как Рубенс, — композиция присутствует. Композиция есть форма организации мира, и даже если мир в анархии он неким образом организован. Получается, что разные художники совершают абсолютно непохожие действия, называя их одним словом «композиция». От этого возникает путаница, и художникам предъявляют незаслуженные упреки в отсутствии грамотной композиции. По-видимому, самое простое (и универсальное) толкование слова «композиция» — это «порядок». Прежде всего надобно ответить на вопрос, что именно художник приводит в порядок? Размещает ли художник на холсте увиденное в природе, приводит ли он в соответствие с внешними правилами свои фантазии, описывает ли он хаос мироздания — все это он делает для приведения в порядок того, что находится в беспорядке, неосмысленное творчеством. Исходя из понятия «порядок» можно сделать несколько предположений по поводу композиции. В первую очередь композиция это ограничение. Зримый мир и тем более мир фантазии бесконечен; холст — ограничен. Рама отсекает внешний мир и объявляет значимым только то, что поместилось на холсте. Значит, требуется из бесконечного многообразия отобрать самое ценное и поместить это на холст. Иными словами, композиция — это отбор. Во-вторых, композиция — это сравнение. Даже наводя порядок в комнате или на письменном столе, люди стараются расположить предметы в порядке их полезности и частоты употребления. Так и на холсте — незначимое (но значимое настолько, чтобы быть отобранным) отодвигается на задний план или в тень, а то, что нужно видеть ежесекундно, — приближается к зрителю. Исходя из известной формулы Николая Кузанского «познание — это сравнение» и следует относиться к размещаемому на холсте. В-третьих, и это самое главное, в порядок приводят не сами предметы, но расстояния между ними: дистанция, разделяющая героев, важна не менее, чем они сами. Когда один художник повторяет композицию предшественника, вполне может статься, что он воспроизводит лишь набор объектов — пространство меж ними будет иным. Художник, который не думает об этом, рано или поздно увидит, что пространство победило персонажей. Собственно говоря, в реальной жизни так происходит почти всегда. Глава восьмая СЕМЕЙНЫЕ УЗЫ IПосле года встреч, разговоров, поцелуев и нескольких ночей, проведенных вместе, случилось так, что Павел женился на Лизе Травкиной. Почему так произошло, он объяснить не мог. Вышеперечисленное легко поддавалось объяснению, если объяснять каждый пункт по отдельности, а все вместе сложилось в непонятную историю. Встречался и разговаривал он с Лизой потому, что ему было приятно и легко с ней, и, кроме того, Павлу хотелось, чтобы на него обратила внимание девушка: в этом возрасте всякому лестно, если девушка смотрит на него с восторгом. У Павла была потребность в Лизином обществе; впрочем, всякий раз, провожая Лизу домой, он испытывал облегчение, оттого что остался один, и сейчас можно будет вернуться к своим холстам и книгам. Целоваться с Лизой он начал потому, что пришла пора целоваться: невозможно полгода подряд гулять вечерами с молодой девушкой — и не поцеловать ее в конце концов. После того как они несколько месяцев провели за поцелуями, само собой подразумевалось, что теперь они разденутся и лягут в постель. Как это сделать, было неясно, поскольку и Лиза, и Павел жили в маленьких квартирках с родителями. Они целовались на лестничных клетках и говорили, что любят друг друга. Вскоре знакомые позвали их в Ленинград. В большой коммунальной квартире им отвели отдельную комнату. Здесь они прожили две недели, засыпая и просыпаясь в одной постели. Лиза по утрам готовила Павлу завтрак. Она, встав с постели, надевала на голое тело рубашку Павла и шла в таком виде на кухню жарить яичницу. Она видела во французском кино, как героиня поступает таким вот образом, то есть надевает утром рубаху мужчины, с которым спала ночью. И действительно, оказалось, что это сближает проснувшихся вместе людей. Павла поразило, насколько естественно и просто все было. Он не испытывал ни возбуждения, ни головокружения, ничего такого, что описывали любовные лирики. Напротив того, от присутствия Лизы ему делалось покойно. Павел предположил, что это счастье, и, вероятно, был недалек от истины. Логическим завершением этих простых и надежных отношений должна была стать свадьба. Павел приучил себя и Лизу к словам: в будущем году, когда мы поженимся. Этот год наступил, и наступила свадьба. И теперь Павлу было странно оттого, что другой человек, даже такой милый ему, как Лиза, объявлен его половиной и является отныне родным. Зачем я это сделал? — спрашивал себя Павел. Разве мне этого хотелось? Определенно этого хотела Лиза, а значит, это хорошо: я же хочу, чтобы Лиза была счастлива. Но ведь можно было вполне этого не делать. Тогда не было бы нужды видеться каждый день, жить в одной комнате, ходить вместе в гости. Впрочем, в этом ведь нет ничего плохого. Мне это даже нравится. Разве нравится? Вот, например, то, что она всякий момент рядом, даже когда хочется быть одному? И потом: как это сочетается с живописью? Разве были женатые художники? Разве общий дом, вареная курица, толстые родственники — разве это совместимо с творчеством? Хоть одного стоящего художника бы припомнить — счастливо женатого. Ван Гог, Делакруа, Микеланджело совсем не женились. Гоген и Сезанн не жили с женами. У Родена, Пикассо и Гойи — сплошные страсти и горести. Рембрандт был женат, да жена рано умерла. Модильяни женился было, да помер, а жена в окно выбросилась. Нет счастливых примеров. Однако события развивались уже сами собой. Не Павел управлял своей жизнью, но жизнь пошла так, как считала нужным, не завися никак от его, Павла, воли. Словно надо было, чтобы Павел оказался женатым, и так все стало устраиваться, чтобы он женился. И что бы Павел ни говорил, какие бы поступки он ни делал, эти слова и поступки вели его к женитьбе, и неожиданно он осознал, что вот уже четверг, а завтра пятница, день свадьбы, и хотя он не вполне уверен, что ему надо жениться, но завтра он это сделает. Он сделает это хотя бы потому, что неловко разочаровывать Лизу, которая ждет завтрашнего дня, и родственников, которые уже собрались в гости. И наступило завтра, и сделалось сегодня — и ничто не могло изменить хода вещей. Выражение «браки совершаются на небесах» стало ему понятно. Вероятно, имеется в виду то, что избежать своей участи никому невозможно — все решено за тебя. Никто ведь не сказал, будто совершенный Божьим промыслом брак хорош, он просто неизбежен. Как ни крутись, а будешь женат, вот что значит это выражение. Будешь женат, потому что это нужно кому-то еще: твоей жене, ее родителям, гостям, порядку вещей. Павлу сделалось унизительно, как бывало в школе на пионерских линейках в институте на общих собраниях, в клубе авангардистов на совместных бдениях: его словно заставляли разделить чужую радость, ему не радостную; вот сейчас, говорили ему, положено испытать подъем чувств, вот сейчас вас посетит энтузиазм, вот сейчас вам станет хорошо — как же иначе? Вы ведь рады? Общество, от которого он убегал, догнало его и стреножило. Так он думал, стоя рядом со счастливой Лизой. Он подумал еще, что ложь в браке начинается с самого первого мгновения, то есть с выражения радости, а вовсе не с того часа, когда муж прячет зарплату или начинает ходить к девицам легкого поведения. Ведь никто, совсем никто не ждет от него сегодня правдивого рассказа о том, что он в действительности чувствует. Если бы он откровенно рассказал Лизе или ее родителям о своих мыслях, он бы их оскорбил. Он сказал сегодня то, что было положено сказать, то, чего от него все ждали, то, что было сообразно моменту и что говорили до него многие люди, бессчетное количество людей. Все они, оказываясь в сходных обстоятельствах, говорили, что счастливы и что сбылись их мечты, вот и Павел сказал Лизе, что он счастлив, и она посмотрела на него преданными, доверчивыми глазами. И чем доверчивее и преданнее она смотрела на него, тем большую неловкость испытывал Павел. Как изменилось бы выражение ее лица, если бы я сказал, что не испытываю счастья, думал Павел. Нет, не совсем так; я бы сказал, что мне все они нравятся, они, бесспорно, милые люди, мне приятно быть с ними, но не настолько, чтобы всю свою жизнь видеть преимущественно их. Я ни в коем случае не хочу, чтобы они стали моим миром. Вы не хуже других встреченных мною людей, но и ничем не лучше, сказал бы я им. Вы — не я; я не могу сделаться вами, а вы никак не можете сделаться мной, как же нам слиться в одно? Это невозможно, разве непонятно? Мы все сегодня врем друг другу, так ли это необходимо? Если бы я это им сказал, думал Павел, называя про себя Лизу, ее родню и общих знакомых одним местоимением, они бы обиделись. А я не хочу их обижать, это было бы неблагородно. Они ведь не сделали мне зла, они мне доверились. Он очень много думал про любовь и ждал, что любовь придет неотвратимо и страстно, так, как это происходило в читанных им романах. Она должна обрушиться как ливень, чтобы смыть все случайное, чтобы прочая жизнь растворилась в ней без остатка. Любовь — это как революция, думал он. Революция приходит и сметает все: ничто не значимо рядом с ней. И вот пришло событие, вероятно, важное и, безусловно, неотвратимое, но нисколько не напоминающее прочитанные романы, нисколько не похожее на революцию. Он хотел любви так же точно, как хотел славы и озарения, как хотят подвига молодые люди, и теперь смотрел на Лизу и думал, неужели я хотел вот именно этого? И Лиза встречала его взгляд и думала: он любит меня; напрасно говорят, будто на мужчин нельзя полагаться, вот пример исключительного человека, какое счастье, что я его встретила. Возможно, Павел не рассуждал бы столь черство, но события последнего года притупили его чувства. Пока он встречался с Лизой, ходил в клуб авангардистов, пристраивал картины на выставки, неожиданно умер его отец. Некогда он был для Павла самым значимым человеком на земле, затем новые знакомства потеснили его авторитет. Теперь, когда он умер, когда Павел прижался своей щекой к его замороженной и твердой щеке, когда заколотили гроб, в котором он лежал, опустили в яму и закидали комьями глины, у Павла снова возникло чувство, что ближе человека у него никогда не будет. Смерть уравняла прочие события, свадьбу в том числе, — все сделалось одинаково неважным. Из разговоров на кладбище — а разговоры на всяких похоронах похожи — один запомнился. Прозвучала обычная в таких случаях фраза, дескать, покойник ушел слишком рано, и кто-то возразил, что смерть лучше знает, когда кого взять: кончилась определенная эпоха, а в новом времени для покойного места не было. Спорить никто не стал; выпили водки, договорились встречаться чаще — и разошлись до следующих похорон, пока не выяснится, что еще кому-то не нашлось места в жизни. Это суждение поразило Павла, он возвращался к нему снова и снова — и находил верным. Действительно, трудно было представить, как жил бы дальше его отец. Смерть явилась ему как бюрократическая процедура — как продолжение регламентированной жизни. Когда жизнь (общество, среда) решает, что ты лишний, тебя просто переводят в другой разряд — из живых в мертвые. Устройство мира предстало Павлу в виде огромного дома — краснокирпичного барака, — где на разных этажах сидят бюрократы, удостоверяющие степень важности члена общества; ненужного они переводят на этаж ниже, и ненужный гражданин опускается ниже и ниже по этажам общества, пока очередным уровнем не становится земля. Тогда гражданина кладут в гроб и зарывают в землю. Павел подумал, что редко бывает так, чтобы нужный и важный член общества заболел и умер не вовремя, — а если случается такое с поэтами, значит, они уже написали все, что могли. И если не успел его отец ничего сделать — значит, и не мог. Сегодня, в день своей свадьбы, Павел думал о том, что и для него в этом учреждении места тоже нет — нет такого места, которое он мог бы назвать своим. Выставки, продажи картин, свадьба — любой аккуратный бюрократ обнаружит, что сделано это неискренне, из желания удержаться на нужном этаже здания. То, что делает он сегодня, это есть попытка обществу понравиться — пусть общество видит, как он строит семью, обживает свой уголок в краснокирпичном учреждении. Елена Михайловна, мать Павла, сказала: «Не думай, что должен всегда носить траур. У тебя — праздник, и не стесняйся этого». Однако свадьбу решили справить тихо. Впрочем, в их семье праздники всегда проходили как будни. Однажды отец произнес сентенцию о пуританском характере российской интеллигенции. «Любая форма диктатуры — не только большевики — узурпирует право на мораль. Всякое возражение государству будет аморально. И значит, интеллигенция, по определению призванная сомневаться, легко окажется вне социальных институтов морали и права. Римский прелат может распутничать и пьянствовать: за ним авторитет империи и Церкви; но если ты позволишь себе излишества — потеряешь право говорить что думаешь. Русский интеллигент (а ты — интеллигент в четвертом поколении) может не быть диссидентом, но он не имеет права на богемную жизнь». Так отец сказал Павлу, явившемуся домой под утро — после веселой ночи в клубе авангардистов. «Ты вовремя читаешь нравоучение, — сказала мать, отстаивавшая независимость Павла. — Умеете вы испортить удовольствие от праздника — ты и твоя семья». Павел посмотрел на мать с благодарностью и спросил, кем же считать известного диссидента Захара Первачева, чьи оргии с натурщицами так любила обсудить светская Москва, разве Первачев — не гордость оппозиции? «Первачев — диссидент, — сказал отец, — но отнюдь не интеллигент. Государство — дурно, но оно апеллирует к морали, и если для того, чтобы быть оппозиционером, надо стать аморальным субъектом — то дело оппозиции заранее проиграно». — «Однако оппозиция побеждает», — сказала в тот вечер мать Павла, но отец ничего ей не ответил. IIСтол в проходной комнате застелили клеенкой в клетку, нарезали вареные овощи, открыли рыбные консервы. Гостей было немного: близкая родня и двое друзей Павла. Павел пригласил тех, с кем сблизился в последнее время, — Леонида Голенищева и Семена Струева. Придут ли они, серьезные взрослые люди? Что им за интерес ехать через весь город в тесную квартирку на окраине, сидеть на кривом стуле подле наструганного теткой салата, говорить с родственниками, которые живут неказистой и скучной жизнью. Он ждал, что гости зайдут в туалет и увидят сломанный унитаз, в который надо лить воду из цинкового ведра, а едва гости откроют кран, как взвоет ржавая водопроводная труба. Он ждал, что вечером оживет квартира напротив: там с недавних пор веселились ночи напролет. Беспрестанно хлопала дверь, вновь прибывшие говорили громко и грубо, те, что не помещались внутри, стояли на лестничной площадке. Во дворе рассказывали, что в квартире — притон, туда водят проституток, теперь таких гадостей в Москве много. Привозят с Украины хохлушек несовершеннолетних, рассказывали во дворе, отбирают паспорта, привязывают к батарее и насилуют. В рассказы такого рода поверить было трудно, но даже думать о том, правда это или нет, — было неприятно. На лестничной площадке курили несимпатичные мужчины, они громко ругались, били бутылки, поделать с этим ничего было нельзя. Однажды Павел вышел на лестничную площадку и вступил в разговор с обитателями притона. — Тише можно? — спросил Павел, голос его прозвучал жалко. Человек, к которому он обратился, плюнул в желтый кафельный пол, и соседи ушли к себе. Из-за соседской двери слышен был женский визг, какую-то Анжелику заставляли делать нечто, что ей не нравилось. Павел стоял в коридоре, слушал, как визжит Анжелика, он был себе противен. Что за дело мне до них, думал он, но эта мысль не делала его храбрее. С тех пор Павел не говорил с соседями — выходить и спрашивать, зачем шумят, было нелепо да и страшно. В конце концов, можно перетерпеть, не поднимая глаз от книги, не отвлекаясь от холста, можно притвориться, что не слышишь шума. Но сегодня шум услышат все, услышат визг и ругань, придется выйти на лестницу и вступить в ссору, а какая ссора получится с недобрыми пьяными мужчинами, легко догадаться. Еще более Павел опасался того, как гости станут разговаривать с его дедом, старым Соломоном Рихтером, как они воспримут это родство. О том, что знаменитый искусствовед — его дед, Павел старался никому не говорить. Фамилию свою он произносил редко, и даже могло показаться, что он стесняется нерусской фамилии. С еврейскими фамилиями в России действительно было непросто. Старик Рихтер некогда был арестован как космополит; его жена пыталась сменить фамилию семьи на свою, русскую, но в этом не преуспела. «Спрятаться хочешь? — кричала паспортистка. — Отсидеться в кустах? Не выйдет! Сама наблудила — сама и расхлебывай!» История была типичной для тех лет, Соломон Рихтер порой поминал эту историю своей старой жене. «Зачем я вам? — горько восклицал Соломон Моисеевич. — Одна обуза! Беспокойство одно с такой фамилией! Возьмите себе русские фамилии и заживете припеваючи». «Прекрати паясничать», — отвечала ему бабка, но Соломон Моисеевич не унимался. «Кому я нужен? — говорил он горестно, — откажитесь от меня — и жизнь у вас наладится!» При этом он скорбно поджимал губы, готовый, если потребуется, тут же встать и покинуть дом — ради счастья домочадцев. Как именно могла бы старая женщина, оставшись одна, зажить припеваючи, Соломон Моисеевич не представлял, но пожелание такое высказывал. «Давайте, давайте, — говорил он, обращаясь к Татьяне Ивановне, жене своей, во множественном числе, — пожалуйста! Для чего носить эту сомнительную фамилию! Возьмите себе благонадежную, русскую!» «Я семью спасала, — в запальчивости кричала бабка в ответ, — теперь пинайте меня, пинайте. Только о себе думаешь! Повезло, что семью в Казахстан не запятили! Сейчас бы в Биробиджане на птицеферме работали, чистоплюи!» Слушать такие разговоры Павлу было неприятно еще и потому, что он чувствовал свою вину — он тоже стеснялся фамилии Рихтер. Сегодня, если речь среди молодых искусствоведов — Стерн, Шайзенштейна, Кранц — заходила о Рихтере, никто не мог заподозрить в Павле родственника. Когда Лиза узнала об этом родстве, она несказанно возбудилась: «Боже мой, что же ты молчал? Ты что, такого деда стесняешься?» Стеснялся Павел самого себя, стеснялся того, что не готов принять на себя груз, который несла его фамилия. Всякий раз, слушая дедовское «мы, Рихтеры», Павел смущался. Соломон Моисеевич произносил подобные тирады с удовольствием, он противопоставлял их семью внешнему миру. Быть вполне Рихтером, то есть быть человеком духовным и независимым от времени, хранить традицию семьи — эти речи Павел слышал с детства. Иная традиция — традиция ремесла и гильдии святого Луки требовала скромности. Сочетать то и другое не получалось. Герои сегодняшнего дня, творцы и подвижники — именно так Павел относился к своим новым друзьям, — как воспримут они хвастливые тирады деда? Павел любил деда и оттого переживал: ему казалось, все прочие видят в деде лишь вздорного старика с непомерными амбициями. Старик Рихтер к своим восьмидесяти сделался и впрямь непереносим. Капризный и барственный, он более всего любил, когда все собирались возле его кресла, а он высказывал общие представления и прогнозы. Отдаваясь витийству, стуча палкой по полу или книгой по столу, он даже забывал о своих недугах, а их было немало. И если Рихтер не ораторствовал, он страдал. В те дни, когда слушателей не было, он пребывал на грани смерти и готовился к ней всерьез: перебирал написанное, обсуждал подробности посмертных изданий. Соломон Рихтер начал умирать давно, с пятидесяти лет. Каждые полгода он принимался прощаться с жизнью: то у него отнимались ноги, то поднималось давление, то отказывал мочевой пузырь, то сердце начинало вытворять черт-те что. Его возили в дорогие больницы; родственники приучили себя к мысли, что рассеянного ученого надо спасать, сам он за собой не присмотрит; родные носили врачам букеты и взятки в конвертах, а Рихтер лежал недвижно, уставив в потолок безразличный взгляд. Не было случая, чтобы Соломона Моисеевича не поставили на ноги — он был исключительно здоров от природы. Постепенно вокруг него поумирали все сверстники, почили его сестры и братья, благополучно предали земле многочисленную родню жены; ушли все те, кому Соломон Моисеевич привык жаловаться и пророчить свою скорую кончину. Оставалась еще жена Соломона Моисеевича — Татьяна Ивановна, русская женщина, желчная и худая. Обыкновенно, сидя с ней на кухне, Соломон Моисеевич пенял на ушедшие силы. — Ты видишь, Таня, — говорил он, приняв из рук жены чашку кофе, кухню пройти не могу, спотыкаюсь. Сердце не пускает. А помнишь, я мог на три метра прыгать. А как я бегал, помнишь? Хм, что это за сорт кофе такой? Горьковат, мне кажется. — Это когда ты перед Фаиной Борисовной красовался в Алупке, — резко отвечала Татьяна Ивановна, — скакал там с камня на камень, было такое. — При чем здесь Фаина Борисовна? Просто сил было много, а теперь — нет. — На своих поклонниц силы растратил, вот и нет их больше. Ты бы лучше домом занимался, — так проходили эти разговоры. Но никогда старик Рихтер не выговаривал той болезненной фразы, что завершила бы любой скандал, той фразы, которую всякий раз произносил про себя: «Что с вас, с необразованных Кузнецовых, взять. Разве вы меня, Рихтера, поймете». Павел боялся встречи Голенищева и Струева с дедом: в домашней обстановке капризы старика делались заметнее. Чего стоила привычка отставлять в сторону ненужный столовый прибор и, не донеся до места назначения, разжимать пальцы: Соломон Моисеевич был уверен, что прибор подхватят. Обычно Татьяна Ивановна успевала. И если гости выдержат причуды старика, то как отнесутся они к вечным пикировкам матери и деда, Елены Михайловны и Соломона Моисеевича? Мать Павла взглядов Рихтера, странной смеси неоплатонизма и марксизма, не разделяла и не упускала случая возразить. — Но идеи коммунизма чем плохи? — кричал Рихтер, стуча палкой. — А тем, что дрянь одна из них выходит. — Оболгали, извратили! Они были святые люди, пойми! — Не видела я святых, одни подонки! — Я, например, коммунист! — Вы, Соломон Моисеевич, не святой — вы еврейский идеалист на пенсии, — вот характерный разговор матери с дедом. После смерти отца интонация разговоров стала еще более резкой. «Разберитесь, Соломон Моисеевич, за кого вы, за Платона или за Маркса, будьте добры, — говорила Елена Михайловна устало. И Павлу: — Достаточно того, что у твоего отца не было личного мнения. Полагаю, мы с тобой должны извлечь из этого урок». Павел иногда думал, что мать права. IIIДед с бабкой приехали раньше других. Соломон Моисеевич выказал некоторое неудовольствие тем, что стол не накрыт к их приезду, осведомился, не лишние ли они здесь, поинтересовался, ждали ли их, согласился выпить чаю в ожидании гостей, успокоился и принялся рассуждать о будущей жизни молодых. — Думаю, — сказал он, рассеянно отставив в сторону палку (Татьяна Ивановна подхватила ее), — в браке надо найти равновесие между Афродитой Уранией и Афродитой Пандемос. Иначе говоря, между Любовью Небесной и Любовью Земной. Несовпадение этих начал составило драму жизни Данте, Маяковского, Толстого, — Соломон Моисеевич принял из рук Лизы чашку и, немного расплескав на пол, сделал осторожный глоток. Он хотел продолжить список несчастий, но подумал, что и перечисленного довольно. — Мне хотелось бы, чтобы вы нашли это равновесие. Хм, да, хотелось бы. Я был бы рад. — В христианских книгах пишут про неслиянную нераздельность, — сказала Лиза; ей не случалось еще говорить запросто с людьми знаменитыми, приятно было сознавать, что теперь в ее семье есть знаменитые люди. — Нераздельность, да, — Рихтер не особенно любил, когда его перебивали, но к реплике отнесся благосклонно, — именно так. — Затем он обратил более пристальное внимание на Лизины слова и обнаружил в них изъян. — Так вы верующая? Хм. И во что же вы верите? — Зачем сливать неслиянное, — устало заметила Елена Михайловна, для чего? — Вот именно! — встряла в дискуссию Татьяна Ивановна. — Сливай, не сливай — толку никакого: все равно будет врозь. Жена на кухне полы драит, а муж с книжкой в кресле отдыхает. Молодым я такой жизни не пожелаю. — Для меня жить, — сказал Соломон Моисеевич, прихлебывая чай, — значит философствовать, размышлять. — Что ж ты о жене никогда не размышлял? — Мне казалось, я размышлял достаточно, — сказал Соломон Моисеевич уязвленно, — более чем достаточно. — Верно, больше тебе не выдержать. «Соломон должен заниматься наукой!» — передразнила Татьяна Ивановна чей-то голос. — Сколько о жене думать можно? Пальто зимнего ни разу не купил. На дворе минус тридцать, а жена в плаще бегает по сугробам. Что ее жалеть! От Танечки не убудет. — Разве я не покупал пальто? А то, с каракулевым воротником, которое тебе мама отдала? Превосходное теплое пальто. — Твоя мать мне пальто отдала? Много мне в твоей семье дали! Да как у тебя язык поворачивается? Проносила сама двадцать лет — а как прохудилось во всех местах, невестке кинула. Носи, Таня, все равно выбрасывать. — Это испанское пальто, — возвысил голос Соломон Моисеевич, — теплое и хорошее! Ему цены нет. Его подарил матери генерал Малиновский на испанском фронте. Она отдала его тебе в знак любви. — Соломон Моисеевич рассеянно отставил прочь чашку с чаем и, не донеся чашку до стола, разжал пальцы. Лиза успела чашку подхватить. — Да, превосходное пальто. Из шерсти горных лам. Им можно было укрываться в долине Гвадалахары в холодные ночи. Там было очень холодно в ту осень; мама рассказывала, что был настоящий мороз. Подростком, — Соломон Моисеевич углубился в воспоминания и посмотрел на Павла и Лизу мечтательным взглядом, — подростком я любил укрыться испанским пальто с головой. Я воображал себя в горах, республиканским солдатом. — Много она была в горах, твоя мать! Сидела в штабе, печати ставила. Далеко бы она в горы ушла на каблучках! И зачем ей укрываться пальто — у них с Малиновским белье было генеральское, шелковое. — Не смей трогать мою мать! Что ты знаешь про нее! — день казался безнадежно испорченным. К чему, к чему эти скандалы? — Что нужно, все знаю! Спала с Малиновским! Полковая жена! Мужа в Москве арестовали — и наплевать, сына в интернат сдала — ничего, выживет, а сама по Испаниям воюет! — Ничего, ничего ты не поняла! — А не так было? Она о ком-нибудь, кроме себя, думала, твоя мать? — Она всегда думала о других, всегда! — О ком же это, интересно? О ком? — Мама помогала товарищам по партии, — торжественно сказал Соломон Моисеевич. — Она жила для других. К ней приезжали люди за помощью, и она шла в Верховный Совет хлопотать. Например, она выхлопотала квартиру Стремовским, был такой киевский художник-оформитель. Интересный человек. Мама не разделяла жизнь на частную и общественную. Она никогда не жила для себя. Ты ничего не поняла, Таня. — Еще как поняла! А что не поняла — так объяснили, не забудешь! Черная кость, крестьянка, не вам, профессорам, чета. Все мое — ничего не значит, все ваше — оно для человечества нужное. Таня — в шесть утра вставай и топай на работу, а Соломон — в десять изволит встать, кофий пьет с газетой, о мировой революции рассуждает с мамой. — Я всегда ложусь в четыре часа утра, — тонким голосом воскликнул Соломон Моисеевич, — я до четырех за столом сижу! — А почему ты до четырех часов утра за столом, а не с молодой женой в постели?! — разговор свернул туда, куда его не собирался заворачивать никто, ни Рихтер, ни Татьяна Ивановна — и особенно в такой день. Она остановилась. — Так кого, стало быть, в гости ждете? — сказала она. Мать Павла стала перечислять родственников. — Антон придет, младший брат Лизы, милый мальчик. Инночка уже здесь, — это была православная тетка Павла, племянница Соломона Моисеевича, — и Саша Кузнецов придет. Не могли же мы его не позвать? — Саша Кузнецов, алкоголик, работавший грузчиком на Белорусском вокзале, приходился племянником Татьяне Ивановне. IVСтранное это было семейство. Родня Павла делилась на еврейскую и русскую, и если в еврейской ветви были представлены люди солидные, интересных профессий и с громкими именами, то русская ветвь выходила какая-то корявая: все родственники либо жили по убогим рязанским деревням, где рано или поздно спивались, либо вели бессмысленную жизнь в городе, где спивались так же, но с еще большей вероятностью, попадали в скверные истории с законом. Мать Саши Кузнецова, Марья Ивановна, та, что приходилась родной сестрой Татьяне Ивановне, давно умерла, а дети ее успели полечиться от алкоголизма, отбыть срок за хулиганство и драки, бог весть чем добывали себе пропитание. Про них редко поминали на семейных собраниях у Рихтеров — и что было сказать о них? В детстве Павел насмешил друзей интеллектуальной тети Инны: посреди трагического диссидентского разговора, когда полушепотом были перечислены славные имена узников совести, Павел решил поделиться и своей семейной историей. — А у нас дядю Сашу арестовали, — сказал он. — Хранение нелегальной литературы? — Нет, — серьезно ответил Павел, — драка. — С милицией, да? С гэбэшниками? — Нет, в пивной. В тот вечер тетя Инна спасла положение, поведав вполне пристойный для хорошей семьи перечень бед: расстрелы тридцать седьмого, дело врачей, допросы в семидесятых; друзья понимающе покивали, семейная честь была спасена, но стыд запомнился. — Кузнецов? — подивился Соломон Моисеевич, брови его поднялись. Удивляюсь, что у Павла может быть общего с этим человеком. Насколько я помню, он был пьяницей и, если не ошибаюсь, воровал. Я прав? — обратился он к жене. — Как речь идет о моей родне, ты помнишь только плохое! Он у тебя украл что-нибудь? — Какая разница, — великодушно сказал Соломон Моисеевич и, махнув рукой, отмел в сторону проблемы, даже если таковые имелись. — А что Мария одолжила нам пятьсот рублей на твою операцию, ты забыл! — Почему же, отчетливо помню. — У матери твоей в секретере тысячи лежали, так она не соизволила даже предложить, а Мария из Подольска ночью везла, думала, в электричке ограбят. — Не надо преувеличивать, — поморщился Рихтер. — У Саши вся родня поумирала, братика Лешку в ларьке на рынке сожгли. Теперь средь бела дня убивают. Он один остался. Не хватало еще, чтобы мы его забыли. — Я не возражаю, только недоумеваю, что у моей семьи общего с этим нетрезвым человеком. Вот и все. Мне всегда казалось, у нас несколько иные представления о том, что надлежит делать в жизни. — Простые люди тебе не интересны, не уродились мы, не можем беседу поддержать. — В моей семье, — сообщил Соломон Моисеевич присутствующим, — выше всего ценилось искусство творческого общения. В нашем доме собирались люди значительные, обменивались идеями. — Известное дело! В интербригадах хвостом крутить мы умеем, а за картошкой сходить — не дозовешься. — Посвятить себя, — Соломон Моисеевич укоризненно поглядел на жену, — счастью других людей — не значит крутить хвостом. — Счастью каких это людей ты себя посвятил? Фаины Борисовны, что ли? Или той забубенной, что нам названивает? Семью по миру пустил — это ничего, это можно. Счастье других людей, тьфу! Но Рихтер уже не слушал. Он, прикрыв глаза, представлял себе — как и много лет назад, юношей, — покрытые ледяной коркой долины Гвадалахары, стальной ветер, хлещущий по республиканским позициям, бойцов батальона имени Гарибальди, принявших на себя самый страшный удар. Они лежат, укрывшись шинелями, в окопе и ждут третьего, окончательного штурма. От Гвадалахары зависит сегодня — сомкнется ли кольцо вокруг Мадрида. Вот развернулся фланг атакующих — это идет знаменитый фашистский эскадрон «Черное пламя», они прибыли из Италии, от дуче; они идут на окопы со штыками наперевес. Вот они побежали — сейчас их волна накроет окоп. Теперь пора. Теперь надо стрелять. No pasaran. Елена Михайловна смотрела, сощурившись, на родителей покойного мужа, их несходство было очевидно любому. — И ты против меня? — ревниво осведомилась Татьяна Ивановна. — Нет моего сына, заступиться некому. Совсем я здесь лишняя. VТатьяна Ивановна способна была долго обсуждать свою обиду — в этом отношении дед с бабкой были похожи, — но явились гости. Соломон Моисеевич оживился и каждого гостя встретил особым разговором. — Кем хочешь быть, когда вырастешь? — осведомился он у мальчика Антона. По обыкновению, Рихтер спрашивал о главном. — Историком, — сказал мальчик. — Достойный выбор. Наше время нуждается в историке. Полагаю, ты уже сформулировал основную цель занятий. Помочь людям, не так ли? — Да, — сказал мальчик. — Карл Маркс, когда был чуть постарше тебя, на вопрос, что он хочет делать в жизни, ответил, что хочет служить человечеству, как Иисус Христос. А ты мог бы так сказать? — Соломон, отстань от ребенка. — Думаю, ему пора ставить перед собой великие цели. — Пусть Антон будет просто мальчиком, — сказала Елена Михайловна, — пусть его целью будет вкусное яблоко. Скушай яблоко, мальчик. Елена Михайловна принимала пальто, проводила гостей в комнату. Здесь гости оказывались во власти Соломона Моисеевича. — Леонид, здравствуйте, — пригласил он Голенищева, — рад вас видеть. С моей невесткой вы познакомились. Сына, увы, уже нет. А это Пашенька, мой внук. Ах, вы знакомы? Лиза, многообещающая девушка. Вот Антон — надеюсь, он станет великим историком. Садитесь, сейчас за вами поухаживают. Елена Михайловна наполнила рюмку Голенищева, а Рихтер приветствовал Струева. Как обычно это с ним бывало, Соломону Моисеевичу казалось, что гости пришли именно к нему, но он любезно давал возможность и остальным членам семьи с ними познакомиться. — Слежу за вашим творчеством. Обсудим его позднее. С внуком моим познакомились? Это Лиза, девушка, кхе-кхм, с дарованиями. Она передаст вам столовые приборы. Хочу представить Антона — у мальчика обширные планы. Планы, кхе-кхм, гуманистического направления. Перед вами Семен Струев способный художник. — Спасибо. — Струев не любил вздорных стариков. — Инночка, я рад, — обратился Соломон Моисеевич к родственнице, — что ты нашла время навестить меня. Наконец увиделись. Раньше общались чаще. У нас было большое горе, Инночка, большое горе. Умер мой сын, ушел, кхе-кхм, от нас. Впрочем, ты, кажется, была на поминках. Вот мой студент, Голенищев, ах да, вы вместе и учились. Вот Семен Струев — с интересом наблюдаю за его развитием. Лиза, новый член семьи. Пашу ты видела? Кстати, сегодня его свадьба. Инночка с раннего утра резала салаты на кухне, ходила в магазин, подметала и мыла полы. Обидчивая от природы, она уже дрожала губами. Соломон Моисеевич, впрочем, нисколько не собирался ее обижать, он просто не заметил ее присутствия, но оттого был не менее радушен. — Ты стала редко у нас бывать. Что ж, значит, потребности нет. В моем возрасте приходится с этим мириться. Если я стал скучным собеседником, то не должен удивляться. У молодых свои интересы. Телевизор, кхе-кхм. Танцы. Разные другие, кхе-кхм, развлечения. Вспомнила родных, это приятно. — Он обиженно поджал губы; обида на невнимание была фамильной чертой, — Танюша сейчас принесет тебе тарелку. Располагайся. Елена Михайловна помогла Инночке расставить приборы, которые та принесла с кухни, а Соломон Моисеевич поприветствовал Сашу Кузнецова. Не встреченный никем, Кузнецов вошел в незапертую дверь и стоял у притолоки. Он выглядел нелепо в черном костюме, который надевал по торжественным случаям, — то есть на редкие свадьбы и частые похороны. Два месяца назад он в этом же костюме выносил из этих же дверей гроб. — Милый Саша, — сказал Рихтер, стараясь говорить благосклонно и не обидеть превосходством, — все тебе рады. Чем занимаешься? Надеюсь, расскажешь нам о работе. Отрадно, что мы не теряем связи друг с другом. Ты должен знать, что наша семья всегда относилась к тебе тепло. Кхе-кхм. Да, с родственным теплом и одобрением. Присаживайся. — Я с тетей Таней рядом, — сказал Кузнецов, но, впрочем, сел он на углу стола, поодаль от прочих, в том числе и от Татьяны Ивановны. Больше он не сказал ни слова, водку, налитую Лизой, выпил и ждал, пока опять нальют. Ему было не по себе в этом доме, таком церемонном. Он, скосив глаза, осмотрел гостей; из новых богачей, подумал он, вон как одеты. Гости осмотрели худое лицо Кузнецова, потом стали смотреть на руки, самую выразительную часть его строения. Руки Кузнецова лежали вдоль столовых приборов по сторонам тарелки, как тяжелое холодное оружие. Они лежали словно бы отдельно от своего хозяина; тот принес их в дом и выложил подле вилок и ножей, временно оставив без употребления. Иногда он поднимал одну из рук и брал ею еду, но потом снова клал ее вдоль тарелки и оставлял там лежать. И взгляды гостей то и дело останавливались на этих неудобных в застолье руках. Широкие кисти, перепутанные пучки вздутых вен, выпирающие кости, содранная на суставах кожа — эти руки плохо подходили к свадебному столу. Сам Кузнецов не обращал на свои руки внимания, он помнил, где их оставил и где их можно найти, если возникнет нужда. И Струев, и Голенищев, попав в унылую квартирку, испытали одинаковые чувства: пожалели, что пришли. Струев протиснулся между книжным шкафом и столом, Голенищев провалился в рыхлый диван подле Татьяны Ивановны им было неуютно. Потом, однако, гости вспомнили, что именно такой быт окружал их лет десять назад — они просто забыли о нем. — Странное дело, — сказал Струев, — я будто бывал в этом доме раньше. Такую же квартиру я снимал, приехав из Ростова. — Как это у них, у русских интеллигентов, получается, — подхватил Голенищев, — что угодно происходит за окном — революция, контрреволюция, — а они всегда живут на один манер. — Он еще раз огляделся и покачал красивой головой: обстановка была такой же, как и в годы их фрондерской юности, в пору брежневского маразма. Ничего не изменилось, словно не было ни перестройки, ни гласности, ни рыночной экономики, ни свободолюбивой прессы, ни западных галерей. Тот же ритуал бесконечного чаепития, тот же безвкусный салат и колченогие стулья такие же, и драные корешки Вазари на книжных полках, и репродукция «Вида Толедо», пришпиленная к линялым обоям. — Помнишь, Леня, — ахнула Инночка, — помнишь, у тебя была такая же репродукция? Голенищев хмыкнул. — У меня был подлинник! Я был женат на персонаже Эль Греко, — пояснил Леонид остальным. — Вообрази, Инночка, мы с Юлей Мерцаловой спали под этой самой репродукцией. Мерцалова — она ведь натурально с холста Эль Греко. Эта картина, — обратился Голенищев к Павлу, — будит во мне эротические фантазии. — Ах, это теперешняя жена Витюши Маркина, — откликнулась Инночка. — Такая красавица. Верно, она эльгрековская. — Она общая, — желчно сказал Голенищев, но Павел не услышал эту реплику. Матовый цвет лица, гордая шея, круглые брови, слегка приоткрытые, словно для нежного слова, губы; вот на кого он похожа, подумал Павел, на Деву Марию кисти Эль Греко. Он вспоминал стриженую девушку, ее темный взгляд и ту особую силу искренности, экстатическую, истовую силу, которая исходила от ее глаз. Да, да, именно портрет кисти Эль Греко: по темной, густой умбре прозрачные серые лессировки. Жаркий темный слой краски, положенной снизу, словно втягивает в себя легкие светлые тона, — вот откуда эта матовая кожа, светлая и темная одновременно, вот отчего этот темный взгляд одновременно и приближает тебя, и бесконечно отдаляет. Портрет Эль Греко; пожалуй, я не видел ни одного лица, про которое можно было бы сказать такое. — Когда Юлечка ушла к Маркину, — продолжал Голенищев, — я испытал облегчение. Словно продал с аукциона дорогую картину. Жить с шедевром Эль Греко, согласитесь, непросто. — С дамами Ренуара легче. — Ах нет, — сказала Инночка, — я ошиблась. Не Эль Греко, нет. Она похожа на портрет герцогини Альбы. Верно, так Гойя писал Альбу. Хотя все равно испанская живопись, тот же глубокий темный грунт, тот же хлещущий мазок. Да, фарфоровое лицо и немного удивленное выражение, точно она только что вас заметила. А заметив, увидела, что вы ей совсем не ровня — это выражение и отмеряет дистанцию меж нею и другими. Даже когда она лежит обнаженной, на картине «Маха», она все равно остается неприступной. Интересно, думал Павел, а как выглядела бы героиня Эль Греко, если ее раздеть? Неожиданно он сделал открытие: ему пришло в голову, что на картинах Эль Греко и на портретах Гойи изображена одна и та же женщина. Разница состоит в том, что у Эль Греко персонажи бестелесные — невозможно представить, как они выглядят обнаженными, а герои Гойи живые, их плоть значит очень многое. Нарисована одна и та же женщина, думал он, но в первом случае — как идеал, а во втором — живая. Вероятно, у всякой картины есть метафизическая пара — или возвышающая реальность до идеала, или, напротив — делающая идеал доступным. — Все люди похожи на картины, — сказала Инночка. — Разве не наоборот? — История зашла далеко: уже неизвестно, что было раньше. Стали обсуждать модную игру: персонажи московских салонов теперь полюбили представляться героями древности. Столичные модники переодевались в старинные туалеты и фотографировались загримированные под образы популярных картин. Журнал «Европейский вестник» публиковал эти милые фотографии. У всякого светского персонажа обнаружился двойник в истории искусств. Так, отец Николай Павлинов был запечатлен в римской тоге, выяснилось, что он удивительно схож с бюстом императора Гальбы. Дима Кротов с успехом изобразил Наполеона на Аркольском мосту, Петр Труффальдино удачно имитировал выправку Байрона, а Герман Басманов до того оказался схож с Мартином Лютером кисти Кранаха, что дух захватывало. Автором концепции выступил модный дизайнер — Валентин Курицын, к каждому выпуску журнала готовил он портреты современников, обряженных в костюмы ушедших эпох, и очередь выстроилась к мастеру в ателье: всякому любопытно узнать, с каким героем истории он схож. — Леонид сошел с холста Тициана! — сказала восторженная Инночка. — Христос с картины «Динарий Кесаря»! Неужели не видите? Татьяна Ивановна — это боярыня Морозова. А Соломон Моисеевич, он пророк с плафона Микеланджело. — Какой именно пророк? — ревниво спросил Соломон Моисеевич. — Иеремия, конечно, Иеремия. — Хм. Да, Иеремия, — Рихтер подумал, что на это можно не обижаться, — хм, ну что ж. Вполне возможно. — А я? — и Елена Михайловна повела бровями. — Вы, Леночка, бесподобны, — умел Леонид Голенищев вовремя сказать нужное слово. — Глупости все это, — заметила Татьяна Ивановна, — с жиру бесятся. — На кого похож Иван Михайлович Луговой? Не скажете? — На черный квадрат, — ответил Струев. Кузнецов слушал и не мог понять смысл разговора. О чем они? Разве этот щекастый дядя похож на икону? Впрочем, Кузнецов привык, что в этом доме собираются хвастливые люди и все время врут. Всякий раз, как он приходил к ним в гости, они говорили при нем о несуществующих вещах, о выдуманных историях, и старались говорить так, как будто видели эти несуществующие вещи и хорошо их знают. Они всегда рассказывали, что знают каких-то интересных людей, чтобы те, с кем они сидят сегодня за столом, знали, что есть кто-то поважнее их. Они всегда дадут тебе понять, что с тобой дружат просто так — оттого что сегодня заняться нечем, а настоящие их друзья появятся завтра. Сколько он слышал таких разговоров: про режиссеров, что не смогли прийти сегодня, но отзвонили и сказали, что придут завтра, про артистов, которые звонят из Парижа поздравить с Новым годом. Здесь гостю всегда показывали, что есть большой и важный мир, а ты — принят из милости. Они всегда врали, что у них много богатых друзей, тогда зачем у матери его занимали последнее? Лишь бы впечатление произвести. Только зачем им это? Бывают такие люди, им всегда мало того, что у них есть, им еще и присочинить надо. Привыкли врать, теперь не исправишь. Интеллигенты, с фантазией. Соломон Моисеевич спросил Струева: — Вы портреты рисуете? — Вообще рисовать не умею. — Не дразни профессора, — сказал Голенищев. — Струев создал портрет времени, но время себя не узнало. — Обхожусь простыми средствами, — сказал Струев, — поскольку рисовать не умею, то белую бумагу выдаю за портрет времени. Некоторые верят. Голенищев захохотал, и остальные вежливо посмеялись, мол, классик пошутил, может себе позволить. — Что вы имеете в виду? — оживился Рихтер. Соломон Моисеевич приготовился к дискуссии. Елена Михайловна даже испугалась: вот сейчас старик перехватит инициативу, начнется один из рихтеровских монологов. Она посмотрела на Голенищева и Струева и успокоилась: эти — никому первенства не отдадут. — Струев хочет сказать, что одурачил публику, чтобы получить московскую прописку, — сказал Голенищев, и опять все посмеялись. — Одурачить, — сказал Струев, — было нетрудно. Труднее поверить самому, что врешь. — Почему вы так говорите? И Антон, насупившись, повторил: почему? VIСтруев говорил свои обычные парадоксы, к которым привыкла художественная Москва. От него ждали подобных шуток, и он говорил их, когда приходило время сказать, так же легко, как выпивал рюмку или гладил соседку по колену. Надо произнести нечто специальное для этого мальчика, он ждет. Угораздило приехать в эту богадельню. Струев оглядел собрание: вот Павел, сидит с замученным лицом подле глупой девочки, вот старик Рихтер, открыл рот, собирается держать речь, вот их родственница Инночка, пожилая девушка. Интересно, ее для меня зазвали? Пропал вечер, подумал Струев. К Алине надо было ехать, вот что. — Главное, — сказал Струев Антону, — решить: искусство похоже на жизнь, или жизнь — на искусство? Понял? — Понял, — сказал мальчик важно. — Из этого я исходил, выбирая место жительства. — Струев привык к роли свадебного генерала, он знал, что от него ждут историй, которые потом будут пересказывать знакомым. Скажут: заходил к нам Струев, и, знаете, такого наговорил! Надо рассказать историю про Париж, напиться, выбрать женщину на ночь. Они же этого хотят, затем и позвали. Выбрать, впрочем, некого — даже невеста, и та скучная. Его забавляло то, что на этой свадьбе сразу несколько генералов: старый Рихтер еще не понял, что его уволили в запас. — Я решал, куда поехать: в Москву или в Ленинград. В нарисованный город не хотелось. Сам рисовать не умею и нарисованное не люблю. Струев привычно завладел вниманием общества; как обычно, он мог повернуть разговор куда угодно — хотите про культуру, хотите про политику. Как обычно, собрание заглядывало в его кривозубый рот, гости ждали брутальных фраз: на то он и Струев, чтобы приводить московских обывателей в смятение. До чего одинаково устроены эти вечера. Сейчас они подхватят реплику про искусственность Ленинграда и скажут, что Питер — это мираж Европы в российских степях. Вам довольно сказанного? Сумеете дальше без меня или еще чуть-чуть поговорить? — Питер — это запоздалый проект России, которая строилась без проекта. Оказалось, что проект лучше старого здания, — сказал Голенищев. — Я привыкла думать, что Москва и Питер — несчастливая супружеская пара, — и Елена Михайловна улыбнулась, — оттого русская история так дурна. — Мне говорили, что есть два направления в русском искусстве — московское и ленинградское, — сказал Струев. — Я прикинул, к какому направлению примкнуть. Русское искусство, которое притворяется европейским, мне всегда было противно. Всякий актер хочет играть натурально — я решил ехать в Москву. — Теперь, когда город снова стал Петербургом, фальшь ушла, — сказал Голенищев. — Обратите внимание: у ленинградцев глаза раскосые и скулы широкие, а у петербуржцев нормальные европейские лица. — В Ленинграде от голода в блокаду мерли, — сказала Татьяна Ивановна, — подумаешь, глаза косые. Попробуй недельку не поешь. Тебя не так перекосит. — Стало обидно за московскую школу, — сказал Струев. — Ленинградцы делают вид, что хранят традиции, но это традиции театра. — Не будем забывать, — возвысил голос Рихтер, — Петербург — колыбель революции. — Рихтер не терял надежды на разговор о главном. Но Елена Михайловна допустить этого не могла. Она по опыту знала: лишь ослабь внимание, и пойдет речь о мировой революции, платоновской академии, Долорес Ибаррури — и так без конца. — Вы должны согласиться с тем, — сказала Елена Михайловна Рихтеру, что Петербург — колыбель революции, а Москва — ее саркофаг. И, слава богу, мы — москвичи. — Поскольку я собирался притворяться художником, — сказал Струев, то решил, что среди профессиональных актеров это делать глупо. Они лучше притворяются. А если притворяться в партере, среди зрителей, то вдруг может получиться так, что сыграешь правдиво. Ты понял? — спросил Струев Антона. Мальчик важно кивнул. Голенищев похлопал в ладоши. Заговорили о горестной судьбе творцов при Советской власти, о расцвете судеб в новую эпоху. Теперь беседой управляла Елена Михайловна, ей важно было одно: предотвратить речевой поток Рихтера, который оскорбленно поджимал губы и требовал внимания. Елена Михайловна обращалась через его голову к Голенищеву и Струеву, она спрашивала Струева о контрактах с галереями, Голенищева о министерских закупках — предметах вовсе Рихтеру неведомых; говоря со Струевым, она круглила удивленные глаза, а слушая Голенищева, глаза щурила. Леонид Голенищев говорил мало: он был мастер шутки, короткой реплики. Для того чтобы реплика Голенищева прозвучала как надо, требовался рассказ соседа — а когда сосед умолкал, Леонид Голенищев двумя словами придавал смысл его длинной речи. Рассказала сентиментальную историю Инночка, а Леонид пошутил — и всем запомнилась лишь реплика Леонида. Если говорил Рихтер, слушатель чувствовал себя учеником на скучной лекции, если говорил Струев, все знали, что говорит человек особенный и есть дистанция меж ним и другими; однако Леонид Голенищев, даром что был персоной заслуженной, умел так сказать, что все понимали: нет авторитетов, все равно забавно и нелепо. Жизнь — занятная штука, и умен тот, кто видит ее суть, открывает в ней смешные стороны. Обреченный на молчание, Соломон Моисеевич сидел со скорбным лицом. Раз он попытался вступить в полемику с Голенищевым и сказал, что развитие искусства остановилось в девятнадцатом веке. «Помилуйте, милый Соломон Моисеевич, в девятнадцатом веке остановилось развитие искусства, обслуживающего угольную промышленность. А в двадцатом развивается то искусство, что связано с нефтяной отраслью», — и Голенищев подмигнул Рихтеру. «Вы марксист, Соломон Моисеевич, — щурясь, сказала Елена Михайловна, — и вам придется с этим согласиться. — Она улыбнулась Голенищеву. — Неужели вы были студентом Рихтера? Как я рада, что вы получали двойки». В иное время Павел помог бы деду, но сегодня был слишком занят собой. Павел глядел на счастливое лицо Лизы. «Вот это теперь моя жена. Теперь ничего не изменишь». Эта фраза делала всю жизнь определенной и тусклой; он знал, что так нехорошо думать, но фраза возвращалась снова и снова. Чтобы сделать приятное Лизе, он несколько раз назвал ее женой. «Жена, передай салат», — сказал он, и Лиза повернула к нему гордое лицо. «Чем же она так довольна? — подумал он. Тем ли, что получила право на мою жизнь? Боже мой, как все нечестно». Лиза сидела под репродукцией Эль Греко, и, глядя поверх ее головы, он видел таинственные бастионы, белеющие в ночи, изрезанный холмами пейзаж «Почему они называют эту вещь „Толедо в грозу“? Да, собираются тучи. Может быть, действительно дело к дождю». И внезапно ему стали мерещиться струи дождя, холодный ливень обрушился на город, он почувствовал порывы ветра. «Интересно, далеко ли Толедо от Гвадалахары, от тех мест, про которые рассказывает дед?» Лиза смотрела вокруг себя с гордостью. Это моя семья, думала она, эти люди — друзья семьи. Для счастья довольно и Павла, но здесь и Рихтер, и Струев, и Голенищев. Какие лица. Чернобородый красавец Голенищев поймал ее взгляд и подмигнул Лизе — он умел это делать по-мальчишески азартно. — Неужели — заместитель министра культуры? — шепнула Лиза соседке Инночке. — Правда, странно? — подхватила Инночка. — Мое поколение правит страной! Кто бы мог подумать? — Такой простой. И шутит все время. — В юности вышучивал все подряд. Ничего святого! — и две религиозные девушки, пожилая и юная, посмотрели друг на друга с пониманием: «ничего святого» было сказано в хорошем смысле, в том смысле, что Леонид разрушал догмы и утверждал свободу. — Ему на язык не попадайся! Я помню, однажды Леонида декан факультета вызвал на расправу; стал говорить, что Леонид попусту себя тратит, прожигает жизнь. Предложил покаяться. Тогда Леонид встал на колени! Вот была потеха! Стоит на коленях, бьет себя в грудь и кричит: Я — нераскрывшийся! Мы нераскрывшееся поколение! — Где же были в это время вы, Соломон Моисеевич? — поинтересовалась Елена Михайловна. — Вы, насколько понимаю, учитель Голенищева, обязаны были отвечать за него. — Соломон Моисеевич сидел в кресле, закрыв лицо руками. — Как это на тебя похоже, Соломон, — сказала Татьяна Ивановна, — лишь бы в сторонке отсидеться. Жена по магазинам бегает, сумка килограммов двадцать весит, а профессор в кресле сидит, лицо закроет — я, мол, ничего не знаю. — Наверное, сегодня этому декану стыдно, — сказала Лиза, — он видит, как Леонид теперь раскрылся. — Полагаю, ему наконец стало смешно, — сказала Инночка. — Поколение проявило себя — они заставили всю страну смеяться своим шуткам! — Они заставили смеяться весь мир! — Вам бы все паясничать, — неожиданно сказала Татьяна Ивановна. — Дурни юродивые. Все разом замолчали. Стало слышно, как шамкает старый Рихтер, пережевывая непослушной челюстью салат. Татьяна Ивановна развила свою мысль. — Раньше веселились по-доброму. Соберутся во дворе, гармонь принесут и поют хором. Всем хорошо, весело. Помню, как дядя Вася играл — не хочешь, а запоешь! С других дворов приходили слушать. У нас, в деревне Покоево, от души веселились — вы так не умеете. Соберетесь — и кривляетесь. Или чужое добро считаете. И шутки у вас уродские. — Юродство есть путь к блаженству, — добродушно сказал Голенищев. — Первая заповедь блаженства, — процитировала Инночка, — гласит: блаженны нищие духом. — Блаженны нищие духом? — Соломон Моисеевич с удовольствием внедрился в беседу. — Хм, понимать отказываюсь. Идеал развития человечества — духовно богатая личность. Да, — он призвал гостей восхититься этой перспективой, — будем стремиться к богатству личности! — Рихтер немного помедлил, пережевывая салат, и добавил: — Каждую минуту! — У нас в деревне тоже дурачки были, — продолжала Татьяна Ивановна, — помнишь, — обратилась она к Кузнецову, — помнишь, рядом жил Юрка-дурачок? Так он людей по-доброму веселил и никакого личного богатства не просил. И в Париж не ездил. Кузнецов задумался, какого Юрку имеет в виду тетя Таня. Алкоголика Юрку, того, который зарезал жену, но, отсидев два года, попал под амнистию, этого, что ли? Юрка развлекал соседей незатейливыми своими шутками: пел матерные частушки и показывал прохожим язык. Однажды его нашли повешенным на березе, и посиневшее лицо его с высунутым раздутым языком осталось в памяти жителей деревни. Бабки утверждали, что его повесили милиционеры из райцентра, повесили за правду, за то, что он, не глядя на погоны, высказывался резко и отчаянно. И про партию выражался, говорили бабки, вот и удавили Юрку, правда-то, она глаза колет. Однако вряд ли, подумал Кузнецов, она этого Юрку имеет в виду. Может, еще какой был? Правда, в Париж Юрка точно не ездил. — Не духовная нищета, но нищета, возникшая вследствие служения духовному, — сказал Соломон Моисеевич, кушая салат. — «Блажен тот, кто сделался нищим по велению духа» — вот как следует читать. — По велению духа ты и жену сделал нищей, — сказала Татьяна Ивановна, — всю жизнь сидел в кресле, лицо руками закрывал. И шутки у вас дурацкие, и зарплаты никакой. — По велению духа! — восхитилась Инночка. — Именно так! — Глупости! — отрезала Татьяна Ивановна. — Не мог Христос сказать такую ерунду. А нигде не сказано, что блаженны те, которые семью кормят? — Увы, — развел руками Голенищев, — сказано прямо наоборот: посмотрите на птиц небесных, они не сеют, не жнут. И мы, искренние юродивые, российские интеллигенты, должны вести себя так же. — Но говорится не о теле, а о душе, — и Лиза удивилась своей храбрости, говоря свободно со взрослыми, — не копите в душе сокровищ, раздайте их. Труднее расстаться с душевными приобретениями, чем с материальными. Опорожняйте душу, пусть душа станет нищей, вот что сказал Христос. — Вы трактуете слова Христа, как высказывание против богатства личности? Хочу предостеречь, милая Лиза, вы на неверном пути. — Рихтер даже салат жевать перестал и предостерегающе поднял палец. — Я объясню сейчас… VIIОднако их разговор был прерван женскими криками. — Что это? — осведомился Соломон Моисеевич. — Кажется, зовут, кхе-кхм, на помощь? — Соседи веселятся. Вот вам, Татьяна Ивановна, и народные гулянья. А женщина все кричала. Нехороший был крик, так кричат от боли. — Говорят, там притон. — Притон? — полюбопытствовал Соломон Моисеевич. — И кто живет в притоне? — Проститутки живут. — То есть как, проститутки? — Женщины, — пояснила Елена Михайловна, — торгующие своим телом. — За деньги? — Именно за деньги. Не очень большие деньги, полагаю, но все-таки деньги. — Теперь такая инфляция, — заметил Голенищев, — что это практически альтруизм. — Какая низость, — высказал свое мнение по этому вопросу Соломон Моисеевич, — это абсолютно аморально. Надо милицию пригласить. — Не станет милиция связываться. Привыкли. — Вы хотите сказать, — Рихтер поднял брови, — что унижение людей, моральная нечистоплотность — стали нормой? Никогда не поверю! — Я с ними поговорю, — сказал Павел и встал. — Сиди, — сказал Кузнецов, — не хватало, чтоб на свадьбе глаз подбили. У меня друг на свадьбе ввязался в историю. — Он осекся, сообразив, что скажет лишнее. Его опыт никак не совпадал с опытом других гостей. Расскажи он им про драку на свадьбе Сникерса, про нож, который он в последний момент выбил у отца невесты, то-то бы они разахались. Небось, нож держали в руках, только когда бутерброд маслом мазали. — Все-таки надо позвать милицию, — воззвал к присутствующим Соломон Моисеевич, — я определенно настаиваю на своем мнении. — Вот ты и позови, — сказала Татьяна Ивановна, — вечно других подначиваешь. — Я подначиваю? Просто не знаю номер телефона. — Всегда все должны делать другие. А ты, барин, приказы шлешь. — Никогда не звоню в милицию, — надменно сказала Елена Михайловна, — я милицию презираю. — Я выйду и поговорю, — сказал Павел. — Сейчас. — Успокойтесь, в проститутках ничего опасного нет. — В конце концов, лучше проститутки в соседях, чем ГБ. — Да уж, не тридцать седьмой год. — И не семьдесят седьмой. Помните, как мы книги жгли? — «Архипелаг» сожгли, а Соломон на всякий случай еще и «Винни-Пуха» спалил. — Дед всегда ждал ареста. — А помните, Соломон считал, что его прослушивают? — Дед думал, что за ним из телевизора подглядывают, и накрывал телевизор пальто. — Кстати сказать, тем самым испанским пальто — вот когда пригодилось. — А вдруг правда подглядывали? Крики усилились. Слушать их было неприятно. — А почему вы считаете, что это не ГБ? — беспокойно спросил Соломон Моисеевич. — Вполне возможно, что истязают кого-то. Да-да, времена возвращаются. — Кого сейчас ГБ истязает, помилуйте, Соломон Моисеевич. Комитетчики бедствуют, им не до нас. Зарплата копеечная; бедолаги крутятся, чтобы деточек прокормить. Госсекреты продают — да вот беда: не берет никто. Им только рихтеров сейчас ловить. Какой с вас навар, — и Голенищев принялся объяснять Соломону Моисеевичу особенности российского бюджета. Рихтер слушал и ничего не понимал. — В пятьдесят втором, — сказал он, — меня взяли по доносу соседа. — Хорошие люди были, приветливые, — не замедлила с репликой Татьяна Ивановна. — Если бы не твое барство, если бы не твое всегдашнее наплевательство, ничего бы не случилось. Зачем ты их до этого довел, зачем? Тебя сколько раз звали с людьми посидеть в праздники, а ты с ними даже на лестнице не здоровался. — Согласись, бабушка, это не повод для доноса. — Сосед потом так плакался, так убивался! Он ведь не по злобе — так, от обиды. Довели человека. Ты ведь кого хочешь своим барством доведешь. — Дед чудом не погиб в лагерях. Если бы не реабилитация пятьдесят третьего… Что они знают про лагеря, думал Кузнецов. Лишь бы языком молоть. Кого из них по-настоящему прогнали через парашу, кто из них хлебал баланду? Сунуть бы любого из вас на пару часов в колонию в Сыктывкар. Что за повадка у людей, все время врать. Рассказать бы им, как бывает. — По крайней мере, шпану в соседней квартире никто из нас не провоцировал. — Время смутное, нечисть из всех щелей лезет. — Такая страна. — Милиции нет, комитетчиков нет, распустились. — Сталина на них нет. Кузнецов хотел было высказать свое мнение на этот счет, но опять удержался. Это они не в том смысле говорят, подумал он. Это они не всерьез. Сталина им не жалко. Здесь все время шутят. Теперь за дверью кричало сразу несколько человек, ругались грубые голоса. — Это каждый день так? — Притон. — Сегодня вся страна — притон! — Если так, если так… — Леня, только ты не ходи, умоляю, — вскрикнула Инночка. — Кто они и кто ты. Подумай! Ведь это дикари! — Берегите себя, Леонид, — сказала Елена Михайловна, — интеллигент должен знать себе цену. Не выходите, я вас прошу. — Останусь и буду охранять вас. — Голенищев склонился к ее руке и поцеловал в ладонь. — Я сама выйду, — сказала Татьяна Ивановна, — что за безобразие. Струев, как всегда без колебаний переходивший к действию, легко встал и пошел к дверям. Он сделал это так быстро, что никто, даже осторожный Соломон Моисеевич Рихтер, не успел сказать и слова. Впрочем, для знавших Струева в этом не было ничего особенного: ясно, что если присутствует Струев, то действий ждут от него, от кого еще? Странно было бы, если бы он не вышел. Он сам бы первый и удивился. Он толкнул дверь и ступил на лестничную площадку. Его встретили два человека, каждый был неприятен. Они улыбнулись Струеву; какой ты дурак, говорила эта улыбка, ну иди сюда, дурак, иди. Струев улыбнулся в ответ, он знал, что его кривозубый оскал выглядит страшнее. Потом Струев увидел, что они смотрят через его плечо; позади Струева в проеме двери встал Кузнецов. Руки Кузнецова висели вдоль его тела. Он поднял одну из них, тронул Струева за плечо, чуть подвинул. Теперь они стояли рядом. — Вы ко мне? — спросил Кузнецов. Он всегда говорил эти слова, когда доходило до драки. В его понимании эта фраза значила много: я здесь, я беру все на себя, не смотри на других, тебе надо иметь дело со мной. Существует распространенная теория драки, основное положение гласит, что искусство рукопашного боя всегда обеспечивает победу над неграмотной силой. Важно знать приемы: противопоставленные невежеству, они побеждают. Руководствуясь этим соображением, новые криминальные структуры вербовали спортсменов — и спортсмены, понимая, что спорт денег не принесет, шли в бандиты. Шли они по тем же соображениям, по каким художники шли заниматься рекламой, а поэты — работать менеджерами по связям с общественностью. Если бы Струев дал себе труд задуматься над этим, он бы присмотрелся к противникам — теперь любой неблагонадежный тип мог оказаться чемпионом по боксу. Струев, однако, был слишком высокого мнения о себе, ему безразлично было, кто перед ним и сколько их. Их всего-навсего много, обычно говорил Струев, а я — целый один. Нарвешься когда-нибудь, говорил осторожный Пинкисевич, но Струев только скалился в ответ. Кузнецов же, видевший много драк, спорт презирал. — Какая разница, кто больше раз стукнет, — сказал он однажды Сникерсу, глядя по телевизору боксерский матч, — важно, кто насмерть попадет. — Пока замахиваться будешь, тебя такой парень двадцать раз уронит, — возразил Сникерс, с почтением относящийся к авторитетам. — Я-то встану, — заметил на это Кузнецов, — пусть он встанет, если я попаду. Драки в этот раз, однако, не случилось. Человек из квартиры напротив улыбнулся примирительно и сказал: — Кричу, стучу. Уснули? — Что надо? — Перенести одного в машину. Плохо парню, сердце отказало. — Вдвоем не справитесь? — Валерка машину подгонит, а мы с тобой клиента в лифте спустим. — Ты «скорую» вызови. — Пока приедет, три раза помрешь. — Это верно. — Помогите, мужики. — А ты случайно своего клиента не шмальнул? — спросил Кузнецов. — Ты что? Поди посмотри — все по-честному. Перестарался клиент — до молодой девки дорвался. Ты зайди, какие секреты. Струев развернулся и ушел с площадки. Носить больных было не по его части, к благотворительности он склонности не питал, проститутками не интересовался. — Что же там произошло? — спросил Соломон Моисеевич, намазывая хлеб маслом и кладя сверху кружок докторской колбасы. — Помер кто-то. — Струев налил водки. Он по обыкновению пил рюмку за рюмкой — не для того, чтобы напиться, а просто, чтобы себя занять. Скучно у Рихтеров. Соломон, конечно, занятен, но слишком стар. Павел ему нравился, но жених на свадьбе — зрелище жалкое. Он не возражал подраться, все-таки занятие, но и драки не вышло. — Помер человек, — повторил он, — просто помер. — Может быть, помощь нужна? — полюбопытствовал Рихтер. — Может быть, врача вызвать? — он прожевал бутерброд, извлек колбасную кожуру, застрявшую между зубами. — Сами разберутся. — И все-таки надо вызвать врача. — Не суйся не в свое дело, — отчеканила Татьяна Ивановна. — Я считаю, надо обратиться к врачу. — Тебе же сказано: помер человек! Все уже — помер! При чем тут врач! Соломон Моисеевич покачал головой, поджал губы. Ну как хотите, говорила эта мимика, я со своей стороны сделал все что мог, а вы уж сами решайте. Он подержал колбасную кожуру, раздумывая, куда ее положить, потом просто разжал пальцы, и кожура упала на соседнее блюдце. — А ты его ножом, случайно, не пырял? — сказал тем временем Кузнецов. — Ты чего. Сам погляди. От любви мужик помер. — Ладно, пошли. — Люди тут странные. Зовешь — не слышат. Стучишь — не открывают. Они тебе кто? — Родня. — Интеллигенты, что ли? — Ну. — Евреи, что ли? — Да нет, — уклончиво сказал Кузнецов, — так, не пойми кто. — Я их видел, уроды. Что случись, не достучишься. — Это верно. — Ты ногами вперед не неси, примета плохая. — Какая разница. — Все-таки. — Ему — без разницы. — Хороший ты мужик — Как все. — Тебе, может, с работой помочь? Хорошие деньги. — Ну помоги. — А давай завтра встретимся, потолкуем. — Ну давай. — Анжелика наша понравилась? — Девка как девка. VIIIСтруев пил и присматривался к Инночке. Позвать в мастерскую? Интересного в ней мало, одна экзальтация, но хоть вечер не зря пройдет. Неохота возвращаться одному. Он представил, как входит в пустую грязную мастерскую, стелит серую простыню на диван, выкуривает на ночь сигарету. Да, определенно ему нужна на ночь женщина. И разве от него именно этого не ждут? Приходил Струев, расскажут они, наговорил всякого, выпил две бутылки, увел с собой женщину — ну типичный Струев. Вы ведь этого хотели? — Хотите, я вас провожу? — спросил он Инночку и добавил. — Или вы меня проводите. Инночка ахнула; с ней так никогда не говорили. Впрочем, действительно, час поздний, пора и расходиться. Леонид Голенищев троекратно расцеловал Лизу с Павлом, а Рихтеру посулил интервью в газете. «Взгляды у вас, Соломон Моисеевич, неактуальные, но вызывают на полемику». Струев подал Инночке пальто, придержал за плечи. Мальчик Антон, осмелев, обратился к Струеву еще раз: — Так вы считаете, что жизнь похожа на искусство или искусство на жизнь? Струеву уже было не до разговоров — он был занят спутницей. — Ни то, ни другое, — ответил он, — ничего общего у них нет. — А как же? — спросил мальчик, но Струев уже ушел. Рихтер остался доволен вечером, и даже Татьяна Ивановна отметила, что все было хорошо. «Наш сын, — патетически заявила она, — смотрит на нас и с нами радуется». «Его дух с нами всегда», — рассеянно сказал Соломон Моисеевич, ища палку. Елена Михайловна, сощурясь, глядела на родственников. Она дала Антону большое яблоко и назвала Лизу «дочкой», а Лиза поцеловала ее. Рихтера упаковали в пальто, стариков проводили до такси. — А вы, Леонид? — спросила Елена Михайловна. Голенищев смотрел ей в глаза и улыбался. — Спасибо за вечер, — неожиданно он притянул Елену Михайловну к себе и поцеловал в шею. Засыпая рядом с Лизой, Павел снова назвал ее «женой». — Спи, жена, — сказал он, — браки совершаются на небесах. Лиза положила голову ему на плечо. Павел обнимал ее и думал про стриженую девушку с эльгрековским лицом. «Сколько ей может быть лет, — думал он, — если она успела несколько раз выйти замуж? Впрочем, кажется, Леонид сказал, что ей было семнадцать. Значит, теперь лет двадцать пять, как мне. Им всем непременно нужны поклонники и мужья, без этого они не могут. Только на картине она остается вечной невестой». Темнота заполнила комнату, и картина «Вид Толедо» растворилась в ней. Павел смотрел на то место, где висела картина, и ему мерещились струи ливня и крепостные башни. 9 Пока пишешь картину, нельзя думать о зрителе. Это почти невозможная задача: все мы воображаем себе некоего судью — того, кому доверяем, того, кого любим, или того, от чьего мнения зависит судьба этой картины. Однако думать об этих людях и их мнениях нельзя. Потом, когда картина будет закончена, ей придется выдержать взгляды разных людей; и для того чтобы у нее было достаточно сил их выдержать, она должна напитаться независимостью, стать самостоятельным существом. Существуют распространенные соображения по поводу роли художника на рынке и при дворе. Обычно приводят примеры отношений Веласкеса и Филиппа, Тициана и Карла V, Гойи и королевской семьи, рассказывают о том, что в современном плюралистическом либеральном обществе рынок уже не диктует заказ художнику, но, напротив, формируется, учитывая бесконечное собрание индивидуальностей. Приводят в пример художников XX века (особенно послевоенных), добившихся славы и признания при жизни. Это, вероятно, правда. Однако правда и то, что лучшие произведения искусства создавались изгоями или такими признанными художниками, которые потеряли признание и сделались одинокими. Гойя не написал ничего более значительного, чем фрески Дома Глухого, то есть те фрески, которые он делал глухим, забытым всеми стариком; Рембрандт стал великим Рембрандтом, оставшись совершенно один; Микеланджело отстаивал свою независимость от Папы, рискуя карьерой и жизнью; Козимо Тура умер в нищете, все потеряв. Самые великие судьбы — это судьбы беглецов и одиночек. Искусство не выдумало фигур более прекрасных, чем Данте, Рабле, Вийон, Ван Гог, Сезанн, Толстой. Сказанное выше ни в коем случае не рецепт. Отрадно то, что одинокую позицию невозможно имитировать, иначе количество трагических судеб творцов множилось бы бесконечно. Слава богу, этого не происходит — множатся лишь рыночные удачи. Соблазн мира всегда сильнее, чем соблазн подлинности; просто в силу того, что подлинность ничем не соблазнительна, биографии изгоев ничем не симпатичны. Другое дело, что после их смерти общество обычно обращает на них внимание и пускает их товар в оборот, но ведь трудно дождаться собственной смерти и посмотреть, что же будет потом, да и будет ли? Простое правило искусства состоит в том, что оно возникает не в качестве добавления к жизни, и без того прекрасной, но как замещение существования на нечто иное. В религиозном искусстве жизни земной противопоставлялась жизнь горняя, и в светском творчестве происходит примерно то же. Венецианская ведутта не добавление к панораме венецианских каналов, это замена одного на другое, красоты преходящей — на непреходящую. Портрет — не есть добавление к реальному существу: это нечто, что остается взамен смертного человека. Самые великие картины, те, которые претендовали на описание и структурирование бытия — то есть такие картины, которые писали Сезанн, Ван Гог, Брейгель и Гойя, — такие картины в известном смысле противопоставляют себя реальности. Всякая картина есть проект иного бытия, иначе организованного, противного существующему. Представляется лишь естественным, что художник должен обменять свое собственное существование на созданную им идеальную модель. Расплата происходит немедленно и без отсрочки. Это с практической точки зрения бессмысленная коммерция — но единственно возможная. Глава девятая НА ПРОДАЖУ IПервый российский президент испытывал необычайный прилив вдохновенных сил именно оттого, что все вокруг рушилось. Если ставропольский постмодернист, истерзанный сомнениями утопист-механизатор, страдал оттого, что не мог подивиться плодам рук своих, переживал, что провозглашенная им идея «общеевропейского дома» оказалась фикцией и постройки нет как нет, то его преемник мог наблюдать плоды своего труда ежесекундно. Разве обязательно видеть нечто построенное как результат своего труда? Равно любопытно видеть и нечто разрушенное. Разве деятельность — это непременно строительство? С этим можно поспорить. Деструкция — тоже деятельность, не менее почетная, про это умные люди тома написали. Есть натуры, которым надо по кирпичу возводить дом, но не менее увлекательно по кирпичу от упомянутого дома отколупывать — и смотреть, когда же вся эта махина наконец завалится набок, треснет вдоль, да и рухнет? Российская империя развалилась, и плоды труда своего первый Президент озирал с благодушием полководца, оглядывающего поле брани, где нагромождены трупы врагов. Иногда в редкие минуты трезвости его начинало беспокоить — а все ли гладко и благополучно разваливается? Не пострадал ли кто? Печать отеческой заботы в такие минуты проступала на его мясистом потном лице. Он делался строг. Кто-то говорил ему некогда или он в телевизоре подглядел мысль о том, что государь российский, он своим мужичкам вроде отца родного, т. е. порет и жучит, а захочет так и с кашей съест, но и отвечает за них, убогих. Этот образ строгого отца крайне понравился президенту. Озирая руины, он подчас испытывал некое волнение за один отдельно взятый обломок и призывал к себе своих мамок и нянек, то бишь министров и финансистов — задать строгий отеческий вопрос что там? Как оно, вообще? Ему объясняли, что все в порядке: страна валится в тартарары согласно задуманному плану. Ах вот как, говорил президент, ну тогда ладно, но смотрите у меня! Лиходеи! Знаю вас! Валите-то, валите, этта панимаешш, правильное решение, разваливайте эту долбанную империю к свиньям собачьим, но чтобы мужика — ни-ни! Русского мужика в обиду не дам! Не попущу! Да не извольте волноваться, говорили ему обыкновенно, разве ж кто мужика обидеть может, если у него такой отец родной. Да мужик за вами как за каменной стеной. Молиться он на вас, подлец неблагодарный, должен, вы ж гарант его безопасности. И президент полюбил называть себя «гарантом», ему так за народ делалось спокойнее. В самом деле, если он — гарант безопасности и он — все еще здоров и в теле, то и с мужиком должно быть все в порядке. Похмельный и вялый, президент выходил на трибуны, чтобы подбодрить свой народ во дни испытаний. — Что, страшно? — говорил он в такие минуты. — То-то страшно, батюшка! — голосили мужики. — Ну не бойтесь, я ваш гарант, панимаешш. Думаете легка ноша? Так-то, мужики. Зато вы за мной как за каменной стеной. И это было неплохо для русского мужика, потому что других стен в его отечестве уже совсем не осталось. Армия ни на что не годилась, государства Варшавского пакта разорвали соглашение с Россией и влились в противную группировку: сделались кандидатами в члены НАТО, союзные республики провозгласили независимость и вышвырнули российских представителей, автономные области объявили о желании отделиться и вели собственную политику. На территориях бывших союзных республик уже давно были организованы военные базы недружественных России стран. Страну раздирали гражданские войны, на Кавказе шла резня. Одна радость, что большой войны вроде бы ждать неоткуда: и зачем воевать в такие годы с Россией, если она и так отдавала все добровольно? Да, кое-что в обмен на свое добро Россия получить хотела, но материального ей было не надо. Зачем? Россия, как и обычно, хотела получить некую идеологию в обмен на свое добро, выражаясь иначе, нужен был рецепт существования в обмен на само существование. Ну это всегда пожалуйста. Чего-чего, а идеологии ей давали в избытке. Мировая цивилизация с пониманием отнеслась к русской нужде — и готова была уступить немного цивилизации, но за хорошие деньги, разумеется. По сложившейся традиции за культурные абстракции варвары должны платить конкретную цену — как и при обмене «огненной воды» на жемчуг. Вам — веселие души, нам — ваши бесполезные для вас побрякушки. Цивилизация возмущается, когда обмен не состоялся, когда туземец торгуется, а если обмен состоялся, то все в порядке, говорить не о чем. Примеров сколько угодно. Но самый последний: вы нам — нефть и алмазы, мы вам — демократию. На это можно возразить: позвольте, а деньги? Ведь деньги же за алмазы платили? И немалые. Ведь появились же российские миллионеры, воротилы, денежные мешки? Народ, ладно, хрен с ним. Это такая сволочь, что ему не дай, все одно пропьет, о нем жалеть не приходится. Но которые поумней, те-то наварили капитал, разве нет? Хитрые российские капиталисты полагали, что они умнее и дальновиднее папуасов и своих русских родственников — купцов девятнадцатого века. Они думали, что наладились ловко дурить Запад и продавать ему ворованные российские ресурсы за настоящие деньги. Никто не хотел произнести крайне простой вещи: деньги в их избыточном количестве становятся символом и являются точно таким же продуктом идеологии, как манифест коммунистической партии. Банковский счет — символ, такой же символ социального статуса, как партбилет. Разницы между миллионом и миллиардом с точки зрения обыкновенных человеческих потребностей — нет. Невозможно проесть миллиард. Разница существует лишь символическая. Делаясь крайне богатыми, русские ворюги попадали в класс капиталистической номенклатуры, то есть в такое же условно-символическое сообщество людей с искусственными привилегиями и искусственными обязанностями, как и класс коммунистической номенклатуры. Разница меж ними и зарубежной номенклатурой была лишь в одном: те, далекие, обладали волшебным правом делать вещь символом, а отечественные ворюги пользовались чужими символами веры. Как если бы абориген Чукотки получил у американского индейца его тотемы в наивной надежде на универсальность заклинаний. Мало что могло расстроить российского обитателя так, как расстраивали его известия о финансовых кризисах, случившихся в свободном мире. Если экономические неурядицы постигали просвещенный мир — тот самый мир, что по велению пылкого сердца решились копировать российские радетели, — это воспринималось как обида. Каждый финансовый кризис, случившийся в просвещенном мире, являлся преступлением не против капитала — но против системы взглядов и убеждений русского человека. Порой сведения о чужих проблемах пробивались сквозь толщу традиционной русской зависти — к чужим успехам, чужому климату и чужой зарплате, — и тогда русские люди возмущались. Примером такого праведного гнева явилась реакция президента свободной России, когда ему было доложено о кризисе Латинской Америки, земле далекой, конечно, но числящейся в благонадежных. — Падает валюта таких стран, панимаешш, что никогда и не подумаешь на них! — возмутился бурнопьющий президент российский. Он пристукнул кулаком по столу и оглядел собутыльников. Сидим тут, панимаешш, пьем, закусываем, все чин чином, полагаемся на них, перенимаем опыт, панимаешш, а они? Не говоря уже о том исключительном по нравственной силе факте, что президент крупной страны строил свои отношения с мировой экономикой исключительно на принципах доверия, не менее удивительны были познания президента — поскольку речь шла о достоинствах валют Аргентины и Бразилии. Аргентинские и бразильские деньги, десятилетиями страдавшие от гиперинфляции именно потому, что другие страны усердно подталкивали их в этом направлении, обвалились совсем не вдруг, но абсолютно закономерно — и ровно по тем же причинам, что и обычно. Лишь прискорбный факт низвержения аргентинской экономики в привычные для нее бездны приостановил реформы аргентинского экономиста Кавальо, какового экономиста Кавальо радетели российского бизнеса доставили в Москву — он должен был повести русского мужика по пути прогресса. Уехал домой Кавальо, сел в тюрьму за растраты, и влияние аргентинского просветителя забылось. Так же и достоинство валюты Южной Кореи подверглось ущемлению — и последнее обстоятельство было оскорбительно для утопического сознания русского интеллигента. IIНе успел Борис Кузин закончить очередную статью, в который недвусмысленно призывал покончить с рудиментами большевизма — как в сфере научноразыскательной, так и планово-хозяйственной — и последовать примеру иных стран, которые хоть от природы и не вполне западные (Южная Корея, например), но вот осмелились идти западным путем — да и преуспели в этом направлении. Статья только лишь должна была появиться на прилавках столицы, а Южная Корея неожиданно позволила себе предательский поступок — обанкротилась. Оставалось надеяться, что читатели «Европейского вестника» не обратят внимание на Южную Корею; в конце концов, и автору, и читателям конкретно до этой страны не было никакого дела, и Кузин привел ее в пример в некоем поэтическом смысле — как литературный троп. Именно это Кузин и объяснил главному редактору «Европейского вестника» Виктору Чирикову, когда предложил ему — ввиду досадных событий — убрать из статьи пассаж про Южную Корею. — Понимаешь, — сказал Кузин, — у корейцев что-то случилось с ихними юанями, или как там их деньги называются. В тонкости вдаваться не буду, но что-то там не так. Ты ведь понимаешь, я Корею взял просто как символ, для концепции статьи совершенно не обязательно, чтобы там была пропечатана именно Корея. Не хотелось бы стать мишенью недобросовестной критики. Убери из текста Корею и поставь какую-нибудь еще страну, все равно какую: Мексику, Бангладеш, Индонезию — неважно. Тут главное — мысль сохранить. Мысль актуальная, упустить нельзя: страна, географически не относящаяся к Западу, пошла западным путем развития — и стала Западом в некоем глубинном, социально-нравственном смысле. Страну поменяй, а смысл пусть останется. — Так что, Индонезию ставим? — спросил Чириков, знавший географию столь же вольно, как и Кузин. — Или Мексику, мне решительно все равно, — сказал Борис Кириллович с достоинством. — Давай Суматру напишем, сказал Чириков, — слово красивое. Страна маленькая, хрен знает что у них там за строй. Людей, кажется, не жрут. Думаю, пошли путем западной цивилизации, не иначе. — Черт с ним, оставь Корею, — махнул рукой Кузин; цинизм Чирикова его шокировал, — оставь Корею, все равно про нее никто ничего не знает. Историк цивилизации и в этом вопросе был абсолютно прав: российской интеллигенции было глубоко наплевать как на проблемы Южной Кореи, так и на общественный строй Суматры. Подобно автору статьи читатели «Европейского вестника» были a priori уверены в том, что истинные испытания, подлинные страдания достались только им, русским интеллигентам, а прочее население земного шара в заведомо более привилегированном положении. Названия удаленных стран воспринимались как метафора иного прекрасного бытия, как звук горней лиры — и не надо было даже доказывать, что в Корее или на Суматре люди живут лучше. И если волею случая русские интеллигенты узнавали, что беда обрушилась на удаленные уголки планеты (скажем, смыло океаном остров Суматру и убило население), они сочувствие свое дозировали, имея для сравнения с экзотическими океанскими приключениями свои, реальные проблемы: дочка растет, новые обои нужны, гонорар за просветительскую статью дали неприлично скудный. В контексте привычных российских бедствий загадочное и прекрасное слово «деньги» представлялось единственной реальностью, что противостоит фальшивой идеологии, лживой морали и подлой истории. Если бы у нас были деньги! — говорили русские люди, — если бы у нас были такие же деньги, как у них там — в Индонезии, Аргентине, Корее, — мы бы не жаловались. Никому в голову не приходила такая ясная и очевидная вещь, как та, что деньги — это всего лишь бумага. Ценность эта бумага имеет только в той части света, где действуют законы, гарантирующие эту ценность. И до тех пор, пока вы лояльны к этой далекой, недружественной вам части света и ее законам — бумаги в ваших руках, может быть, что-то и стоит. А может быть, и нет — как дело повернется. Совсем не обязательно, что в любой стороне к вашим бумажкам отнесутся с интересом. Никто не может гарантировать, что бумажки являются воплощением буквально всех ценностей — некоторых, наверное; но вдруг не всех? В конце концов, в обмен на дома, корабли, картины, земли, здоровье вы получаете только бумагу. Да, эта бумага является символом всего вышеперечисленного, и теоретически на эту бумагу можно приобрести другой дом взамен проданного, другое здоровье взамен потраченного. Но это теория, и пока не приобрел нового дома, на руках остается только бумага — и в нее положено верить. Продавали все. Военные продавали боевую технику и военные тайны, работники госбезопасности секреты и архивы, дети продавали квартиры родителей, директора научных институтов сдавали в аренду здания и лаборатории, и люди распродавали все вокруг с тем более легким чувством, что факт продажи в новой системе ценностей был уравнен с фактом обладания. Так учили и президентские мамки с няньками своего недоросля: страна не разрушается, отец родной, не изволь волноваться, она разумно рас-про-да-ет-ся! А продажа — это ведь хорошо, прогрессивно. Получим деньги, разбогатеем, у нас будет много миллионов, говорили они, нам будет совсем другая цена! Потом что хочешь с этими деньгами сделать можно. Захотим, так и новую страну купим, лучше прежней. И никто не хотел обсуждать того, что покупатели России имели у себя в тылу собственные нераспроданные страны, а у продавца России в тылу не оставалось ничего. Не хотели обсуждать и то, что новой страны ни за какие деньги не купишь, они, страны, попросту нигде не продаются. А та далекая земля, которая гарантирует ценность бумажек, — она не создаст для вас новой страны и сама вашей страной тоже не станет. Богатство стало мерой оценки личности. «Это — рыночное искусство!» говорили про какие-нибудь картины, и это значило, что картины продаются богатым адвокатам и дантистам и тем самым участвуют в построении нового общества, общества правдивых, цивилизованных, открытых отношений. «Этот художник продается», — говорили про кого-то, ну, допустим, про Гузкина, но не договаривали, что это лестное выражение обозначает не степень таланта, а только то, что картины этого художника нравятся адвокатам, дантистам, директорам банков, менеджерам среднего звена. Таким образом, пристрастия дантиста и банкира уравнивались по значению с судом истории. И что же здесь неверно? Совсем не нужно, чтобы в этих словах звучала язвительность или, хуже того, обвинение. Разве вкус дантиста — это не суд истории? Богатство — это добродетель! И не пробуйте спорить с этой очевидностью. От пеленок до савана человек существует внутри денежной системы, подчиняется ей, обласкан ею и зависит от нее. Он ей верит, но он ее и боится. Но сколько бы ни боялся и ни ворчал, знает: ничего другого не существует. Деньги каждого ставят на заслуженное место, каждому нарисуют перспективу, положенную по чину. Дистанция от работяги до президента банка в миллиард раз поболе, чем дистанция от колхозника до генсека компартии. Она непреодолима. Думать, что телевидение или пресса сделали доступной информацию о жизни капиталистической номенклатуры, думать, что клерк осведомлен о жизни держателя акций лучше, нежели партиец о развлечениях политбюро, — думать так ошибочно. Капиталистическая номенклатура отгорожена от низовой капячейки не жиденькой колючей проволокой далекого ГУЛАГа, но сводом законов и мрамором зданий метрополии. Советский бонза рано или поздно границу из проволоки пересекал и сам садился. Но капноменклатура никогда не смешивается с капслужащими — ни в отеле, ни в тюрьме, ни на кладбище. Она так же непостижима для понимания простолюдина, как для понимания мирян непостижимы страсти Ватиканской курии. Когда человек рождается, болеет, женится, умирает, кому первому рассказывают об этом? Конечно, банкиру. Банкир в сегодняшнем западном обществе играет роль священника в Средние века. Нет такой сферы деятельности, что не была бы под его опекой, нет такого движения души, которое бы он не контролировал. И самое страстное движение души не связано с флагом или голосом крови (национализм в банковской религии отсутствует), не продиктовано ненавистью или любовью, вовсе нет. Самые страстные чувства человек Запада испытывает к своему счету в банке. Под Сталинградом одурманенные партийным духом патриоты кидались под танки с криком «За Родину, за Сталина!», случись сегодня битва народов, француз нажимал бы гашетку, приговаривая: «Это вам за Кредит Лионне!», немец стоял бы насмерть: «За нами „Дойче Банк“!» И вот русские вдруг тоже почувствовали заветное жжение в груди: теперь можно крикнуть «За „АльфаБанк“! За „Менатеп“! За „Банк Столичный“!» Банк сконденсировал в себе все возможные привязанности, он воплощает заботу о стариках и любовь к чадам, свободу передвижений и надежный дом, крепость закона и динамику общества. Он — больше любой частной судьбы, он — все судьбы сразу. Банк — это собор. И ваш счет в банке есть та икона, которой вы ходите молиться в храм. Советскому человеку и в голову взбрести не могло то изобилие финансовых проблем и распоряжений, что заполняют жизнь европейца и делают ее осмысленной. Брачные контракты, межродственные денежные расчеты и долги, наследство и десятки параграфов, его сложно и детально толкующих, завещания и т. д. — все это, неведомое для русского, плохо освоенное им в девятнадцатом веке и позабытое потом, составляет основную, наиболее ярко и обдуманно проживаемую часть жизни цивилизованного человека. Не обращать внимание на все эти скучные подробности — значит, в понимании цивилизации, не уважать жизнь, быть дикарем. Совсем иначе в России. Так уж заведено было в России, что вопросов наследства, завещаний, брачных контрактов практически никогда и не возникало. Люди привыкли по-другому относиться к деньгам, я бы сказал, без той преданности. В силу общеизвестных причин русские не были сроду знакомы с частной собственностью, и та малая часть народа, что собственностью обладала, ее стремительно утратила. Так получилось, что большинство населения до XIX века само было чьей-то собственностью, так что инстинкт приобретательства и вкус к сбережениям как-то не развились. Подобно бедуину, чье имущество сводится к бурнусу, русский убежден, что не имеет смысла иметь: все равно или отымут, или сгорит, или пропьешь. Он относится к собственности с некоторым оттенком презрения. Это с западной точки зрения плохо, поскольку это место в сознании, которое могло быть оккупировано банком, было отдано чему-то еще. Это место в сознании, освобожденное от инстинкта собственника, было занято нелепой идеологией. Русских слишком долго упрекали в том, что они рабы плохой идеологии — и вот сегодня им предложено было убедиться, что есть идеология Запада: она сильнее, жизнеспособнее и подвижнее российской. Она — настоящая. IIIСкоро новый российский капитал почувствовал себя реальной политической силой. Банкиры запросто приезжали в Кремль, нетрезвый президент со значением тискал им руки. Банкиры влияли на назначение министров и давали взятки депутатам парламента. Банкиры покупали президенту и членам его семьи дома и яхты, а президент дарил им заводы, карьеры добычи руды, отрасли промышленности. Банкир Щукин говорил банкиру Левкоеву и банкиру Дупелю: «В конце концов, именно на нас лежит ответственность за демократическое развитие России». «Пора уже, — поддержал его банкир Михаил Дупель, мужчина румяный и с блестящими глазами, — пора капиталу понять, что власть и ее чиновники играют теперь роль простых наемных рабочих. И не надо, не надо в этом вопросе половинчатых решений! Власть хочет и честь соблюсти, и капитал приобрести? Нельзя быть наполовину беременной, ха-ха-ха! Президент должен знать, что он — наемный контрактный служащий, — и точка! И не стоит бюрократу обольщаться на свой счет. Вы пригласили профессионалов поправить вашу экономику? Извольте — придем. Мы работаем, господа, и тяжело работаем, а вы сидите на нашей зарплате? Вы кушаете наш хлеб? — что ж, пожалуйста. Но извольте тогда вести себя как менеджер на зарплате — и чтобы без фокусов!» Дупель покрутил на мизинце перстень с печаткой, такой же печаткой, как и те, что носят представители аристократических родов в Европе. Тофик Левкоев и Щукин глядели на Михаила Дупеля с уважением — он сформулировал их мысли предельно четко — а Тофик скосил глаза на перстень. — Что это, Миша? — полюбопытствовал он. — Наш родовой герб. Я ведь из тех Дупелей. — А, вон оно что, — сказал Тофик, плохо представляя себе, кто же они такие, эти Дупели. — А-а-а, — сказал Щукин, — значит, из тех самых. — Именно. — Да и я, — сказал Щукин, приосанясь и щелкая зубами, — родословную имею. Впрочем, прошло еще совсем немного времени, и банкиры перестали нуждаться в присвоении себе аристократических титулов: как-то само собой сделалось понятно, что они-то как раз и есть аристократия, они-то и есть элита. Подобно тому как в семнадцатом веке, в так называемое Смутное время, Россией правил союз бояр, поименованный Семибоярщина, так и Союз предпринимателей современной России именовал себя Семибанкирщина — и этот союз считал, что он правит страной. Имена властителей сделались широко известны: Михаил Дупель, Аркадий Щукин, Тофик Левкоев, Абрам Шприц, Ефрем Балабос, Наум Шапиро, Виталий Салкин. Немудрено, что многим гражданам приходило в голову то очевидное, что все вышеперечисленные люди нерусские. «Да вы только поглядите, — говорили люди наблюдательные, — это что ж такое делается, а? Евреи, одни евреи все захапали. Шприц, Дупель и Балабос — хозяева России. Русскому ни полушки не оставили». «Все-таки вот Щукин есть», — отвечали им те, что вечно стараются сгладить этнические противоречия. «Щукин? А отчество какое у него, знаете? Вот то-то и оно». «Ну и что такого, в конце концов? Капитал — вещь интернациональная. Важно, что они граждане России, а нация ни при чем», — отвечали примиренцы. «Вспомните двадцатые годы, — говорили им патриоты, — ведь комиссары в массе своей были кто? Кто русских мужичков в лагеря гнал? Кто в ленинском политбюро сидел? Кто расстрелами командовал? Не знаете разве?» «Позвольте, — возражали патриотам сторонники фактической стороны дела, — если ваше сравнение и верно, то следует ожидать того, что рано или поздно придут русские банкиры и своих еврейских предшественников сожрут. Как это и с красными комиссарами случилось. Ну да, евреи народец инициативный, его пускают для затравки, а потом национальные кадры свое возьмут». — «Так это когда еще будет! А пока как жить?» И в самом деле как? Президент — просто наемный рабочий, министр — вор, живущий на взятках, депутат — мелкий служащий для поручений, приказы отдает капитал. Банкир Дупель опубликовал книгу «Как я стал Дупелем» — и желающие могли прочитать в ней, как, собственно, капиталист становится капиталистом в российских условиях. Дупель поднимался рывками, присваивая каждый новый участок рынка ценой неимоверных усилий, непредставимых интриг, несчитанных жертв. В книге он, разумеется, не мог описать всего, но искушенный читатель между строк мог прочесть повесть о бандитских «стрелках» (так назывались заранее оговоренные встречи для передела территорий влияния), о греве зоны (а всякий или почти всякий бизнесмен России в начале карьеры должен был поддерживать воровской мир), о вещах опасных и сделках противозаконных. Постепенно — и это было понятно из книги — капитал Дупеля стал столь огромен, а сфера влияния обладателя капитала столь велика, что он сумел не только отказаться от темного прошлого, но и возвыситься до уровня государственной власти. Ни одно решение в российской экономике не проходило без консультаций с Дупелем, и некоторые люди считали, что именно он, Дупель, и правит экономикой страны. В самом деле, горячо говорили такие энтузиасты, реальные деньги-то где? В империи Дупеля. Стало быть, и власть реальная у него же. Подумаешь, там министры сидят в правительстве — что они могут? Смех, да и только. Тщетно скептики говорили, что в России иная культурная традиция, мол, власть все равно важнее, чем капитал. Как это иная традиция? — отвечали им прогрессисты. — Какая такая иная традиция? Цивилизация-то на всех одна — поглядите лучше, как у людей устроено — там, в иных палестинах. Деньги, рынок, продажа — кого не волновали эти слова? Вы сейчас скажете, вас не волновали, — и наверняка покривите душой. Что, неприятно получить за свой труд деньги? Разве так уж неприятно? Идешь себе по городу и знаешь, что можешь открыть любую дверь, завернуть в любой кабачок — поди как худо. Пробовали? Если вы знаете, как хрустят в руке купюры, если вы хоть раз доставали из кармана тугой бумажник и ловили завистливый взгляд соседа, если вам случалось останавливать такси и сперва садиться, а уже потом говорить адрес, не заботясь, сколько стоит проезд, — тогда вы не будете хулить русских интеллигентов, потерявших голову от своей грошовой коммерции. У людей проснулся вкус к жизни. Журналистам подняли зарплаты, в журналах эстрадные певцы рассказывали о своих новых загородных домах, да и художники не остались в стороне: банкиры стали собирать коллекции произведений искусства. Один богач, торговец удобрениями, приобрел для своей дачи холст Модильяни; другой заказал в офис антикварную мебель красного дерева, Тофик Левкоев стал скупать так называемый второй авангард. У Эдика Пинкисевича он купил сразу пять картин. — Что ж, в конце концов, именно купцы и составили теперешние коллекции музеев, — заметил Пинкисевич в частной беседе, — и, думаю, Левкоев из этой породы. — А некоторые говорят, что Левкоев убил банкира Щукина, — мстительно сказал Стремовский, у которого ничего не купили, — как думаешь, правда? Я читал где-то, что он его распилил на мелкие части и рассовал по консервам «Завтрак туриста». Может, врут, а может, и нет. — Врут, — убежденно сказал Пинкисевич, — Тофик интеллигентный человек. Вот только зря он деньги дает на перформансы Сыча. Этого я не понимаю, безвкусица какая-то. — Да, профанация. — А потом, — сказал Пинкисевич, подумав, — «Завтрак туриста» я сам ем. Консервы как консервы. Раздражение Стремовского, впрочем, легко было понять и извинить: в обществе свободных и равных сразу сделалось понятным, что отныне мерилом таланта является не глухая подвальная слава, не самомнение творца, не его ночные бдения в мастерской и дневные борения с начальством — нет! Отныне мерилом его достижений является успех, потому как ничто больше его творчеству не мешает, никаких коммунистических вериг носить он не обязан, а значит — если можешь, так давай зарабатывай! А коли не можешь заработать, так что-то сомнительно, чтобы у тебя и впрямь был талант. Ведь глаза всего просвещенного мира устремлены на тебя, ведь никто более не затыкает тебе рот, ведь идеология (о, проклятая стоглавая гидра, что поглотила наши усилия и стремления!), идеология-то сдохла! Так что же мешает нынче творцу влиться в современный художественный процесс? Ну ровным счетом ничего не мешает. Что мешает ему получить признание людей прогрессивно мыслящих? Опять-таки ничего не мешает. А уж влившись в процесс да получив признание, сами собой приложатся и успех и деньги. Истина эта, простая и убедительная, оказалась до известной степени еще и обидной истиной. Иной творец, не получивший признания и денег соответственно, ловил на себе недоуменные и осуждающие взгляды коллег. «Что же выходит, — говорили эти взгляды, — не слишком-то он прогрессивный и талантливый оказался. Как же это получилось, что и та галерея его не заметила, и эта? Что-то здесь не складывается. Да, это вам не бороться с начальством, тут работать надо, участвовать в мировом художественном процессе». Тщетно стал бы такой неудачник ссылаться на горестные примеры некоторых художников, что были не совсем успешны по части реализации своей продукции. «Ха-ха, — говорили ему, — Ван Гог и Модильяни! Ты еще про баснописца Эзопа вспомни! Насмешил! Когда это было? Каменный век, кризисы перепроизводства, мировая война, то, се. Теперь-то уже все иначе, в открытом обществе. На свободном рынке всякому таланту дали слово, потому что любое интересное высказывание — это потенциальный рыночный товар. Мир нынче устроен так, что талантливый человек только рот раскроет, а уже галеристы и издатели роем летят — с предложениями. Потому — рыночная система! Потому — плюрализм мышления, демократия. Все продается, было бы что за душой. Если у тебя есть убеждения, мысли, талант — стало быть, можно их продать. А не продал ничего — ну, брат, извини. Может, у тебя и нет ничего на продажу?» Так говорили люди знающие, и в их словах было трудно усомниться. Конечно, иные пылкие натуры пытались поймать их на слове и, воздевая руки к небу, восклицали: «Ах, как же так! Нет, не станем мы продавать свои убеждения, не станем!» Таким мелодраматическим репризам находился четкий ответ: «Оставьте, пожалуйста, вашу романтическую терминологию и не ловите нас на слове. Да кому нужны ваши убеждения, помилуйте? Как-нибудь без них цивилизация обойдется. Сказано же поэтом — „не продается вдохновенье, но можно рукопись продать“. Продукцию давайте для рынка — больше от вас и не нужно ничего. А если нет у вас товара, вдохновленного вашими убеждениями, такого товара, чтобы прогрессивная общественность могла пустить его в оборот — так, стало быть, и убеждения ваши ни к чему». Поспорить с этой ясной формулировкой было трудно. Тем более что всякий день страна показывала на своем примере, что еще и эти двадцать четыре часа существования отвоеваны тем, что удалось продать никому не нужный завод, заложить под проценты бездействующий грузовой терминал, сдать в аренду горно-обогатительный комбинат. Успевай только поворачиваться — и дело пойдет. А не идет у тебя дело — ну, брат, тут целиком твоя вина. И глядя на улыбающегося Пинкисевича, Стремовский горько усмехался. Впрочем, возможно, это лишь временный успех. Вряд ли Пинкисевич уловил дух времени. Ведь определенно говорят, что на Западе абстракция уже не котируется. Разберутся и наши банкиры — что современно, а что нет. Картины Пинкисевича стали продаваться за границей. Эдик, летавший на вернисажи, вынужден был отказаться от своего знаменитого ватника и приобрести полувоенный серый френч. В нем он побывал на открытиях в Кельне и Лозанне. Скоро его позвали и в Париж. IVПинкисевич, прилетевший покорять Париж, увидел равнодушный город с цветущими бульварами, одинаково серыми домами и людьми, которые ели и пили на каждом углу. Он пошел пройтись и быстро устал. На иностранных языках он не говорил, знакомых не было, куда пойти? Улицы длинные, присесть негде. Пинкисевич постоял на набережной, поглядел на желтую Сену. Вот говорят, Париж, Париж, думал Пинкисевич. А что Париж? То же самое, что Кельн или Лозанна. Он повлекся прочь от набережных, по жарким улицам, мимо чужих людей, говорящих непонятные слова. Решил уже возвращаться в гостиницу, но повстречал на бульваре Распай Гришу Гузкина. Гриша шел по бульвару ленивой походкой состоятельного человека и помахивал тростью. Художники обнялись. Так, наклевывается кое-что в Центре Помпиду, объяснил Гриша свое нахождение во Франции. Да и вообще, Эдик, Париж — это Париж. Платаны, каштаны. Весной надо приезжать в Париж. Моя дама выразила желание, и я, как джентльмен… Гузкин шевельнул плечом, показывая, что может себе позволить удовлетворить женскую прихоть. Одет он был в серебристый пиджак, лиловый шелковый фуляр мягко кутал его шею, черная борода его была подстрижена, как позже он объяснил Эдику, на французский манер. А жена, значит, приехала и, понятно, сразу в Париж захотела, догадался Пинкисевич. Гузкин шевельнул другим плечом, и Пинкисевич понял, что речь идет не о жене. «Ты город знаешь?» — спросил Гузкин. Париж надо понять, это тебе не Череповец. Куда бы тебя отвести? В бар Лютеция, не так ли? О, это специальное местечко! Мы собираемся там с друзьями каждый вечер. Что у меня за друзья? Исключительные люди, цвет эмиграции — Жиль Бердяефф, Эжен Махно, Кристиан Власов — та самая, уцелевшая, гонимая русская интеллигенция, цвет ее. Беседа с ними — это всегда испытание интеллекта, они придирчивы, спуску не дают. Однако не следует так уж бояться. Да, это люди острого ума, да, они могут высмеять беспощадно, но мы умеем быть снисходительными. Гузкин оглядел Пинкисевича, сопоставил его облик с запросами парижских друзей и сделал вывод. Или побудем вдвоем, есть что вспомнить, не так ли? Скоро художники сидели в легендарном кафе «У Липпа», что на углу Сен-Жермен и Рю-де-Ренн. Гузкин любил места исторические. Он принялся рассказывать Пинкисевичу, что в кафе этом сидели Хемингуэй и Эзра Паунд, обедал Пикассо и завтракал Дали. Пинкисевич слушал, широко открыв глаза. Конечно, надо знать, куда пойти. Так можно целый день шататься по городу и не найти нужных мест. Когда-нибудь скажут, думал он, сидели вот Пинкисевич с Гузкиным, выпивали. Просто зашли, мол, в кафе «У Липпа», раздавили бутылочку. Посмотри на стойку, заметил Гузкин, с тех времен еще осталась. Вот так же, как мы, подходил к ней Пикассо и брал абсент. Ничего не изменилось. Кафе «У Липпа» давно превратилось в дорогой ресторан, где американским туристам давали поиграть в ушедшую эпоху, но Гриша не замечал этого. — Видишь, как все сохранили, — говорил он. — Ты только погляди, какая красота. — У нас бы давно все испоганили, а здесь вон как соблюдают. — Ну нашим волю дай! — и оба смеялись, вспоминая свою мерзкую жизнь при социализме и отвратительные пельменные, где под столом разливали водку в пластмассовые стаканчики из-под желудевого кофе. — Но в Париж русские приехать любят. Ой любят! — Да уж, Луговой, почитай, каждый год катается! — Только что он в Париже понимает? — Вот именно. Что они поняли в Париже? — Хотел бы я посмотреть, как Луговой будет есть устриц! Ха-ха-ха! — Я думаю, он их вместе с раковиной жевать станет! — Нет, он их столовой ложкой будет выковыривать! — Сметаной польет! — Воображаю, как партийцы вино французское хлебают. — Литрами из горла! — В подъезде! — Ерш с водкой мешают! — Наверное, с мясом — белое, а с рыбой — красное! — Нет, с мясом — водяру, а с рыбой — портвейн! — Гарсон, — бодро сказал Гриша, — бордо! — он не говорил по-французски, но два этих слова произнес в нос и грассируя. Официант принес винную карту; у Липпа карта вин толстая, и Гриша принялся читать вслух, показывая Пинкисевичу, что разбирается в винах и понимает, в каком году был хороший урожай, а в каком не очень. Он помнил некоторые интонации и жесты барона фон Майзеля. Так, например, Гриша сощурился и резко пролистал несколько страниц, обронив: «Ну, гасконские вина пусть пьют гасконцы, а от эльзасских вин вообще люди тупеют». Пинкисевич смотрел на Гузкина так, как выпускник художественного училища смотрит на министра культуры. «Луара, — сказал Гузкин, — хм, Луара, значит», — и, как барон, в сомнении поднял бровь. У него получалось нисколько не хуже, но названия вин давались с трудом, и, что хуже, нужные цифры — то есть какой год считать правильным, а какой нет — вылетели из головы начисто. Он указал в карте на вино, название которого было непроизносимо. — Какого года? — спросил Гриша по-немецки. — Welches Jahr? — И сказал то же самое по-французски, — de quelle annee? — подобно большинству эмигрантов он прекрасно освоил ресторанный язык. — Восемьдесят девятого. Есть восемьдесят седьмого и семьдесят четвертого, — у Липпа говорили на всех языках, и официант повторил это и по-немецки тоже. — Danke. Мерси. Гриша поправил фуляр и снова стал читать меню, стараясь понять логику цифр и сделать верный выбор. Он взглянул также на цены — и ахнул. Может быть, все-таки не бордо, подумал он, наценки тут дикие. Эдик все равно пьет одну водку. VВ то же самое время буквально через дорогу в кафе «Дю Маг» барон фон Майзель предложил Луговому выбрать вино. — Я пью Шато Брион, — сказал Луговой, не глядя в карту, — экспериментировать возраст не позволяет. — Прекрасно, а год? — Не будем шиковать, барон. Обыкновенный деловой ужин. Восемьдесят восьмой вас устроит? — Интеллигентный выбор. Достойно и просто. Вы знаете, между прочим, в этом кафе Сартр имел обыкновение встречаться с Симоной де Бовуар. — Я сам здесь сиживал с Жан Полем, — сказал Луговой, — и пили мы то же самое. — Но не восемьдесят восьмой год, полагаю. — Конечно, нет. Тогда мы пили шестьдесят четвертый. — Разумеется. Вы хорошо его знали? — Нет, не особенно. Пришлось пересечься пару раз. Смешная, вздорная история. Вы, конечно, ничего не знаете про его поздний роман? — Никогда не слышал. Да, вижу, — это официанту, показавшему бутылку, — откройте и перелейте в графин. — Русская переводчица, дама с затеями, лет сорока. Мила, глупа, назойлива. Жан Поль просил, чтобы я сделал ей паспорт. — Вы будете пробовать или я? — Что ж, давайте попробую. Неплохо. Совсем неплохо. Но должно быть лучше. Попробуйте, барон. — Вы правы, что-то не так. — Возможно, дело в том, что вино не надышалось. — Трудно сказать наверняка. — Откройте-ка еще одну. Мы сравним. — Правильно. Это взвешенное решение. С вами приятно иметь дело. — Рад встрече, барон. VIГриша Гузкин сказал: — Здесь есть анжуйское розовое. Помнишь, его еще мушкетеры пили. — Вот это да, ты знаешь, куда привести! — восхитился Пинкисевич. — Возьмем бутылку? А лучше сразу две. Мы чем не мушкетеры? Принесли розовое анжуйское в ледяной бутылке. Художники, спросившие до того по свиной отбивной, стали есть свинину и запивать ее вином. Пока ели, Гриша старался припомнить, правильно ли они поступают и едят ли свинину с анжуйским люди воспитанные, — но вспомнить не мог. — Как здесь с закупками? — перешел к деловой беседе Пинкисевич, подобрав хлебом соус. — Ну что тебе сказать? Есть серьезные коллекции. — У тебя почем покупают? — Обыкновенные европейские цены, — сказал Гузкин скромно, подержал в руке бокал, посмотрел вино на свет, — в пределах ста тысяч. Недавно барон фон Майзель взял пару вещей для своей коллекции. Так, продаю время от времени. — Ты уж, небось, миллионером стал. — Понимаешь, Эдик, здесь не принято говорить о доходах. — А все-таки? — На жизнь хватает. Думаю, домик на Лазурном берегу прикупить. Так, осень проводить у воды. — Заказов много? Здесь вообще какая система? Заказы, как от колхозов через Минкульт? Мол, нам портрет Ленина в зал заседаний? Только тут через галереи и Ленин не нужен? Так, что ли? — Пинкисевич, как всегда, хотел все упростить. — Здесь все по-другому, Эдик. Сложная система отношений. Надо будет секретаря завести. Невозможно вот так все время самому летать на переговоры; чистая трата времени. — Гриша снова посмотрел вино на свет, покачал бокал, чтобы слегка взболтать вино и разбудить его ароматы; Пинкисевич следил за ним. Гузкин погрузил нос в бокал и понюхал анжуйское. Вино не пахло. VIIЛуговой сказал: — Я жду старого приятеля, вам будет любопытно с ним познакомиться. — Не сомневаюсь. Финансист? Или писатель? От вас можно ждать чего угодно. — Президент компании «Гвельф». Он гораздо любопытнее Жан Поля. Тверже, последовательнее. Тоже решил заняться Казахстаном. Но не бойтесь, земля большая, и ее хватит на всех. — Меня беспокоят законы Казахстана. Какая там теперь власть? — Конституцию свободного Казахстана писал французский министр Дюма. Она переписана с конституции Пятой республики, не волнуйтесь. — А, вот как. Любопытно. — Вы считаете, у второй бутылки вкус удовлетворительный? — Да. Пожалуй, да. — Мне пришло в голову, что они могли храниться в разных помещениях. Та, что мы пьем сейчас, лежала в правильной температуре. Они переохладили первую. — Я уже думал об этом. Градусов на пять-шесть. — Вот и Алан. Мы пьем бордо, ты присоединишься? — Нет, только минеральную. С годами я стал ханжой: не понимаю, как люди могут употреблять алкоголь. Принесите «Эвиан», будьте любезны. — Мы перейдем на французский. Вы не против, барон? — Люблю язык Бодлера. VIII— Молодежь осатанела, — сказал Пинкисевич Гузкину, давясь кислым анжуйским. Есть такой пролаза Сыч, так он вообще хрен знает что делает. Я его позвал в мастерскую, показал «Серый треугольник». Работал над вещью полгода, между прочим, тонкая гамма, все на лессировках. Посвятил Малевичу. — И что дальше? — Гузкин не любил слушать про чужое искусство. — Он сказал, что мой серый треугольник похож на обоссаные трусы его бабушки. Морду бить? Что делать? — Надо быть выше этого, — сказал Гузкин. — Мы занимаемся подлинным искусством, к чему реагировать на хамство? — Но это понижает общий культурный уровень. — Новое поколение ничем себя не проявило. Это правда. — Нельзя допустить, чтобы у Запада создалось искаженное представление о русском искусстве. — Надо поговорить в сведущих кругах. Расставить, так сказать, акценты, — сказал Гриша значительно. — Понимаешь, разлетались эти сычи — и туда, и сюда; все страны этот гад уже облетал. Куда ни приеду — везде: сыч, сыч. Везде втюхивает свое — и не сказать даже что. Когда мы начинали, у нас были идеалы, правда, Гриша? Малевич, Родченко… — Бесспорно. — Ты поговори здесь с нужными людьми. — Надо будет сказать барону. — А вы в хороших отношениях? — Видимся довольно часто, — сказал Гузкин сдержанно, давая понять, что ближе друзей, чем они с бароном, не бывает. — Поговори, а? Он, похоже, влиятельный человек — Еще бы! IXЛуговой отпил глоток вина и сказал: — Алан сделал для торжества идей коммунизма побольше, чем Сартр. Перед вами, барон, сидит человек, кормивший французскую компартию двадцать лет. Деньги на партию Жоржа Марше шли из «Гвельфа». — Любопытно. — История поучительная. Когда коммунисты едва не выиграли выборы во Франции, голлисты конечно, напугались. Но мы — больше. Двадцать пять процентов французов накормить — не шутка. На руководящих постах они сидеть не будут, банками править не станут, а голодать не должны. Поди накорми такую ораву — да с запросами! Это, барон, не три миллиона кубинских ртов. Это не ангольские вояки. — Я бы пробовал через Алжир. — Наши товарищи голову сломали, но придумали. Отдали концессию на разработку тюменского месторождения за бесценок французской нефтяной компании «Гвельф» (Алан поклонился) — и Алан в виде ответной любезности разницу в деньгах выплачивал Жоржу Марше. — Остроумно. — Так тюменский мужик, получая три рубля на водку, кормил миллионы французских бездельников. Вдруг — вообразите! — обвалился коммунизм в России, а Марше и его компартия сгинули начисто — но нефть-то продолжает по трубе идти, тюменский мужик-то работает. Вот мне и любопытно, Алан, кому и куда ты теперь платишь — Марше-то уже нет. — Вы пьете Шато Брион? — ушел от ответа Алан. — Вот видите, что могут позволить себе люди, участвующие в реальной политике. А я даже сигары курить бросил. Безумные деньги, и вред здоровью. — И как, стали здоровее? — Стал богаче. — Это и есть здоровье. Однако вино недурное. — Первая бутылка была странной. — Покажите-ка пробку. Вот видите? — Да. Совершенно верно. — Это снимает вопросы. — Пробка практически сухая. — Переохладили, что и требовалось доказать. XГриша выпил бокал до дна и сказал: манифик! А официанту: гарсон! Эдисьон силь ву пле! Официант принес счет, и Гузкин положил несколько купюр на блюдце, а сверху придавил их двумя франками. — Он был мил, — пояснил Гузкин Пинкисевичу, — я думаю поощрить парня. Здесь принято давать чаевые. Официант в ресторане «У Липпа», впервые получивший на чай два франка, посмотрел на Гузкина странным взглядом, ушел с блюдцем и вернулся, неся сдачу — те самые два франка, которые не входили в счет. — Делает вид, что дает сдачу, — объяснил Гриша. — Если он на глазах у метрдотеля возьмет деньги, будет скандал. Здесь, на Западе, дисциплина. — Ну еще бы, — согласился Пинкисевич, — это тебе не ресторан «Прибой». — Оставить чаевые или нет? Впрочем, если он показывает, что ему не нужно, — Гриша пожал плечом и опустил два франка в карман. XI— Где будете обедать? — спросил фон Майзель. — У музыканта Ростроповича, на авеню Мандель. — А, я его встречал. — Тогда зайдем вместе, Славa любит гостей. — Нет, улетаю вечерним рейсом. Но с удовольствием подвезу вас. Я с шофером. — Вам понравился Алан? — спросил Луговой в машине. — Его фамилия де Портебаль? — Алан из потомков дипломата Талейрана. — Прекрасно знаю. Из этих новых баронов. — Машина вынырнула из тоннеля, и Майзель поглядел в окно на площадь Конкорд. — Вам нравится Париж, Иван? — Не особенно. Я равнодушен к южным городам. — Какое странное определение Парижа. — Вы находите? Отчего же странное? Платаны, каштаны. Мне он напоминает русский приморский город Сочи; все серебристое, блестит вода, цветут каштаны, отдыхающие едят под тентами. Я человек северный. — Вы, видимо, любите Москву. — Это правда, я старый москвич. Всю жизнь на Патриарших прудах. — Вероятно, красивое место. — Лучшее в городе. Машина свернула на Елисейские поля. Авеню Мандель была уже близко. XIIИ пока серьезные люди занимались серьезными, масштабными делами, те, на чьих плечах лежала забота о культуре, тоже работали. Ведь быть с веком наравне, поспевать за прогрессом не так-то просто, как любил повторять Яков Шайзенштейн. Пинкисевич недаром ревновал к художнику Сычу: успех последнего был невероятен. Перформанс с хорьком занимал первое место в культурной жизни столицы — по всем опросам, по всем рейтингам. Хорек разжирел, стал ленивым, гладким и наглым. Откормленный отборной пищей, он теперь уже не помещался в кирзовый сапог, пришлось шить новый сапог на заказ, да не из кирзы, а из мягкого сафьяна, а не прошло и полугода, как и еще один: хорек жирел и жирел и достиг размеров небольшой собаки. Он давно уже не ел из миски, а сидел на равных за столом с членами семьи Сыча, залезал мордой во все тарелки, хрюкал и урчал. Домашние пытались вразумить художника и указать животному на его место, завести клетку, наконец. Сыч и сам понимал, что некий разумный рубеж в отношениях со зверем перейден. Но, в конце концов, говорил он жене, надо же понять, что этот зверь нас всех кормит. Это ведь, если разобраться, только естественно, что он сидит за общим столом: если бы не он, то этого стола бы просто и не было. Неужели трудно понять? Было, конечно же, и нечто иное, что мешало художнику обуздать хорька, нечто, что все прекрасно понимали, но стеснялись произнести. Если уж договаривать до конца, называть вещи своими именами, то Сыч состоял с хорьком в интимных отношениях. И несколько странно было бы держать существо, с которым ты занимаешься любовью, в унизительных и неудобных условиях. Ну не в клетку же его сажать, в самом деле. Не на цепи же держать. И хорек сам, безусловно, понимал свои права. Он завел привычку требовать близости с художником не только на сцене, но и вне ее, то есть дома. Сыч, сначала упиравшийся, в конце концов убедил себя, что это просто репетиции представлений, ведь репетируют же актеры днем, перед тем как вечером играть в театре. Приходилось удовлетворять хорька на супружеском ложе, и нечего даже и удивляться тому, что жена возмутилась и перебралась в соседнюю комнату, наскоро переоборудованную в спальню из кладовки. Хорек быстро освоился в новой комнате. Он действительно почувствовал свои права и ни пяди своей территории не желал уступать. Ящик с песком для испражнений зверя переставили к супружеской кровати, хорьку повязали несколько красивых лент на шею, ежедневно купали в ванной. Сыч убеждал себя и других, что гигиена и уход — это, в сущности, необходимость: характер его отношений со зверем требует гигиены. И теперь, если хорек вовремя не был зван к столу, плохо расчесан, некачественно выкупан, он устраивал безобразные сцены в квартире — метался по комнатам, выл, царапал мебель. В довершение всего он не давал проходу домашним Сыча, фыркал на них, требовал себе исключительных условий; хуже всего обстояло дело с женой художника: зверь невзлюбил ее особенно, выслеживал ее по квартире, налетал из-за угла. В конце концов, затравленная женщина стала запираться у себя в комнате, а хорек караулил под дверью и просто не выпускал из ее комнаты. Несчастная теперь не могла и носа показать в коридор: встречая ее, хорек свирепел, выгибал спину дугой, шипел, плевался и норовил вцепиться острыми зубами в ногу. На перформансы он теперь отправлялся на заднем сиденье огромного джипа «Чероки», приобретенного Сычом. Причем если сношение на сцене происходило под фонограмму дикого звериного воя, советских маршей и т. п., то в салоне автомобиля хорек предпочитал совсем другую музыку: Вивальди, Скарлатти, струнные квинтеты XVIII века, иногда Прокофьева. XIII— Позвольте, Сергей, — говорил обыкновенно Соломон Рихтер, отложив газету «Бизнесмен» с культурными новостями, — позвольте, Сергей, узнать ваше мнение. Ведь эти современные (не знаю, как их и назвать, ну пусть будут художники, пусть, ладно), эти современные художники, они ведь какие-то моральные уроды, подонки. Вот статья про выходки Сыча, а вот пишут про какого-то Педермана. Не может же общество всерьез нуждаться в извращениях, как вы полагаете? Все-таки социальный организм рано или поздно должен отторгнуть эти явления как сугубо порочные, а потому — нездоровые. Татарников искренне потешался, глядя на Соломона Моисеевича. — Стало быть, время такое, Соломон, что ему требуются подонки и требуется называть мерзость — искусством, а мерзавцев — творцами. А потом, где у нас с вами гарантия, что мы все понимаем? Ребята самовыражаются, а нам это почему-то претит. — А, самовыражаются! — и Соломон Рихтер начинал шипеть и брызгать слюной, как чайник с кипятком. — А что же он выражает, этот подлец? — Себя и выражает, Соломон Моисеевич. Не вас, уж простите, да и не меня, старого хрена. Себя он выражает, молодого и красивого, только себя, потому и именуется это занятие — самовыражением. И не плюйтесь, Соломон. Я и так знаю, что вы — чистоплюй. — Но ведь чтобы себя выражать, требуется для начала себя иметь, — говорил Рихтер. — Невозможно выразить то, чего не существует, — это абсурд. Я думаю, что в этом высказывании не выхожу за пределы логики. Скажем, для того чтобы изобразить (или выразить) яблоко, требуется само яблоко, или воспоминание о яблоке, или идея яблока. А для того чтобы выразить себя, требуется — как необходимый минимум — себя иметь. То есть обладать сознанием, памятью, знаниями, мыслями, неким нравственным балластом — то есть тем, что в просторечии именуется личностью. Вот этот набор свойств можно выразить. Но нельзя выразить пустоту! Нельзя выразить невежество! Нельзя выразить моральное ничтожество! Оно не поддается выражению! Понимаете, Сергей?! — свирепел Рихтер, словно Татарников спорил с ним, и начинал сызнова фыркать и плеваться. Или не понимаете? Ничто, ноль, отсутствие субъекта — это же в принципе невыразимо! Или выразимо лишь молчанием! — Это вам так кажется, дорогой Соломон, что молодежь сплошь состоит из нулей и ничтожеств, — а вдруг вы ошибаетесь, а? Может, и не состоит? — Тогда отчего же все, с позволения сказать, самовыражения так похожи одно на другое? Вот вы мне на что ответьте, пожалуйста. Почему один рисует палочки и скачет голый, а другой — рисует крючочки и скачет полуголый? Скажите: их эго разнятся столь незначительно? Почему самовыражение у всех сделалось столь схожим — не потому ли, что выражается примерно одно и то же, а именно — вакуум? А его выплескивай хоть в Австралии, хоть в Нью-Йорке, хоть в Москве — как ни выражай, выйдет одно и то же. Дайте одинаковую тему Козимо Тура, Мантенье и Беллини — они напишут три разные вещи. Но сотни тысяч современных мастеров, желая рассказать о самих себе, разных и неповторимых, создают совершенно неотличимую продукцию. Знаете отчего? Оттого что только умение всегда уникально, только мысль неповторима. Согласитесь, милый Сережа, — все умения разнятся меж собой, а все неумения на одно лицо. — А вы не допускаете, что применяете к иной культурно-исторической ситуации старые критерии оценки? Не допускаете, например, того, что дефиниции «голый» — «полуголый» стoль же принципиальны, как «католик» — «лютеранин»? — и, сказав такое, ехидный Татарников откидывался на стуле и хохотал. — И если принять такое допущение, то ваша оппозиция «умение — неумение» — не работает. Стало быть, перед нами умение, просто в другой системе ценностей. Нет, вы не плюйтесь, Соломон, вы послушайте. Вот, скажем, джаз — ведь это же не классическая музыка? Что нам из-за Баха — джаз запретить? Джаз — это, по-вашему, как, самовыражение или нет? — Вся дрянь, вся путаница из-за этого проклятого слова «самовыражение». Я бы его изъял из словаря, вычеркнул. Или — специальное разрешение на употребление. И заявки — не ниже чем от доктора наук, других не принимать! Вдел серьгу в ухо — самовыражение, вынул — снова самовыражение. Никто ведь не приписывает отдельному субъекту духовных свойств на основании того, что этот субъект — блондин. А это он, между прочим, так самовыражается силами природы. Однажды европеец сказал негру: то, что ты поешь, есть самовыражение. Это (так сказал из вежливости европеец) такое же самовыражение, как у меня на родине — симфонии и концерты. И ладно, сказал и сказал, сделал дикарю приятно. И ничего особенно положительного он ведь и не сказал. Ну самовыражение. Ну и что? Что в этом, если подумать, хорошего? Но потом уже сам европеец придумал, что самовыражение есть цель развития человечества. Не образование, не знание, не милосердие — нет! Самовыражение! Вот где гадость! Вот где поворот! А самовыражаться на уровне джаза легче, чем на уровне Баха, согласитесь! — и вот европеец стал притворяться необразованным дикарем и, вместо того чтобы сочинять музыкальные композиции, принялся дудеть в трубу, как придется, и корчить рожи. И он испортился, культурный европеец этот испортился. — С неграми связался, да? Вы, случайно, не расист, Соломон Моисеевич? К евреям как относитесь? Вы разве не допускаете, Соломон, что личность, не обремененная знаниями, имеет право на самовыражение? — Нет! Не допускаю! Допускаю! Что вы путаете меня! Ну пусть, пусть выражается, то бишь самовыражается, но это умилительно, пока эта дикая личность не подозревает о том, что творит искусство. А когда ему, болвану, талдычат с утра до вечера: вот умница, что лишнего не прочел, вот молодец, что неграмотный, — а то бы у тебя так спонтанно голым скакать не получилось — вот тогда эта мерзость уже и лезет из всех щелей! Вот почитайте, полюбопытствуйте! Допускаю — не допускаю! Допускаю я, Сергей, совершенно другое: бывают растленные времена, которые развращают людей, портят людей, — и получается такая вот дрянь. Как если бы родители не в университет вас отдали, а пустили на улицу да сказали: иди, Сережа, расти, сынок, самовыражайся. Что украдешь — твое. — Эх, не выучили меня старики. Жил бы я сейчас, как человек, Соломон, а не как моральный субъект. А то ведь как погано устроено: что выражать в наличии, а возможности выражать ни малейшей не присутствует. То, что вы говорите, Соломон, резонно, меня же, как историка, интересует другое: где причина того, что технологически развитому обществу требуются необразованные ублюдки на роль жрецов? Вы это мне объяснить можете? А если не можете, значит, в наших рассуждениях ошибка. Но Соломон Моисеевич к этому времени уже достигал такой степени взволнованности, что участвовать в споре не мог. Он или ложился на диван, задрав подборок, или забивался в свое продавленное зеленое кресло и сидел там, молчаливый и обиженный. Татарников наливал ему чаю с лимоном, себе, как обычно, водки, и ученые, прихлебывая из стаканов, постепенно выбирали другую тему для разговора. XIVИ пока ученые говорили, словно подслушав их сетования, главный редактор «Бизнесмена» Василий Баринов песочил свою редакцию: — Оживить материал! Оживить, понимаете, дармоеды! Каждый день одно и то же. Оригинальней нельзя? Хороша информация, нечего сказать! «Приехал-наехал», «обанкротился-посадили», «избрали-застрелили». Надоело! Владельцы холдинга в тревоге, и — скажу честно — я их тревогу разделяю: газета продается плоховато. Это вам не «Правда», тут думать надо. Ярко начинали, к чему пришли? Политические новости! Первый вице-премьер поехал в Брюссель! Это что — новость? Обалдели? Да вице-премьеры в Брюссель каждый час мотаются, про всех писать прикажете? Надо понять, что в открытом обществе держатель акций банка — политик покрупнее министра. Это кому-то неясно? Тогда, пожалуйста, не работайте в газете с нашим профилем. Читали книгу «Как я стал Дупелем»? Вот у него, да у Щукина, да у Левкоева брать каждый день интервью — по любому поводу. Похолодало? А ваше как мнение, господин Дупель? Потеплело? Поинтересуйтесь, как кажется Щукину. Черемуха зацвела? А что считает господин Левкоев? Ввести светскую хронику. Найти какого-нибудь литератора краснорожего, чтобы шатался по фуршетам, на халяву жрал и пил и описывал все в газете. Нету, что ли, таких? Да их штабелями выпускают. Тут что главное? Пусть жрет на халяву, а пишет с достоинством — как во всем мире принято. С культурой у вас что? Что с культурой, спрашиваю? Что за идиотская статья про Педермана? Кто такой Педерман? Прочтет такую статью неподготовленный человек, его инфаркт хватит. «Самый известный художник постперестроечного пространства». А я вот его не знаю. Чья подпись? Голда Стерн? Гнать эту Голду к чертовой матери! Пишите про то, что подписчику интересно. Вот Тофику Левкоеву звоните и спрашивайте: господин Левкоев, вам про Педермана рассказать? Сомневаюсь, что ему про Педермана интересно. Ему таких педерманов на дачу каждый вечер пачками доставляют, если люди не врут. Дальше. Криминал возьмем. Где «изюминка»? Всех на один манер шмаляют. Заказное убийство, введен план «перехват», осталось нераскрытым. Скучно! Усложнить рубрикацию! Введем раздел «катаклизмы» и раздел «происшествия». Нельзя все случаи описывать на один лад. Жизнь сложнее. — А как решить, что — куда? Что катаклизм, что происшествие? — Чего проще? Вот, допустим, замочили Тофика Левкоева. Это — в происшествия. А если ураган вишни у него в саду поломал — это, считай, катаклизм. — А вот, к примеру, случай. Куда помещать? Молния долбанула в склад с боеприпасами. С одной стороны, если посмотреть — выходит катаклизм. А вместе с тем получается, что происшествие: люди-то не из-за молнии погибли, а от взрыва снарядов. — Отстань, демагог. — Или другая история. Лесник погнался за браконьером и пальнул из ружья. А в тех краях грязевые оползни — шуметь нельзя. Ну он и сдвинул один такой оползень. Две деревни накрыло и съемочную группу из Москвы. Это считать катаклизмом? Но устроил-то все дед Михей. — Дурак ты, Петя. — Или вот как еще случилось. Ветер оборвал электрические провода в дачном поселке. А один бухой мужик ехал с дачи на мотороллере. В темноте врезался в летний сортир, проломил дверь и упал в выгребную яму. Хозяйка дачи ночью пошла по нужде, только присела, а мужик снизу как заорет. У нее инфаркт: разрыв сердечной сумки. Мужик от страха протрезвел и как был весь в говне положил ее на мотороллер, повез в больницу. Сдал пациента, все нормально — спасли. Но штука в том, что в выгребной яме оказались опасные бациллы ящура — и мужик на себе доставил их в сельскую больницу. Результат: повальная эпидемия ящура, население края на грани исчезновения. Кто виноват? Ветер, мужик или хозяйка, запустившая дачный сортир? Баринов с удивлением обнаружил, что слушает всю эту ахинею, да еще старается запомнить подробности. — Ты что, больной? Что ты мне гонишь? — Так я причины и следствия увязать хочу. Что считать настоящей причиной — должен я читателю объяснить или нет? — Зачем вообще про эту муть писать? Пиши про ньюсмейкеров! Ситный, Левкоев, Басманов — тебе что, мало? Президент в Казахстан поехал, нефтяную концессию продали фон Майзелю и де Портебалю. Кому твой мужик и твой край интересны?! Пусть хоть все они в говне утонут — никто не заметит! Мне номер продавать надо. Понятно? Каждый день надо продавать. XVВ «Колоколе» в Лондоне, открывая, по своему обыкновению, новый номер рекламой антикварной мебели, Плещеев писал: «Еще недавно люди, у которых не было ни денег, ни вкуса, очень любили выражение „безвкусная роскошь“. Но не всякая роскошь безвкусна. Чтобы это понять, требуется эстетическое напряжение многих поколений!» Роскошная фотография демонстрировала золотисто-молочный интерьер и главного редактора, покойно положившего одну ногу в шелковом носке и ботинке, пошитом на Севил Роу, на другую — ничем не уступающую первой. И интерьер был под стать обуви; на узорные, тяжелого штофа портьеры только посмотреть — и все сразу становится на свои места: ясно, где демократия и где тоталитаризм. Покойному Александру Ивановичу Герцену и не мерещились такие издания «Колокола». Покойник был известен своим пристрастным отношением к мещанству, недолюбливал старик средний класс. Однако Плещеев мягко, но настойчиво показывал: не во всем, ах, далеко не во всем прав был ушедший от нас Герцен. И кто же станет спорить? Ведь ежели бы правота Герцена была несомненной, так не было бы ни кровавой революции, ни выродков-большевиков, ни прочего безобразия. Да что говорить! Исправлять надо историю, исправлять! Художником обновленного «Колокола» сделался Гриша Гузкин; из Парижа, где временно проживал мастер со своей подругой Барбарой фон Майзель, он присылал эскизы обложек и заставки к ударным статьям. Так, большим успехом пользовалась обложка, на которой был изображен Кремль, а на шатровом куполе Боровицкой башни державным стягом реяла стодолларовая купюра. — Остроумно! И как верно! Вот ведь устроился Плещеев! — вздохнул Чириков на заседании редколлегии журнала «Европейский вестник». — Конечно, с мировым именем художника для обложки достать — это вам не фотографии клеить. Дима, ты бы поговорил с теми, кто не разъехался. Стремовский, Струев, Дутов есть еще имена. Спрашивай, не стесняйся — они только вид делают, что для вечности творят, а деньги на пиво всякому нужны. — Деньги, — сказал Дима Кротов, — кончились. — Как это — кончились? Нам из фонда Толстого пятьдесят штук перечислили. — Так мы вам машину купили. — Без машины главному редактору невозможно, — резонно сказал Чириков. — Мне что, в метро прикажете кататься? А на презентации нового искусства как приезжать? — Зарплату платить нечем. — Надо в «Открытое общество» обращаться. Обязаны помочь. Басманов человек адекватный. — А еще советуют к Михаилу Дупелю, в фонд «Реальная политика». Он, говорят, поддерживает свободную мысль. — Идти просить, — Чириков скроил гримасу. — Сколько можно унижаться, Димочка? — Так ведь для демократических же целей, Виктор Сергеевич. На благо свободе слова. Дупель даст — он сам демократ. — Еще бы, конечно, даст: он губернатором Сургута стать хочет. Нефть качать станет вообще без контроля. Ну пусть денег даст, а мы его губернатором всей Сибири сделаем. Ладно, пиши заявку, схожу на поклон. Работать надо! Быстро поднять материал по Сибири. Что там у нас? Ермак, Колчак? — Собчак? — предположил Дима, по обыкновению суетясь и бесцельно передвигая предметы по столу. — И хан Кучум, по-моему, тоже оттуда. Может быть, с Татарстаном связать? — Дима, опомнись. Значит, так. Крупно: Колчак — Дупель. Курсивом: Свободная Сибирь. И ниже: семьдесят лет террора не уничтожили сибирскую породу. Чириков говорил о неизбывной сибирской породе, а сам думал, что уцелела не только она — российская порода как неделимое целое, как специальное государственное образование тоже не претерпела изменений. Вся система отношений и связей — только по видимости разрушена; на деле-то, как выпрашивал он, Витя Чириков, прогрессивный журналист, ставки и гонорары у инструкторов ЦК и Министерства печати, так и выпрашивает, только вывески учреждений поменялись. Эх, думал Чириков, где ваши обещанные свободы — мол, пиши, Витек, что душа просит! Давай, шпарь во всю ивановскую! Вот уперлись в стену — пожалуйста! Деньги, все деньги проклятые. Так ведь есть же они, деньги эти, точно знаю, что есть! Где, например, те пять миллиардов долларов, что Валютный фонд в Россию перевел? А? То говорили: Центробанк-де получил. А то говорят: Центробанк-де денег не получил. Что, под диван завалились эти пять миллиардов, что ли? Сперли! Вот эти самые дупели и попятили. Да разве только эти пять миллиардов, поддержал шефа энтузиаст Дима Кротов, гораздо больше, если уж все припомнить. А помните, еще и Мировой банк нам переводил средства и вот эти еще, название ихнее забыл, тоже переводили. И где же все бабки? — кипятился Чириков, где лобанчики? Баксы где? Вы о какой свободной прессе мечтаете, ворюги, если душите печать — а деньги в карман суете? Нет, ничего не изменилось в державе. Опять, опять приходится стоять с протянутой рукой! Что же мне, журналисту свободной газеты, убеждениями торговать? Дима Кротов опасливо косился на главного: тот покраснел и сильно возбудился. Нет, нельзя в таком настроении идти в фонд к Дупелю — не поймут. Слава богу, неуемный темперамент Чирикова находил выражение как в журналистике, так и в пародийных стишках и версификациях, к которым он приучился со времен студенчества. Свое раздражение на неизбывность российского ворья и финансового произвола он переложил на бумагу и, переиначив известный реквием сентиментального поэта девятнадцатого века, сложил следующие вирши: Не говорите мне: строй умер! Он живет: Написал — и написал, и на душе стало легче, и посмеялись в редакции, и силы нашлись: в самом деле, стихи стихами, а жить-то надо — требуется идти и просить, и кланяться, и клянчить. А как же! Даром вам денег никто и никогда не даст. Пока они обсуждали, к кому обратиться за деньгами, как поубедительнее состряпать заявку, в журнале «Дверь в Европу» Яков Шайзенштейн и Петр Труффальдино высмеивали консервативную позицию «Бизнесмена». — Игнорируют перформанс художника Педермана? Им, может быть, Репин нравится? Или еще какое старье? Не понимают, что современное искусство — это локомотив бизнеса. На Тофика Левкоева ориентируются? А на Ротшильда почему не хотят? Может, не слышали про такого? Или чеченские банки надежнее? Искусство привлекает настоящие инвестиции — мировые! Вот, допустим, в Бильбао построили Музей современного искусства — и что же? Из никому не нужного баскского городка Бильбао сделался мировой столицей! Теперь любой туда едет и с собой денежки везет. Так-то! Погодите, еще в Тайване филиал Гугенхайма откроют, и в Эрмитаже тоже собирались. Понемногу выходим из спячки. Сибирь освоим, Поволжье. Построим в Тольятти, рядом с автомобильным заводом, музей современного искусства — повесим там полотна Ле Жикизду и Джаспера Джонса: пусть тольятчане (или как их там называть, аборигенов этих) любуются. А одновременно повалят туда туристы, толпами повалят. Из Магадана примчатся в Тольятти на современное искусство смотреть. Думаете, не примчатся? А куда они еще смогут из Магадана поехать — ехать-то все равно больше некуда. То-то. XVIСловом, жизнь кипела. Гости столицы поражались новым витринам, рекламе, ресторанам, творческим дерзаниям. Мало одного «Открытого общества», либеральные институции организовывались ежечасно. Взять хотя бы учрежденную Академию Свободного Творчества Московского Авангарда (АСТМА). На одном дыхании провели собеседования, набрали студентов. Или — если уж кто о других институтах не слышал — Центральный Университет Современного Искусства и Мейнстримного Авангарда (ЦУСИМА). А если вам и это название ничего не говорит, так вы хотя бы обратите внимание на Московский Аналитический Либеральный Институт Нового Авангарда (МАЛИНА). Да-да, это именно там Труффальдино и Шайзенштейн ведут семинары. Мало в какой стране демократические и либеральные центры множились с такой быстротой. Дискуссии, встречи, споры — и без конца. Банки выдавали кредиты на открытие подобных клубов и обществ, западные институты присылали специалистов и приглашали на конференции (то есть давали моральный кредит) — и результаты поражали. Попробуйте поспорьте с фактом, что общество стало свободнее и прогрессивнее. — Да, согласен, — сказал Леонид Голенищев в беседе с Павлом, — это, если угодно, культурный «план Маршалла». В экономике он сработал блестяще. Рыночная экспансия, провоцирующая дальнейший рост. Я даю тебе в долг, а ты, чтобы мне долг отдать, вынужден не на печи лежать, а много работать. Пусть так. Но беды здесь я не вижу. И кто бы усмотрел тут беду? Что толку спорить, если весь мир давно живет так — и хорошо ведь живет. Если Павел и продолжал спорить, то скорее всего просто по причине характера, доставшегося от деда. Его спрашивали: как вам Джаспер Джонс? А он отвечал: по-моему, пустой и бессмысленный художник. — Но он же во всех музеях мира! — Ну и что? Разве он от этого умнее стал? — Но ведь он гений! — Неужели гений? — Безусловно! — Как Леонардо? — Для своего времени. — Тогда скажите, какая мысль — плод сознания Джаспера Джонса — вас поразила? — Его, между прочим, признали гением знатоки всего мира — и такой признал, и сякой, и даже этакий тоже признал. — А предпринимателя Тофика Левкоева признали и президент, и премьер-министр. Он что, от этого стал честнее? — Да как же можно равнять дельцов — с художниками? — А в чем разница? И то и другое — предпринимательство. Договориться с оппонентом Павел не мог: решающим всегда оказывалось то, что многие неизвестные Павлу люди признали Джонса (или кого-то другого) значительным. Эта расписка, выданная Джонсу свободным обществом, была убедительнее любых доводов — ведь именно такие расписки выдавало общество и до того, и никогда не ошибалось. А если художественная деятельность и предпринимательство — одно и то же, то что же здесь дурного? И разве не точь-в-точь такую же расписку выдавал отечественным авторам знаменитый «Список Первачева»? Сам Захар Первачев, переписав в очередной раз список, объяснил это репортерам следующим образом: «Бремя ответственности не позволяет забыть о том, что даешь определенному имени, определенному искусству — путевку в жизнь. Берешь, образно выражаясь, для этого имени кредит у истории». И отец второго авангарда нисколько не ошибался, употребляя именно эти слова: счастливчики, попавшие в «Список Первачева», немедленно становились признанными мастерами, и цены на их произведения росли. Скажем, художник Дутов, намаявшийся с местонахождением в списке, в финальном варианте был наконец прочно прописан и даже вознесся на престижную восьмую строку. Жизнь Дутова совершенно наладилась: жена вернулась под кров, и работы художника стали продаваться. И что уж говорить о тех мастерах, чье наличие в списке было несомненным? Только обиженные судьбой морщились, когда до них доходили вести о коммерческом успехе художников. Именно такие, ущербные, никому не нужные люди распространяли сплетни об успешных художниках. Чего только не рассказывали о Гузкине и Пинкисевиче! По Москве ползли слухи, нехорошие слухи. А впрочем, что значит «нехорошие»? Такие ли уж нехорошие, разобраться еще надо. Некоторым казалось, напротив того, что история завидная. Люди попроще отмахивались, а люди завистливые пересказывали друг другу, обсуждали подробности. Говорили, что Гузкин живет с некоей княгиней, что у него замок под Парижем, дом в Баварии, обедает, мол, в ресторане «У Липпа» и за каждую бутылку платит по тысяче. Так уж и по тысяче? — ахали уязвленные москвичи. — Небось не по тысяче. — Мне жена Эдика Пинкисевича рассказывала. Они с Эдиком как сели, зал абонировали на двоих — и до утра гуляли. Официанту — сразу пачку денег, чтоб заведение не закрывал, и давай квасить под музыку. — Как странно. Гриша ведь интеллигентный человек. Что за купечество? — Почему-то в наших людях там просыпается купеческое. Культурный алгоритм, — так отвечали сведующие. «Ты хоть знаешь, как там Гриша? — интересовались у жены Гузкина ее бессердечные подруги. — Что-то ты к нему никак не соберешься. Не зовет?» Они ждали, что Клара примется плакать и клясть свою долю. Клара же Гузкина отвечала так: «Я не знаю, как там Гриша живет, и, скажу откровенно, не интересуюсь знать. Ну с чего бы я полезла в розыски? Кому надо? Было бы, честно говоря, нелепо в моем положении предъявлять претензии. Сижу на всем готовом, горя не знаю. Еда с рынка, домработница. Каждый месяц он переводит деньги. Мне что, не все равно, кого этот сукин кот трахает. Ну побалуется, перестанет. А если тебе, Верочка (Лариса, Мила, Валя), не все равно, так ты за своим смотри. И смотри, главное, чтобы он тебе получку каждый месяц нес». И здесь всякая дискуссия прекращалась. Потому что, как там ни осуждай личную жизнь Гузкиных, а дом у Клары как был богатый, так и остался, сама она и одета, и ухожена, а жены прочих художников томились без мужниных гонораров. Говорили злые языки и такое, что-де не только на Гришины гонорары держит Клара домработницу. Дескать, видели соседи, как выходит из гузкинской квартиры ранним утром немецкий атташе Дитер Фергнюген; но говорили все больше из той же зависти. Как справедливо заметила жена Пинкисевича, «вот от Клары, может быть, Фергнюген утром и выходит, а что ж он от тебя, моя дорогая, не выходит? Это оттого, что ты такая верная у нас или ты просто рожей не вышла?» А Люся Свистоплясова отозвалась о завистницах еще резче: «Кошелки климактерические. Разве ж им кто денег предложит? Да они сами кому хочешь заплатят, чтобы их трахнули, да только охотника не сыскать, национального валютного резерва не хватит». XVIIИ верно, с валютным резервом дела обстояли неважно. Продажи, конечно, шли, и беспрерывно шли, продавали буквально все, а бюджет страны как был нищим, так нищим и оставался. Всякий год правительство, начиная строить планы на будущее, должно было свою фантазию придержать — денег не было. Иные граждане, узнавая про этот печальный факт, приходили в отчаяние. Им казалось, что страну обворовывают. Ведь были же деньги! — восклицали они. Вот ведь продали автокомбинат (или кондитерскую фабрику, или авиакомпанию, или судостроительный завод), а деньги-то, деньги-то где? Почему же на эти деньги не построили чего-то еще, что приносит другие деньги? Так рассуждали люди, воспитанные на «Капитале» Маркса. Ну, скажем, автокомбинат убыточен: выпускает плохие автомобили; имеет смысл его продать; на вырученные деньги — или сделать комбинат прибыльным (т. е. изменить структуру производства), или построить нечто иное, например кондитерскую фабрику. И получится тогда, что деньги работают, то есть производят необходимый товар и кормят рабочих. А сейчас? Что же делается, граждане? Видите, ездят, гады, на лимузинах, жрут в три горла, галстуки бриллиантовыми булавками закалывают, а фабрики стоят, и денежных резервов нет! Люди марксистской закалки очень остро реагировали на подобные казусы. Вывозят деньги из страны всякие Тофики и Дупели, говорили такие люди, волнуясь. И волнение их росло, когда они узнавали, что государственный долг все прибавляется, а бюджет все скудеет. Волновались они напрасно. Чем больше брала в долг страна, тем больше у нее было шансов войти в сонм цивилизованных народов. Не было страны в мире, которая бы не жила в долг, и чем значительнее была страна, тем больших размеров были ее долги. Самые крупные страны исчисляли долги сотнями миллиардов, страны вовсе ничтожные долгов не имели — и это было худшим приговором: если уж не дали в кредит, значит, вовсе плохи твои дела. Чем крупнее долг, тем больше уважения к стране, его сделавшей. В мире, где конечным продуктом деятельности человека стал не товар, но реклама товара, в мире, где высшей формой общения стало общение с посредником, в мире, который перевел на уровень символов все свои ценности и не нуждался более в ценностях воплощенных, в таком мире — естественным ходом вещей — кредит был провозглашен самым стабильным экономическим фактором. Если есть кредит — стало быть, есть будущее у общества. Только у опустившихся алкоголиков и никчемных африканских народов не было кредитов. Основной парадокс открытого демократического общества заключался в том, что богатый человек номинально мог быть беднее бедного. Александр Кузнецов, собирающий гривенники на бутылку, был бы поражен, если бы узнал, что Иван Михайлович Луговой и барон фон Майзель выпивают в Париже в кредит, расплачиваясь кредитными карточками, а за наличностью в карман не лезут. В кредит покупали квартиры и возводили дома, в кредит открывали рестораны, в кредит в них обедали, в кредит получали образование, в кредит жили и рожали детей тоже в кредит, в кредит вели войны, причем проигрывала та сторона, которой военные переставали доверять в кредит, требуя немедленного расчета. Извольте погасить долги за израсходованные патроны, говорили военные, и злодеям ничего не оставалось, как капитулировать. Ведь рассчитываться было нечем — мир отвык платить по счетам. Платить, по меркам цивилизованного мира, значило давать один кредит в обмен на другой, значило быть принятым в общую систему договоренностей, в одну компанию, где все условились заменять ценности — расписками о том, что нечто условное представляет ценность. Такими расписками обменивались страны и клубы промышленников, армии и мирное население, художники и зрители. Мы дадим вам нечто, что по взаимной договоренности является для нас ценностью (демократия, мир, менеджмент, искусство), а вы нам отдадите взамен расписки — бумажные деньги, верность, почет, славу. Св. Марк должен был бы внести изменения в свой знаменитый пассаж из девятнадцатой главы: богатые до известной степени перестали быть богатыми, устройство дел стало более реальной силой, нежели власть денег, и караваны верблюдов сновали туда-сюда через игольное ушко, осуществляя товарооборот между царствием небесным и юдолью слез. Разумеется, такой обмен мог происходить только внутри обществ цивилизованных, объединенных взаимным доверием. Если же цивилизованное общество вступало в торговлю с дикарями, приходилось брать с дикарей натуральный продукт — ведь кто поверит им на слово? До поры до времени дикари могли обходиться рудой и алмазами, в надежде когда-нибудь получить образование и заслужить доверие. Вот если они подучатся, усвоят, что есть благо, тогда можно будет включить их в сонм народов и стран, где платить не надо, где все — в кредит. Цивилизованные народы, освоив жизнь в кредит, могли опасаться только одного, а именно того, что есть иная часть мира, не понимающая этой договоренности, не принимающая их расписок. Чтобы договор действовал, в нем должны принимать участие все. Собственно говоря, некая часть земли должна остаться неохваченной кредитной политикой — но лишь для того, чтобы брать оттуда натуральный продукт; такая часть земли — по определению — должна быть дикарской, недоцивилизованной. Если же общество развитое, оно должно вступить в общий клуб и пользоваться одинаковыми расписками. И тогда этот общий клуб, который называется цивилизация, сможет функционировать нормально. Цивилизация как таковая в известном смысле существует в кредит — кредит, взятый у истории, у природы, у морали; погасить этот кредит — значит уничтожить цивилизацию. Никакая цивилизация никогда и не пыталась возвращать кредит; напротив, едва подходили сроки оплаты, как старались перезанять, взять кредит в другом месте: раздвинуть границы, вырубить леса, захватить соседнюю страну, полететь в космос. Длить и длить кредит любой ценой, потому что именно жизнь взаймы есть тот вид энергии, который движет историю. Показательно и то, что основной ценностью тех лет явилась нефть, то есть то, что дает энергию — и сгорает. Богатство не нуждалось более в вечном материале — в обмен на горючее вещество давали сгораемые бумажки. Не золото, не ливанский кедр, не мрамор, не алмазы, а именно жидкость, пускаемая на топливо, обращаемая в дым, служила мерой прочих вещей. Таким образом, чем больше Россия производила горючего вещества, чем выгоднее обменивала его на сгораемые бумажки, чем больше вывозила из страны этих бумажек, а в кредит брала другие, чем активнее шел процесс обмена взаимными договоренностями и расписками, тем больше у России появлялось шансов войти в семью цивилизованных народов. Мечта безумного гусарского полковника Чаадаева наконец сбывалась. Он всего лишь опередил время и думал об иной форме кредитования. Ему казалось, что распиской, выписанной для Запада, должна стать католическая вера. Католицизм — это будет залог кредитов, думал он. Но горючее вещество оказалось эффективнее. На его основе взаимопонимание и доверие образовались быстрее. Россия входила в цивилизацию вопреки мрачным прогнозам гусарского полковника. Не слишком внятную мысль Чаадаева удачным образом сформулировал Тофик Левкоев, покупая картины у Пинкисевича: — Мне что нравится в твоем искусстве, что его людям не стыдно показать. Нарисовано не пойми что, а со вкусом. Заходят гости, поговорят, выпьют, картины посмотрят — и нормально. 10 Основной парадокс живописи маслом состоит в том, что материал, из которого создается картина, и сама картина как предмет — имеют разные природы. Краска есть жидкая субстанция, и, рисуя, художник использует ее текучесть, но готовый продукт, то, что получается из жидкой краски, должен своей твердостью соответствовать камню. Высыхая, краска твердеет, каменеет, поверхность картины застывает, как застывает лава вулкана. Мнения знатоков по поводу срока, который требуется краске для того, чтобы высохнуть совершенно, рознятся. Наиболее радикальные полагают, что процесс отвердения слоев краски занимает около двухсот лет, но и самые либеральные называют сроки не менее нескольких десятков лет. Слои краски высыхают неравномерно, связь между слоями краски может быть легко нарушена, различные связующие замедляют или убыстряют этот процесс, более того, разные пигменты обладают разными свойствами, и сроки, которые требуются для превращения их в однородную каменную массу, различны. В сущности, этот процесс напоминает геологический и сходен с образованием минералов. Высыхая, пигменты словно бы вплавляются друг в друга, слой краски проникает в другой слой, цвет — в другой цвет. Так кристаллы одной породы проникают в другую, так образуется минерал — неоднородный, но неразделимый. Когда процесс кристаллизации состоялся и краска окаменела, часто бывает трудно сказать, какого именно она цвета. Да, краска изначально была красной, но, высыхая, впитала в себя нижние слои лилового и синего, вобрала в себя лаки и масла, она прожила самостоятельную жизнь. Можем ли мы сказать, какого цвета камень? Вернее всего определить его цвет как каменный. Точно так же трудно назвать цвет краски Леонардо, определить, из какой краски изготовлены каменные мазки Ван Гога. Картины Жоржа Руо напоминают рельефные географические карты, и там, где мазки громоздятся один на другой, картографы обозначили бы гору. В идеале поверхность картины должна напоминать поверхность горы, трогая ее, искушенный человек может даже угадать породу камня. Рассказывают, что слепой Дега трогал картины и, проводя пальцами по поверхности, иногда восклицал: это прекрасно, да? Картина обязана стать каменной по той простой причине, что происходит от каменного собора. Некогда она и создавалась для собора, но даже сделавшись автономной, сохранила стать каменной вершины. Рожденная в твердой культуре для твердого утверждения, призванная запечатлеть вечный образ, картина обязана стать каменной. Разумеется, масляная живопись имеет дело с перспективой и пространством, то есть с воздухом. Но и небеса над нами мы называем «твердь». И если относить живопись к духовным свершениям, то следует помнить, что духовное обозначается термином «горнее» — и имеется в виду не то, что оно сверху, но то, что оно твердо. Художник повторяет движения строителя. Сезанн выкладывал мазки, как отесанные камни, из которых строил картину. Художник действует, как каменщик, скрепляя мазки связующим, заделывая мастихином, как каменщик мастерком, щели между мазками. Кисти имеют разную форму именно для того, чтобы по-разному стесывать мазок. Строй работы каменщика весьма наглядно виден в картинах Курбе, который выкладывал поверхность картины как стену. Гоген любил повторять, что стук его сабо по гранитному берегу Бретани напоминает ему тот звук, который он хочет достичь в своей живописи, — глухое каменное эхо. Внимательно глядя на картины Ван Гога, изображающие натюрморты с картофелем, можно понять одну из главных метафор художника — картофель изображается им как булыжник, гора картофеля как стена, ограждающая бытие. Лица он писал как картофелины — соответственно уподобляя их камню. Краска, из которой живописец создает камень, имеет жидкую природу, но, впрочем, то же самое можно сказать и о человеке, пока его характер не сформирован. Глава десятая КАМЕНЬ I— Если бы я умел рисовать. — А вы правда не умеете рисовать? — Правда, — сказал Струев, — не умею. — Совсем-совсем не умеете? Или вы не умеете так, как Леонардо да Винчи, — мальчик очень хотел спасти своего кумира. — А хуже вы рисовать не хотите, да? Вы не согласны на меньшее, правда? — Пойми, пожалуйста, — сказал Струев терпеливо, — нет никакого общего рисования, которое одному дается лучше, а другому хуже. Леонардо рисовал, как Леонардо. А Ван Гог — как Ван Гог. А я просто не умею рисовать. Совсем. Но это не главное в искусстве. — А что же главное? — Победа, — сказал Струев. — Над чем победа? — спросил мальчик, искушенный в метафизических дебатах. — Или над кем? — Какая разница? Над тем, что опасно. А как, какой ценой — все равно. Это как в драке, — пояснил Струев, предполагая, что все мальчишки дерутся, — неважно, как ударить, важно победить. — Разве не надо ничего уметь, для того чтобы победить? — Есть такое выражение: бодливой корове Бог рогов не дает. А знаешь, почему Бог не дает ей рогов? — Нет, — сказал мальчик, — а почему? Чтобы не бодалась? — Просто потому, что Бог знает: она сумеет забодать и без рогов. Бодливой корове рога ни к чему. — Я не понимаю. — Я ездил с ростовским цирком, когда был молодой, — там в труппе был слепой жонглер и однорукий акробат. — Совсем слепой? — Не совсем; что-то он видел, конечно. Носил сильные очки, но даже в очках видел плохо. На сцене он очки снимал: нельзя, чтобы артист вызывал жалость. И кидал предметы он на ощупь: чувствовал, когда пора их ловить и ловил. — Наверное, так можно натренироваться, — сказал мальчик, подумав. — А ты попробуй. Конечно, можно. Он кидал сразу восемь предметов — на один больше, чем принято было в мире. В Германии знаменитый жонглер кидал одновременно семь колец, про него сняли фильм, он приезжал выступать в Москву, и билетов было не достать. Но мало кто знал про слепого жонглера из Ростовского цирка. — А что он кидал, кольца? — Он кидал горящие факелы и говорил, что чувствует жар за полсекунды до того, как ловит. — Расскажите про акробата. — Его поднимали на шесте, и он делал наверху стойку «крокодил». Это трудная стойка: упираешься одной рукой и держишь тело горизонтально, параллельно полу. Он выполнял эту стойку, упираясь левой рукой в шест. Партнер удерживал этот шест, тоже работка не из легких, но тому, наверху, было потяжелее. Правой руки у него не было — потерял на фронте. На манеже он носил протез, и потом, когда артист в сценическом костюме, то под блестками ничего не разглядишь. Знаешь, как ему хлопали? За сценой он протез снимал, и на улицу выхолил маленький человек с пустым рукавом — никто не знал, что это тот самый силач из цирка. — А что с ними стало потом? — Жонглера сбила машина, он не увидел красный свет. Акробата зарезали в драке, он влез в плохую драку. — Но ведь он такой сильный был. Даже с одной рукой. — Одной левой? Он и сам так подумал. Его держали за левую руку, когда били ножом. А правой руки у него не было. — Вы это видели? Вы там были? — Нет, меня там не было, — сказал Струев, — к тому же мне было четырнадцать лет. Почти, как тебе сейчас. Я бы мало что сумел. Там был его партнер по сцене да еще трое ростовских ребят с ножами. — А что же его партнер? Почему не помог? Что с ним случилось? — спросил мальчик, волнуясь. — Получил десять лет. Столько давали за убийство без отягчающих. — Он что, их убил? Убил, да? Что, всех троих? — Ну у него-то обе руки были на месте. И пользоваться руками он тоже умел. Вообще-то он не был бодливой коровой, — оскалился Струев, — но это как раз тот случай, когда рога у коровы имелись. — Как же он справился с тремя сразу? — сказал мальчик. — Это очень трудно. — Не труднее, думаю, чем вслепую кидать восемь факелов или с одной рукой работать трюк под куполом. — Или делать картины, не умея рисовать, — сказал мальчик, помолчав. — Верно, — ответил Струев. Мальчик молчал, идя рядом со Струевым. Через некоторое время он спросил: — Значит, вы думаете, что умение рисовать и умение драться — вещи схожие? — Я не умею драться, — ответил ему Струев, — и рисовать я тоже не умею. Я тебе уже говорил. И ничего тебе про умения не скажу. Но искусство и драка — это вещи похожие. Умение дает им форму, но делаются они не с помощью умения. — А чем? — Чем-то таким внутри. — Душой? — Нет, не душой, но чем-то таким, что рядом с душой. У тебя где душа? — Вот тут, — и мальчик показал на место на груди рядом с яремной ямкой, — вот тут болит, когда плохо или стыдно. — Правильно. И то место где-то рядом, но это не душа. — И как с этим местом быть? Я же не знаю, есть оно у меня или нет. — Оно у всех есть, просто его никто не тренирует. — Научите. — Я тебя научу, — сказал Струев, — смотри, надо втянуть в себя воздух, вот так, — и он с силой втянул в себя воздух, оскалив кривые желтые зубы, — и внутри тебя соберется победная сила. Ты почувствуешь. Как раз там, вот в этом месте. — Рядом с душой? — Рядом с душой. И тогда ты сможешь все, что захочешь. — Вы несерьезно со мной говорите. — Еще как серьезно. Попробуй. Мальчик открыл рот и втянул в себя холодный воздух, но ничего не произошло. — Ты еще раз попробуй, только смотри не простудись. — Сейчас. А то голова закружилась. Я отдохну, и опять. И опять мальчик втянул в себя воздух, и снова ничего не почувствовал, кроме головокружения. — Понимаешь, надо втягивать воздух так, как будто это твой последний вдох, а потом не будет. Как будто тебе нечем дышать и остался последний глоток воздуха. И еще так, как будто тебе надо собрать последние силы. Ну представь, что ты дерешься или бежишь, и устал, и сил больше нет. А бежать надо. Представил? — Представил. — Ну теперь вдохни. И мальчик втянул воздух, и у него заломило грудь. — Я, кажется, чувствую. А вы правда думаете, что это помогает? — Точно. — Место рядом с душой? — Да. — А сама душа? — Понятия не имею. Что-то я заболтался с ним, подумал Струев. Он давно ни с кем не говорил. Говорить не имело смысла: про друзей-художников он давно все знал, подробностями не интересовался; дела делались без особых рассуждений, надо было просто понять, что выгодно в эту минуту, и не ошибиться; с женщинами разговаривать было не о чем. Всякая связь кончалась одинаково: едва доходило до того, что пора произносить слова, он прекращал отношения. Связь с Алиной была типичной для него — необременительная, приятная обоим, без обязательств. Она приглашала раз в месяц, иногда он соглашался. История с Инночкой неприятным образом отличалась. В первую же ночь она сказала, что любит его. Пьяная или просто вздорная, подумал Струев. Или это оттого, что православная, они все нервные. Никак не могут с душой разобраться, бедные. А может, просто мужика давно не было. Он проводил ее поутру до метро, постаравшись не сказать лишнего. Посмотрел, как она спускается по лестнице, и пожалел ее. Плохо одетая, немолодая, что у нее за жизнь. Вечером у него было назначено свидание с холеной Алиной. Он не пошел вовсе не потому, что свиданию препятствовали чувства к Инночке. Однако ездить на Бронную в отсутствие Лугового и лежать в кровати партаппаратчика прискучило. Надо было бы позвонить, извиниться, сказать про дела или вовсе порвать, но ничего этого Струев делать не стал. Он никогда не оправдывался. Что есть, то и есть, разве что-либо изменится оттого, что это объяснишь? И потом, зачем порывать с Алиной? Прискучило нынче, захочется потом. Сегодня, например, можно съездить. — А вы были диссидентом, да? — Нет. — А вы их знали? — Знал, конечно. — Они чем занимались? — Ничем не занимались. — Совсем ничем? — Витя Маркин выходил раз в год на Пушкинскую площадь, стоял. Больше, кажется, ничего не делал. — Это был специальный день протеста, да? — Ну да. — За это сажали в тюрьму? — Не валяй дурака. Приходил милиционер, иногда два, давали под зад коленом. Кому надо было сажать нас в тюрьму? И так у Брежнева с Андроповым забот было по горло, еще не хватало им нас в тюрьму сажать. Зачем? — Чтоб народ в узде держать. — А народ что, куда-то рвался? Это не совсем правда, подумал он. Но сказалось так, и ладно. Если честно вспомнить, что мы делали, такая чепуха получится. Какие-то книжки прятали, в подъездах скрывались, напивались до одури. Если у кого-то случался обыск, к этому счастливчику гости ходили круглый год, так нынче к лауреатам конкурсов не хаживают. А уж если кто-нибудь и впрямь что-нибудь однажды делал, воспоминаний хватало на всю жизнь. Золотое было время. — Но если бы народ никуда не рвался, — сказал мальчик, — то не произошло бы того, что произошло. — А что произошло? Между женщинами принципиальной разницы нет, так он привык думать. Отличаются они особенностями анатомического строения, это и составляет предмет интереса для мужчины. Да и подробности анатомии, правду сказать, не слишком разнятся. Все главное у них одинаково. Каждый раз, знакомясь с новой женщиной, он говорил себе, что уже все знает, ничего нового не будет, а будет только новая морока, и для чего это нужно? Каждый раз он забывал свой опыт, но ненадолго: ситуации повторялись, реплики женщин были одинаковыми, уже слышанными, обещания и просьбы точно такими же, как и в прошлой истории. И наутро, выходя от женщины, радуясь, что отделался, он говорил себе: а чего ты хотел? Не знал разве, как оно бывает? Что, интересно было? Узнал что-нибудь особенное? — Коммунизм свергли. Вот что произошло. Почему он должен чувствовать себя ответственным за Инночку? У нее вечно болит голова — так пусть аспирин пьет, а ему про это не рассказывает. К тому же по утрам она пересказывает ему сны — один сентиментальнее другого, — и как прикажете на это реагировать? Сказать: успокойся, милая, помолчи, мне твои фантазии неинтересны? Ох, горе, горе. То, что она бедна, то, что она одинока и немолода, — это совсем не его вина. Таких баб по России миллионы, и ничего, живут. Прикажете обо всех скорбеть? Надо ее выделить из прочих на том основании, что он с ней переспал? Переспал, и что теперь? Разве он ей этим вред причинил? Наоборот скорее. Переживать, одета ли она, обута ли? Что за чушь. Пусть ее родственники думают, есть у нее теплое пальто или нет, а мне-то что за дело. И однако он понимал, что никто про это не подумает. Надо бы дать ей денег, решил Струев. Благотворительности он не любил, нищим на перекрестках не подавал, никогда не говорил комплиментов и не дарил цветов женщинам. Лучший подарок женщине — это то, что я ее позвал к себе, обычно говорил он, а другие подарки делать необязательно. Собственно говоря, желание дать денег Инночке он и не рассматривал как желание подарить. Он вдруг почувствовал потребность откупиться деньгами от чего-то, что стало ему мешать. В жизни приходится тратить деньги на непонятные вещи, чтобы они тебя не беспокоили: даем же мы деньги дантисту, чтобы не болели зубы. Куда бы это заплатить, чтобы внутренний покой тоже не был нарушен? Как бы это устроить, чтобы и женщину не обидеть, и откупиться от ее судьбы? Не скажешь ведь наутро: вот, дорогая, возьми деньги. Неловко. Пригласив Инночку на свидание, он сунул ей в сумочку пачку денег. Ох, зря я это делаю, что-нибудь она вытворит. Оскорбится и устроит скандал, не иначе. Тоска, тоска. Нельзя себе позволять их жалеть. И денег-то я положил недостаточно, корил себя Струев, на шубу не хватит, за ночь вроде много. Тут уж надо было решительно дать сразу много — или вовсе нечего не давать. Подумает еще, что я ее на содержание взял. Что, теперь при всякой встрече ей в рукав пихать червонцы? На следующий день Инночка приехала к нему с сумкой продуктов. Не сказав ни слова про деньги, она поставила на пол сумку, достала из нее банки и пакеты, поцеловала Струева и ушла. Струев съел невкусные котлеты, выложил на стол апельсины и почувствовал, что его обманули. Куда как проще с Алиной: приедешь с бутылкой коньяка, она достанет икру, закусишь и идешь в спальню — ни тебе взаимных расчетов, ни этих слезами политых котлет. — Как, что произошло? — задыхался словами мальчик. — Вы меня не слышите? Страна переменилась. — Разве? — Разве не свергли наследие этих идиотов Ленина и Сталина? Когда я был маленький, — сказал мальчик, — нас в школе заставляли учить эту чушь. А теперь нет. — Лучше стало? — Так они же были убийцы и дураки. — Тебе кто это сказал? — Я так сам думаю. И написано везде. Теперь даже в газетах пишут. — Ты газеты читаешь? — Иногда читаю колонки Бориса Кузина. И Дмитрий Кротов хорошо пишет. А вот еще есть автор — Петр Труффальдино. Он Ленина разгромил в последней статье. И Шайзенштейн, по-моему, умный журналист. — Знаешь, — неожиданно для себя сказал Струев, — ты такую гадость больше не читай и никому не пересказывай. — А вы что, за Ленина? Да? Вы за этих, красно-коричневых? Повернуть историю вспять? — Я не читал Ленина. Про историю вовсе не понимаю. И потом, я всю жизнь делал что-то такое против власти, смешно на старости лет ее славить. Но знаешь, бегать в дворовой кодле — унизительно. Стыдно очень. — Я не понимаю. — Я тебе объясню. Это опять про драку. Ты дрался когда-нибудь? — Да. — Это опасно, правда? — Опасно. — Но ты понимаешь, что так, как дерешься ты, — не очень опасно, верно? Ну, стукнут по носу, встанешь, пойдешь домой. Бывает опаснее, согласен? Есть другая драка, взрослая, там бьют сильнее. — Понимаю. — Но ведь и у взрослых бывают просто зуботычины, а бывает всерьез, до крови. — Да. — А как ты думаешь, ты бы понял разницу во взрослой драке — страшная она по-настоящему или так, характер показать? — Наверное, понял бы. — А в настоящей драке, в страшной драке, ты бы понял, кто дерется лучше, кто хуже, кто сильнее? — Откуда я знаю. — Ты и не можешь знать. Ничего стыдного нет в том, чтобы не знать того, чего знать не можешь в принципе. — Правда. — И ты понимаешь, что есть настоящие драчуны, боксеры. А есть мастера бокса, чемпионы. На их драку приходят смотреть, но мало что понимают. Так вот, в спортивной раздевалке во время хорошего боя мастеров сидят второразрядники. Они сами не дерутся, и даже не смотрят, они обсуждают драку. Они никогда не станут мастерами, будущего у них нет. Им уже по двадцать лет, ничего из них не вышло, держат их для количества, а через год вышвырнут из бокса к чертовой бабушке. Их даже в зал не зовут смотреть бой. Они проходят в раздевалку и сидят в теплой потной раздевалке, делают вид, что они тоже боксеры. Понимаешь? — Да, понимаю. — Так вот, лучших знатоков бокса, чем эти второразрядники, в природе нет. Они сидят в своей вонючей раздевалке и ругают мастеров. Это стыдно. — Вы считаете, что разоблачать Ленина тоже стыдно? — Стыдно быть Труффальдино. Или ты хочешь? — Не хочу. — И правильно. — Но ведь нет уже всех этих страшных лозунгов. — Другие есть. — Правда, другие есть. — Мальчик посмотрел на огромную рекламу корпорации Михаила Дупеля: летящий вокруг земного шара голубь, держащий в клюве золотую кредитную карточку, и надпись «Такой удобный мир»; реклама эта, выполненная известным оформителем Валентином Курицыным, попадалась теперь на всяком углу, любой забор заклеивали этим ярким плакатом. — Но ведь это разные лозунги. Власть денег отвратительна, — сказал мальчик, — но она лучше власти диктаторов. — Чем же? — спросил Струев. — Мне кажется, — сказал мальчик, которому родители давали деньги, чтобы он поел в школе, — что деньгам все равно, кому принадлежать, а власти — не все равно. — Думаешь? IIПримерно то же самое говорил ему румянощекий Боря Кузин, покойно сидя в розовом кожаном кресле ресторана «Ностальжи». Кузин любил повторять, что власть денег, сколь уродлива она ни была бы, демократична, что деньги есть продукт, не связанный с идеологией и тоталитаризмом, и что демократия не случайно выбрала власть денег как наиболее лояльную форму регулирования социума. Борис Кириллович рассуждал о свободе, которую дают деньги, поглощая салаты, уминая пироги, запивая скушанное крупными глотками. Аппетит Кузина всегда умилял его друзей: он мог съесть едва ли меньше, чем отец Павлинов, но, в отличие от переборчивого батюшки, лопал все подряд. Единственным условием являлось наличие приглашающей стороны — но если не было оснований тревожиться о счете, то Кузин творил буквально чудеса. Казалось забавным, что рассуждающий о высоком просветитель способен столько съесть. С таким же азартом он накидывается и на интеллектуальную пищу, считали поклонники Кузина. Покончив с блюдами, стоящими около него, автор «Прорыва в цивилизацию» бросал придирчивый взгляд в глубь стола: что-то там кушают другие? И лишь расправившись с последней коркой, подлизав соус, считал дело сделанным. Покончив с трапезой, Кузин обыкновенно сплетал крепкие толстые пальцы и, благосклонно глядя на сотрапезников, ожидал, пока они оплатят счет. Струев не задумываясь платил в ресторанах за всех и всегда, но каждый раз, глядя на благостное лицо Бориса Кузина, на то, как Кузин терпеливо ждет, пока другие расплатятся, ярился. Что ж ты, жадина, ни разу даже не потянулся за кошельком. Хоть бы вид сделал, что заплатить хочешь. Кузин не проявлял нетерпения, не просил заплатить за себя. Он просто привык, что платят другие, и терпеливо ждал. Впрочем, Струев хорошо понимал, что Кузин не жадный, просто бережливый. В минуты дружеской откровенности, когда обильный обед бывал съеден, а счет оплачен, Кузин жаловался на стесненные обстоятельства. Ирина, жена, резонно говорит, что надо покупать дачу, рассказывал он о своих проблемах. Пусть недорогую, да, за роскошью мы не гонимся. Зачем нам роскошь? Но в принципе — простую, скромную дачу купить пора. Дочке надо быть на воздухе летом, и это только нормально, разве нет? И, рассказывая о своих нормальных человеческих запросах и о том, что его заработка с трудом хватает, чтобы их удовлетворить, так что и помышлять о ресторанных излишествах ему не приходится, Кузин вытирал крепкие пальцы и промокал салфеткой губы. Тебе повезло, говорил он Струеву, ты попал в обойму, дружище. Покупки, заказы, верно? И глаза его светились тем особым свободолюбивым светом, каким загораются они у прогрессивно мыслящих людей в разговоре про деньги. Любопытно, как считают деньги в семье Инночки. Да и какие там деньги? Любопытно, была ли она когда-нибудь в ресторане. В настоящем, чтобы шесть официантов за спиной и по три вилки слева, по три ножа справа. И не удивлюсь, если не была, дожив до седых волос. Надо бы сходить с ней куда-нибудь, показать, как бывает. Или это вульгарно? Не вульгарнее, впрочем, чем спать с ней на продавленом диване, где лежало столько женщин. — Деньги и власть — одно и то же, — сказал Струев, думая о диване и женщинах. — А свобода, — спросил мальчик, — как по-вашему, свобода — это власть? — мальчик привык спорить на метафизические темы, ему не хватало сложности в разговоре. — Интеллектуалу главное — чувствовать себя свободным. Для этого надо бороться за власть — или нет? — Что? — рассеяно сказал Струев. — Я имею в виду, что интеллигентному человеку сейчас можно не прятаться. — Его уже никто не ищет. IIIГод назад его, среди прочих новомодных деятелей культуры, пригласили на прием в новоиспеченный парламент, и только что избранный спикер Герман Басманов, мужчина впечатляющей наружности, слегка лишь подпорченной вульгарными золотыми коронками, обратился к людям искусства с предложением придумать актуальный проект — символ российской культуры нового времени. Да, говорил Герман Федорович бархатным своим баритоном, пришла пора подумать о национальном символе! Но что же сегодня будет символизировать нашу с вами страну? Не жупел государственности хотим мы водрузить на площадях — отнюдь нет! Подумать следует не о тоталитарном символе — но об интеллектуально-гражданственном. Что-нибудь возвышенное, в духе наших перемен. Уж вы, голубчики-интеллигенты, не подведите, придумайте что-нибудь этакое, прогрессивное! Ведь время-то какое боевое, а? Вы сегодня передовой отряд общества! Так ораторствовал Басманов, а Аркадий Владленович Ситный, министр культуры, строго косил на своих подопечных — не подвели бы, и одновременно растягивал сочные губы в улыбке понимания, обращенной к Басманову. Мало что могло больше воодушевить и вместе с тем развеселить — некогда опальных художников, нежели предложение создать общественный символ. Ах, вот оно что! Теперь, значит, нашего мнения спрашивают, ехидно заметил Первачев. А куда им, сукам, деваться без интеллигенции, сказал грубый Пинкисевич, своего-то мозгу нет. Требуется создать нечто аутентичное современному дискурсу, сказал Дутов, размышляя про некоторые кляксы на своем последнем холсте. Полагаю, сказал Первачев, пришла пора поставить памятник интеллигенции. Точно, возбудился Пинкисевич, на месте Дзержинского — Сахарова забубеним! Вот как повернулось, оказывается, ликовал Дима Кротов, ну если так, — прижали, стало быть, наши хваленые спецслужбы! Если так, давайте тогда академика Андрея Дмитриевича из мрамора изваяем! Не будет ли это неким несоответствием, осторожно сказала Роза Кранц, не содержится ли в проекте мраморного истукана, посвященного интеллигенции, некоего противоречия? Перформативная контрадикция, так сказать. Зачем из камня ваять фигуры тех, кто хотел сделать жизнь легкой и свободной? Интеллигенция стремится избавить общество от истуканов, а значит памятник ей самой должен быть легким и ненавязчивым. Что-нибудь с элементом игры и фантазии. Стремовский, мастер инсталляции, немедленно предложил проект фонтана. Почему фонтана? А потому, что это возрождает петровско-екатерининскую традицию парково-фонтанной России, которая мила нынешним преобразователям, сказала находчивая Голда Стерн. Фонтаны Петергофа — разве не именно это символизирует наш поворот к ценностям Просвещения? Так говорил Стремовский, и художники подхватили шутку. Что требуется русскому народу? Просвещение. А Просвещение — это фонтаны. Значит, народу нужны фонтаны, не так ли? Говоря шире, само Просвещение является в известном смысле фонтаном, обобщил Петр Труффальдино. Мы задыхались в коммунистической России, со смехом сказал Стремовский, так пусть струи фонтана освежают российскую атмосферу! Создать следует нечто, не уступающее фонтану Треви в Риме, так сказал Яков Шайзенштейн, пусть монументальностью скульптурная группа привлекает туристов. И героем надо сделать не рабочего, не колхозницу, — но интеллигента, воскликнул Аркадий Ситный, интеллигент во втором поколении: папа его был секретарем парторганизации Театра Моссовета. Я предлагаю в качестве темы выбрать дуэль Пушкина, наиболее трагический эпизод русской культуры, сказал Стремовский под общий смех. Подать этот эпизод надобно в жизнеутверждающем ключе — в соответствии с духом времени. Самый водоем надо исполнить в виде речки — дуэль состоялась на Черной речке, не так ли? А персонажи будут стоять по колено в воде. Напустим в воду зеркальных карпов, золотых рыбок, вставил Первачев, нехай мужики с похмелья ловят. Дантес должен стрелять в Пушкина из водяного пистолета, сказала Свистоплясова, пусть водяная струя бьет поэту в живот. Представляете? Из живота Пушкина хлещет другая струя воды, символизирующая кровь. Вот это фонтан так фонтан! А вокруг, сказал Первачев, стоят друзья поэта и квасят. Чем не идея для фонтана? Открыли бутылки и льют в себя водяру. Нет, они рыдают, и слезы летят во все стороны, засмеялся пухлогубый министр культуры. Всем своим румяным видом он показывал, что времена нынче либеральные, он сам, правительственный чиновник, охотно посмеется вместе со всеми. Мужиков надо изобразить, сказал Пинкисевич, стоят они на четвереньках и блюют. Это находка, оживился министр. Представляете: изо рта у мужиков низвергаются потоки влаги; иные справляют малую нужду, иные льют в себя водку, — кругом торжество водной стихии! Это и в Кассель, на выставку инициатив не стыдно! А царь, с хохотом сказал Шайзенштейн, царь открывает шампанское, и струя, вырываясь из бутылки, хлещет в небо, обдавая брызгами всю группу. Есть и название, заметил Владислав Тушинский, внедряясь в разговор. Опытный полемист, он оставлял за собой последнюю реплику. Назовем фонтан «Мытая Россия»! Веками стояла Россия немытой — а мы отмоем! Ну, художники, ну, умеют насмешить! И все-таки, сказала стриженая девушка Юлия Мерцалова, жена Виктора Маркина, нельзя ли соединить памятник интеллигенции с проектом фонтана? Например, мраморный академик на площади, а изо рта — фонтан идей. Ах, поддела Маркина его молодая красавица жена, ах, остра на язык. У меня есть другой проект, сказал Струев. Послушайте, как я хорошо придумал. Московская интеллигенция выходит морозной зимой на площадь — точь-в-точь так же, как выходили некогда деятели культуры для коллективных перформансов. Выходят лучшие умы страны — они одеты в исподнее, идут по снегу босиком, несут пожарные шланги, подсоединяют их к цистерне с водой. По команде начальства все интеллигенты начинают поливать друг друга холодной водой, постепенно обрастают ледяной коркой, и в скором времени образуется скульптурная группа — застывшие во льду деятели культуры, живой монумент носителям разума. Деятели культуры обращаются в ледяные статуи наподобие известного генерала Карбышева, замороженного фашистами. Во избежание неясностей каждый из участников перформанса должен держать в руках транспарант «Прости меня, Родина!». Потом, когда скульптурная группа застынет, данные транспаранты будут ясно обозначать причину и цель проведенного перформанса — сообщат ему социально-нравственное звучание. Акцию «Прости меня, Родина!» следует провести на Красной площади — такая акция несомненно станет искомым культурным символом. Помимо прочего, веселая ледяная горка, образованная из замороженных интеллигентов, оживит кремлевскую новогоднюю елку. По мере того как Струев развивал свою мысль, веселье мастеров культуры утихло. В данной инсталляции, добавил Струев, примечательно то, что с наступлением оттепели тела интеллигентов можно будет освободить от снега и льда. Таким образом подчеркивается сакральная связь российской интеллигенции с российским климатом: с оттепелью и морозами. Струев был известен своим мрачным юмором, но сказанное сегодня прозвучало особенно зло. Есть все же какие-то пределы. Цинизм, это, конечно, хорошо, но злой цинизм Струева не развлекал, а оскорблял. Ты что, обалдел? — спросил Стремовский. Дмитрий Кротов растерянно спросил: а в чем же я виноват перед Родиной? Мучнистое лицо Тушинского набрякло, он поглядел на Струева и сказал так: Николай ссылал в Сибирь, Сталин — в Магадан, а вы лучше придумали. Снега-то у нас и в Москве довольно. Первачев отреагировал весело: меня заморозить у них воды не хватит. Я ж проспиртован весь. Савелий же Бештау, молчавший до сих пор, заметил: это Родина должна просить у меня прощения, а не наоборот. А прямой и грубый Пинкисевич сказал: если б это не ты был, я бы не сдержался, честно говорю, за такие слова можно и по шее дать. А ты не отказывай себе ни в чем, посоветовал ему Струев и ощерился в недоброй усмешке. IV— Вы говорите, что вы не интеллигент, потому что интеллигенты не дерутся, да? — Еще как дерутся. — Нет, я имею в виду не интриги, — сказал мальчик, — а поединки. Посмотреть бы, как Боря Кузин или Пинкисевич дерутся. Впрочем, подумал Струев, если у Кузина отнять дачный участок, он, пожалуй, на части порвет. Либералы, они за собственность жизнь отдадут. Нет, несправедливо, несправедливо. А за что же еще им радеть? Не за лозунги же стараться? Ах нет, они дерутся за первые места в истории. Та же государственная дача — только надолго. Однако и оттуда ведь выселить могут. Правда, в какой-то момент померещилось, что из цивилизации не выселят, только вот добраться туда непросто, но уж если устроишься — то это надолго. В схватке за места в истории сошлись крупнейшие умы свободной России. Общеизвестно, что Захар Первачев все продолжал редактировать список самых передовых — пионеров нового мышления. В минуты великодушия он вписывал новые имена, в мстительном настроении — вымарывал. Казалось бы — довольно одного такого списка. Но нет! Тем же благим делом занялись и критики — Яков Шайзенштейн, Роза Кранц: каждый из свободомыслящих просветителей чувствовал ответственность перед миром — надо составить список привилегированных лиц для закрытого распределителя цивилизации. Но мало этого: свою редакцию списка явили и галеристы. Рейтинги продаж и кривые спроса объективно показывали место мастера в мире. Соревнование означенных списков составило интригу и нерв интеллектуальной жизни. Художники ревниво спрашивали друг друга: ты в шайзенштейновском списке? Нет, отвечал другой мастер, показывая выражением лица, что невысокого он мнения о списке Шайзенштейна, я — в списке Розы Кранц. А я, встревал в беседу третий, придерживаюсь мнения, что первачевский список самый надежный. А знаете ли вы, кипятился первый, что именно шайзенштейновский список принят к сведению в конгрессе США? И умолкали спорщики. Вишь, как повернулось! Обошел, обошел Шайзенштейн Первачева ничего не скажешь. Забронировал билеты в вечность, и какие — в первом классе! А нельзя ли, интересовались иные, прежние билеты сдать, а новые взять. Я, допустим, из первачевского списка выхожу, а вы меня к себе вписываете. Я согласен, чтобы с доплатой. Ну не знаем, отвечали люди ответственные. Вопрос непростой. Суд истории, знаете ли. — Я не слишком много говорю? — спросил мальчик. — А тебе как кажется? — Я вообще люблю говорить. Мне мало с кем удается. Струев промолчал. — Общение — это главное искусство. И опять Струев ничего не ответил. Слово «общение» ему не нравилось. Общаться, то есть встречаться и обмениваться мнениями, он не любил. Его поразило, что он согласился говорить с мальчиком, который хочет стать историком. Пустая трата времени, зачем он согласился? Говорить стало не с кем, это правда, но разве это беда? Пока вокруг есть женщины, найдется с кем помолчать. Большинство знакомых уехало в Европу, некогда прочный круг распался, молодые художники создавали в новой России новую художественную среду — а Струев и уезжать не захотел, но и в новой художественной жизни участия не принял. Он пару раз заглянул в новые галереи, но его посещение ни на кого впечатления не произвело. Лидерство Струева, всем очевидное десять лет назад, сделалось теперь сомнительным. Ему показали издалека новых знаменитостей: модного мастера по фамилии Сыч, популярного искусствоведа — Люсю Свистоплясову. Надо было сызнова доказывать свое первенство, выставлять новые инсталляции, но нового он не делал, и в новые галереи ходить перестал. Надо было встречаться и обмениваться мнениями — но, странное дело, вдруг стало неинтересно. Надо было переехать в Берлин или Лондон, стать персонажем тамошнего художественного круга, как это сделал Гузкин. Но и этого он не сделал. Мальчик, восторженно глядящий на художника, заблуждался, принимая Струева за лидера. Лидером Струев перестал быть давно, он пропустил ход в игре. Некогда, в семидесятые годы, в ту пору, которую критики именуют временем «романтического концептуализма», Струев выдумал настольную игру. Игра называлась «Как убежать из России» и была популярна у вольнодумной интеллигенции. На картоне была изображена карта СССР, по ней вился долгий путь, разбитый на клетки. Дорога убегала за пределы карты — в Париж. Следовало кидать кубик и передвигать фишки по клеткам маршрута. На пути случались неожиданности. Так, например, возле определенной клетки были нарисованы жених с невестой, подпись гласила: «Вы женились на еврейке — прыгайте на две клетки вперед». Под изображением милиционера: «У вас обыск — пропустите ход». Таких станций на пути к свободе было много: вызов в КГБ (пропусти два хода), знакомство с американским дипломатом (прыгни на три клетки вперед), рождение ребенка (пропусти ход), нахождение родни во Франции (вперед на две клетки), вас арестовали за фарцовку (пропустите три хода), про вас написал журнал «Штерн» (прыгай на три клетки вперед) и т. д. Семьи диссидентов играли длинными московскими вечерами, стараясь вырваться на свободу. Струев подумал, что забыл внести в список важный пункт: «Ты съездил в Париж, и тебе не понравилось — пропусти пять ходов». — Я потому про диссидентов спросил, что они бескорыстно встали на защиту справедливости. Русские интеллигенты всегда защищали друг друга. Мне интересно: в искусстве художники солидарны или там конкуренция? VНи о ком русская интеллигенция так не горевала, как о своих эмигрантах. Книги Солженицына и Зиновьева смелые люди держали на полках, а те, что поосторожнее, хранили в ящиках стола. Но все — и те, и другие — сходились на том, что Россия губит себя, изгоняя своих гениев. И однако первыми, кого интеллигенция предала и забыла, оказались именно эмигранты, те самые гении, вернувшиеся в свободную Россию к своим читателям. Солженицына, поселившегося под Москвой, вспоминали редко, а если вспоминали, то с ухмылкой. Кому нужен сейчас этот профетический запал? Вызвали из ссылки Сахарова и тут же лишили слова — а что, в самом деле, нового он мог сказать? Было его время, он и говорил, но нынче-то время другое, не век же старика слушать. Хватит, наслушались. Когда из эмиграции вернулся писатель Зиновьев, русская либеральная общественность видеть его уже не хотела: она уже была многократно либеральнее человека, некогда объявленного героем и борцом с режимом. Те, которые двадцать пять лет назад тихо сидели на партсобраниях, нынче публично говорили вещи похлеще, чем Зиновьев и Сахаров в своих давних книгах. Так зачем нужны эти герои теперь? Нет ничего оскорбительнее для человека интеллигентного, чем всю жизнь ходить в учениках, нет ничего унизительнее, чем без конца восхищаться. Повосхищались, да и ладно, теперь сами с усами. Дима Кротов и Петя Труффальдино сегодня высказывают идеи куда более радикальные. Тем паче, что Зиновьев перестал к этому времени ругать Советскую власть и стал бранить Запад, и это не совпадало с общим настроением. Струев попробовал устроить пресс-конференцию Зиновьеву и обзвонил знакомых интеллектуалов и журналистов. «Сомневаюсь, что этот маразматик скажет что-либо любопытное для нашего подписчика, — сказал Василий Баринов, — он давно сошел с ума». — «Видите ли, Семен, все это было интересно двадцать лет назад, — мягко сказал Яков Шайзенштейн. — Сегодня Роза Кранц, как мыслитель, актуальнее». «Ну что он мне сможет сказать такого, чего бы я сам не знал, — сказал Витя Чириков и зевнул. — Сегодня я знаю про демократию больше, чем он». Полнее других высказался тот же Кузин. «Откровенно говоря, — сказал Борис Кириллович, собрав морщины на высоком лбу, подперев его толстыми пальцами, — я недолюбливаю людей, которые живут на Западе, пользуются его свободами и Запад же ругают. Некрасиво это». «Помилуйте, Боря, — сказал ему Струев в ответ, — не мы ли с вами ругали Россию, живя в ней и пользуясь бесплатным медицинским обслуживанием. А ведь как бранили!» — «Ах, не говорите мне про бесплатную медицину, — взъярился Кузин и стал рассказывать о том, какие шикарные клиники в Германии, куда он ездил с докладом. — Вот! Вот, смотрите! — и Кузин широко открывал рот, демонстрируя аккуратную пломбу. — Полюбуйтесь! Комфорт, цивилизация, гигиена! А как кормят, а какой уход! А вы в тамошний супермаркет зайдите! Ведь он там жил, — добавил Кузин горько, — пользовался всем этим и все это бессовестно ругал. Ходил вот в такой супермаркет, покупал там немецкие сосиски — весьма качественные сосиски! — и потом это все бранил. Какая подлость. Как это низко, если вдуматься. А мы в это время сидели здесь, в коммунистическом аду, жрали что дают. Вы, кстати сказать, читали в последнем номере „Европейского вестника“ мою полемику со славянофилами? Бескомпромиссная получилась статья». Струев стал возражать. «Но ведь это он, Зиновьев, первый рассказал про здешний идеологический порядок, если бы он не назвал это адом, мы с вами, возможно, и не догадались бы. Помните, Боря? Мы все бранили власть, но тихо, получая бесплатное медицинское обслуживание, ничего не платя за жилье, публикуя разрешенные статейки. Помните, Боря? А один из нас взял и сказал, не прячась. Помните?» «Помнить особенно нечего, — отрезал Кузин, — литературой это назвать трудно. Ученым исследованием — невозможно. Они, то есть Сахаров, Зиновьев, Солженицын — принципиально не знают истории. То исследование, которое провожу я, та фундированная работа, которая необходима для возвращения нашей страны на исторический — подчеркиваю — цивилизационный! — путь развития, — Кузин бурел лицом и рубил рукой воздух, как всегда, когда волновался, — была незнакома этим людям!» Помнишь, когда Зиновьев опубликовал свою книгу? — хотел сказать Струев. Это был семьдесят шестой год, ты работал в журнале «Коммунист», писал что прикажут. А помнишь, когда выслали Солженицына? Где ты тогда был, Боря? Он чуть было не сказал также, что интеллигенция по привычке лижет кормящую руку: давало деньги советское государство, интеллигенция творила что прикажут, дает деньги Запад, интеллигент прославляет западную демократию. А кончится этот период — ну, что ж, интеллигент готов к любым переменам. Но и этого он, разумеется, не сказал. Не сказал он ничего и мальчику Антону. — Я думаю, очень трудно говорить правду, если все вокруг говорят правду, — сказал мальчик. — Тогда получится, что твои слова ничем не отличаются от слов соседа, а это будет уже не совсем правда. Потому что правда должна быть чем-то особенным. — Это правда, — сказал Струев. — Знаете загадку: один грек говорит, что все греки врут. Если грек сказал правду, то получается, что не все греки врут, а значит, он сказал неправду. У нас вышла загадка наоборот: все говорят, что все говорят правду. Может так быть или нет? Но если все знают правду, то значит, правды уже нет. VIЕсли одна женщина тебе говорит, что любит, и другая женщина говорит, что любит, и любая женщина говорит, что любит, то чем эти утверждения отличаются? Ничем. Которая из них врет? Все врут. С чего бы им тебя любить? За какие подвиги и заслуги? Человек любит прежде всего себя, а в другом любит свое зеркало, вот и все. Любуется на свое отражение, и ему кажется, что любуется самим зеркалом. А если вдруг покажется, что зеркало мутное или кривое, любовь немедленно пройдет. Просто. Жди беды с этими экзальтированными дамами, которые живут чувствами. И дурак тот, кто в чувства поверит. Она меня и не знает совсем, а говорит, что любит. А что такое любовь? Ей понравилось ее отражение в зеркале, вот и все. Правильно было устроено в русских семьях: выдавали девку замуж, чтобы заботилась, рожала и терпела. Повезет — будут приложены чувства, не повезет — и так проживет. Но появилась эта ненасытная на чувства порода, столичные барышни с трудной судьбой. Им чувств подавай, душу надо подкармливать. То есть подавай им больше зеркал, чтобы могли крутиться перед ними и наряды примерять. Струев подумал, что это не совсем верно в отношении Инночки, у которой, судя по всему, нарядов немного. — А вы думаете, сколько правд бывает? У каждого — своя? Сколько человек одновременно могут быть правдивыми? — Все подряд. Кто хочет, тот и будет правдивым, труд невелик. — Невелик труд — быть правдивым? — Никакого труда вообще. Говори все подряд. А ведь есть еще и жена. Про нее позабыл. Сравнивал с Алиной, да с другими девками, а про жену и забыл. Верно, у меня жена ведь тоже есть. И у нее своя правда, еще правдивее моей. Если бы она с кем разоткровенничалась про нашу жизнь, то-то бы этот слушатель подивился. Струев давно заметил, что кто бы и с кем бы ни откровенничал, описывая драмы личной жизни, любые слова убеждают, если в них звучит искренняя нота. Убеждают не факты, а искренность переживания. А уж коли женщины разговорятся, жди беды. Расскажет одна, потом другая, потом третья, и если все рассказы искренние, то все и будут правдивы. Воображаю, как Инночка бы описала свою жизнь, истеричная, судя по всему, девочка. И все то же: мужчины, стрессы, аборты, надежды. Кроме того, она еврейка. Я сразу не подумал, а это важно. Русская еврейка — это ведь ужас что такое. Русские евреи — гордые и глупые. Гордость они наследуют по крови, а дурь — по среде обитания. С годами, от поколения к поколению, формируется эта специальная популяция пустых, горделивых, трогательных, ущемленных людей с горящими близко посаженными глазами и претензией на большее, чем они заслуживают. Конечно, не повезло с местом рождения, это верно. Но разве русским повезло? Местные пропойцы, они, конечно, глуповаты, но терпеливы, переносят жизнь не ропща, живут скромно — напиваются и спят. Евреи, те, настоящие, из жарких стран, они, конечно, непереносимо чванные, но часто бывают мудрыми. Русские евреи могли взять бы иной набор качеств из генетических свойств — скажем, неплохой комбинацией было бы сочетание мудрости и терпения. Однако отличительными чертами русских евреев сделались глупость и гордость. Это наследство и достается маленькому московскому мальчику с нетипичной фамилией, длинными ресницами и оттопыренными ушами. Вот пример еврейского мальчика — художник Осип Стремовский. Оттопыренные уши, прикрытые артистической гривой волос, безвольный подбородок, закрытый вальяжной бородой, близко посаженные глазки, в которых светится жажда признания, так похожая на интеллект. Вот смотрите на меня, кричит облик художника Стремовского, обратите на меня внимание: я интеллигентный, остроумный, талантливый, но совершенно недооцененный в этой враждебной стране! Так и видишь маленького мальчика с оттопыренными ушами, которому родители назначили стать художником или пианистом, предрекают талант и подсаживают на табурет читать стихи. И он лезет на табурет, ушастый мальчуган с близко посаженными глазами, и кричит гостям: смотрите на меня! А потом он растет, и выясняется, что на него больше никто не смотрит, и табурет из-под него убрали. И ему становится обидно и ущемленно в этой бессердечной стране. Он хочет свести счеты с этим несправедливым местом, а как? И он делает маленькую карьеру — маленькую не потому, что высоко его не пустят, а потому, что совсем высоко он не хочет. Он хочет, чтобы было удобно. А удобно здесь не бывает. Единственное, что он может делать, — рисовать карикатуры, как Стремовский, острить, как Жванецкий, рассказывать анекдоты, как Гузкин. И мыкаются со своей горемычной судьбой: посмотрите на меня, дайте мне табурет, я прочту вам стихи! Московский еврей — худшее издание русского пропойцы. А московская еврейка? У нее всегда болит голова. Ох, бедная Инночка. — Правдивым быть может только один, — сказал мальчик, — и это трудно. VIIОни уже дошли до мастерской, и мальчик ждал, что его позовут внутрь. Он смотрел на Струева и ждал. — Здесь моя мастерская, — сказал Струев. — Вы здесь работаете? — Живу. Иногда работаю. — У вас были обыски, да? — Нет, чаще пьянки. — Да, я знаю, — великодушно сказал мальчик, — художнику надо снять напряжение. Сейчас было бы самое время показать мальчику картины и, жестом Френхофера махнув на кипы холстов в углу, бросить: а, не обращай внимания, это так, ерунда, мои заблуждения. Хорошо им, которые тридцать лет кряду стоят у мольберта, а потом махнут рукой и скажут, мол, чепуха, ошибка вышла, не на что смотреть. Жест, спору нет, красивый, но до того, как его произвести, надобно тридцать лет писать. Современная жизнь этого не позволяет. Где прикажете взять эти тридцать лет? Да если бы и были они, нашлось бы на что их истратить, и вовсе не на холсты. Нашлись бы другие дела. А мальчик ждет. Что показать в мастерской? Диван с серыми простынями? Пакет презервативов? Штопор? — Я не рисую больше. — А что вы делаете? — Ничего не делаю. — Как же так? — мальчик не верил. Стоял и смотрел. — Так удобнее. Руки ничем не заняты. — Не понимаю. — Если что-то серьезное придется делать, а у тебя в руках картины, — трудно будет. Бросить жалко, деть некуда. В нашей стране надо быть легким, этот аргумент самому Струеву понравился, — вместо денег носить кредитные карточки, а вместо картин делать перформансы. Уже давно он придумал перформанс: в музеях и галереях мира вместо статуй и картин устанавливаются специальные эстетические банкоматы. Эксперты, зрители и искусствоведы получают кредитные карточки — карточки кредитуются культурным банком общества на некоторое количество убеждений и эмоций, которые может изъять из банкомата предъявитель. Карточки рознятся своей значимостью в зависимости от общественного положения и культурного статуса клиента. Вставляя карточку в банкомат, клиент музея получает выбор: возвышенная красота вкупе с прогрессивными взглядами, ординарное чувство прекрасного, прогрессивно-авангардное мироощущение, массовая культура и т. п. Например, на платиновую карточку можно потребовать красоту вкупе с мировоззрением, а на простую мастер-кард возможно получить только некий средний уровень эстетического наслаждения. Чек, вылезший из банкомата, удостоверяет, что клиент воспользовался прекрасным и духовно обогатился. Перформанс с банкоматом и чеком — до известной степени был самоиронией. Зачем, в самом деле, ходить в музеи или рисовать, если результат не связан с этими занятиями и существует сам по себе, и нужен сразу? Так Струев всегда и поступал, не выносил долгих путей — но сокращал дистанцию по прямой. Некогда Струев был живописцем, но занятие это быстро бросил. Холсты, растворители, лаки, анатомия, перспектива — он отказался от рисования из-за многодельности процесса. Зачем тратить время на учебу — если высказаться можно и проще и короче: делая так называемые объекты. Однако и это занятие показалось ему излишне кропотливым. Он отказался от объектов ради инсталляций — это было еще проще, не надо связываться с конкретным предметом. Он стал делать инсталляции из всего, что попадалось под руку. Но минимизируя свои усилия, чтобы оставить только смысл, он перестал нуждаться и в инсталляции. Зачем строить декорации, если достаточно голой сцены. Зачем играть спектакль, если достаточно монолога? Зачем говорить, если можно промолчать? Зачем вообще заниматься искусством, если ты сам — произведение? Некоторые критики говорили, что он занялся перформансом. Струев лишь скалился в ответ. — Как это — быть легким? — Скажем, надо идти куда-то или что-то делать. Ты сразу встаешь — и идешь. Помнишь, как пионеры говорили: всегда готов? — Это если драка, да? Но ведь они, — мальчик со значением сказал слово «они», — всегда бьют неожиданно. Как тут приготовиться, они нападают вдруг. — Пропусти первый удар. Пусть бьют. — Как это — пусть бьют? — Пропусти удар. Если ты по-настоящему силен, удар тебя не свалит. Ответным ударом ты все равно противника убьешь. — Как же я его убью? — Убьешь, не сомневайся. — Нет, я не смогу убить. А вы можете? Надо же что-нибудь показать. Струев расстегнул пальто, достал из внутреннего кармана свинчатку — кусок свинца, свернутый кольцом, с продетой латунной цепочкой. — Что это? — Кистень. Свинчатка. Он крутанул цепочку, и кистень тяжело рассек воздух. — Вот так — Всегда с собой носите? — Всегда. — Убить сможете? — Не знаю, — честно сказал Струев, — пока некого убивать. — Вы меня в мастерскую позовете? — Нет. Не позову. Еще прежде, чем мальчик ушел, он пожалел, что говорил с ним. Что за позерство. Он разозлился на себя за пустые слова, а вдобавок разозлился и на то, что в его жизнь, так складно организованную, вошло беспокойство, и вошло это беспокойство по вине семейства Рихтеров. Что ему до них? Испытывать неудобства из-за этой экзальтированной семейки — глупо. Он не читал сочинений Соломона Рихтера — старик скорее был смешон, чем интересен; он не дружил с Павлом — слишком молод был для этого Павел, да и вообще Струев ни с кем не дружил; он уж точно не любил Инночку — зачем превращать простую связь в роман; и, наконец, он не отличался чадолюбием и не собирался стать воспитателем мальчика Антона. Однако семейство Рихтеров — в силу специальной, присущей им, этим Рихтерам, патетики, — умудрилось войти ему в мысли и принести непокой. Хорошо глядеть на таких людей издали, а стоит сойтись поближе — они наносят ущерб. Все чувства, которые демонстрировали члены семьи, были преувеличенными и истерическими. Все слова и понятия, употребляемые в семье Рихтеров, как то: история, правда, честь, вера и пр. — употреблялись как-то экстатически. Струев не привык произносить таких слов, тем более в бытовом разговоре, тем более в каждом разговоре. С надрывом сказанные слова не становились нужнее, истерически выраженные чувства вряд ли были глубоки — но все это утомляло и мешало. Так камушек, по оплошности механика попав в отлаженный механизм, ломает шестеренки и портит машину. И поскольку Струев сам был и машиной и механиком, он выбранил себя за эту оплошность. Слишком долго он налаживал работу, чтобы позволить своей организации страдать из-за пустяков. VIIIВечером он поехал к Алине. Ему захотелось выспаться в уютном доме, рядом с гладкой толстой женщиной. Он с удовольствием смотрел, как Алина раздевается. Алина снимала лифчик, словно расчехляла тяжелые орудия. Крупные соски ее повернулись в сторону Струева, точно пушечные жерла на лоснящихся от масла лафетах. Лежать на широкой кровати с льняными простынями было приятно. Под пуховым одеялом было уютнее, чем под старым спальным мешком. Алина была мягкая, сонная, довольная — вовсе не похожа на горемычную Инночку. Она принесла в спальню шампанское; любовники открыли окно, на улице шумели ночные липы Патриарших прудов. Струев курил, лежа на спине, гладил Алину по полному загривку, перебирал завитки волос на ее затылке и смотрел на лепнину потолка. Алина рассказывала про мужа, пропадающего на строительстве вертикали власти в России, про юного Диму Кротова, возглавившего новую демократическую партию. Неужели так вот взял и возглавил партию? — спросил Струев. С лепного плафона на Струева скалились драконы, затаившиеся среди тюльпанов и лилий, и он пустил в них струйку дыма. Вот именно, представьте себе, Семен. Димочка теперь вождь партии. Пока не до конца все решено, но Иван Михайлович считает, что это вопрос недели. Теперь молодежь настолько самостоятельна — им чужие партии не нужны. Свое слово сказать пора. Кротов — вождь партии, это смешно, сказал Струев. Уверяю вас, сказала Алина, качая грудями. И она рассказывала светские сплетни, положив голову ему на плечо и держа руку у него в промежности. Кротов, оказывается, часто бывает у них на Бронной, советуется с Луговым, ужинает с Алиной. Человек он, судя по всему, остроумный. Некоторые из его шуток Алина пересказала. — Абсолютно наш человек, — так охарактеризовала Кротова полногрудая красавица Багратион. — Наш? — изумился Струев. — Вы заблуждаетесь на мой счет, Алина. — Когда я говорю: Дима Кротов — наш, я имею в виду демократические взгляды. — У вас есть убеждения, Алина? — Для вас я просто любовница, знаю. Но у меня есть взгляды, Семен. Я радуюсь переменам. — Веселое время. И Дима Кротов наверняка радуется. — Неужели ревнуете? — Упаси бог. Только не вы одна к нему благосклонны. Сдается мне, Басманов дружен с мальчиком. — Что ж, Герман Федорович весьма порядочный человек — Здоровый ли? — спросил циничный Струев. — Исключительно чистоплотный. Настоящий джентльмен. — Тогда все в порядке. — Хорошо, что вы не ревнивый. Знаете, — сказала неожиданно Алина, — я про вас часто вспоминаю. — Неужели? — Вы редко заходите, а я думаю о вас часто. — Правда? — Стараюсь представить, как вы живете. Неухоженный, некормленный. Женщины рядом с вами нет, — она ласкала его, — и никто вас, наверное, не любит. Душа у меня за вас болит. — Это вы напрасно, Алина. — Разве вы понимаете, когда говорят искренне. У меня действительно болит душа. Вы бы занялись чем-нибудь. Партию бы создали, галерею открыли. — Зачем? — Сейчас все что-нибудь такое делают. Наш знакомый, Плещеев, тот, что издает «Колокол» в Лондоне, так он, например, мебелью старинной торгует. — Спекулянт? — спросил Струев. — Человек со взглядами на прекрасное? — Знаменитый антиквар. — И дантистов теперь много, — сказал Струев рассеянно, — куда ни пойдешь, везде стоматологические кабинеты. — Плещеев, кстати, тоже начинал как дантист. Двадцать лет назад эмигрировал, работал дантистом, теперь крупнейший галерист Нью-Йорка и Лондона. И знаменитый издатель. — Славное прошлое, — сказал Струев, — достойная профессия, прогрессивные взгляды. — Вы над всеми издеваетесь, Семен. — Это серьезней, чем вы думаете, Алина. Мир сегодня — это мир победивших дантистов. — А как же антиквары? — Антиквары наступают дантистам на пятки. Это второй эшелон цивилизации. Но дантисты впереди. — Вы считаете? — Уверен. Дантисты правят бал. Антиквары представляют историю, а дантисты символизируют прогресс. — И люди, как правило, интеллигентные, — сказала Алина. — Плещеев — широкообразованный человек — Дантисты еще себя покажут. Они еще оформятся как политическая сила. — Все дантисты, каких я знаю, люди демократических взглядов. — Еще бы. За дантистами будущее. А Дима Кротов — он не дантист? — Вы смеетесь, а, между прочим, стоматологический кабинет — выгодное вложение денег. — Я открою антикварный бутик дантиста, — сказал Струев, глядя на оскалившихся драконов и скалясь им в ответ. — Радикальным решением будет совмещение антикварного бутика с зубным кабинетом. История и прогресс — все сразу. Антикварная стоматология — вот неиспользованная ниша, ее я и займу. Раритeтныe бормашины, никакого наркоза. Как вам? — Опять жуткая боль, — Алина улыбнулась искусственными зубами, неотличимыми в полутьме от настоящих. — Боже мой, мы только избавились от страха — а вы опять! Ну и выдумки у вас. — Серьезное политическое движение не должно чураться грязной работы. А рекламой я сделаю свою улыбку, — и Струев показал Алине кривые клыки. IXВыходя от Багратион, Струев опять столкнулся с домработницей. Марианна Герилья, как всегда, неожиданно возникла в коридоре — траурная старуха со змеиными глазами. — Вы пришли потому, что мне скучно? — спросила она. — Не совсем так, — честно ответил Струев. — Значит, вы не ко мне пришли? Времени на старуху нет. — Тороплюсь. — На Алину, значит, время у вас есть, а на меня — нет. — Так получилось. — Но я интереснее Алины. Я пережила и продумала больше. И мне есть что вам рассказать. Объясните, почему вы тратите время на нее, когда есть я? — Я не могу этого объяснить, — сказал Струев, — не все можно объяснить. — Нужно объяснять все. Мне непременно надо объяснить вам одну вещь. Прямо сейчас. — Слушаю вас. — Я, — сказала старуха, — не умерла. Они так думают, но ошибаются. Меня забыли и предали, но не убили. — Утро, — сказал Струев, — пойду-ка я домой. — Они травили меня собакой. Напускали добермана. Но я выжила, а пес сдох. — Рад, что вы здоровы. — Никому, — сказала старуха с надрывом, — никому нет дела до того, как я страдаю. Я не могу сомкнуть глаз. Брожу ночами по чужой квартире и мне больно! Слышите? Мне больно! Здесь! — и она вдавила руку в костлявую грудь. — Снотворное примите. — Ничего не помогает. Пусть боль меня отпустит и придет покой. Вам безразлично. Я вижу — вам безразлично! — Позвольте пройти. — Думайте про меня. Прощайте — и думайте про то, как мне больно. Струев оскалился и прошел мимо. Интересно, есть ли женщина, у которой бы ничего не болело, подумал он. У одной — душа, у другой — голова, у третьей — революция. Впрочем, какая разница, какое дело ему, дантисту-антиквару. Он думал о своих пациентах без сострадания. 11 Символом гильдии святого Луки, гильдии живописцев, является упорный вол, поскольку главная добродетель живописца — терпение. Разумеется, необходим талант, желательно наличие вдохновения, но это вещи второго порядка. Они не стоят ничего без смиренного упорства. Труд живописца однообразен. Только новичку кажется, что запах краски пьянит, а прикосновение к палитре волнует. К запахам привыкаешь и лет через двадцать перестаешь их различать, прикосновение к холсту и палитре становится делом обычным и волнует не более, чем одевание рубахи поутру. Всякий день живописец начинает с одних и тех же движений: приготовления палитры, составления связующего, разливания скипидара по масленкам, протирания кистей, натягивания холста. Поэзии в этом нет, это ремесленные занятия. Всякий день он берет в руки мастихин и соскабливает вчерашние ошибки с холста, и то, что еще вчера казалось достижением, валится цветными струпьями на пол. Вот он, вчерашний труд, лежит у его ног — каша из бесполезно перемешанных красок. Так всякий день начинается с перечеркивания вчерашнего, еще точнее сказать так: всякий день начинается с низведения вчерашнего вдохновения до ошибок мастерового. В работе нет поэзии. Всякий день художник берет в левую руку палитру и пригоршню кистей и начинает монотонный бег по мастерской, к холсту и обратно: взад-вперед, взад-вперед. Чем лучше картина, тем больших усилий она стоила, тем длиннее была дистанция бега, тем больше однообразных дней прошло возле холста. Конечно, бывали случаи, когда картина создавалась быстро, но таких случаев мало, брать их за образец не приходится. Правда, Делакруа любил повторять, что картину надлежит создать враз — так, как Бог создавал Землю. Как невозможно расчленить прыжок, говорил он, как невозможно войти в одну реку дважды, так невозможно и разъять на дни создание произведения. И однако опыт самого Делакруа опровергает это правило: уже закончив и доставив на выставку, в выставочном зале он переписывал «Резню на Хиосе». Надо помнить о ежедневных усилиях Сезанна, поклявшегося умереть за работой и сдержавшего слово; надо помнить о больном Ренуаре, который привязывал кисти к непослушным артритным пальцам; надо помнить о Ван Гоге, что каждое утро шел на солнцепек, надо помнить о глухом старике Гойе, который писал свои черные фрески в одиночестве и забытый, надо помнить о немощном Рембрандте, собравшем мужество, чтобы усмехнуться в последнем автопортрете. Надо помнить о том, что труды — пусть соскобленные поутру с холста — не вовсе напрасны. Нижние слои не пропадают, но посылают энергию усилия, напитывающую холст. Закон сохранения энергии, сформулированный физикой, в интеллектуальном труде столь же властен, как и в предметном мире. Картина ценна тем количеством терпения и сил, что отдал ей художник. Тот финальный свободный взмах кисти, которым только и дорожит живопись, возможен лишь по следу тщетных и неточных мазков. Опыт живописца есть опыт ежедневных потерь. Надо стереть лишнее, оставить точное. Метод живописца сродни тому, который избирает Гамлет, едва цель делается ясной. Он говорит, что сотрет с таблицы памяти все, что мешает сосредоточиться на главном. Чтобы служить главному, требуется постоянно вытирать из памяти то, что главным не является. Когда ты обозначаешь нечто, что вчера являлось продуктом вдохновения, как не главное, ты делаешь само вдохновение ремеслом. С этим надлежит смириться. Ван Гог повторял: в картине пот должен быть спрятан. Это так; но спрятан он от всего, кроме самой картины. Ты стер из памяти ошибки и забыл про усилия, но картина знает, сколько в ней пота — и ровно настолько верна тебе, насколько ты ей уделил внимания. И это единственное, что тебя в этой жизни не обманет. Еще раз, и еще, и еще. Встань к мольберту и пиши. Не бросай палитру. Держи кисть тверже. Сотри свои ошибки и начни заново. Плевать, что думают о тебе другие. Безразлично, кто и как предаст тебя. Они, безусловно, это сделают. Работай. Вдохновения нет, есть только труд. Ты должен работать. Работай. Глава одиннадцатая ДВЕ ВЕРСИИ ИСТОРИИ I— Какая разница, — сказал Татарников, — за кого выходит невестка? Она вам не жена, в конце концов. В зрелые лета нашла кавалера — поди худо? И не старайтесь понять женскую натуру. Крайне досадно, конечно, что существуют вещи, не поддающиеся анализу. Но они есть. — Что там понимать, — пробурчал Рихтер, — что анализировать? — Ах, Соломон, подумайте хоть раз не о себе. — Я? — ахнул Соломон Моисеевич. — Я — о себе думаю? Никогда! Ни единой минуты! — Исключительно о себе, милый Соломон. Вы скажете, что думаете о Ренессансе и победе пролетариата, но это ведь для своего удовольствия. Если бы вы думали о реальных нуждах пролетариата, а о не собственном пафосе, из вас давно романтический марксизм выветрился бы. Людям что нужно? Разве декларации? Совсем другое, поверьте. Чтобы их в покое оставили, вот что им требуется. Говорю вам как историк. Существует — помимо наших ощущений — такой неудобный в обращении феномен бытия, как сознание других людей. На кой черт так придумали — неизвестно. В принципе, такого быть не должно, но есть. Чего-то они там хотят, зачем-то живут. Может, пусть их? Трудно примириться, что не все в этом мире зависит от наших суждений. Но, простите меня, примириться придется. — Странно слышать такое, Сережа. Неприятно. Никогда не смирюсь с дикостью! Не признаю отсутствие логики! Зачем вы мне это говорите? Скажите еще, что я чужой в своем доме, что мое суждение ничего не стоит, что мне нельзя открыть рот. Да! Отжил свое старик, на помойку его! К этому идет. — Простите, Соломон, но невозможно принципиально подходить ко всякому вопросу. Принципов, извините, не напасешься. Природа — вещь беспринципная, нравится вам это или нет. Вы, конечно, натуральный Соломон и почти царь, но ведь, простите, никак не Бог. Обидно, да что поделаешь? Давайте ограничимся тем, что будем дебатировать то, что поддается дебатам. Достаточно иметь мнение по чеченскому вопросу, давайте ругать власть и современное искусство. И будет с нас, стариков. — Я не могу запретить себе думать и чувствовать. Душевное состояние не могу изменить. — И не надо. Переживайте, сделайте милость! Но не судите все подряд. Что мы с вами знаем о женском счастье? Разобраться если, так ровно ничего и не знаем. — Принципы есть везде — прежде всего в природе. Как она могла? Ничтожество! Самодовольный пустой хлыщ! Как могла? — По велению сердца. — Зачем тогда сердце? О чем же она с ним говорила? О чем? — Да о чем угодно. Какая разница? — После наших бесед. После того, как мы обсуждали Микеланджело. Я не могу в толк взять. Это неразрешимо, Сергей, это сводит меня с ума. — Согласитесь, что сердечная мука — вещь неразрешимая, и станет легче. — Нет вещей, не поддающихся решению. — Ошибаетесь. В истории полно случаев, когда решение отсутствует — именно это и есть решение. Решение образуется силою вещей. Для деятельной натуры такое понятие крайне оскорбительно. Как стерпеть? Приходит какой-нибудь, простите, дурак и говорит: сейчас я это решу. Ломает, крушит, революции устраивает, а потом все как-то так тихо, само собой, становится на свои места. И живет себе неразрешенное. Ведь наличие проблем, у которых есть решение, предполагает существование других проблем — без решений. Просто для равновесия. — Все можно объяснить. — Неужели? Объясните тогда, как России быть с Северным Кавказом. Или взять ваши любимые интербригады — объясните, кому они пригодились? Или вот вы мне какое решение подскажите: марксистское учение изменит характер исторической эволюции в ближайшие триста лет или нет? — Разумеется, изменит! Уже изменило! История получила импульс развития! — Соломон Моисеевич возбудился и даже отвлекся от семейных бед. — Проект развития человечества изменился, и скоро перемены охватят весь мир. А Северный Кавказ надо отдать. Давно! Пора прекратить грязную войну. (А что, бывают негрязные войны? — ухитрился вставить Татарников.) Кавказ — это Парнас отечественной поэзии, заливать его кровью преступно. Они стреляют в Толстого и Лермонтова! Что касается бригад в Испании, — тут Рихтер вспомнил о своем горе и сызнова погрузился в тоску, на время оставив Толстого и испанские бригады, — при чем здесь Кавказ, Сережа! При чем тут интербригады! Семья рушится! Ведь предала память, предала все, что воспитывалось, — и Соломон Моисеевич застонал. — Не драматизируйте, Соломон. Вы за другого придумали, как жить, а у человека, как выясняется, жизнь своя, и жить он будет по-своему. Знаете почему? Потому что история, Соломон, это, извините, не венская оперетта, и либретто для истории не пишут сентиментальные евреи. Татарников по обыкновению расположился подле кресла Рихтера и потягивал свой любимый напиток — Что поделать, милый Соломон? История существует помимо нас, вот и еще одно доказательство. — История существует помимо нас, только если она — цепочка бессмысленных событий. Но мне не нужна такая история. — А она не для вашего удовольствия существует. Как, впрочем, и ваша невестка, не обижайтесь за прямоту. История не спрашивает нас, милый Соломон, как сделать правильно. Нам кажется, что она спрашивает, и тогда мы суетимся, давая ответы. Норовим ребенка разрубить пополам, как ваш знаменитый тезка. — С ребенком как раз нашлось решение, — рискнула сказать Лиза. До сих пор они с Павлом молчали. Лиза сказала и тут же испугалась, так скосился на нее Татарников. — Глядите, Соломон, а вы жалуетесь, что вас позабыли в семье. Вот и новое поколение марксистов. Вот молодежь, готовая менять историю. Можете? Попробовать хотите? Решения нет — идем на таран, верно? — Верно, — сказал Павел. — Зачем, позвольте узнать? — Чтобы победить, — сказал Павел. — Кого победить? — изумился Татарников. — Для чего постоянно побеждать кого-то? Почему тихо не сидится? — Разве не всякий день и час надо что-то преодолевать? Лень, или болезнь, или глупость. Или вот, когда вся страна жила во лжи, разве не всякий день надо было преодолевать ложь? — слушая эту высокопарную тираду, Татарников скривился и даже глаза рукой прикрыл. — И разве художник не каждый день нуждается в победе? — Для чего, Соломон, — устало сказал Татарников, — вы делаете это с людьми, какой прок? Чему учите? Думаете, вы им силу даете? Напротив. Молодой человек, не нужно этих героических позитур. Страна жила во лжи, подумайте! Мы же не в театре. Проще будьте. На цыпочках долго не простоишь. Поверьте, в жизни важно совсем другое, никак не победа. — А Фермопилы? — сказал Павел, и Лиза поглядела на него с любовью. — Фермопилы духа, — подтвердил Соломон Моисеевич. — Подлинный философ всегда готов принять бой. — И он процитировал, волнуясь: — Дрались некогда греков триста сразу с войском персидским всем. — Поэзией увлекаетесь, — желчно сказал Татарников, — и историей заодно? Даже как-то жаль разрушать ваши иллюзии. Не было никаких трехсот спартанцев. Уж разрешите мне сказать, историк как-никак, с дипломом, извините. То есть триста спартанцев были, но они были внутри войска, собранного из разных государств Греции, понимаете? Четыре тысячи пелопоннесцев — совсем другое число, не так ли? Также и двадцати восьми панфиловцев в природе не существовало. Не было, понимаете? То есть полк был и в нем некая рота капитана Панфилова была, но она не заступала дорогу танкам, что за чушь! Откуда эти идиотские цифры берутся — двадцать восемь, триста! Поэты! Им бы саги слагать, а они исторические расследования проводят! Вы воображаете себе, как 28 героев уничтожают 56 танков — по два танка на брата, так выходит, да? Стоял против танкового подразделения отдельный полк, тысяча человек, которых благополучно перестреляли. Подбили они несколько танков. И все, точка. — А по-моему, — неуверенно сказала Лиза, — и один танк подбить трудно. Все равно это подвиг — человеку идти против машины. Страшно ведь очень. — И разве число четыре тысячи принципиально меняет историю? — подхватил Павел. — Допустим, не триста спартанцев, а четыре тысячи пелопоннесцев, но что все они против пяти миллионов Ксеркса? — Геродота почитываем, молодой человек? — поинтересовался Татарников, щурясь: он терпеть не мог, когда люди читают урывками и вразброс. — А почему же Геродота именно? Отчего же, например, кого-нибудь посерьезнее не почитать? Для разнообразия, а? Чтобы щегольнуть потом в разговоре. Не историк он, к сожалению, Геродот, а так всем хорош. Чтение это занимательное, но к фактам отношение имеет косвенное. Привести армию в пять миллионов человек персы не могли никак, не водилось таких армий. По самым смелым оценкам, их численность составляла четыреста тысяч, что уже невероятно много. Однако никак невозможно, чтобы четыреста тысяч вели бой одновременно, — профессор смотрел на униженного Павла поверх стакана, — толкаться очень будут, прошу прощения за подробности. Вы практически себе историю представляете? Ну допустим, тысяча человек могли образовать фронт. Ну на широком поле, вероятно, две-три тысячи. А в горах? Хорошо, если пятьсот. Посему отряд в четыре тысячи человек, обороняющий трудный перевал, — вполне ощутимая преграда. — И все-таки не понимаю, какая разница — один танк или много танков? Символ сопротивления от этого не делается хуже. — Хотел бы я поглядеть на символ, которому сделалось хуже. С ними, символами, такое отроду не случалось. Хуже делается сердечникам, диабетикам. А символам что сделается? Перетерпят, дальше пойдут. Историк я, дорогая барышня, историк. Факты обязан знать и вранья не перевариваю. Символы — это по вашей художественной части, а мне цифры требуются. Символу стало хуже или символ пошел на поправку — мне ни тот, ни другой не годится. Вам нужен памятник герою, а мне — его рост и вес, трудовая книжка, медсправка. Александр Матросов не закрывал амбразуры, его бы, извините, пулеметной очередью на части разорвало: затычка из человека плохая. И летчик Гастелло на таран не шел, просто подбили парня, он и грянулся оземь. И не обратился при этом сизым голубем, заметьте. Просто упал самолет, взорвался — и все, точка. Сам летчик, кстати сказать, с парашютом выбросился и в плен попал. Вот это — скучный факт, а вам гранит подавай, мрамор. Вот вам живой свидетель — Соломон Моисеевич, стрелок-штурман, летал и знает. Вы у него расспросите про то, как самолеты в воздухе на части разваливались безо всяких таранов — оттого что собраны были паршиво в нашем с вами отечестве. Разве не так, Соломон? IIСоломон Рихтер вжал голову в плечи. Лиза и Павел смотрели на него вопросительно, а он молчал, в разговоре не участвовал. Ему стал неприятен разговор. То, что всегда умиляло Соломона Моисеевича, едкость и исторический цинизм Сергея Ильича, неожиданно сделались ему неприятны. Вероятно, все, что сказал Татарников про Матросова и Гастелло, было правдой, вероятно, правдой было и сказанное историком о личной жизни Елены Михайловны, и прав был Сергей Ильич, советуя не вмешиваться в ход событий, все так, — но лучше бы этого не говорить, лучше бы этого не слышать. Ему невыносима была мысль о том, что жена его сына сделается теперь еще чьей-то женой. Он не хотел про это знать, как не хотел знать про то, что интербригады в Испании никому и ни за чем не пригодились. Он действительно воевал штурманом на двухмоторном истребителе, и действительно машины были плохие, а некоторые и впрямь рассыпались сами собой, и что с того? Рихтер не сумел бы поддержать разговор, насмешить историей про разваливающиеся самолеты; да, правда, самолеты разваливались, но надо было бы рассказать не про это, а про таран, про то, как ужас стекленил ему глаза, про то, как летел ему в глаза юнкерс и про смерть бессердечного Колобашкина — но говорить не хотелось. Колобашкин был ас, переведенный в их эскадрилью для дуэли с немецким асом Виттроком. Колобашкин был низкорослым и узкогрудым, только вздутые вены на лбу и шее выдавали его невероятную силу. Его отечное безволосое лицо, больное лицо степного жителя, было невыразительным, прозрачные глаза смотрели тускло. Ничто не обращало на себя внимание в его чертах; преображалось лицо, когда Колобашкин оскаливался щербатой желтозубой ухмылкой. В это мгновение он делался неприятен и опасен, он огрызался на мир — загнанный в угол дворовый пес. Схожим образом ухмылялся один из новых художников Семен Струев; Соломон вдруг это осознал, вспомнил, как растрескиваются губы Струева в жестокую ухмылку. Как странно, что художник так скалится на мир, он может оказаться безжалостным человеком, подумал Соломон Моисеевич. Про Колобашкина рассказывали страшное, за глаза называли Дикий Колобаня, говорили, что он никогда не жалел ведомых, использовал их для приманки. Говорили, что люди для него — грязь; говорили, что если бы выдавать нашивки за сбитых ведомых, у него рукава бы не хватило; говорили, что его победы — на крови ребят. Экипажу Рихтера велели идти ведомыми Колобани. Пилот Святский и стрелок Рихтер встали перед Колобашкиным, ожидая наставлений. — Ты, Мойша, первый пойдешь, да? — с одесским акцентом сказал стрелок Колобашкина Лукоморов. Он ни к кому не обращался специально, для него Рихтер и Святский вместе представляли одно лицо еврейской национальности, Мойшу. — Будешь у нас заместо подсадной утки — подсадным соколом будешь, да? Побаиваешься, Мойша? Ты в синагогу сходи помолись. — Ты еврей, что ли? — Колобаня больно ущипнул Соломона за щеку. — В следующий раз будешь умнее. — Мы его достанем? — спросил Рихтер бессмысленную вещь. — А то, — сказал Колобаня. — Я никогда не знаю, — решился еще на одну фразу Рихтер, — пора уже стрелять или еще не пора. — Слушай воздух. Когда вокруг тебя ветер запоет победную песню — значит пора. Тогда пали вовсю — обязательно попадешь. Он прошел мимо и не сказал больше ни слова, а щеголь Лукоморов, повторяя движения кумира, ущипнул за щеку Святского и сказал: не дрейфь, Мойша, мы с Колобаней вас вытащим за пейсы. — А вы правда в Гвадалахаре летали? — спросил Рихтер у Лукоморова. — Ну летали. — И как там было? — Да никак не было. Какие там против Колобани летчики? Поднялись раза три, расстреляли машины три, и всего делов. — Лукоморов тряхнул чубом и пошел прочь. — Суки, — сказал им вслед Святский, — вот суки бессердечные, — и однако повлекся к ДИС-3, машине, уже и с производства снятой за никчемностью, — заводить. И они взлетели и болтались битый час, где приказано, и страх морозил пальцы Соломона Рихтера, сводил их в стылую горсть. А Женя Святский, мастер анекдота, молчал. И вышел ниоткуда страшный Виттрок, завис перед ними, качая крыльями, и справа висел один мессершмитт, и слева другой мессершмитт, руку протяни достанешь; они, загонщики, отжимали их машину прямо к Виттроку; немецкий пилот — Соломон ясно видел — наклонился к стрелку, показал на них со Святским. И лопнуло стекло кабины, и ветер с осколками хлестнул в лицо. Воздух завизжал вокруг головы Соломона Рихтера, завыл дикой невыносимой нотой. Рушился и крутился мир вокруг него, выл раненый Святский, кровь Святского черными кляксами плыла по битому стеклу. Стреляй, выл Святский, но куда тут было стрелять? В кого? Самолеты танцевали у него в глазах, перестраивались, как на параде, и он не мог сосредоточить взгляд. Сука, кричал Святский, и Соломон успел подумать: верно, сука. А потом: кто — сука? И он закрыл глаза, а открыв, увидел, как Андрей Колобашкин падает с неба, кувыркаясь в штопоре, крутит машину, и мессершмитты теснятся, уступая место его вертящейся «кобре». На миг, когда, крутясь, «кобра» прошла вниз, мимо, Соломону помстилось, будто он видит лицо Колобашкина — не лицо даже, но оскаленный желтый рот. Но — чепуха это, невозможно, что мог бы разглядеть он в машине, идущей в пике? И однако всю жизнь Соломон Рихтер продолжал считать, что увидел лицо Колобани, его вздутые вены на лбу и его кривые зубы. Колобашкин ухнул вниз и по пути, падая, прикончил левый мессершмитт, расстрелял его в упор: две очереди крест-накрест — по кабине и бензобаку. В глаза Соломону полыхнуло огнем, воздух вспучило взрывом. Мессершмитт развалился на куски, выпал из кабины мертвый пилот, Рихтер проводил глазами его тело. Не было летчика лучше, чем Андрей Колобашкин, не рождала такого земля. Йорг Виттрок стрелял ему вдогон, упреждая, зная, что машина сейчас выйдет из пике, что летчик будет выворачивать штурвал, заходить в атаку. Виттрок стрелял туда, где должен был, по всем понятиям, быть Колобашкин, а Колобаня, выйдя из штопора, не пошел на разворот, а взял штурвал на себя — и «кобра» взвилась вертикально вверх, в брюхо Виттроку. Так не летали тогда, так нельзя было летать, но Колобаня, тот летал, как хотел. Виттрок ушел вправо и открыл второй мессершмитт. Колобаня выровнял самолет в уровень Виттрока, покачал ему крыльями; Лукоморов дал очередь по второму мессершмитту, разнес ему кабину. Очередь вошла в открытый рот стрелку, Соломон видел, как пропороло немцу пулями голову и отнесло шлем вместе с затылком. Больше они мессершмиттом заниматься не могли, потому что Виттрок шел прямо на них и стрелял не переставая. Видно было, как завалился на заднем сиденье Лукоморов, и даже его длинный чуб, предмет лукоморовской гордости и заботы, разглядел Рихтер; чуб свесился Лукоморову поперек лица, дрябло повис, как спущеное знамя. Рихтер видел спину Колобани — горб кожаной куртки — и вдруг на этом кожаном горбу расплылась черная дыра, и горб съехал вниз. И ужас тогда охватил Соломона. Но сквозь ужас, сжавший все его существо, он вдруг ясно различил нарастающий звенящий звук; ниоткуда взявшийся, этот звук заполнил весь воздух — и потеснил страх, и Соломон услышал, как ветер поет победную песню. И прежде, чем он успел повернуть турель пулемета, прежде, чем нажал на гашетку, он увидел, как распрямился в кресле пилота Колобашкин, как распрямилась в полете его «кобра». Это был страшный лобовой таран, применявшийся редко, просто потому, что противнику от него легче уйти, и потому также, что шансов выжить он не оставляет никаких. Но уйти Виттрок не успел: машины сшиблись винт в винт. Но и сквозь грохот взрыва слышал Соломон, как победно поет ветер, и холодными твердыми пальцами он развернул пулемет в сторону недобитого мессершмитта. Крест-накрест, крест-накрест, крест-накрест полосовал он его, пока наконец не попал в бензобак — но к этому времени немецкая машина все равно уже шла вниз, и мертвый пилот мотался по кабине на ремнях. Всего этого рассказать Соломон Моисеевич не мог и не рассказал. Чтобы стало вполне понятно, надо было бы рассказать и то, что случилось дальше: как пилота Святского и его, штурмана-стрелка Рихтера, представили к награде, про стремительно выросший авторитет пилота Святского. Святский выучился ходить ленивой походочкой, выплевывать окурок длинным плевком, и молодые курсанты смотрели ему вслед. Колобашкина стали забывать и (не без оснований, впрочем) приписывать победу над Виттроком Святскому. Как ни крути, а единственный уцелевший экипаж — был их экипаж, значит, и победа принадлежала им. Говоря объективно, Соломон, как-то сказал Женя Святский, расправляя грудь с орденами, Колобаня был авантюрист. Он нас, можно сказать, подставил. Разве так можно летать? Ну сам подумай. Все нахрапом, все безответственно. Если бы я потерял над собой контроль, если бы я мог себе такое позволить, — и прочее в том же духе. Рихтер растерянно кивнул. В словах Святского было много правды. Вскоре Святского перевели в тыл инструктором, дали полковничьи погоны. Он возглавил летную школу за Уралом. А потом в газете «Красная звезда» Соломон увидал его портрет. «Владеть собой — значит победить врага! — говорит генерал-полковник Евгений Святский» — гласила подпись под фотографией мордастого Святского. Как было все это рассказать? Соломону Моисеевичу стало обидно, что пересказу воспоминания не поддаются. Про себя самого историй у него не было, боевых вылетов после достопамятного боя случилось всего два, и оба обошлись без воздушных дуэлей. Он никогда более не слышал, как ветер поет победную песню. Летная часть вскоре была расформирована, фронт сместился на Запад, в ход пошла принципиально другая авиация — теперь бомбили Берлин. Впрочем, война в памяти отодвинулась уже настолько, что картины ее путались с картинами другой войны, испанской, на которой он не был. Иногда ему начинало казаться, что он сам воевал под Мадридом. Он не помнил, летал ли он над Гвадалахарой, но, кажется, они сбили там с Колобаней три самолета. IIIВслух он произнес — Послушать вас, я людям вред приношу. Нашли вредителя. Мне в сталинские годы такие ярлыки навешивали. А сами вы, Сережа, чем занимаетесь? Что это за дурацкое «Открытое общество», и что вы там делаете? Якшаетесь черт знает с кем. Татарников оживился, водянистые глаза заблестели. — И не говорите, Соломон! Сам не знаю, что там делаю. И ни одна собака не ведает. Конспираторы! Собираемся под покровом ночи в ресторанах, пьем шабли, едим икру. Цели — неизвестны! Не истребление же популяции осетровых? Пятерки исполнителей отчитываются перед старшим, старшие получают задание от главных, главные — от генеральных. Полная неизвестность. Но зарплата идет. — Прекратите паясничать. Хотите скрывать свои похождения — пожалуйста. — Болтаем часами — но это ведь не цель. Денег-то сколько вбухано! Люди-то какие значительные! Может быть, под видом гуманитарных инициатив шпионажем занимаются? — Неужели? — ахнул Рихтер. — Надо же объяснить их значительность. Что-то все время происходит: бумаги приносят, телеграммы уносят, депеши доставляют. — Я слышал, — ревниво сказал Соломон, — у вас большая издательская программа. — Вас печатать не станут, не думайте. И меня, старого дурня, не будут. Я, впрочем, и не пишу ничего, — сказал Татарников, подумав. — Но журналы прогрессивные поддерживаем. Либеральных авторов переводим. Вот на Сахалин отправили триста томов демократической макулатуры. И в Тюмень триста книг Орвелла. И в Магадан тысячу экземпляров «Архипелага ГУЛАГ». Пусть знают, верно? — Зачем в Магадан — про лагеря? — изумилась Лиза. — Они разве за окном лагеря не видят? — Вот, барышня, вы и подошли к отличию истории от исторического учения. Видят-то они видят, но мы, — «Открытое общество», то бишь Карл Поппер и прочие любомудры, — мы считаем, что этого мало. Вы спросите, почему жителям Лас-Вегаса не послать миллион томов «Архипелага»? Ведь они — даже в окно не видят? Про это у Поппера не написано, ответа нет. — Все бы вам паясничать, Сергей, — раздраженно сказал Рихтер, — послали книги, и хорошо. Правду надо знать. — Где это видано, чтобы правда была целью большого предприятия? Правда, она бесплатная. Я слышал, у нашего общества в бюджете миллионов сто. Вот я и спрашиваю: чем мы занимаемся на самом деле? — Чем же? — Историк — существо вроде жителя Магадана, глядящего в окно. Он все видит и запоминает. А потом ему книгу из центра шлют — с рассказом про то, что он видит на самом деле. Вот историк и сравнивает книгу — с видом из окна. — И что же? — Если вы хотите послать на Сахалин три тонны макулатуры, зачем нанимать менеджера и платить несколько тысяч долларов в месяц? Проще нанять грузчика на вокзале, погрузить ящики — и денег на ветер не кидать. — А зачем кидают? — Сначала я решил, что организована школа для начальства. Но начальство готовят в другом месте. Интеллигенты здесь ни при чем. Соломон Моисеевич, далекий от любой практической деятельности, полагал что тайные механизмы общества действуют согласно его теориям — и считал себя знатоком политической борьбы. Он рассеянно отставил чашку с чаем, разжал пальцы, и Лиза, освоившая семейные навыки, бросилась через комнату ее ловить. — Полагаете, нечто готовится, — Рихтер значительно покашлял, как человек, знающий жизнь и ее интриги, — здесь? В России? — Строю предположения. Допустим, у вас миллиард. — У меня? — У вас, Соломон. — Так, — удовлетворенно сказал Соломон Моисеевич, — у меня миллиард долларов. Допустим. — Вы бы с ним что стали делать? — Немедленно возродил бы Платоновскую академию. — Считаете, нужно? — Необходимо! — Современные воротилы — спекулянты, банкиры, нефтяники — именно это и сделали. «Открытое общество» — чем не Платоновская академия? — и едва Рихтер открыл рот, Татарников остановил его: — не яритесь, Соломон. Идея та же: гуманисты на дотациях капитала. Зачем? — Не понимаю вопрос. — Вы сказали: раздадим интеллектуалам. Надо платить бездельникам зарплату, посылать дармоедов в отпуск на моря, давать премии, верно? Так, на ветер, на красные колготки Розе Кранц вы миллиард профуфукаете. Вы намерены этим чего-то добиться. Чего? — Полагаю, — произнес Рихтер значительно, — изменить общество. — Верно, но в каком месте изменить? Законы? Психологию народа? Климат? Тонна макулатуры, отправленная в Сибирь, ничего в Сибири не изменит, а интеллигент как не знал, где у коровы хвост, так и не знает. Судьбу культуры? Нет. Вы хорошо знаете, что культура создается не институтом чиновников. Если меняется нечто, то уровень жизни узкого круга лиц. Тогда (повторяю вопрос!) зачем траты? — Отвечайте, — раздраженно сказал Соломон Моисеевич, — если знаете. — Дело нехитрое, — сказал Татарников. — Институт красной профессуры. Интеллигенция в России — субстанция, производящая идеологию. Это ее единственная функция. С наукой проблемы — но идеологию производим исправно. В регионах нужны комиссары, Соломон, вот и все. При наместниках положены политработники — как обычно. Вот куда вкладывают деньги разумные люди, и на шабли тратятся исключительно в идеологических целях. — Хм, шабли. Это Пушкин пил, не так ли? Я думаю, рублей сто надо заплатить, — сказал Соломон Моисеевич подозрительно. — Нет, Соломон. За сто рублей бутылку пива купить можно, но никак не шабли. Долларов полтораста, полагаю. — А в рублях это сколько? — Тысяч пять. — Не может быть! Две пенсии! — Вот так. — Как же это получается, Сергей? Я всю жизнь работаю, пишу, размышляю, а не могу себе позволить шабли? — А зачем вам шабли, Соломон? И потом, правды ради, вы не в шахте работаете, а пишите себе в удовольствие. За что же государство вам шабли давать станет? — Могло бы и дать. Рихтер задумался о пенсии, себестоимости продукта, дорогом вине, и мысли его затем перешли к чаю с лимоном, он вспомнил, что недавно держал в руках чашку. Куда она делась? Рихтер беспомощно оглянулся вокруг. Он растерянно пошевелил в воздухе пальцами, и чашка горячего чая образовалась сама собой: Лиза стремглав кинулась на кухню, выхватила из рук Татьяны Ивановны чашку только что заваренного чая, вернулась в комнату, подала Соломону Моисеевичу. — Хм, спасибо, Лиза. Совсем не остыл, как ни странно. Я собирался просить подогреть, но постеснялся. Не хотел никого утруждать. А лимон ты не положила? Решила не класть? — Нет лимона, Соломон Моисеевич. Я вам яблочко нарезала. — Ну ничего-ничего, я вполне могу обойтись. Да. Я легко обхожусь без лимона. Не страшно. — С яблоком тоже вкусно. — Врачи рекомендовали мне есть лимоны. Но я вполне могу обойтись. Какая разница, в конце концов. Можно и яблоко. Даже если это и не столь полезно, как лимон, не стоит обращать внимания. Право, не стоит. — Я сейчас сбегаю за лимоном, Соломон Моисеевич. — Зачем? Не утруждайся, хм, Лиза. Не все, что полезно, надо принимать. Не трать свое время. А магазин не закрыт еще? — И думать забудь! Срам какой! Лиза, не слушай этого старого вруна. Привык, что ему все подносят. Барин! Сидит в кресле и помыкает! — из кухни появилась Татьяна Ивановна. — Зажрался! Постыдился бы! Хочешь, чтобы тебе пионеры честь отдавали! Ишь! — Я, по-твоему, барин! Хм! Я как раз говорю, что не нуждаюсь решительно ни в чем. Ты бы послушала, Танюша, какие истории тут рассказывает Сергей. Некоторые люди вина пьют по тысяче рублей бутылка. — Некуда людям денег девать, что попишешь. Идиотов-то много. — Они не идиоты, Танечка, а ученые с мировым именем. — То-то с мировым, не с комнатным. Только вина такого не бывает. Что, правда это, Сергей, или опять вранье? У меня ваше вранье скоро из ушей полезет. — Профессора, Татьяна Ивановна, уважаемые люди. Собираются, закусывают. Но, думаю, не на свои, на казенные. — Ах, на казенные! Так бы сразу и сказал. На казенные и не то сожрут. Им только дай. IVВпрочем, Сергей Ильич Татарников ошибался. Общество, в котором он вчера обедал, угощалось исключительно на средства Бориса Кузина, на его гонорары, полученные в «Европейском вестнике» и в «Актуальной мысли». Бережливый человек, отнюдь не транжир, Борис Кириллович не охотно шел на траты, но, принимая во внимание некоторые обстоятельства, решил устроить прием. Ничего не поделаешь, сказал он жене Ирине, иногда требуется создать определенную атмосферу, а это, в свою очередь, требует расходов. Что ж, если это надо сделать, значит, это будет сделано. Нечего обсуждать, вариантов нет. Придется истратить некоторое количество денег, в разумных пределах, разумеется. Слава богу, с вином все, кажется, устроилось: отец Николай обещал принести три бутылки французского вина, Голда Стерн и Роза Кранц принесут по бутылке, очень надеюсь на их хороший вкус. Он позвал ее, он позвал эту женщину! — вскрикнула душа Ирины Кузиной; тело же ее сказало: ну что же, надеюсь они купят что-нибудь достойное, и мы не ударим в грязь лицом. Я собираюсь сварить холодец. И вскоре отец Николай Павлинов, принимая тарелку из рук Ирины Кузиной, восклицал: — Умоляю, Ирочка, еще холодца! Когда готовишь такой холодец, нельзя приглашать много гостей, это невоспитанно, не по-европейски. Налетят, расклюют, растащат по тарелкам — и что же? Никто толком и не поймет, что кушал. Коммунальное распределение, уравниловка! Люди интеллигентные ведут себя иначе! Надобно вникать в холодец вдумчиво, под шабли. Еще, еще! Сразу три порции, чтобы не бегать мне по вашей квартире за добавкой, высунув язык. — Ну положим, бегая по нашей квартире, ты не надорвешься, Николай, — заметил Борис Кузин, — хоромы невелики. — Будь у меня нормальная кухня, Коля, я бы сварила такой холодец, что патриарху подать не стыдно. Кузины жили в трехкомнатной квартире, и квартира была им маловата. Есть, конечно, в Москве квартиры и поменьше, в сущности, таких большинство, но ведь есть и побольше. Во всяком случае, Борис Кириллович с горечью отмечал, что работает он, как каторжный, на пяти работах, и лекции читает, и статьи регулярно издает, и имя себе в культурологии заработал не последнее, а квартирка досталась маленькая и не в центре. Справедливо ли? Возможно ли плодотворно трудиться в таких условиях? Этими вопросами не раз задавался Борис Кириллович. Спору нет, сделал он немало, если скрупулезно подсчитать, так выйдет втрое против коллег, но ведь в подходящих условиях можно было бы создать еще того больше. Или, допустим, проблема воспитания, совсем не последняя проблема для ученого. Где школа, где последователи? Именно их, ищущих молодых людей, журналистов-интервьюеров, студентов и т. п., было бы недурно собирать по вечерам в гостиной, делиться соображениями. Но гостиной не было, и собирать прогрессивную молодежь было негде. Пойми, говорил Борис Кириллович жене, это не прихоть, это рабочая необходимость, это, в конце концов, миссия интеллигента в России — учить. Вспомни салоны Чаадаева, вспомни собрания у Белого. А, что говорить! Стоило Борису Кирилловичу улечься на диван, взять в руки воспоминания и мемуары мыслителей начала века, как настроение его портилось. Из вальяжно написанных строчек проступал барский уют и верный доход, само собой делалось понятно, что создавались бессмертные творения в покойных, комфортных условиях. Небось, не на кухонном столе раскидывал свои тетради Ключевский, чай, не на подоконнике кропал исторические записи Соловьев. Упомянутые ученые были обстоятельными, зажиточными людьми, и почему надо стесняться элементарных удобств? Достойный и капитально устроенный быт профессоров дореволюционной России, любовно выписанный в мемуарах секретарями, женами и подругами великих людей, разумеется, был недостижим. И хотелось бы все устроить так же, но не развернешься в трех комнатах панельного дома. Не раскинешься в кресле у камина — какой камин, если батареи в хрущобе и те еле греют; не пройдешься задумчиво по коридору, заложив руки в проймы жилета — как раз упрешься в дверь ванной; не задумаешься над фолиантом в библиотеке — какая, к чертям собачьим, библиотека, если в одной комнате разом и спальня, и библиотека, и гостиная, и гардеробная. Прав был профессор Преображенский, устройство быта должно быть незыблемым, это — первая защита от социального хаоса. Если в кабинете обедать, а в спальне принимать гостей, выйдет полная галиматья. Так ведь и вышла галиматья со всей страной, со всей русской интеллигенцией, разве нет? Куцые, некрасивые судьбишки деятелей отечественной культуры — разве не прямое это следствие неряшливого быта, унижения нуждой? Жертвы коммунального хозяйства, инвалиды квартирного вопроса, каторжане малогабаритных квартир — разве могут они так же думать и чувствовать, как те, что сочиняют в кабинетах, читают в библиотеках, а кофе с ликером пьют в гостиных? Не раз, прогуливаясь по Патриаршим прудам, показывал Кузин жене на огромный серый особняк с полукруглыми окнами, эркерами и лепниной. Если бы в этой стране была хоть какая-то справедливость, мы жили бы с тобой здесь, говорил Борис Кириллович. Милый мастер, отвечала ему жена фразой из любимого романа, как же ты заслужил покой. Так ведь именно и жили профессора, обыкновенно развивал свою мысль Кузин, так жили ученые, гордость этой несчастной страны. Вечером спускался седой книгочей по широкой лестнице, кивал консьержу (вон, видишь, там, за стойкой, консьержа? Серьезный, солидный, такой, небось, не даст в лифте матерщину писать), выходил на пруд, под липы. Профессор не торопясь прогуливался, обдумывая, ну, скажем, обдумывая том об администрации в римских провинциях, что-нибудь в этом роде. А кухарка, интеллигентная, воспитанная женщина (к примеру, похожая вот на ту осанистую старуху с бантом, такая, думаю, не украдет ложки из буфета) тем временем готовила обед. Накрывали в столовой, на широком столе, с кузнецовским фарфором, с крахмальными салфетками. Вот как надобно жить: неторопливо и с достоинством, как и жили профессора в прежней, не загаженной большевиками России, до катастрофы. Я называю это цивилизационным срывом, говорил Кузин. Супруги обходили пруд кругом, потом шли к метро и ехали сорок минут до своей станции. Десять минут на автобусе, и вот он, их дом, хрущевский уродец, теперь надо пройти заплеванный вестибюль, прокатиться в лифте, разрисованном местной шпаной, а вот и низкая дверь в трехкомнатную нору. Унижение, ежедневное унижение бытом, есть ли испытания страшнее? Хуже нет наказания, чем давать адрес иностранцам: как объяснить им, привыкшим, что жилье есть портрет владельца, как объяснить им, что русский профессор не портрет свой предъявляет, а карикатуру? Кузин, когда ему казалось, что его не ценят сообразно достоинствам, бурел лицом, выпячивал живот и начинал ходить боком. Вот и вчера он уткнул подбородок в грудь, скомкал бороду, выставил живот и пошел правым плечом вперед. Ожидались люди далеко не случайные, и принять их хотелось сообразно. Допустим, лифт перекрасить мы не можем, отремонтировать парадное тоже не в состоянии, но мало этой, не от нас зависящей, мерзости, — горячился Борис Кириллович, — вот, извольте, выясняется, что в передней лампочка не горит, в ванной горячий кран сломался, обои отклеились. Ремонт надо делать, давно пора, но денег, проклятых денег нет. Это разве гонорары? Знаешь ли ты, как платят в «Таймсе»? А в «Монде»? Кузин весь день ходил боком, говорил отрывисто, и домашние сторонились его, выжидали, пока гнев остынет. Гостей встречать Кузин не вышел, и Ирина, жена его, извинилась перед гостями, сославшись на головную боль главы семейства. — Это он от волнения, Кузин много волнуется, — объяснила Ирина, принимая пальто у профессора Клауке, — Кузин, он всегда на нервах. Он живет напряженно, работает на восьми работах, устает. Тем более что Кузина травят славянофилы. — Травят? — ахнул Клауке, плохо знакомый с этим словом. — Отpавить хотят? — Именно. — Борис Кузин появился в прихожей. — Но это же преступление! — Им не привыкать! Травят, славянофилы травят, — подтвердил Борис Кузин, оживляясь, — живешь практически в атмосфере постоянного доносительства, кляузничества, наушничества, но правды ради скажу, и мы им тут крепко врезали. Читали последний «Европейский вестник»? Хлесткая получилась статья. Бескомпромиссная. Собеседник признался, что не успел познакомиться с выпуском. — Напрасно не следите за полемикой. Это ведь живая история России, которая пишется сегодня. Идет бой, и скажу вам, Питер, откровенно, бой идет беспощадный. Я наотмашь вдарил. Выговорил все — до буквы. Как «Современник» выразился, — сказал Борис с мрачной радостью, — еще никто так уничижительно не говорил о России. Х-хе, — он усмехнулся той самой горькой усмешкой, которую тщетно копировал Гриша Гузкин в своих путешествиях, — они ответили сразу. Таких помоев вылили, только держись. Да, они считают меня врагом почище Чаадаева. И могу сказать прямо, не напрасно считают. — Славянофилы ненавидят Кузина, — сказала жена Ирина, которая всегда величала Бориса Кирилловича по фамилии, — вы, конечно, читали безобразную заметку в «Новом мире»? И опять Клауке с сожалением признался, что не читал. — Не читали? Симптоматичная статейка. Враг номер один — так они меня теперь называют. — Что вы говорите? — Погромная, откровенно погромная публикация. — Быть не может! — А то, что в прошлом году опубликовали в «Завтра»? — Тоже не читал. — Грязная, безобразная стряпня. — В сущности — это донос, — сказал Борис Кузин с удовольствием. Он перестал думать о жилищных условиях и, рассуждая о славянофилах и гонениях, вернул себе хорошее расположение духа. — Обыкновенный донос, в жанре тридцатых годов. — Остается радоваться, что сейчас не тридцатые годы, — вежливо сказал Клауке. — О, они легко могут вернуться, — воскликнула Ирина, — славянофилы хотели бы сгноить Кузина в лагерях! Представьте, герр профессор, в каких условиях он работает. Клауке только руками развел. Условия, точно, были вопиющие. — Борис никогда про это сам не говорит, но, согласитесь, условия невыносимые. — Ах, оставь, Ира, я давно уже привык. — Кабинет, библиотека, гостиная — все в одной комнате. Рукописи, архивы — все хранится как попало. — Чудовищно. — Нет сил заниматься бытом, — Кузин махнул рукой, — разумеется, можно ходить по министерствам, требовать квартиру. Ах, большинство так именно и поступает! Славянофил Ломтиков, например. Читали такого? Откровенный фашист, между прочим. Оголтелый евразиец. Так вот, он с удовольствием ходит по инстанциям, просит, клянчит, выторговывает себе жилищные условия. — Как и сама Евразия, — остроумно заметила Ирина Кузина, — та тоже постоянно выторговывает себе жизненное пространство. — Типично для фашиста — забота о Lebensraum, — сказал Клауке, — в Германии те семьи, что поддерживали фюрера, до сих пор живут неплохо, жизненного пространства хватает. — Если бы ты потратил немного времени, — сказала Ирина Борису Кирилловичу, — если бы Кузин мог пожертвовать своими занятиями, — сказала она Клауке. — Отнесемся ответственно к времени: каждая минута на счету. Этот шанс Россия упустить не должна. Может быть, он последний. Поезд европейской цивилизации уйдет без нас — и платочком даже не махнут. Питер Клауке с волнением глядел на выразительное лицо Бориса Кузина на широкий, изборожденный морщинами лоб, глубоко посаженные тревожные глаза, скорбные складки, залегшие у рта. Лицо это, воспроизведенное фотографами как отечественной, так и зарубежной прессы, стало символом русской интеллигентности — думающей, страдающей, торопящейся. Стоило опустить взгляд ниже, и Клауке видел картину более покойную: полное тело, налитой живот, крепкие ляжки. Если лицо Кузина столкновениями острых черт напоминало Европу, то полное тело несомненно походило на Азию, и сам он был воплощением России, олицетворял собой загадочное евразиийское пространство, в том числе и в пропорциональном соотношении: 1/8 отводилась аскетической голове, остальные же 7/8 были отданы под упитанное тело. И если черты лица демонстрировали спешку и порыв, то тело, напротив, никуда не торопилось. Порассуждав о последнем шансе России, Борис Кириллович вошел в бодрое расположение духа и усадил гостей вкруг обеденного стола. Не зря в Европе это считается искусством: попробуй удачно разместить амбиции и характеры. Розу Кранц он постарался усадить так, чтобы та оказалась вне поля зрения Ирины, Сергея Татарникова подальше от Клауке, Диму Кротова поближе к Голде Стерн, а подле отца Павлинова оставил свободный стул на тот отучай, если появится Люся Свистоплясова. Как непросто все в нашем кругу, думал он, хорошо хотя бы, что люди все интеллигентные и не создают лишних проблем. Два пустых стула были припасены для важных гостей, которые опоздают. Подали холодец, выбрали тему для беседы, такую, чтобы представляла русско-немецкие отношения, попробовали то и другое — как будто все в порядке. Обкатали одну фразу, другую — как будто работает. Отец Николай восхитился холодцом. Кузин откинулся на спинку стула, налил себе рюмку; неплохое вино; что ж, пусть Клауке видит, что и в Москве можно поставить на стол достойную этикетку. Неплохо, совсем неплохо складывается. — Русский профессор, — сказал Борис Кириллович, стараясь не глядеть на полные ноги в красных чулках, но не глядеть не мог. Роза Кранц, как нарочно, отодвинулась от стола и положила ногу на ногу. Невероятные бедра ее, окрашенные пронзительным кармином, звучали в комнате тревожной нотой. Хорошо бы Ирина не услышала эту ноту, думал Борис Кириллович и в то же время развивал свою мысль, — русский профессор выполняет в России прежде всего роль учителя, культуртрегера, если угодно. — Ах, вы даже употребляете немецкое слово? — Половина русского словаря составлена из немецких слов. — Правда? — восхитился немец. — Абсолютная, — утвердила Голда Стерн. — Русские легко усваивают чужие слова, — подхватил Дима Кротов. — Такая уж нация! Собственно славянских слов в русском языке немного. Все — заемные. — О нет! — сказал вежливый немец, — о найн, найн! — Я докажу вам! — О, я никогда не поверю! — Считайте сами: шлагбаум, бутерброд, дуршлаг, пакгауз, брандмейстер — вот уже и пять! — Но не половина словаря, герр профессор. — Это только начало, продолжим. — Кузин возбудился и рукой стал рубить воздух, как всегда, когда спорил. Сейчас он мысленно представлял своего заклятого оппонента, славянофила Ломтикова: как бы тот отреагировал, интересно. Можно вообразить, как бы того перекосило. — Продолжим: марка, фейерверк, гавань, гроссбух, почтамт (ведь министерство — «амт» по-немецки?). Характерно то, что все эти слова, подчеркиваю, цивилизационные. То есть усваивалось то самое строительное, формующее начало, которого здесь не хватает, — говоря это, Кузин мысленно выделил главные слова курсивом, так как он привык делать в статьях, подчеркивая мысль. — Цивилизационные, образующие конструкцию, дающие вещи форму, — все эти слова в нашем языке немецкие. Бухгалтер, комендант, бюстгальтер. Я уже и со счета сбился — а ведь их не перечесть: крейсер, вахтер, шмайссер. — Шмайссер — тоже есть русское оружие? — Ну автомат такой. — Ah, so. — Цукерброт, блокгауз, гауптвахта, лагерь, блокпост, юнкер. — Это уже двадцать два! — Их тысячи! Десятки тысяч! Этимология некоторых слов поразительна! Вот, допустим, слово «изба». Вы знаете, что такое изба, герр Клауке? — Это маленький деревянный русский дом. — Да, но название у него немецкое! Русскому мужику немецкие строители показывали на здание и объясняли: das ist Bau! Это есть дом! Вот из этого «ист бау» и вышла русская изба. Повторить мужик, конечно, не мог и переиначил по-своему. — Немецкий очень трудный язык для славян. — Но ведь я почти научился, герр Клауке! — Вы, Борис, интеллектуал. — Только труд, Питер, труд, которого в России не знают. Лень, вольница, произвол — но не культура труда. — Ah, ja — Я не сказал главного, герр Клауке. Вы знаете, что в русском языке никогда не было слова «любовь»? Оно появилось только от немецкого Liebe! — А что говорили раньше? — Говорили: жалею. Вместо «люблю» говорили «жалею». — Мне жаль вас, Боря, — сказала Голда Стерн. Роза Кранц шевельнула красной ногой, но не сказала ничего. — Ah, so. — Клауке несколько обалдел. Такого от России он не ожидал. Ему стало жалко эту страну, и он спросил себя, значит ли это, что он ее любит. В каком-то смысле да, подумал он. Борис, довольный последней репликой, огляделся. Вечер, бесспорно, удался, все получилось так, как и должно получаться в интеллигентных профессорских домах, у образованных людей среднего класса, знающих западную культуру и обиход. Без лишней роскоши, да и не можем мы себе этого позволить, но аккуратно, достойно, интересные гости, хорошая закуска. Получилось. Когда Клауке принимал их у себя в Геттингене, было нисколько не лучше. Ну, конечно, такой ветчины здесь не достанешь, но в целом стол хорош. Ирина — молодец. — Положить вам холодец, герр профессор? — спросила тем временем Ирина и наплюхала Клауке в тарелку заливного мяса и хрену сверху положила. — И непременно шабли, — сказал Борис и звякнул бутылкой. — Я вот вам еще пельменей положу, герр профессор. Наши, сибирские. Сергей Ильич Татарников, щурясь поверх дыма папиросы, обратился к Кузину: — А вы знаете, откуда взялось слово «пельмени»? Русские китобои на Командорах кормили пельменями американцев, а те облизывались и кричали: «Full menu!». Еще бы — бульон, мясо, хлеб, и это все разом — конечно, полное меню! Повторить за американцами русские китобои не могли — и их дикарское произношение — «пельмени» вместо «фул менью» — так и прилипло к продукту. — То есть даже исконные русские блюда называются по-европейски? — Борис привстал. — Именно! — Поразительно! — Именно что поразительно! — То есть, иными словами, самые ключевые, базовые понятия русского языка взяты с Запада! — Удивительно, а? — Интересно, есть ли русское слово, которое было бы русским? Казалось бы, что может быть более русским, чем название традиционного русского блюда? И на тебе! Что выходит на поверку? Что же остается славянофилам? — Действительно, что? Кое-какие пельмени, возможно, останутся. — Но это ведь будут уже не те пельмени, не те! — Да бросьте вы дурака валять! Не русское это блюдо — пельмени! Китайское! — Как — китайское?! — Китайское, не сердитесь, пожалуйста, безграмотный вы человек. Татарников долго сдерживался, теперь его было не остановить. Он поймал безумный взгляд Ирины Кузиной, взгляд-мольбу. Ведь не хотели тебя звать, кричал этот взгляд, но позвали, напоили, так помолчи, не пугай гостя. Татарников встретил этот отчаянный взгляд холодным прищуром водянистых глаз, ему безразлична была судьба Кузиных, их отношения с Клауке. Да и Клауке ему был безразличен. — А знаете, герр профессор, почему Азовское море называется Азовским? — Почему? — Клауке заинтересовался. — Потому что, когда Екатерине доложили про море, она сказала: «А, зоу». Она ведь была немка. Оттуда все и пошло. Клауке не знал, верить или нет, и посмотрел на Бориса. Тот, в свою очередь, не спускал глаз с Татарникова. В отличие от Ирины, чей взгляд умолял, Борис смотрел с тяжелой ненавистью. — Или, например, слово «гербарий». Есть версия, что происходит оно от латинского «herba», то есть «трава». На самом деле в основе лежит «герр барин», так крепостные девки обращались к помещику, чаще всего немцу, выгонявшему их на сенокос. Теперь уже все смотрели на Татарникова возмущенно: и замредактора «Европейского вестника» Дима Кротов, и Роза Кранц, и Голда Стерн. Поднял брови и отец Николай: ну что ты творишь, Сереженька! Борис Кириллович оглядывался в поисках подмоги. Не пришла, хоть и обещала, Люся Свистоплясова, она бы нашлась, как осадить пьяного хама, она это умела. Ирина же Кузина чувствовала лишь бессилие и обиду. Вчера ее муж Борис, походив по кабинету, остановился и сказал очень твердо: «Я принял жесткое решение позвать Татарникова. Да, он пьяница, но существует приоритет человеческих отношений. Считаю, надо позвать». «Тебе решать», — сказала она тогда. «Кроме всего прочего, я собираюсь обратиться к нему за переводом доклада». — «Одно с другим не связано». — «И тем не менее». Теперь они пожинали плоды этого решения. Ах, не звать бы его вовсе, этого неряшливого, невоспитанного человека. Я не могу про себя сказать, что нетерпима к людям. Мне, в сущности, все равно, что в мой дом пришла эта женщина, думала Ирина Кузина. Наверное, она полагает, что сделала мне больно, а мне ее присутствие безразлично. Я знаю, что если бы было что-то серьезное, Борис никогда бы ее не позвал. Пусть сидит, пусть. В этих вульгарных чулках. Пусть сидит и смотрит по сторонам, и видит, как мы живем, и видит, что Борис никогда не оставит свой дом. Он ее и позвал затем, чтобы показать, как дорог ему этот дом, как дорога семья. Пусть сидит в своих красных чулках, развратная дрянь. Мне безразлично. Я сейчас улыбнусь ей и скажу комплимент. Я скажу, чтобы она приходила к нам почаще. А этот Татарников невыносим. — И что поразительно, — не унимался Татарников, — это то, что Россия, заимствуя у Германии слова с формообразующей, строительной, так сказать, коннотацией, брала от Франции слова, связанные с чувственной стороной жизни, с удовольствиями. — Ah, so. — Судите сами: гондон, адюльтер, минет. Всех этих слов на русском нет. — Правда. — Интересна этимология слова «жопа». Происходит оно от французского «faux pas», то есть «ложный шаг». В России это «фо па» традиционно употребляли в смысле «обмишуриться», «совершить оплошность», «попасть впросак» — иными словами: оказаться в жопе. Тут и тугодум Клауке догадался, что над ним смеются. Он улыбнулся интеллигентной европейской улыбкой. Не насмешливая, но, напротив, извиняющая, она обычно обезоруживала агрессивного собеседника. Не стоит труда надо мной смеяться, говорила эта улыбка, я и сам над собой охотно посмеюсь, хотите? Он улыбнулся еще шире, еще лучше и проще, и сказал: — Вы, вижу, патриот? Татарников замешкался с ответом. — Ну какой я патриот, — сказал он, — ну чего я патриот, чего бы это? Вероятно, я патриот своего Севастопольского бульвара, герр Клауке. Есть такая улица в Москве, в Чертанове. Есть и в Париже, вы, верно, знаете, бульвар Себастопль? Пожалуй, коннотации у этих названий разные. Вот Севастопольского бульвара я, пожалуй что, патриот. Хотя тоже вряд ли. Мерзкая улица. — Татарников подумал. — Гнусное место. Нет, в самом деле, место нехорошее, какой, к чертям, патриотизм. Но, что правда хорошо — это подземный переход с разными торговыми точками. Зоя, жена моя, сетует, что я слишком часто хожу туда — покупать «Гжелку». Знаете, что такое «Гжелка»? Это водка такая. У слова «Гжелка», — он серьезно смотрел на Клауке, и тот столь же серьезно стал смотреть на Татарникова, — у слова «Гжелка» нет европейских корней. Я патриот подземного перехода на Севастопольском бульваре, герр Клауке. Не бывали? Гости облегченно рассмеялись. В конце концов все кончилось неплохо. Клауке хихикал и просил написать слово «Гжелка» на бумаге. Кузин подсел к Татарникову с рюмкой шабли. — Не хотите ли, Сергей? — Я лучше водочки. Глядя в глаза Татарникову, Борис Кириллович простил и чокнулся. Обошлось. VИ он меня простил, — сказал Татарников Рихтеру. — Борис Кузин великодушнее Сципиона Африканского. Мы помирились. А дальше, как обычно: шабли, холодец, убеждения. А потом пришли главные. — Какие-такие главные, — спросила Татьяна Ивановна, — которые за холодец платят? — Можно сказать и так. Басманов и Луговой. — А это кто такие? — спросил Соломон Моисеевич рассеянно. — Басманов и Луговой пришли к Кузину? — ахнул Павел. — Зачем? — А по простой нужде, по бандитской. — Татарников прихлебывал водку и с удовольствием смотрел на семейство Рихтеров. — Пришли они, чтобы организовать сбыт краденого. — Вот так-то, — сказала Татьяна Ивановна, — по тысяче рублей бутылки покупать. Раскатал губу. Тебе лишь бы все послаще, Соломон. Гляди, достукаешься. — Соломон Моисеевич здесь вовсе ни при чем, — защитил друга Татарников. — Уверяю вас. Ему такую аферу не провернуть — для него мелковато. Вам бы исторический процесс в целом подделать, правда, Соломон? Но начинается-то с мелочей, согласитесь. Вчера, например, было решено наладить производство картин авангардистов — авангардистов первого авангарда, если пользоваться этой безумной терминологией. — Как это — производство? — Нормальная рабочая артель. Фальшивки, подделки. Артель по изготовлению картин авангарда. Малевич и компания. Благо подделывать квадратики несложно. Это, Соломон, так же несложно, как призывы штамповать — тяп-ляп. И шедевр готов. Госпожа Кранц будет удостоверять подлинность, господин Кузин — выступать с лекциями, господин Клауке — продавать западным музеям, бойкий мальчик Кротов гарантирует поддержку прессы, а господин Татарников, если надо, обеспечит историческое прикрытие — расскажет, как дело было в семнадцатом году. Ну а благословит все это святая Церковь — отец Николай, мой лучший друг. Всем работа нашлась. — Какой стыд! — воскликнула Лиза. — Их надо разоблачить! — сказал Павел. — Опять тяга к подвигам, молодой человек. Кого и зачем разоблачать? — Подделки. — Какие же именно, молодой человек? С каких фальшивок прикажете начинать расследование? С подвига Гастелло или с Ленина на броневике? А может быть, с Петра? Разоблачим-ка мы с вами Петра Первого, а? — Речь идет о профессиональной этике, — резко сказал Павел. Как художник он почувствовал ответственность за свой цех, — фальшивка должна быть названа фальшивкой. — Вот я и спрашиваю, юноша, отчего же вы только теперь хватились. Почему подделка Малевича — фальшивка, а сам Малевич — не фальшивка? Когда авангард подделывал искусство, это было подлинником, но подделывают авангард, и это становится фальшивкой — я правильно понял? Петр Первый подделывает Европу, это подлинник; но Борис Ельцин подделывает Петра — и это фальшивка. Так? Растолкуйте мне, старику, и все встанет на места. Подделка поддельного карается законом, а? Как там с профессиональной этикой? — Малевич — подлинный, — неуверенно сказала Лиза. — Подлинный художник? Подлинный кто? Как жалко, милая Лиза, что вчера вы не участвовали в дискуссии. VIВчера было так. — Борис Кириллович, если вы примите участие в этом проекте — вы только отдадите дань нашим с вами духовным учителям — тем, сгнившим в сталинских застенках, — говорил Луговой и трепал Кузина по плечу. — Как добрались, Иван Михайлович, — спрашивала хозяйка, — легко нашли? — Я старый московский пес. Каждую подворотню обнюхал. Но, правды ради, давненько с Патриарших не выбирался. Привык, знаете ли, Ирочка. — Ах, это ваш дом такой серый, над прудом? Мы с Борей часто там гуляем. — А вы заходите. Да хоть в это воскресенье. Обрадуйте старого аппаратчика! Поговорить не с кем — кругом одни бюрократы! Или знаете что? Перебирайтесь к нам, на Патрики, а? Надо будет обмен жилплощади организовать. Уговорю-ка я вас. — Надо, надо уговорить Бориса Кирилловича, — басил Басманов, — Димочка, и вы тоже попросите, — и жаркая ладонь Басманова стиснула колено Димы Кротова. — Соглашайтесь, Борис Кириллович, — пискнул Кротов. — Ох, он у меня тяжелый на подъем. — А мы его все вместе попросим! Борис Кириллович, голубчик, уважьте компанию! — Полагаете, там удобно? — с сомнением сказал Кузин. — Мы уж привыкли здесь. К чему хлопоты? — Помилуйте, да как же будет приятно жить всем вместе, по-соседски хаживать друг к другу на пироги! — Ох и пироги у Алины! Чудо, а не пироги. — Да вы зайдите, Борис Кириллович, разок, попробуйте. Вот отец Николай вам подтвердит, пироги того стоят. — Истинно говорю вам, соглашайтесь. VIIЭтот разговор Татарников пересказал подробно. — И знаете, — заметил Татарников Рихтеру, — по-моему они его уговорили. — Вы видите во всем смешную сторону, Сергей. Меня иногда пугает ваш цинизм. — Я и впрямь развеселился. Отчего вы печальны? Что произошло неожиданное? Едва появился этот бессмысленный термин «второй авангард», как стало понятно, что начнется обыкновенное бытовое воровство. Чем будет заниматься второй авангард, скажите на милость? Подделывать работы первого авангарда. Иначе не бывает, поймите. Второй авангард спекулирует первым, но это только нормально, разве нет? Луи Наполеон спекулирует Наполеоном Бонапартом, Тони Блэр спекулирует Черчиллем — чему тут удивляться? Тот, кто не живет собственной жизнью, создает прожекты за счет жизни чужой. История (та самая, которой вы, Соломон, недовольны), она не более чем ресурс для всех этих, с позволения сказать, прожектеров. История — она ведь бессмысленная вещь, — Татарников смотрел на Рихтера с упреком, а тот только моргал в ответ близорукими глазами, — история — это ведь всего лишь цепь событий, не более. От нее не убудет! Так придадим ей смысл! Для человечества история — такой же природный ресурс, как нефть или уран. Хрена ли ей сделается! Валяй, грабь! Там еще много! — И какой же исторический проект сейчас осуществляется, по-вашему? — спросил Рихтер. — Какая разница! Я не специалист по прожектам. Я историк: описываю жизнь от рождения до смерти. Если ездить долго на одной лошади, она сдохнет. Сперва Россия заездила крестьянство — за счет него построила промышленность. У России было много зерна, но сельское хозяйство благополучно угробили продразверсткой. Ни зерна не стало, ни сельского хозяйства, ни крестьянства. А зачем крестьянство, если есть пролетариат? На кой черт зерно индустриальной стране? Зато у нас нефтяные скважины. Их, правда, с маслом не скушаешь, вот беда. Ну да ничего, мы нефть продадим и станем шабли с холодцом жрать. Потом стали строить постиндустриальное общество за счет нефти. Ее много, полбюджета на ней, сдюжим! Но и ее тоже сейчас угробят. И скажут: на кой черт природные богатства, если есть компьютеры и банки? Мы в Интернет войдем и про нефть почитаем. И будет с нас, не правда ли? И такой же процесс идет с интеллигенцией. Ее ресурсами делали революцию, ее ресурсами делали контрреволюцию, она возьми да и сдохни. На кой черт нам интеллигенция, если будут менеджеры? Кто поспособнее — переучится, остальные вымрут. Все кончается — и зерно, и интеллигенты. Израсходовали продукт. — Не верю, — сказал Рихтер. — Невозможно. — Но если, — сказала Лиза, волнуясь, — они встали на путь фальсификаций, если все самое дорогое и святое будет подделано — да, тогда правда интеллигенции конец. — Поймите, нет такой цели! Интеллигенция уже мертва — это такой же свершившийся факт, как отсутствие нормального сельского хозяйства. Кому нужен ваш убогий Малевич? Это так, рюмка перед обедом, обед-то впереди. Ну уворуют еще пять миллионов — это жене на шляпку. Говорю вам, серьезные дела делаются, карта перекраивается, а Малевич — что? — Источник дохода. — Какого дохода? Только бельгийские рантье собирают рукописи гуманистов и картины авангардистов. Люди с запросами покупают футбольные команды, депутатов парламента, отрасли производства. За одного футболиста пять Малевичей дадут — а это просто парень с толстыми ляжками. А спикер нижней палаты потянет на хороший музей, — и Татарников с удовольствием, которое обыкновенно получают бедные люди, говоря о богатой жизни, стал рассказывать о причудах современной экономики и об аферах, которые проворачивают люди обеспеченные. Он сообщил примерный реестр стоимости депутатов нижней палаты парламента. В целом, рассказ его был точен. VIIIКасательно же целей застолья у Кузиных профессор Татарников заблуждался, как это часто случается с историками, которые слишком большое значение придают фактам. Как известно, факт устанавливается путем наблюдения, а возможности наблюдателя ограничены. Стоило Сергею Ильичу покинуть гостеприимный дом, отцу Николаю Павлинову отбыть с шофером, Голде Стерн с Розой Кранц отправиться спать в узкие девичьи постели, а Питеру Клауке возвратиться в гостиницу, как Герман Федорович Басманов повернул разговор от искусства к политике. — А знаешь, Борис Кириллович, — сказал он, тыча Кузину по старой аппаратной привычке, — хватит тебе по углам-то отсиживаться, работать надо. — Вы о чем? — спросил Кузин, который над лекциями и статьями корпел день и ночь. — Нечего на печи сидеть, дело надо делать! Вот чего! — Что вы в виду имеете? — А то, что демократической оппозиции в стране нет, вот что. Ты сам вокруг посмотри, есть у нас конструктивная оппозиция, а? То-то! Борис Кузин оглянулся по сторонам, увидел гостей, жену, холодец, подумал и сказал: — Но ведь есть партия Тушинского. — Владькина карманная партия? Ты про это быдло, что ли? Что, всерьез? — Но — как ее ни называть — это правое крыло парламента. — Сказал бы я тебе, чье это крыло. Владька наш болтун и враль большой. Язык у него без костей и ответственности никакой. А нужен человек, готовый власть взять. — Как, — ужаснулся Кузин, — власть взять? У кого? Когда? — Не завтра, конечно, а в перспективе. Ведь должны у нас в России демократы прийти к власти? — Рано или поздно. — Вот и я говорю: плох тот либерал, который не хочет стать диктатором. Верно? Готовиться надо. — Как это — готовиться? — А так, что создавать партию с настоящей программой. Регионы поднимать, первичные ячейки налаживать. А то развели говорильню — из пустого в порожнее. Демагоги, Борис Кириллович, они и в парламенте — демагоги. — Но Тушинский как раз экономист, — растерянно заметил Кузин, — у него экономическая программа есть. — Подумаешь! Я этих программ, милый друг, за последние пять лет наслушался — тошно! Экономистов сто штук хоть через час приведу! Объявление повесь — табунами поскачут. — Басманов изобразил, что готов от презрения плюнуть в тарелку с холодцом, но не плюнул, разумеется, коронками только сверкнул. — Подумаешь, Карл Маркс сыскался! Чикагская школа! Экономист он, видите ли! Ты мне идеологию демократическую нарисуй! Модель общества построй! Власть возьми в стране! А, страшно? То-то. Потому работать надо, а не в кресле сидеть. Это задача, Борис Кириллович, — твоя. Чья ж еще? — Ветеран партии прав, — посмеялся Луговой и махнул в сторону Басманова рукавом, — вы подлинный интеллигент, Борис Кириллович, у вас есть то, чего Тушинскому не хватает: авторитет мыслителя. Не технолога — понимаете разницу? — но мыслителя. — Но — мыслителя; никак не диктатора. Этих талантов, — осторожно сказал Борис Кузин, — я за собой не наблюдал. — Но что же есть мысль, — улыбнулся ему Луговой, — как не власть? — Вы хотите сказать, что Фауст неправ, противопоставляя мысль и дело? — Я хочу сказать, что цивилизации в России не Адам Смит, а Ян Смит нужен. — Пора, Борис Кириллович, пора! — Вы что же предлагаете мне пост Тушинского в парламенте? Сместить его? Простите, — сказал Кузин, — но такие интриги дискредитируют саму демократическую идею. — Верно! Еще как дискредитируют! Зачем Владьку смещать? На кой ляд? В конце концов, он создал партию, так пусть и правит у себя на пирах. Они там банкет за банкетом закатывают и перепелов с шампанским жрут. Знаешь, как Владьку его шестерки называют? Владыка! Пожалуйста тебе! Ну и ладно, не жалко! Идею вот жалко — пропьют, проболтают. Их партию мы и задаром не возьмем. А нам надо другую партию создать — настоящую! — Разве ты не всегда этого хотел? — и у взволнованной Ирины, как показалось Борису Кузину, на глазах появились слезы. — Мы давно этого ждем от вас, Борис Кириллович, — сказал Луговой. — Сказано в Писании: если не я, то кто же? И если не сейчас, то когда же? — Однако кто же я такой? Никому не известный интеллигент, — сказал Борис (он продолжал спорить, но голос его, против даже его намерений, уже сделался иным: уверенным, властным). — Как мне соревноваться с популярным оратором? — Переговоришь ты его, Борис Кириллович! Пари — хочешь? Ну спорим на «Арарат» пять звездочек? — И потом, правомерно ли создавать в одном парламенте две партии с одинаковой политической целью, с одинаковыми идеалами? Пусть — и я согласен с вами — наша программа более фундированна и научна, однако для, так сказать, обывателя, для поверхностного взгляда — в ней будет много общего с программой Тушинского. Этично ли это? — А многопартийность-то на что? На что же тогда многопартийность, я тебя, Борис Кириллович, спрашиваю, а? Мы все-таки не при Советской власти живем, у нас теперь сколько захочешь партий, столько и будет. Вон у герра Клауке поинтересуйся, у них, небось, партий — как колбасы в магазине: на любой вкус. — В искусстве соцреализм отменили: теперь валяй как хочешь, — а политика чем хуже? — В конце концов, у одних своя правда, у других — своя. — Хотите к зеленым, хотите к красным — пожалуйста. — А можно и к голубым, — и страшный глаз Басманова подмигнул Диме Кротову. — Даже если программы в чем-то и будут совпадать, — мягко сказал Луговой, — это не критично. Права бывает, Борис Кириллович, та партия, которая берет власть. Ее программа и будет считаться первичной. А программу-то мы с вами отрегулируем. Сумеем, полагаю. — И все-таки, — сказал Борис Кузин, борясь с искушением, но и страшась политической карьеры, — и все-таки мне кажется неэтичным создание второй демократической партии. И потом, о какой диктатуре идет речь? Я признаю и хочу сказать это открытым текстом! — только диктатуру цивилизации. — Разумеется. Именно о ней речь и идет. — А помните, — ввернул Дима Кротов, — Пикассо мечтал о диктатуре художников? — Так почему бы, — пустился в политические фантазии Кузин, — не обсудить этот вопрос в парламенте? Отчего же не выдвинуть законопроект? А лучше сразу несколько! — он говорил и сам себе удивлялся: вот он сидит у себя дома, на любимом стуле с зеленым плюшевым сиденьем, и произносит запросто такие слова. — Есть принципиальные предложения. — Проснулся, проснулся профессор! — обрадовался Басманов. — Пора интеллигенту взяться за управление обществом, — добавил Кротов. — Не век пролетариям управлять! — У этих собачьих детей и мыслей-то нет, им лишь бы украсть да поделить чужое. — У профессора столько предложений, — скромно заметила Ирина, — многовато будет для одной партии. — А ты не стесняйся, Борис Кириллович! Режь матку! Я хочу сказать, правду-матку! — Не счесть проблем! — Кузин подался полным телом вперед, побурел аскетичным лицом. — Наша задача — сделать Россию нормальным, цивилизованным, европейским государством! — Прекрасная цель! — Вернуть Россию в лоно Европы! — Замечательно! — Пусть русский забудет имперские замашки — и получит взамен права демократа! — Великолепно! — Что предпочесть: жизнь обеспеченную, с гарантированным доходом, как в Европе, — или убогое прозябание в качестве солдата гнилой империи? — Отлично сказано! — Пора покончить с наследством Чингисхана! — Давно пора! — поддержал Басманов. — Надоело это наследство! Что же делать, Борис Кириллович? — Выдавить по капле раба из русского человека! — Верно, — восхитился Басманов. — И выдавим! Я тебе обещаю — выдавим! Вместе надавим! — Итак, предложения, — напомнил Луговой. — Бюджетникам зарплату поднять! — сказал Кузин о наболевшем. — Интеллигенции в первую очередь! Стыд какой — профессора томятся в хрущобах, сидят на вареной колбасе! Паспорта отменить! Открыть границы! Снизить цены на товары первой необходимости! Ввести частную собственность на землю! Вступить в НАТО! Европейская мы держава или нет? А если да — почему до сих пор не в Атлантическом блоке? Вот как вопрос ставить надо! — Еще есть предложения? — Сотни! — А Курилы ты, профессор, случайно, японцам отдать не хочешь? — подозрительно спросил Басманов. — Можно отдать, — великодушно сказал Кузин, — непринципиальный вопрос. Задача не первой срочности. Посмотрим по ситуации. — Вот как? — Полагаю, есть дела поважнее. — Борис Кириллович, безусловно, прав, — заметил Луговой, — гораздо существеннее вопрос, принимать ли участие в разработках иракской нефти — когда там явственно просматривается грядущая американская гегемония. Или, скажем, — тянуть трубопровод в Китай или нет? Газовую трубу в Европу вести через Литву или Украину? — Что такое? — Кузин сбился с мысли. — В целом вы совершенно правы, Борис Кириллович. Трудно спорить с вашей программой. Кардинальный путь развития вы наметили, а детали можно потом уточнить. — То есть программа вас устраивает? — В целом — да. Сейчас на повестке дня тактика. Вы готовы? — Не могу ответить, — осторожно сказал Кузин, — нужно подумать. — А что же думать? — искренне изумился Луговой. — Россия-то, матушка, ждет. Кто ж ее в Европу-то снарядит, как не вы? — Ну одному мне, пожалуй, не по силам, — сказал осторожный Кузин. — Дурак ты, Борис Кириллович, безответственный дурак. Сам же говоришь: время уходит. Поезд уедет, торопись! Не хочешь, так история другого лидера найдет, а ты так с идеями своими и просидишь на перроне. Верно говорю, Димочка? — Борис Кириллович еще подумает, — сказал Луговой. — Пусть думает. А поезд истории пока другого машиниста поищет. Верно, Димочка? IXВышеописанного диалога Сергей Ильич Татарников не слышал и, соответственно, пересказать не мог. Он поэтому продолжал рассказывать о преступных авантюрах новых богачей, о покупках футбольных команд, а Рихтер, слушая его, таращил глаза и моргал. — Два болтуна, — сказала Татьяна Ивановна, — два пустомели. Один гвоздь вдвоем вбить не могут, а туда же, миллионы считают. Ты, поди вон, три рубля заработай. Здоров только в чужой карман заглядывать. Люди делом занимаются, а вы языки трепете. Про футбол Сергей верно говорит. Какие ребята хорошие. За мной в юности ухаживал Костя Попов, играл за «Трудовые резервы». — Что ж ты за него не вышла, была бы сейчас миллионершей, — горько сказал Соломон Рихтер, поверив, что Костя Попов получал бы в «Трудовых резервах» миллионы. — Я на футбол ходила и надела белую блузку, а мне Костя сказал, что я похожа на Любовь Орлову. — А зачем же тогда они занимаются искусством, если искусство — не главное? — спросила Лиза. — Он с одиннадцати метров бил, а не попал. — Затем, что в истории, в реальной, земной истории, всякая деталь находит свое место. Поглядите на искусство и поймете, что будет с политикой. Поглядите на Фидия, поймете Перикла. Помните историю с Парфеноном? — и Татарников повернулся к Павлу. — Почему за Костю не вышла? Так ведь за всех сразу не выйдешь. Что я прошмандовка какая? Павел не нашелся что сказать. Он помнил, что Фидия обвиняли в воровстве, но связать это с правлением Перикла, кажется, вполне успешным правлением, у него не получилось. К тому же совсем некстати приходили вовсе иные мысли. Он глядел на Лизу и думал, как же неестественно она держится. Зачем она старается показаться умнее, чем есть, думал он. А вышла бы за футболиста, так сейчас бы голы и подачи обсуждала, и так же увлеченно. — Мне Костя шарфик бязевый подарил — так я не взяла. Как же от чужого мужчины подарки брать? Не годится это, от людей стыдно. — Нефть для них важнее искусства, а власть важнее нефти. — А вот ты мне шарфик и не подарил. А я так хотела, так хотела. — Идея русского либерализма нуждается в более внятном артикулировании, — заметил во вчерашней беседе Кузин. — Преодолеть косность сознания, — так говорила вчера Роза Кранц, качая красной ногой, — научитъ людей видеть, научить понимать! — Каждый из нас делает свое дело, — говорил Басманов значительно, — Борис Кириллович артикулирует идеи, а мы, тугодумы, трубу тянем. — Отрадно, что наши цели совпадают, — поддержал Клауке, который хотел купить дачу на Майорке, но бороться за демократию тоже хотел. — Костя пить стал. Так жену и не нашел, наверно, поэтому. А может, наследственное. — Второй авангард самим фактом существования подтверждает: вектор развития, указанный первым авангардом, выбран верно! — Позвольте, а куда вектор показывает? — Какая грязная авантюра, — подал голос Рихтер, — какая банальная демагогия! Вы предатели! Все предатели! Он встал с кресла и сделал несколько неверных шагов по комнате, грозя Татарникову пальцем. — Интеллигенция, — сказал Соломон Моисеевич, — несет в себе проект свободного развития общества, высокого досуга. Все, что вы говорите здесь, вздор. Этот день забудется, сотрется в памяти. Вы можете сколько угодно предавать меня! Да! Как предала меня Елена Михайловна! Пусть! — Что ж ты все время о себе да о себе, — оборвала Рихтера Татьяна Ивановна, — пуп земли нашелся. Не твоя она жена, чтобы тебя предавать. Совсем обалдел. — Я считал ее членом своей семьи, надеялся на нее. — Что ж ей теперь делать? — Татьяна Ивановна не любила невестку, но эгоизм мужа не любила еще больше. — Прикажешь выносить за тобой горшки? А ты, старый скандалист, что дашь ей взамен? Микеланджело своего с Марксом? — Да, — ответил Рихтер. — Хватит ерунду молоть. Иди на кухню, творожок покушай и спать ложись. — Ничего мне не надо. Я хочу остаться один. Один, слышишь! Никто не заботится, не понимает, не слышит. Будет лучше, если уйду из дома, как Толстой. — Иди, кто тебя держит? — Уйду. Уйду. — Помилуйте, Соломон, куда же вы уйдете? — Какая разница. Вам не понять, Сергей, что такое — жить в пустоте. У вас дочка и любящая жена, домашние ценят вас. Насколько я понимаю, кавказский родственник, Тофик Мухаммедович, поддерживает вас. Вам можно позавидовать. А я так одинок. Соломон Моисеевич стоял посреди комнаты, задрав подбородок вверх, и смотрел в потолок. Домочадцы собрались вокруг него и уговаривали поужинать и лечь спать. Соломон Моисеевич не отвечал на уговоры, скорбная линия рта и полуприкрытые веки показывали, что ему тяжело. И, как это теперь часто происходило с ним, Павел испытал обиду за деда. Он видел его чужими глазами, вздорного, капризного, жалкого, и понимал, что именно таким останется дед в памяти этих людей. Облик деда был стыдным, и Павлу обидно было, что любой незначительный человек смотрится мужественнее, чем его дед, и что никто не может увидеть подлинной силы Соломона Рихтера. Любой сегодня был значительнее его, любой имел основания над ним смеяться. И Лиза, которая безропотно переносила барские замашки, и Татарников, снисходительно относившийся к слабостям старика, смотрели на него с состраданием, и это унижало. Павел понимал, что никто и никогда не сможет поверить в величие Соломона Рихтера — так жалок его облик. И мать Павла, привыкшая подтрунивать над Соломоном Моисеевичем, никогда не позволяла ни себе, ни другим поверить в то, что это величие есть. Павел глядел на трясущиеся руки Соломона Моисеевича, на его слезящиеся глаза, слушал сбивчивую, мелодраматическую речь, и ему было обидно. За смешными словами, за дряблыми чертами бессильно хрипело величие, беззащитное величие, которого больше не было нигде, и никогда больше не будет такого. Но никто не хотел про это величие знать, никто не верил в то, что такое бывает, и никто уже никогда не узнает, что величие было. А может быть, и не было ничего? — Скажи, дедушка, — спросил Павел, — а проект истории существует отдельно от нее, как замысел от картины? Он просто спит в истории, да? Придет пора — и он проснется? Но ведь замысла без картины — нет. — Мне пора спать, — сказал Соломон Моисеевич слабым голосом. — Пашенька, попроси у бабушки раствор ромашки, у меня плохо работает желудок. И спроси, может быть, мне надо поесть чернослива? Ты должен запомнить, — но что именно, Рихтер не сказал. Шаркая ногами, Соломон Моисеевич пошел укладываться, Лиза и Татарников провели его до постели. 12 В колористическом решении картины один из цветов обязан стать главным, то есть сделаться главным героем произведения. И эмоционально, и символически такой цвет отождествляется с содержанием картины; более того — он это содержание воплощает. Так, главным героем «Расстрела 3 мая» Гойи является лимонно-белый цвет рубахи казнимого, главным героем «Пасмурного дня» Брейгеля свинцово-синий цвет небес, а в «Петре и Павле» Эль Греко — цвета одежды апостолов, желтый и красный соответственно. Этот главный цвет появляется на холсте для того, чтобы сделаться иррациональным, чувственным воплощением сюжета, композиции и рисунка. Существует два метода разработки цветовой гаммы: от подобий к контрастам и наоборот — от контрастов к подобиям. Известно, что у всякого цвета есть антагонист, то есть цвет, противостоящий ему по всем параметрам, а есть и родственник, то есть цвет, совпадающий по многим характеристикам. Например, у холодного светло-красного кармина противником является жаркий темно-зеленый кобальт, а родственными цветами можно считать розовую мадженту, пурпурный кадмий и так далее. Подлинные художники различают понятие «цвета» и понятие «краски». Краска имеет оттенок и цвет, но «цветом» в том символическом значении, которое потребно для живописи, не является. Краской можно покрыть стены, одежды и щеки; иные покрывают краской и холсты, но цветом такая краска не становится. Практика так называемой художественной деятельности знает много покрашеных поверхностей; к работе с цветом они отношения не имеют никакого. Цвет — это то, что конденсирует в себе усилия и страсти художника и получает название по имени краски, его составляющей, — синий или красный. Но красный цвет и красная краска — не одно и то же. Цветом краска станет, когда станет символом. Создавая цвет, художник должен решить, каким методом заставить его состояться. Так режиссер, выводя актера для решающего монолога, решает, как эффектнее подготовить его появление. Применяя первый из указанных методов, то есть следуя от подобий к контрастам, художник оранжирует каждый цвет его инвариантами. Например, Гоген советовал класть подле всякого цвета идентичный ему цвет, варьируя лишь тон и оттенок. Таким образом создавалась гармония понимающих друг друга цветов: семья желтых, семья лиловых. Из семьи равнозначимых оттенков выделяется наиболее властный — и то, что другие цвета недоговаривают, этот главный цвет выкрикивает в полную силу. Анализируя этот процесс, можно сказать, что начинает художник с работы красками — сплавляя их в историю, он получает цвет. Так, из мягких оттенков желтого возникает щемящий желтый цвет в «Подсолнухах» Ван Гога. Впрочем, именно Ван Гог куда чаще пользовался методом контрастов, нежели подобий. Никто другой так прямо, как он, не сталкивал одновременно пять-шесть антагонистических пар: в «Портрете зуава» Милле мы видим шесть контрастных противопоставлений. В этом случае героем становится не властный цвет, вырывающийся из окружения, но, напротив, такой цвет, который словно примиряет в себе противоречия соседей, являясь сам по себе не агрессивным, но глубоким. Например, в «Портрете зуава» таким цветом сделался мягкий розовый — цвет лица главного героя. Из сказанного должно стать понятным простое положение: для того чтобы состояться, всякому цвету необходима история развития, ему требуется пройти некий путь, чтобы стать в полной мере собой. Иными словами, если у краски есть родословная, или еще лучше — если у нее за спиной история, то она имеет шансы стать героем картины, стать подлинным цветом, а не просто краской. Известно прекрасное высказывание Гогена: «Чистый красный цвет — надо всем для него пожертвовать!». Если не понимать природу взаимоотношений истории и действия, это правило будет непонято. Без соблюдения этого правила живопись невозможна. Главa двенадцатая СТРАТЕГИЯ ОСАЖДЕННЫХ IНадо признать, что роль хрониста удается мне не слишком хорошо. Приходится отвлекаться на происшествия не такие важные исторически, как экономические реформы или военные действия, на события частного порядка, но безмерно значимые для меня. Я отчетливо понимаю, что допускаю историческую несообразность, уравнивая в значении судьбу Александра Кузнецова и учреждение демократических институций или забвение масляной живописи и резню в Югославии. Может сложиться впечатление, что именно отсутствие холста и красок сделало возможным лагерь смерти Омарска и бомбардировку Грозного. Прав ли я, разрешая себе подобное? Мне всегда казалось, что личная судьба так вплавлена в историческую картину, что делается от нее неотторжимой: поди извлеки персонажа на мосту с заднего плана картины Ван Эйка. И однако я вынужден согласиться, что слишком часто персонажи начинают диктовать хронике свою волю — или во всяком случае влияют на интонацию рассказа. Видимо, это неправильно. Ведь не ради персонажа на мосту писал свою картину Ван Эйк. Сегодня, когда я не жду ни от персонажей этой истории, ни от истории самой ровным счетом ничего, когда я могу судить беспристрастно, я должен спросить себя: что же было для меня более ценным, чему я склонен был довериться — идее или ее воплощению? И даже так: непременно ли человек является воплощением идеи? А если нет (мне встречались люди, не воплощавшие никакой идеи) — может ли он влиять на развитие этой идеи, ее существование в мире? И еще резче: если он на идею истории никак повлиять не может, имеет ли смысл его существование — с точки зрения истории? Я должен признать, что воплощение — так уж получилось — для меня важнее идеи. Генеральный проект истории и хроника одной жизни — вещи несопоставимые, знаю. Соотношение идеи истории и истории как таковой для меня иллюстрирует следующий пример. В итальянских иконах Треченто я обратил внимание на перчатки, которые носили отцы Церкви: на том месте, где у распятого была рана, к перчатке пришивали рубин. Драгоценный камень, символизирующий стигмат, на перчатке Блаженного Августина, и вечно кровоточащие раны, коих удостоился святой Франциск, соотносятся в моем представлении, как идея — и судьба. Я знаю людей, которые именно в этом месте прервали бы меня и сказали так: вообрази, что поверх руки со стигматом надета перчатка с рубином — это и есть история и хроника судьбы, сплавленные в одно. Пусть так; тем более мне не жалко идею истории — мне кажется, что любое обобщение (то есть любая перчатка с рубином, надетая на рану) — фальшиво. Признание это тем болезненнее, что я намерен продолжать излагать события в их хронологическом порядке в надежде, что исторический фон объяснит поведение действующих лиц. Иной цели — кроме как содействовать пониманию того или иного лица, моя хроника не преследует. Знаю, что подход не исторический, но что поделать? Вероятно, сострадание — категория, истории не присущая: рубины (от рубинов на перчатке Блаженного Августина до рубиновых звезд Кремля) лишь символизируют кровь, а сострадать символам невозможно. Если дело обстоит так, то Россия — вопреки известным концепциям — земля вполне историческая: сострадание знакомо России лишь понаслышке. Русские люди именно слышали о том, что такое чувство бывает, но сами не пробовали его испытать. Подростком я читал о российском феномене Всечеловека, слышал нечто патетическое про русскую душу, способную воспринять боль другого. Очень может быть, что авторы этих высказываний сами были людьми отзывчивыми, но генерализировать их свойства я бы не стал. Во всяком случае, события последних лет этого не показывали. По давней и доброй российской традиции мои сограждане органически не могли признать, что кому-то в мире хотя бы гипотетически может быть хуже, чем им. Так уж сложилось от века, что даже самые совестливые и отзывчивые представители русской интеллигенции сроду не могли пробудить в себе хотя бы тень сочувствия к переживаниям, выпавшим на долю тех, кого Божий промысел догадал уродиться за пределами одной шестой суши. То ли все отпущенное природой сочувствие растрачивалось на многомилионный русский народ (и то сказать, сколько их, бесправных, вечных крепостных, навсегда обездоленных), то ли размеры империи не позволяли разглядеть происходящего за ее границами, но только ни один из тех, кого принято называть русскими гуманистами, не удосужился сравнить быт китайского крестьянина и российского колхозника, индийского батрака и рабочего автозавода им. Лихачева, ангольского раба и крепостного помещика Троекурова. Исходили гуманистические умы, вероятно, из того, что ангольским страданиям должны сопереживать ангольские гуманисты, а китайским неурядицам — просветители Поднебесной. Нам тут своих забот — по горло, жизни не хватит, чтобы местную грязь разгрести, резонно рассуждали русские гуманисты, что ж брать на себя еще и лишний груз? Разумно ли? И ничто не могло найти в российском народе большего отклика, чем эта преданная отечеству точка зрения. С другой стороны, ничто не вызывало в народе большего негодования, нежели так называемая интернациональная политика преступной Советской власти. В ту пору, когда безмерные амбиции Государства Российского распространились на весь мир, и рука Кремля доставала аж до Кубы, приходилось, в частности, той же Кубе и помогать, посылать туда хлеб например, — и это в то время, когда лишнего в России не было. А когда оно было? Когда у кого-нибудь лишнее бывает? Если бы провиант из осажденной крепости посылали в иные города, как бы, спрашивается, реагировал гарнизон? И тот период, когда российская крепость возомнила себя настолько мощной, что заинтересовалась судьбами иных стран, этот короткий период заинтересованности — пусть и весьма небескорыстной — судьбой другого вызвал ненависть и недоумение, и прежде всего у людей совестливых, моральных. Мыслимое ли дело, восклицали они, посылать из нищей страны то, что пригодилось бы самому многострадальному российскому народу? Есть ли мера цинизма коммунистических сатрапов? Времена интернациональных амбиций миновали, и вместе с утратой подмандатных территорий Россия окончательно утратила и возможность думать о ком-либо кроме себя самой, то есть вернулась в привычное, доступное пониманию каждого аборигена, состояние. К тому же и времена перехода от социализма к капитализму, объективно тяжелые времена перемен, не располагали к сочувствию другим. И в самом деле, кому может быть хуже, чем нам? У кого проблем больше? Страдает больше кто? Есть такие разве? То-то и оно, что нет. И когда писатель брался за перо, журналист за магнитофон, рабочий за стакан, всех посещала одна и та же утешительная мысль: нам хуже всех, посмотрите на нас, люди, подивитесь, как мы страдаем. IIТем временем в мире давно началась война за передел социалистического наследия; Восточная Европа, Африка, Восток были изгрызаны войнами. Войны эти, тем более беспощадные, что непременно оказывались гражданскими, тем более безысходные, что победителю доставалась все та же ненавистная ему роль раба — просто раба иной системы, не социалистической, — начались немедленно после падения Советской власти. Иные войны тлели уже давно и теперь разгорелись ярче, стоило подбросить в костер обломки империи; иные возникли там, где, казалось, достигнуто согласие; иные — те, что медлили начаться, — были начаты извне, при участии прогрессивных соседей. И впрямь, что же медлить? Можно ли равнодушно взирать на бесхозную, коснеющую в заблуждениях землю? Надобно вырезать опухоль сразу, пока есть возможность. Мир следовало перекроить не откладывая, не оставляя возможности дикарям, едва сбросившим ярмо социализма, впасть в самостийное дикарство. Да и сами дикари, то есть иные из них, облеченные властью и умудренные опытом, тянулись к победившей цивилизации. Даже в самые девственные умы проникло понимание того, что управлять себе подобными на ограниченном пространстве можно лишь с согласия тех, кто управляет обширным пространством. Наместник сменял наместника, работорговец — работорговца, и тысячи и тысячи его родственников, свойственников, сограждан должны были заплатить жизнью за эту перемену. Впрочем, перемены были к лучшему, вне всякого сомнения, к лучшему: мало кто смог бы отрицать, что наместники нового призыва представили значительно лучшие кадры, нежели деятели социалистической эпохи. Коммунистическая догматика и ханжество ушли в прошлое, их сменил здоровый прагматизм — и (исходя из того же прагматического подхода) имело прямой смысл пожертвовать тысячами жизней (ну десятками тысяч, ладно, не важно, не будем до такой степени педантами), чтобы иные поколения этих вверенных наместнику территорий жили более качественной жизнью, попробовали демократии: поучаствовали в прямых выборах, посмотрели многоканальное телевидение, купили сникерсы. Старый мир умирал, но, как справедливо заметила в свое время леди Макбет, кто бы мог подумать, что в старике столько крови? Началась резня в Югославии. Сербы убивали хорватов, те — сербов; боснийцы — тех и других; албанские косовары — тех, кто не мусульманин, а так называемые христиане — напротив, убивали мусульман. Собственно говоря, не происходило ничего нового по отношению к опыту, накопленному миром в прочих гражданских войнах, когда говорят, будто убивают за идею, но делают это по причине соседства. Соседа всегда лучше убить на всякий случай, чтобы он не убил тебя. Ведь у обоих для кровопролития довольно резонов: восстановление дедовских границ садового участка, например. Этот древний закон соседства, обузданный на время социалистической идеологией, вновь сделался внятен и властен. Те, кто пятьдесят лет назад называли себя четниками или усташами (то есть связывали убийство соседа с определенной ролью во Второй мировой войне), нынче, на руинах социалистической империи, получили возможность убивать просто так, не обременяя себя ярлыками. Шли так называемые этнические чистки, то есть массовые расстрелы людей иной крови, чем у тех, кто их расстреливал. Впрочем, поскольку в масштабах крайне маленькой страны этнический состав населения меняется каждые пятьдесят километров, убивали все-таки прежде всего по принципу соседства — а уже задним числом приписывали расправу национальной розни. Убивали членов соседней семьи, жителей ненавистной деревни, но волею вещей они оказывались к тому же людьми иной веры. Убивали тех, кто в социалистические годы отвечал за общее имущество и вопиюще много взял себе; убивали и тех, кто забирал теперь слишком много бесхозного добра; убивали и тех, кто просто стоял на линии огня — а где еще было встать? Убийства шли ежедневно и не могли остановиться, и было непонятно: как теперь, после резни в коммунальной квартире, организовать соседство? На каких началах? Как поделить квадратные метры, заваленные трупами? Мир немедленно расставил точки над i, обозначил приоритеты. Крайне бездарно было бы для мировой политики позволить людям убивать друг друга абы как, без всякой пользы и политической перспективы. Уж если им все одно — подыхать, то хотя бы следует сформировать для них приличную цель, принести эти бессмысленные жертвы на алтарь прогресса. Война все равно идет, так сделаем же ее осмысленной. Некогда Ленин бросил клич: превратим войну империалистическую в войну гражданскую! Нынешний лозунг звучал прямо наоборот: превратим войну гражданскую в войну империалистическую! И превратили. В самом деле, сербы и хорваты, так или иначе умерщвляемые друг другом, должны погибнуть не зря: пусть своими трупами вымостят дорогу к переустройству общества, к созданию новой карты; придать смысл их варварскому смертоубийству — долг цивилизации. Таким образом, т. е. ответственно, смотрел мир на эту грязную войну. Люди, сидящие в офисах на Парк-Лейн, в особняках близ Булонского леса, на верхних этажах небоскребов Манхэттена, снимали, разгорячась работой, пиджаки, ослабляли узлы на галстуках, склонялись над картой. Им небезразлично было, как именно будут развиваться события. Напившись горячего кофе, начитавшись репортажей с мест событий, они составляли сводки и проекты, по которым следовало кроить карту. Некоторые из них действительно сочувствовали чужим страданиям: например, принцесса Диана и ряд личностей не столь значительных вплотную занялись решением вопроса по ликвидации противопехотных мин — уж слишком негуманным казалось им это оружие, калечащее наугад все вокруг. И впрямь, что-то есть нечестное в этой мине, она совсем не похожа на оружие рыцарского поединка: осколки летят куда попало, ранят кого придется. И что же удивляться, что люди ответственные, сняв пиджаки, принялись убеждать производителей оружия вовсе от этой губительной дряни отказаться. Правды ради следует заметить, что одновременно с этим в высшей степени человеколюбивым движением широко разворачивалась кампания по внедрению нового калибра стрелкового оружия знаменитого калибра пять пятьдесят шесть. Эта гуманная пуля не убивала наповал, но, меняя траекторию внутри тела жертвы, разрывала органы и дробила кости, то есть выполняла миссию противопехотной мины. Зачем убивать врагов, если выгоднее оставить у противника на руках полные госпитали обездвиженных калек — безногих и одноруких? Некогда эту функцию исполняла противопехотная мина, — но безнадежно устарела. Зачем, в самом деле, возиться с неудобной в обращении штуковиной, устанавливать ее с риском для жизни на дорогах и в кустах, если в каждом стволе может лежать эта самая смерть наудачу — пуля, непредсказуемая, как осколок, пуля, гуляющая сама по себе. Так, списывая в утиль устаревшее негуманное оружие, мир одновременно внедрял оружие прогрессивное. Нередко борцы с противопехотными минами встречались с рационализаторами, внедряющими калибр пять пятьдесят шесть — на коктейлях в День Благодарения, на открытии выставки Энди Ворхола, на дефиле у Ямамото. И когда новый покрой платья был уже обсужден, разговор сворачивал на главное. «ООН приняла резолюцию по противопехотным минам». — «Наконец-то. Боб (или Маргрет, или Диана), то, что сделал ты, — исключительно важно». — «Да, полагаю, что так. Надеюсь, внуки смогут гордиться своим дедом. А твои успехи?» — «Определенных результатов уже добились. Полагаю, в этом году натовский калибр заменят на пять пятьдесят шесть». — «Это невероятно, Роджер (или Элиза, или Кристина). Твоей энергии можно позавидовать. Кто производитель?» — «Вопрос открыт. Хочешь поучаствовать? Рынок огромный». — Безусловно, Роджер, безусловно. А как твое мнение о позднем Ворхоле?» — «Гений. Просто гений». IIIВпрочем, что ж поминать неких обобщенных роджеров, если вполне конкретный, живой Гриша Гузкин принял участие в финансировании производства гуманной пули. На мысль эту его натолкнул дюссельдорфский дантист Оскар, человек в высшей степени информированный. — Мне кажется, Гриша, что вам пора стать человеком Запада, ответственно относиться к жизни. — Я стараюсь, Оскар. — В частности, следует с уважением относиться к заработанным деньгам: пускать их в рост, вкладывать в производство. Вы тем самым поддерживаете труд других людей, способствуете промышленному развитию общества и умножаете свой капитал. — Что бы вы посоветовали? — Мы с Юргеном вложили деньги в производство пули нового калибра. Вас удивляет, Гриша, что я, врач, поддерживаю рынок оружия? — О, что вы, — сказал вежливый Гузкин, — нисколько. — Как врач, я вам скажу, что пуля эта гуманнее предыдущих образцов — легче вдвое, убойная сила низкая. Как предприниматель, я заявляю, что будущее на рынках оружия за ней. Делясь с подругой Барбарой фон Майзель деталями разговора, Гриша обобщил: «Решено. Я вложу свой капитал (Гузкин любил слово „капитал“) в производство калибра пять пятьдесят шесть. И знаешь ли почему? Не только ради прибыли — отнюдь нет. Просто я, как человек Запада, считаю, что добро и демократия обязаны быть сильными в современном мире. И свой долг вижу в том, чтобы помочь демократии осознать себя сильной». — «Я знала, что ты придешь к пониманию этого вопроса, — обрадовалась немочка, — да, пять пятьдесят шесть — звучит перспективно. Я давно купила акции этой компании». — «Меня всегда раздражало интеллигентское слюнтяйство, — заметил Гриша, — этакий род безответственности. Совершенно понятно, что не будь в свое время изобретена атомная бомба, сталинские орды дошли бы до Парижа. И кто остановил людоеда? Простой дантист, вложивший заработанные деньги в производство оружия сдерживания». Барбара прижалась к Гришиной щеке: «Мы идем вечером к Портебалям?» — «Разумеется. И надень этот венецианский кулон с негритенком». Гриша говорил про венецианский кулон, но сам думал при этом, как приятно будет при случае поговорить об ответственности с московскими друзьями, Пинкисевичем или Дутовым. Разговор может начаться с пустяков: мол, где ты, Пинкисевич, хранишь деньги? В чулке, небось, как чукча? Цивилизованным человеком стать не пробовал? И постепенно, слово за слово, объяснить стратегию: процентов десять надо вложить в акции таких фирм, как Нестле или Сименс (производство консервативное, надежное); процентов сорок в долгосрочный банковский вклад под высокий процент; процентов двадцать в земельные спекуляции (земля всегда дорожает); и процентов тридцать в рискованное, но оправданное прогрессом производство — например, в пули нового калибра, в штурмовые вертолеты, в нервно-паралитические газы нового поколения. В этом месте Пинкисевич наверняка поперхнется водкой и спросит: как так? А гуманизм? Тут-то и подвести его к карте мира и показать, как, в сущности, мал островок т. н. гуманизма, того и гляди его затопит океан варварства, и объяснить, что стратегия размещения частных капиталов обязана воспроизводить генеральную линию цивилизации. Думаешь, Эдик, твоя хата с краю? Думаешь, колокол звонит не по тебе? Мы все, — надо сказать ему так, — мы все, Эдик, в одном ковчеге, на одном бастионе; наша общая задача — поддержать цивилизацию. Все разумно спланировано: должный процент ресурсов обеспечивает стабильность общества, должный процент отведен под будущий рост, но необходимо тратить также усилия и деньги на то, чтобы общество двигалось вперед — надобно потратиться на разумную экспансию. Так рассуждал Гриша Гузкин, вкладывая нелегким трудом заработанные средства в оборонную промышленность. IVИ уж если отдельный гражданин ответственно относился к таким, в сущности, мелочам, как калибр стрелкового оружия, то что говорить о внимании всего мира к перемещению границ и к миграциям рабочего населения. Война, пущенная на самотек, — не война, а недоразумение. Россия же, по обыкновению, смотреть на чужое горе не желала. Ну убивают, да, правда. Но все равно ведь столько, сколько русских перебили на войнах, не перебьют. Где им столько народа взять? И чего тогда, спрашивается, печалиться? Ну куда вы со своими бедами лезете — не видите, нам в три раза горше. Ведь если пересчитать все жертвы перестрелок, случившихся при дележе нефтяных скважин, то цифра перекроет балканские потери. Одних бойцов Тофика Левкоева, отдавших молодые жизни в период первоначального накопления средств хозяином, полегло никак не менее тысяч пяти. Это еще до покупки виллы на Сардинии, до организации банковской сети — потом, конечно, стали убивать реже, избирательно. А прибавить отряды, обслуживающие интересы Михаила Дупеля? А припомнить сотрудников Щукина, сложивших голову во славу рыночной экономики? Только за алюминий сколько положили? За голову схватишься. И это мы еще не считаем вольных стрелков, тех, кто в прекраснодушном азарте своем образовывал дикие бандформирования, чтобы хоть чуточку да отщипнуть от бесхозной госсобственности. Перебитые и замученные друг другом, они удобрили бесплодную землю Отечества. Сколько этих неизвестных солдат Перестройки зарыто по безымянным пустырям России — они пали безвестные и неоплаканные, ушли из жизни с пулей в голове, с напильником в печени, с паяльником в заднем проходе. А их вдов разве сочтешь? А их бесхозные апартаменты, где произведен евроремонт и поставлена итальянская сантехника, где теперь лишь гуляет ветер и перекатывает по полу неоплаченные счета, таможенные декларации, билеты на рейс Москва — Лимассол? Одним словом сказать, своих бед не перечесть, и недосуг России заниматься чужими гражданскими войнами. Чего ради нам интересоваться Югославией — нефти там нет, долларов тоже нет. И головы не повернули в ту сторону. И это как раз напрасно, поскольку Балканы имели к России самое прямое отношение — как поджелудочная железа к печени. Представим, что есть большое тело — мир, и оно, это тело, определенным образом устроено, свою роль играют руки, свою — голова, свою — почки, свою — пятки и т. д. (Сходный образ использует Шекспир в «Кориолане».) Придется согласиться с очевидным положением, что иным органам (животу, скажем, или плечевому поясу, или позвоночнику) природой предписано соединять прочие части; а иные органы (например, желудок или печень) ответственны за восприятие организмом внешней среды и т. п. И если организму (то есть миру) придет вдруг на ум избавиться от какой-то своей части — ампутировать, допустим, Югославию, — то организм должен представить себе, какую именно свою часть он вырезает — почки, сердце или аппендикс. Не то даже беда, что оттяпает не то, но надо решить, чем заполнить освободившееся место. Добро бы отрезали вовсе ненужный орган. А если нет? Вдруг отхватят что-нибудь полезное? Кто станет вместо удаленного органа исполнять его функции? Вовсе недурно было бы, например, устранить Россию, да, собственно говоря, дело к тому и идет, но что тогда вместо России станет базаром, где Восток торгуется с Западом? Что вместо России сделается этой грязной рыночной площадью, где азиаты обменивают свои обычаи на европейскую валюту, где европейцы продают демократию за азиатскую нефть, где имеет свободное хождение — наряду с мечтами о западных правах — восточная дипломатия, восточная власть и восточная лень? И что в дальнейшем будет связывать две несхожие культуры? Ведь ноги из плечей не растут. И функцию России (именно культурную, а не экономическую, не стратегическую, хотя и это важно) не возьмет на себя ни Германия, ни Казахстан. Всякий раз, когда желание изменить анатомию мироустройства посещало державные умы, возникал этот проклятый вопрос как присоединить голову к заднице, минуя живот? Вовсе не случайно европейские конфликты всегда начинаются с Балкан — это в малом масштабе тот же российский пустырь, смешение Запада с Востоком, компот из конфессий и этносов. И если ставить эксперимент по пересадке органов — то именно там. Балканы, если можно так выразиться, выполняют ту же функцию, что и Россия, но как бы предварительно, начерно. Это первая, не основная, связующая конструкция меж Востоком и Западом; и этот орган еще можно удалить; опасно, но не смертельно. Так, скажем, удаляют желчный пузырь, предпечень, без него еще жить можно. Но было бы крайне неосмотрительно со стороны печени не заметить, что желчный пузырь уже оттяпали. Однако Россия не замечала ничего: ни гражданской войны, ни того, как эта война преобразуется. Пока силами гражданской войны ровняли с землей Вуковар и Мостар и укладывали во рвы расстрелянных; пока силами прогрессивной общественности превращали гражданскую войну в войну империалистическую, т. е. вытравливали из воспаленных балканских голов классовый подход дабы начинить головы национальной гордостью; пока передовые умы направляли бойню в нужное русло, чтобы разорванные снарядами тела, вывороченные внутренности, безглазые головы, оттяпанные конечности сложились в осмысленную картину; одним словом, пока светлые умы были заняты достойным делом — в это самое время великий русский лентяй, как обычно, был занят гвоздем в своем сапоге. Не научилась Россия цивилизованному подходу, не научилась, как это принято в приличном мире, интересоваться чужой бедой. Тот же взволнованный интерес, который проявляет европеец, заглядывая в чужую тарелку (мол, как оно, не горчит? не пересолили?), — тот же взволнованный интерес принято проявлять и к резне в отдаленных провинциях. Дескать, как там у вас? Не геноцид ли, часом? А нефть имеется? А с дешевой рабочей силой как? Недреманное око мировой общественности было устремлено к местам массовых захоронений, к полям сражений. Сотни и тысячи миротворцев стремились на пропитанную кровью землю, чтобы убедить людей убивать друг друга цивилизованным образом: не противопехотными минами, а калибром пять пятьдесят шесть, не ради бессмысленного передела социалистической собственности меж соседями, но ради образования новых национальных правительств с разумно управляемой экономикой. Превратить бессмысленную бойню в управляемый исторический процесс — вот цель. И нельзя сказать, что для цивилизованного человечества эта цель была новой. Собственно говоря, этот вопрос стал — и потребовал незамедлительного ответа! — перед миром в тридцать шестом году минувшего века, в Испании. Оставить гражданскую войну, как она есть, то есть классовой, согласиться на роль наблюдателей того, как большая коммунальная квартира вырезает друг друга, — или принять участие, то есть изменить цели этой резни. Вырезать-то они друг друга все одно вырежут — но вот во имя чего? И тогда интернациональные силы были брошены на оба враждующих фронта, дабы участники событий поняли: не за передел своей грошовой собственности они дерутся, не за свои никому не любопытные права, не за вялое правительство Ларго Кабальеро или суровое воинство Франко, но принимают участие в захватывающем переделе мира. Не гражданская война — к чему частные истории там, где делается великая история? — но великая империалистическая война; да война, собственно, в таковую, т. е. в так называемую Вторую мировую, и переросла. Положение осажденного Мадрида было тем смехотворнее, что лишь наивные защитники города полагали, что защищают некие свободы — и это в то время, когда решительно всем, и тем, кто был против них, и тем, кто был за них, одним словом, всем — было внятно: декларации свободы ни при чем. Решалось, где лягут границы империй, что станет колонией, что метрополией, какое оружие совершеннее — немецкое или русское, чья разведка лучше, кто завтра выйдет победителем в большой игре, кто будет диктовать волю рынкам, а вы тут со своим убогим no passaran. Кто no passaran? Прогресс не пройдет? Еще как пройдет, ахнете. Попутно решался еще один весьма существенный вопрос: допустить ли передел мира на основе классовой (читай: гражданской) или сохранить старый имперский принцип. И если члены ПОУМа, идеалисты из батальона им. Линкольна или анархист Дурраско полагали, что именно гражданский принцип важнее и решается он методами гражданской войны, то дальновидные люди, мужи сонета, мастера дальнего планирования — что в Москве, что в Берлине, что в Лондоне — понимали, что будущее за империями, за транснациональным производством, и отсебятина гражданской войны должна быть задушена без жалости. Оттого и сажали в лагеря вернувшихся в Россию интербригадовцев; им вменяли в вину идеологические преступления и закатывали по десять лет Сиблага, а они, близорукие, только глазами хлопали: за что же это? Мы ли за коммунизм не сражались в гражданской войне? То-то и оно, что сражались, придурки. Вот за это самое и сидите. А вас разве просили сражаться? Тут надо было тонко понимать задачу: и присутствовать, и не дать проиграть, но и в атаку не лезть. А то вдруг победили бы — тогда что? Оттого и не сделался ни один француз, англичанин, американец военачальником в гражданской войне. За что бы, интересно знать, он стал сражаться? Не знаете? Вот и они не знали. Ах, конечно же, не было крупных военачальников среди представителей перечисленных наций потому лишь, что упомянутые страны держали нейтралитет, — но потому они его и держали. VПревратить войну гражданскую в войну империалистическую — это не только алчное желание небольшого сообщества власть имущих. Это объективно необходимый цивилизации процесс, сравнимый с превращением кустарного производства в промышленное. Война — крайне ответственный производственный процесс. Война не в меньшей степени, чем мир, является состоянием, необходимым обществу, развитие общества без нее невозможно. Какой-то части населения, скажем женщинам и старикам, война менее удобна, но значительной части: предпринимателям, спекулянтам, политикам, полководцам, президентам — война удобнее. Какому-то сектору экономики удобнее мир, но никак не меньшему — удобнее война. Война выполняет массу практических функций — от налаживания производства и предоставления рабочих мест до социальной стабилизации и регулирования демографии. Если во время войны и гибнут люди, то на момент ее окончания приходится пик демографического роста. Война в известном смысле есть процесс омоложения: старое общество, словно змея, меняет кожу, а если в старой коже и остаются тысячи и миллионы убитых, так это просто клетки, которыми организм жертвует для омоложения. Война — метод управления. В большей степени, чем противное государство, объектом войны является собственное. Война есть самое надежное средство для укрепления закона и порядка. Большинство императоров и президентов начинали войны во избежание конфузов и осложнений в собственном отечестве. Так поступал Агамемнон, оставляя в своем собственном доме полную неразбериху с Эгисфом, Клитемнестрой и нервными детьми, чтобы прославиться в чужих странах. Помимо этого война — катализатор этических ресурсов. Конечно, пожарные проявляют храбрость на пожаре, бизнесмен выказывает волю, продавая негодный товар, домашние хозяйки демонстрируют жертвенность, прощая мужьям измены. Но это довольно низкий процент использования заложенного в человечестве героизма. Редкому менеджеру среднего звена придет в голову отдать жизнь за топ-менеджера, а отдать жизнь за командира — явление на войне обычное. Герои делаются примером для нации, нормативы поведения становятся выше. Можно ожидать, что резня мирного населения пополнит пантеон героев: скульптурные ансамбли греческих храмов невозможны без Троянской войны. Помимо этого война показывает, что случайного — нет. Даже если повод для войны нелеп (Менелай вспомнил об ушедшей жене спустя десять лет после ее ухода, Ксерксу приснился вещий сон, или Милошевич захотел примерить сапоги Тито), ясно, что речь идет о серьезном деле: пора менять карту. И что же такую бесконечно важную вещь, как война, пустить на самотек? Передоверить важнейшее производство самодеятельным ремесленникам? Дудки! Превратить войну гражданскую в войну империалистическую было пора, время пришло. Ответственно рассуждая, образованная после Первой мировой войны Югославия как раз являла пример обратного перехода — возникла она как результат превращения империалистической войны в войну гражданскую. Всем было ясно, что нынче сроки вышли, нужда отпала, эпоха модернизма умерла, построение этаких гражданских обществ более уж ни к чему, и надобно вернуть вещи в их прежнее состояние. VIВитя Чириков, талантливый версификатор, даже сложил стихи об этом историческом событии, подражая Пушкину. Собрав редколлегию «Европейского вестника» и востря их перья на прогрессивное освещение событий, он, являя собой отдаленное подобие шестикрылого серафима, продекламировал: Вперед, собкор! Прогрессу внемли! Понятно, в виршах этих содержалось заведомое преувеличение: отроду корреспонденты не жгли домов напалмом, да и солдаты-миротворцы к тому времени еще на территорию Югославии не ступили, и до бомбардировок Белграда было еще далеко. Все так. Но, во-первых, искусство сплошь состоит из преувеличений, а во-вторых, имелся в виду все-таки духовный напалм, так сказать, жар убеждения. И корреспонденты разделяли пыл своего вождя. Не пыльная журналистика времен застоя, но репортажи о событиях, значимых для планеты, — тут разница есть. Случались, конечно, промахи, порой забавные, но исключительно от энтузиазма. Так, на требование Чирикова дать материал об этнических чистках молодой корреспондент, расстаравшись, изготовил статью с историей вопроса — и начал аж от Наполеоновских войн. — При чем тут Бородино? — орал Чириков, щупая горячий лоб. — Ну при чем Бородино? — Как же, — охотно отвечал корреспондент, лучась знанием предмета, — убивали ведь по этническому признаку — избирательно французов. — Так война же была. — Подождите, подождите. Я специально съездил на поле, поговорил с населением. Мальчишки рассказывают, что есть места массовых захоронений французских солдат. Русские вырывали ямы и сбрасывали туда трупы наполеоновских гренадеров. Что мы имеем, если вдуматься? Типичный этнический подход. — А что, здесь есть зерно, — воодушевился Кротов. — Может, покопаться в этом вопросе? — Ты что, имеешь в виду — в могилах покопаться? — Почему нет? Привлечь французские министерства, поднять определенные фонды, произвести эксгумацию. Я полагаю, речь идет о серьезнейшей проблеме. — Перестаньте, дело прошлое. Зачем ворошить? Пишите про Вуковар. VIIЭто, разумеется, курьез. Но не только в «Европейском вестнике», этом форпосте цивилизации, но и в «Актуальной мысли», издании куда более академическом, откликнулись на эту тему. Борис Кузин добавил несколько глав к своему фундаментальному труду, и главы эти отвечали на те вопросы, что были актуальны для общества теперь. «История движется там, где есть личность, только при этом условии страна входит в круг цивилизованных стран, способных к прогрессу» — так написал Борис Кузин в своем знаменитом труде «Прорыв в цивилизацию», и поди поспорь с этим положением. Сам Соломон Моисеевич Рихтер, которому в принципе не нравилось ничего из писаний молодых, и тот подпал под обаяние этих строк. Личность! Что тут можно сказать? Только привстанешь в кресле да поаплодируешь. А вот есть ли личность в отсталых странах? И здесь мыслящий, ответственный человек в рассуждениях своих подходил к тому пункту, когда слова «прорыв в цивилизацию» следовало толковать в терминологии военно-полевых дислокаций. Прав был Клаузевиц, только отчего-то он ограничился одной лишь политикой в определении происхождения войны, а не обозначил заодно и гуманистическую философию. — Даешь прорыв в цивилизацию! Побатальонно! Маршами! — комментировал в домашнем кругу текст Кузина Сергей Ильич Татарников, по обыкновению слегка нетрезвый и ехидный. — Прямо битва за урожай! Даешь целину! Даешь личность! Что это за штука такая волшебная — личность? Да ее вовсе и не существует, этой личности, — так, звон один, сотрясение воздуха. Ни один из сколько-нибудь порядочных людей этой выдумкой увлечен не был. Попробуй посчитать себя личностью, того и гляди говорить разучишься. — А вы, Сергей Ильич, и так ораторскими способностями не блещете, — отвечала ему жена Зоя Тарасовна, — так что и в личности соваться нам резонов никаких нет. Но принимать мнение профессора Татарникова за окончательное решение вопроса не следует. Обаяние кузинской формулировки состояло прежде всего в том, что собственно «личностью» приучили считать себя люди Запада, или, как любили они же сами выражаться, люди стран христианского круга. И далеко не любому желающему позволительно было присвоить себе этот титул. Еще сомнительно, есть ли личность в России, с натяжкой можно допустить, что да, возможности ее проявления отчасти имеются. Но вот в Китае или, допустим, в Персии, или, если уж заглянуть вовсе в черные глубины варварства, в Африке, — там-то уж точно с личностями туго. С сожалением приходится признать, что феномен личности (феномен сугубо европейский, как любил повторять Кузин) незнаком ни сибирским городам, ни конголезским поселкам. Не сложилось так исторически, чтобы вырос в этих краях индивид, наделенный частной собственностью, независимыми взглядами и широким кругозором. И крайне сомнительно, что даже в Восточной Европе — ну где-нибудь в Хорватии, скажем, или в Сербии — личности водятся. Ведь если бы они там были — свободные, духовно оснащенные, — они бы не допустили резни, не так ли? Замкнутый круг: нет исторических предпосылок развития частной собственности — стало быть, нет личности; нет личности стало быть, нет истории; нет истории — так ведь и исторических предпосылок для возникновения частной собственности не будет. Так и ходить белорусам в наемных рабочих. Никуда не вывернешься — логика! И хочется, с одной стороны, сказать, мол, да, есть там личности, да вот не получается — не сходится с ответом в конце учебника. Это так же просто, как марксова схема «товар-деньги-товар»; актуальная схема развития теперь сформулирована «история-личность-история». И вопрос, волновавший еще Гегеля: как там у них, вдали, с историей, не замерла ли? — был решен в одночасье, стоило усвоить эту схему. Застыла там история, уснула болезная, — и это в то время, когда личности в других областях земного шара вовсю ее подгоняют. Выходит, один работает, а другой лодыря гоняет? Один несет груз цивилизации за двоих, так получается, да? Возникает дилемма морального порядка: а можем ли мы, личности и носители неспящей истории, примириться с фактом дремотного забытья истории в некоторых местах, не оскорбительно ли это для нашего самосознания? Георг Фридрих лишь пунктирно наметил шествие мирового духа — но то было теоретизирование девятнадцатого века. Век же двадцатый, век двадцать первый тем более, — века, призванные практически решать вопросы, поставленные девятнадцатым, должны проложить рельсовую дорогу по этому пунктиру и пустить тяжелые составы. И если история в отдаленных местностях застыла и нет в них никакой личности, а так себе, некие недоличности проживают во внеисторическом пространстве, то как с ними прикажете быть, с убогими? Не вести рельсы в их сторону? Неужто церемониться с их ленью? Отвернуться от их позора? Закрыть глаза на их сирость? Или примчаться на локомотиве истории (нет, не на коммунистическом бронепоезде, аналогия здесь возникла случайно, не на коммунистическом бронепоезде отнюдь, но на цивилизационном локомотиве) и навести порядок? Скажут, новый колониализм. Есть такие, которые именно эти слова и произносят. Ни в коем случае. Далеко не колониализм, отнюдь не он, напротив: процесс, продолжающий деколонизацию, помогающий былым рабам стать подлинно свободными. Не порабощение, а освобождение. Скажут, теория мировой революции, троцкизм. И опять неверно. Мировая революция несла — пыталась нести, во всяком случае — идеи равенства, идеи обаятельные, но тормозящие развитие; цивилизация же основана на иерархии — ибо лишь иерархия ведет к прогрессу. VIIIПравда, в этом пункте возможны споры. Были личности в Древней Греции или нет, если прогресса там не было? Неудобный, некорректный вопрос. Но оставим эти далекие и крайне неудобные для рассуждений времена, не с этого следует начинать в решении актуальных задач. Что было, то было, и что толку смотреть назад. Жизнь следует строить исходя из текущих потребностей. Именно это доказывал Павлу Леонид Голенищев. — Понимаю, — говорил он ему, — что ты живешь прошлым — и во всех отношениях причем. В искусстве пусть, это твое дело. Но в жизни — это уже и других касается. Твоя мать жалуется. Говорит, ты ко мне ревнуешь. — Я ей не муж, чтобы ревновать. — У тебя, мой милый, ярко выраженный эдипов комплекс, — так сказал Голенищев. — Эдипов комплекс? Нет, у меня скорее орестов комплекс, — ответил на это Павел. — Твой отец умер — это печально. Но жизнь твоей матери на этом остановиться не должна. Она еще молодая женщина. Ведь так? — Так — Признай, что счастлива она не была. — Откуда мне знать. — Поинтересуйся. Подумай не только о себе для разнообразия. Думаю, ей во всех отношениях — и физически, и душевно — лучше со мной. — Так, может быть, вы в церкви обвенчаетесь, с колоколами? Станешь мне отцом, того гляди. — Деньги на мороженое давать буду, — Голенищев смеялся. — Буду покладистый отец. — У меня был отец. Одного достаточно. — Мещанская точка зрения. В теперешнем мире два-три отца — норма. Один отец — несолидно, чувствуешь себя сиротой. Бери пример с моей дочки: у нее теперь отец Витя Маркин, а до него отцом был Славик Тушинский. Ну и я — тоже какой-никакой отец. Павлу стало обидно на слова «мещанская точка зрения». Он не любил мещанство и, как большинство художников, полагал, что люди искусства в известном смысле противостоят классу мещан. Однако ко времени, в которое случился приведенный диалог, такое понимание устарело. Ни Павел, ни Леонид Голенищев, используя термин «мещанство» для обозначения узости кругозора, не учитывали перемен, произошедших с обществом. Мещанство — в бытовом проявлении существовало и будет существовать всегда. Всегда найдется человек, который, купив комод, будет считать, что в мире стало несколько уютнее. Но в новой истории этот феномен обрел небывалый масштаб. Развивая метафору, следует сказать, что однажды был приобретен буфет таких размеров, что в него поместилось все человечество. Мещанство давно раздвинуло границы сословия и нынче представляет собой историческую формацию. Та цивилизация, которая сегодня обозначена как цель человечества и наделена сакральными функциями, — есть мещанская цивилизация, и в этом выражении нет ничего обидного. Само понятие цивилизации как определенной формы развития общества есть понятие мещанское, понятие, принятое в новой исторической формации. Сопутствующие понятия: прогресс, самовыражение, демократическое развитие и т. п. — принадлежат к вышеупомянутой исторической формации и должны быть рассмотрены в связи с ней. Из семян герани вырастает герань — хоть дубом назови ее, хоть нет, — однако новые времена произвели немыслимую селекцию и вывели герань в три обхвата, повыше дубов. На настоящий дуб уже и смотреть-то не хочется после такой герани. Мещанство унаследовало искусства героических эпох, Просвещение взяло из Ренессанса все, что сочло нужным, — и, унаследовав, снабдило выбранные образцы новой моралью. В книгах и речах по-прежнему звучат слова «достоинство», «личность» — однако ненужная трагедийность из этих понятий ушла, нынче они звучат с той же убедительностью и силой, как слово «колбаса». «Колбаса» не в примитивном, бытовом прочтении, — но колбаса понятая, как гарант существования, как основа равенства и порядка, как бастион крепости. Вообще говоря, Гегель уже единожды остановил историю на мещанстве: мировой дух познал сам себя именно в бидермайерской Германии. Вышла непреднамеренная отсрочка — варварские провинции взбунтовались, и однако нынче, когда варвары разбиты и волнения улеглись, когда диверсия в цивилизацию пресечена, можно вернуться на избранный путь. Сегодня мещанское искусство сделалось значительнее прочих искусств, оно имеет перспективу, оно глядит в завтрашний день, — и заслуженно оно называется «авангардом». Авангард есть феномен, воплощающий амбиции и вкусы третьего сословия. Авангард двадцатого века, связанные с ним представления о прогрессе, свободе и пр. (а совсем не слоники на серванте), есть последний, любимый венок в гирляндах трофеев Великого Мещанина. Чтобы яснее увидеть эту череду побед, надобно понять, что дело не ограничивается пошлым модерном: в том или ином виде модерн, т. е. возведение удобного в образец красивого, существовал всегда. Любимые всеми импрессионисты явились героическими мещанами, поставившими свои впечатления о загородной даче вровень с подвигами Геракла, уважаемые всеми энциклопедисты написали гимн человеку средних достоинств. У г-на Журдена героическая родня: Маркиз де Сад и Дидро, Робеспьер и Гете, Поппер и Делез, Ренуар и Энди Ворхол — вот они, титаны Нового времени. Мещанская формация, мещанская парадигма истории — и ее следует отсчитывать со времен Просвещения — есть наиболее адекватное имя для сегодняшней цивилизации. Что же стыдиться? Вы ведь не стыдитесь того факта, что родились во времена полетов на Луну? И потом, зачем чураться слова «мещанин»? Если это обозначение человека, заботящегося о хлебе насущном, создающего уют для себя и своих домашних, так что ж в этом дурного? Определение это без зазрения совести прикладывал к себе Пушкин, да и мыслящие современники наши — ну, скажем, Борис Кузин не стеснялись подобной аттестации. — Да, мещанин, — так обыкновенно говорил Кузин, — да, да, тысячу раз да! Не палач, не сатрап, не крепостной, не бандит, но мещанин! Мещанин — и собираюсь настаивать на своих сугубо мещанских правах: свободе совести, религии, слова. — Так ведь у мещан дом и уют на первом месте, а совсем не свобода слова, — говорили кузинские оппоненты. — Да, уют, и я подписываюсь под этим положением! Дом, уют, достаток — это та крепость, в которой вызревают гражданские права, — так говорил обычно профессор Кузин и крепко сжимал кулак, показывая, какая она, эта крепость. А то, что без определенной поддержки или, используя кузинский образ, вне стен крепости — моральные ценности в обществе не выживают — было слишком очевидно. IXИ примеров тому — не счесть. Один из таких вопиющих случаев обсудили при встрече две несомненные личности (в личной состоятельности каждого из собеседников усомниться было трудно) — Борис Кузин и Дима Кротов, заместитель главного редактора журнала «Европейский вестник». Кротов, по слухам, создавал новую демократическую партию, и Кузин, в частности, коснулся и этого вопроса. Однако повод для беседы был иной. Кузин сказал так; — Ты мне в глаза смотреть можешь? — А что такое? — Статья в вашем журнале про варварство и цивилизацию. Это как понять? — Тема злободневная. — А то что я этой темой занимался двадцать лет, забыли? — Почему же, не забыли. — Что же вы, иуды, ни одной ссылки на меня не поставили? Ни одной! — Ну что за проблема, — храбрился Кротов. — Есть ведь моральные правила. Какие-то границы, рамки ведь существуют? Ведь есть же, наконец, кодекс чести! — Ты уж нас извини. — Что же мне при встрече с тобой на другую сторону улицы переходить? — Зачем? — Затем, что руки твоей пожимать не захочу. — Ну что ты так раскипятился. Мальчик написал, практикант. Непринципиальная статья, реплика по теме. Тебя все знают как главного специалиста. — Знаю этих молодых, им бы лишь от пирога откусить, но вы-то куда смотрели? — Сам знаешь, когда сдача в набор и сроки горят. — Есть такие вещи, через которые переступать нельзя, понимаешь? — Отлично понимаю тебя. Ты уж нас прости. В печать гнали. — А может, ты ему сам и велел? Порог ваш больше не переступлю. Чувствую себя оплеванным. — Нехорошо, конечно, получилось. — Нехорошо? Чужие идеи присваивать — это нехорошо? Вот так, одним словом отделался? Взять мои убеждения и размазать по газетному листу — это просто-напросто нехорошо? — Ну зачем же так, Боря? Пусть что-то у тебя и позаимствовали. Но если твои идеи станут достоянием масс, — разве это плохо? И согласись, Боря, стремление к прогрессу — это не твоя особая привилегия. Все туда хотят. — Во власть рветесь, — горько сказал Кузин, — партии создаете. Куда нам, кабинетным ученым, до парламентских депутатов. — Зачем эта ирония, Боря? Общее дело делаем. — Ах, общее? Существует нравственный закон, в конце концов. Убеждения не крадут! Давайте опровержение. — Что ж мы опровергать станем? — Укажите, что тему эту разрабатывал Кузин. Пусть сам автор напишет, мол, виноват. — Да не напишет он ничего. Его зарезали. — Как это зарезали? — В подъезде ножом зарезали. — С бандитами связался, что ли? — Да нет, так просто зарезали. Живот распороли. Трое детей осталось. — Преступность у нас бешеная. — Больное общество. — Сам видишь, что происходит. Никаких законов, никаких принципов не осталось. Как же так? Ведь если мы сами в мелочах не будем соблюдать этические нормы — что спрашивать тогда с других? Публикуйте опровержение, пусть его дети, в конце концов, опровержение напишут. Нельзя так оставить. — Что-нибудь придумаем, — пообещал Кротов. — Дети, правда, маленькие. Писать еще не умеют. — Когда мы дойдем до цивилизованного уровня отношений? — спросил Кузин. И сам себе ответил: — не скоро. Специалиста такого уровня на Западе и ценят соответственно, — Борис стал загибать крепкие пальцы. — Машина раз; плюс квартира; плюс человеческая зарплата; плюс нормальная экологически чистая еда! Плюс окружение! Кротов глядел на кузинские пальцы и кивал. Он сказал: — Трудно переносить нашу нищую духом среду. Живя дома, к этому почти привыкаешь, а стоит ненадолго вырваться, взглянуть со стороны, и понимаешь, что мы живем ненормально. — Недавно из Германии, — сказал Кузин, демонстрируя плотно сжатый кулак с привилегиями, — в Нюрнберге читал лекции. Рассказывал о влиянии степи на русское сознание, о скифской дикости. Хорошо воспринимали, адекватно. Дивный город, цивилизованность во всем. И построен, кстати сказать, как крепость — окружен стенами и противостоит варварству. — Да, Нюрнберг, — вздохнул Кротов, — историческое место, куда уж нам. XИ верно, России далеко еще было до цивилизованных стран. Шаги в этом направлении были сделаны, но то ли слишком поспешные шаги, то ли не совсем в ту сторону, то ли, согласно известной ленинской формулировке, сделали «шаг вперед, два шага назад», — но только результаты ходьбы все еще не просматривались. И что гораздо важнее, спустя десять лет этой ходьбы сделалось понятно, что достигнуть уровня развития иных стран — цель, конечно, заманчивая, но ведь не единственная. Идешь-идешь и невесть когда еще дойдешь, цель как была далеко, так и осталась, а при этом собственный дом все отдаляется. Ведь этак, в погоне за признанием соседей, недолго его и утратить. Не то чтобы вектор развития решили поменять, но стали постепенно вспоминать и об исконных интересах. Приятно, конечно, пожить в гостях, поспать на чужой кровати, а домой все-таки тянет. Пусть оно и не шибко цивилизованно, а греет. Далеко не все граждане стремились, подобно Кузину с Кротовым, к туманным достижениям цивилизации — подавляющее большинство соотечественников притомилось от хождений за три моря. И, строго говоря, концепции Кузина их взгляды не особенно противоречили: уж если строить крепость, нелогично надолго покидать ее стены. Россия, завершив очередной круг поисков, реформ, компромиссов, сызнова возвращалась к себе самой — собирала потерянное и разбросанное. Спору нет, потеряли о-го-го, как много! — но терпения нам не занимать, ждать мы умеем, ничего — как-нибудь, да вернем. По гвоздю, по ниточке, все, что было разбросано и роздано, надо тащить обратно — в старую, полуразвалившуюся нору. Да и почему нору, кстати? Не нору отнюдь, но великое Государство Российское. И прежде всего надо вернуть авторитет национальной власти, национальным святыням, восстановить самое понятие Родины. Мамки и няньки внушили эту неожиданную для него, мысль президенту, когда он, с тяжелого, как обычно, похмелья, призвал их к себе. «А шта, — так сказал на это президент, — укрепить вертикаль власти, панимаешь. Нужное дело». — «А то растащили все, надежа-государь, — сетовали мамки с няньками, — все Дупели эти с Левкоевыми попятили. Вот и народ скорбит. Надо бы у этих кровососов-то добро наше уворованное изъять да раздать верным опричникам. Это ж наше национальное достояние». И потихоньку, не торопясь, но и не отступаясь от намеченного, взялись за семибанкирщину. То концессию прикроют Дупелю, то не продадут спутник Балабосу, то полюбопытствуют через прокуратуру, где Шприц взял свой первый миллион. — «Где-где! — ярился Балабос. Да где все брали, там и я взял. Лежал он, миллион этот, в грязи. Что получается: раньше никому не нужно было, а теперь хватились!» — «Так ведь миллион государственный», — отвечали мамки с няньками. — «А то, что мы на этот миллион банковскую систему построили и получили под это миллиарды кредитов, которые эти вот самые мамки с няньками себе взяли, — это что, забыли? Что мы его же, президента, с ложки пять лет кормим — не в счет?» — так кричал Михаил Дупель. «А вы с Родиной не считайтесь, — говорили мамки с няньками, — мало ли что вы ей дали. Ей все мало — она на то и Родина. Ей что ни дай, она все сожрет и добавки попросит. На то она нам и мать родная. Она вас родила и бесплатное образование дала». — «Да если бы мы эти никому не нужные недра не разрабатывали — тут бы все протухло!» — так утверждал Шприц. — «Родина сама решает, когда ей что нужно, а когда ничего не нужно. На то она и Родина. Хотели подсуетиться? На свой риск исключительно. Вот теперь Родине ее закрома понадобились», — так отвечали мамки с няньками, и пьяненький президент кивал мясистой головой. И в словах тех, и в словах других было много правды. Правдой, впрочем, являлось и то, что России было на эту аргументацию наплевать. Зачем же спорить о том, что бесспорно? Она всегда легко отдавала, чтобы потом легко забрать. Тем легче она отдавала и забирала назад, что люди — те самые, которым она отдала и у которых она забирала, — сами являлись ее собственностью, столь же безусловной, как алюминий, газ и нефть. Можно подарить ливрею своему лакею, и от этого ливрея не перестанет быть господской. Что с того, что она одета на лакея — на то он и ливрейный лакей. Мамки с няньками, надо отдать им должное, не рубили с плеча. Рубили, конечно, но не с плеча, осмотрительно. Шприцу, допустим, создали, по его собственному выражению, невыносимые условия, и он уехал за рубеж. Уехал и уехал, шут с ним. Может, и поспешил, говорили иные. Подумаешь, невыносимые условия! Чай, не Колыма, не Соловецкий лагерь. Подумаешь, концессии поприжали, пару скважин отобрали, и что с того? Перетерпи, послужи Отчизне. Может, не убеги он, — развивали мысль люди дальновидные, — его бы и в розыск через Интерпол не объявили. Поторопился; а теперь что ж — пластическую операцию делать и в Чили овец стричь? А вот Дупеля простили и, напротив, еще пуще приблизили — президент с ним вместе поплавал в бассейне и съездил на охоту, а потом взял да и поставил министром топлива и энергетики. Казалось бы — против правил: ведь Дупель — сам нефтяной магнат, он же сам себе нефтяные вышки приписывать станет. Ну это вы так напрасно подумали. Конечно же, не станет — он при вступлении в должность слово дал, честный человек. Мудрым решением было не отторгнуть необходимые достижения цивилизации, которые Россия усвоила за период брожения умов, — но использовать эти достижения для укрепления Государства Российского, национальной идеи. А то что национальная идея после усвоения уроков цивилизации стала еще богаче и краше, — это и ежу понятно. Так, например, газета «Бизнесмен» постепенно отказалась от первоначального плана посвятить себя исключительно пропаганде наживы и предпринимательства, удачам среднего класса и мечтам последнего сделаться классом правящим. То был важный этап становления, спору нет, но он миновал. Задачи вырисовывались более масштабные, запросы державного характера. Правящий класс, каково бы ни было его происхождение, сформировался. Замалчивать его существование, продолжать рассказывать об удачливом производителе колготок, когда есть владелец алюминиевой отрасли, — нелепо. Новый образ жизни Государства Российского на новом историческом этапе — вот что требовалось показать. Показать — для газеты значит создать. Василий Баринов должен был в срочном порядке усложнить рубрикации, перестроить новостные полосы, изменить характер редакционных колонок. Прежде правительственный чиновник — о это ненавистное, унизительное слово «аппаратчик»! — был скучным серым долдоном среднего росточка, среднего же образования, весьма среднего достатка, с неказистой родней и незапоминающимся личиком. Убожество! Да разве в современном цивилизованном мире кто захочет быть таким уродом? Куда, интересно, этакий ублюдок страну поведет? Колоски на полях подбирать? Газета постепенно внедряла в сознание читателя, что нынешний аппаратчик — не чета партийному уродцу: он с цивилизацией стоит наравне и даже слегка ее и перегоняет. Стараниями редколлегии образ государственного мужа изменился радикально — да вот, что далеко ходить, взгляните-ка на портрет новоиспеченного министра топлива и энергетики Михаила Дупеля: румяный сорокалетний здоровяк, гоняет по водной глади Средиземноморья на скутере, одевается у Армани, ездит на «мерседесе», обедает в недавно открытом в Первопрестольной венецианском ресторане «палаццо Дукале», живет в трехэтажном особняке в сосновом бору, коллекционирует картины Гузкина, завсегдатай театральных премьер, цитирует Мандельштама, дружбу водит с бароном фон Майзелем, — вам мало? Это вам не недомерок с красным партбилетом. Да, если уж говорить буквально, Дупель невысокого росточка и лысоват, но положение в обществе, умение носить пиджак и доставать из пиджака портмоне — все это, знаете ли, дефекты роста и растительности как-то скрадывает. И такого-то лидера страна не будет уважать? На такого-то общество не захочет равняться? Подравняем, если надо будет. Его во всех домах Европы принимают и еще за честь почитают, спасибо мы должны ему говорить, что он с нами здесь живет, в ножки должны поклониться. Эту мысль, в сущности крайне простую и доступную, Баринов выразил в разговоре с редколлегией в следующем пассаже: «Вам, вижу, нравится над Мишей Дупелем смеяться. Посмейтесь, валяйте, пока можно. Но вот представьте, что и он, и Левкоев, и Щукин — возьмут и отвалят отсюда на Багамы навсегда. Надоест им на ваши рыла прыщавые глядеть. Что делать будете, а? И я тоже уеду. Кто вас кормить станет?» — «Не уезжай, Васечка!» — взвыла редколлегия. «Так работайте, дармоеды, пишите лучше, — напутствовал Баринов отечественных зоилов, — никого лучше Дупеля в этой стране не будет. И пользы ей больше никто не принесет». Впрочем, лучшей иллюстрацией новой концепции являлся сам Василий Баринов — интеллигентный, спортивный, богатый, с хорошей родословной и красиво подстриженный, он был гордостью литературной Москвы и объектом вожделения стажерек-журналисток. Поговаривали завистники, что в снятый специально для интервью с соискательницами номер гостиницы «Москва» очередь на пробу выстраивается с раннего утра, а визги и аханье не утихают всю ночь. На работу Баринов приезжал обычно к обеду; холеное лицо его было бледно, он подкреплял силы зеленым чаем, дышал по йоговской системе и постепенно втягивался в ритм, начинал отдавать распоряжения. Сплетни сплетнями, а работать он умел; результаты, что там ни говори, впечатляли. Может быть, и правы те, кто указывал Баринову на излишества, но ведь и стресс после работы снять надо. И потом, сам не попробуешь, как в газете опишешь? В специально организованных рубриках «Как вы провели уик-энд?», «Ресторанная критика», «Высокая мода» — газета дала интимные портреты тех, кто направлял страну к новым рубежам. «Как вы провели уик-энд?» — любопытствовал корреспондент. «А мы решили отдохнуть от государственных дел. Расслабились. Посетили выставку Дутова, — ответствовал премьер-министр, — отобедали в Палаццо Дукале, были приятно удивлены достижением шеф-повара — свежей форелью, фаршированной тартаром из кальмаров и красной икрой, затем поехали в гольф-клуб, где с радостью пообщались с друзьями — Мишей Дупелем, Аркашей Ситным, Ваней Луговым. Кстати, обсудили проект памятника Александру Второму Освободителю — давно пора увековечить память этого благородного человека, давшего свободу народу российскому». И, читая подобные строки, гражданин испытывал гордость за свою страну: вот лидера завели, залюбуешься! Не хуже Рокфеллеров-Морганов: и рестораны в порядке, и с культурой все четко. И как верно про памятник, про свободу. А что, скажете, не пора? Не надо, может быть, освободителю памятник ставить? Что, опять статую Дзержинского захотели? Потянуло на Колыму? Иные, те, что вечно ищут соринки в чужих глазах, сетовали, что газета создает фальшивый образ страны. А где, дескать, про дороговизну? А где про детскую наркоманию? Где про торговлю живым товаром? Где про вымирание нации? Про обмеление рек где? Мол, однобоко информацию подаете: излишне восторженно. — Ах, так вам чернухи не хватает? — отвечал Баринов смеясь. — Извольте! Раздел: происшествия. Мочат всех подряд, убийство на убийстве, зачитаетесь. Вот интересная информация: руководителя люберецкой бандитской группировки задушили капроновым чулком в гей-клубе «Задом наперед». Любопытно, а? — Да нет же, — ныли недовольные, — это опять про именитых бандитов, про звезд преступного мира. А вы про народ напишите, правду расскажите, как он страдает. — Так кто же читать станет? — недоумевал Баринов. — Вы чего? Это ж газета, поймите, она продаваться должна. Печатаем то, что народу интересно. А народ сам про себя читать не хочет, он про себя и так знает. Про пенсионеров писать? Мол, дохнут без медпомощи? Так ведь тираж упадет, я сам без медпомощи останусь. — А вы напишите про войну. Про истребление населения в Руанде, про бомбардировку Грозного, про чистки в Вуковаре, про Приднестровье. — Постойте, постойте, — отвечал Баринов, и, если собеседник был журналист из его газеты, голос Баринова делался строг, — вы хотите сказать, что мы новостей не печатаем? Еще как печатаем. Вот, вот и вот — полюбуйтесь: факты и ноль эмоций. Коротко и содержательно. А вот пафоса нам не надо. Этакого правдинского азарта мы не допустим. Вы что же, хотите сделать из газеты агитационную листовку? Прошли те времена. Если война идет, про войну материал даем, — но равно столько, сколько нужно нашим читателям. А им, простите, нужно дело делать, а не слезы точить с газетой в руках. Нужна информация, а не вздохи и призывы. — Но вы хотя бы корреспондентов на фронт посылайте, давайте фото с мест боев, интервью с мирными жителями, мнения солдат. — Кто читать будет? Возможно, вашей бабушке из Конотопа это и интересно. Только не нашему подписчику. Ему котировки акций любопытно знать, погоду на южных склонах Альп, курсы валют. Вы понимаете, на кого ориентируетесь в газете? Не понимаете? А зачем пришли в газету работать? Кушать захотели, да? А кто зарплату платит, не интересовались? XIЭто было мнение профессионала, человека, заслуженно получившего репутацию журналиста номер один. Профессия журналиста такова, что конденсирует в себе многие тревоги и заботы общества. Не один Баринов опасался остаться без медицинской помощи. Ему-то это как раз не грозило, а вот стране в целом без помощи было не обойтись. Ежедневно вливаемые в тело страны кредиты одни только и могли гальванизировать ее. Впрочем, гальванизировало скорее намерение дать кредиты — а сами деньги не появлялись никогда: исчезали на полдороги. Рядовой обыватель, наблюдая круговорот денег в природе, хватался за голову: банкиры вывозили из страны деньги на Запад с завидным постоянством. Но западные банки с не менее завидным постоянством давали России кредиты, которые тут же расхищались, чтобы быть благополучно вывезенными прочь. И так без конца. Обывателю по наивности мнилось, что здесь нет логики. Логика, однако, была, и западные банки были заинтересованы в этом вечном двигателе более, нежели российские ворюги. Точно так же, как для российского воротилы простейшим средством отмывания денег были казино и журналы (Дупель на паях с Бариновым владел «Бизнесменом», Балабос «Европейским вестником» и «Плейбоем», а Левкоев «Вогом» и «Актуальной мыслью»), так для западного банкира — российское предпринимательство. Анонимные банковские средства, вложенные в российских бандитов, приносили стабильные личные дивиденды и в сроки, западному банку не снившиеся. Де Портебаль, допустим, перевел сорок миллионов из Парижского банка на концессии в Казахстане. Через три месяца он получил на закрытые счета в Швейцарии в два раза больше. Фон Майзель поддержал концессию сотней миллионов и уже утроил свой вклад. Так что сказать уверенно, кто в ком более нуждался, трудно. И посему возрождение отеческих приоритетов проводилось аккуратно, без славянофильской нахрапистости, чтоб не оттолкнуть дающую руку. Находились, конечно, и выродки, критикующие Запад. На такой случай имелась прогрессивная интеллигенция. Уж она, интеллигенция, тут же давала отпор тем недоумкам славянофилам, которые блага своего славянофильского разглядеть были не в силах. Независимая журналистика стояла на страже и, чуть что, затыкала бреши в сознании прогрессивными полосами. «Не люблю я таких людей, — так, например, ответил Борис Кузин интервьюеру, Яше Шайзенштейну, на вопрос отказаться ли России от Запада? — которые сами на Запад ездят и там зарабатывают, а Запад при этом ругают. Или еще того хлеще: живут на Западе, там печатаются, а Запад критикуют. Нет, не люблю». — Имеете в виду писателя Зиновьева? — оживился Шайзенштейн, востря карандаш. — И его в том числе. Но не только. Есть, видите ли, тенденция (несомненно, это рудимент сталинской поры) пользоваться достижениями западной цивилизации (я хочу подчеркнуть эту мысль: именно пользоваться, но не учиться у цивилизации, не брать уроков) и одновременно ее поругивать, говорить об особом русском пути. Давайте вместе задумаемся, а не опасна ли эта позиция для русской интеллигенции? — Достоверны ли слухи, что вы собираетесь возглавить демократическое движение? Поговаривают о создании новой партии, так ли это? — Делать заявления для прессы преждевременно. Тем более что в парламенте демократическое движение представляет партия Владислава Тушинского. Хочу лишь подчеркнуть, что ко мне обращаются многие российские интеллигенты, желающие более внятно артикулировать свою гражданскую позицию. Татарников держал в руках свежий номер «Двери в Европу» с интервью Бориса Кузина «Изменится ли российская ментальность?». В беседе Кузин с энтузиазмом показывал, что да, это возможно, и пора уже становиться европейцами, другого пути нет, обязательно станем. Здесь же на первой же полосе было опубликовано интервью с новым премьер-министром под названием «Без кредитов не обойтись», а также призыв голосовать за нового кандидата в российские президенты — на смену мясистому пьянице уже готовили энергического политика, офицера из Органов Безопасности. Здесь же были опубликованы и фотографии всех троих: новый кандидат в президенты с холодным скользким лицом, похожий одновременно на рыбу и на волка, улыбался тонкогубой улыбкой; новый премьер, известный ловкач по кличке «Степа-два процента», смотрел на читателя с презрением; Борис же Кузин улыбался с фотографии интеллигeнтно и со значением, держа на руках белоснежного кота Пуфа. — Вот это да, — сказал Татарников и выпил стаканчик водки, — и кот тоже попал в цивилизацию. Бедняга, теперь с ним обойдутся круто. — Тебе лишь бы зубы скалить, — заметила жена Зоя Тарасовна, — а отчего бы тебе самому в газету интервью-то не дать. Ты бы всех уму-разуму научил. Что-то нас не зовут, а, Сергей Ильич? Как-то наше мнение оказывается невостребованным, а? Котов и тех чаще приглашают. — Оно и к лучшему. Опасаюсь я цивилизации. Я дома отсижусь или вон к Рихтерам зайду, чайку похлебаю. Котов, конечно, жалко. Не поздоровится, я думаю, котам. — Как же, чайку ты похлебаешь у Рихтеров, — заметила Зоя Тарасовна, знаем мы ваш чаек, герр профессор. Татарников и не подозревал, что цивилизация уже прошлась по коту своими острыми лезвиями — неделю назад Пуфа кастрировали и обстригли ему когти, чтоб не обдирал обоев. Теперь Пуф, сидя на руках хозяина, глядел на мир с жалкой улыбкой на сытой морде. Так смотрят в фотоаппарат усмиренные сербы и наставленные на путь демократии хорваты — губы их кривит растерянная ухмылка, а глаза безвольно уставлены в пространство. Жертва цивилизации, он вполне теперь соответствовал моющимся германским обоям — экологически был безвреден и внешне привлекателен, а то что кошек не будет знать, так ведь надо же чем-то жертвовать во имя прогресса. — Ирина резонно говорит, — заметил Кузин, рассказывая в редакции об операции, проделанной над котом, — «уж лучше я поволнуюсь один день, чем несколько лет латать обои». Так бился, шельма, когда ему когти обстригали. Ирина изнервничалась вся. Кастрировали, конечно, под наркозом — он бы не дался. Если уж он за когти так переживал. Хотя кастрация — это, в сущности, для его же блага: будет дома сидеть, а не носиться по улицам; вот у соседей кот Степка бегал за кошками и добегался — попал под трамвай. — Уж лучше под трамвай, — мрачно сказал Чириков. — Ты сам за себя отвечаешь — и на здоровье. А за Пуфа отвечаю я. — Хорошо, что ты за меня не отвечаешь, — сказал Чириков, — а то ходить бы мне без яиц. — Есть мера ответственности, Витя. Я не мог поступить иначе. Мы же цивилизованные люди. Если берешь животное в дом, ты обязан отвечать за его жизнь — мало ли что? Думаю, это пойдет Пуфу в конечном итоге на пользу. Поумнеет, сам спасибо скажет. Не будет за кошками бегать, зато целее будет. Правда, сейчас он какой-то вялый. Не игручий какой-то. — Будешь неигручим, когда яйца оттяпают. — Да что ты заладил: яйца, яйца. Будто на свете вещей важнее нет. — Есть, Боря, как не быть. Демократия, прогресс там всякий. — Чириков подумал. — Конституция — это святое. А все-таки яиц жалко. — Неужели надо такие вещи, как конституция, вышучивать? — горько сказал Кузин. — Неужели ничего не остается несчастной моей Родине, как вернуться к лаптям и прялкам, а на цивилизацию начхать? — Вижу, ты за всю страну отвечать собрался. — Что ж, — сдержанно сказал Кузин, — если страна не готова отвечать за себя сама, придется кому-то о ней позаботиться. — И ты готов? — Планы имеются. — Пора эмигрировать, — подытожил Чириков, — если кому яйца дороги — сматываться пора. Борис Кузин с досадой поглядел на Чирикова: как устал он от этого московского цинизма, легко подменяющего любую серьезную беседу. XIIНо никто вышучивать достижения прогресса и не собирался вовсе! Какое там! Напрасно беспокоился Борис Кириллович. Может быть, нашей крепости и присуща некоторая замкнутость (на то она, если вдуматься, и крепость), но это нисколько не исключает склонности нашего гарнизона к вылазкам и набегам. А как бы иначе стояла крепость, скажите, пожалуйста? Затвориться — дело, конечно, хорошее, но в разумных пределах, не в ущерб таким архиважным вещам, как снабжение и связи. Порой приходится спускать подъемный мост, опустошать окрестные селения, тащить к себе все, что под руку попадет, за крепостной вал, а там уж разбирать: что пригодно, что нет. И разве какая либо крепость (взять хоть ту главную крепость, что отстроило человечество, — цивилизацию) живет по иным законам? Если вовсе затвориться, то рано или поздно продукты кончатся, и стены падут. Стена — стеной, хорошие стены не помешают, но все-таки крепость создана для нападения, а не для защиты. И главная башня мирового форта — донжон цивилизации, и угловой ее бастион (т. е. российская крепость) существовали по одним законам. Воскрешая православные традиции, поднимая авторитет госчиновника, укрепляя иерархию служилых людей, мамки с няньками вовсе не оттолкнули интернациональные ценности, а также тех отечественных деятелей культуры, кто уже был обласкан признанием мира. Скажем, Сыч получил в городском совете премию за прогресс в искусстве и радикальное мышление. Мэр города, вручая художнику медаль, где с одной стороны был выбит силуэт божьего храма, а с другой, профиль — Энди Ворхола, отечески облобызал щеки художнику и предложил стать крестным отцом его, Сыча, будущих детей. Сыч даже не знал, что и ответить на это заманчивое предложение. Породниться с мэром было бы ой как недурно! Пусть основной интерес художника был в интернациональной карьере, однако и внимание Родины ему льстило. Что ж тут скрывать, говорил он, я — русский художник, и признание Отечества значит для меня многое. Стать кумом знаменитого московского мэра — значило сделать важный шаг в карьере на Родине. Однако определенные трудности технического характера на пути к этому имелись. С женой сексуальные отношения прекратились много лет назад, и детей не предвиделось. Поскольку хорек был самцом и сношения с ним осуществлялись исключительно в задний проход, то и от него детей, разумеется, ждать было нечего. Мелькнула даже дурацкая мысль, не инкриминируют ли ему ханжи и завистники гомосексуализм, но мысль эту Сыч отмел тут же: дикость, вздор. Времена не те — сейчас всякий знает, что свобода начинается с права на гомосексуализм. Другое дело, что дети от подобных сношений не рождаются, вот это действительно проблема. Да и согласился бы мэр крестить хорьков, тоже вопрос. Впрочем, мэр города, считавший себя в некотором роде отцом всем москвичам, уже перекрестил к этому времени несчетное количество новорожденных, особо не разбирая, кого крестит — с равным энтузиазмом он макал в купель детей бизнесменов, владельцев казино, держателей бензоколонок и эстрадных певцов. Пройдет ли в такой чехарде и суете крещение хорьков, Сыч не мог понять, и уж во всяком случае, для получения потомства требовалось срочно сменить хорька-самца на хорька-самку. А если так, то, может быть, следовало и узаконить с ней отношения. Может быть, следовало бы попросить мэра стать посаженым отцом — по всей форме? Устроить православное венчание у Христа Спасителя, с образами, с целованием, с катанием на тройке, с ряжеными. И какой же это вышел бы превосходный перформанс! Вот это по-настоящему радикально, это действительно смело. И, кстати, вполне в контексте политкорректности. Не ущемляют же нынче права негров и гомосексуалистов? А права хорьков? Если, например, это по любви? И, дойдя до этого пункта, художник окончательно смешался в мыслях и вытер мокрый лоб. Придя домой, Сыч уже другими глазами смотрел на своего сожителя. Очевидно стало, что отношения зашли в тупик, а в свете неожиданно открывшихся перспектив было ясно, что так или иначе, а надобно их прекращать. Сыч не хотел себе в этом признаваться, но в глубине души он давно понимал, что всему этому безобразию должен быть положен конец, что добром все это не завершится. Если бы он был самкой, твердил себе Сыч, все бы могло сложиться иначе. Могло-то могло, а вот не сложилось. И надобно исправлять положение. Художник, вне всяких сомнений, привязался к хорьку и был обязан зверю многим, но сколько же можно терпеть? Хорек требователен, нетерпим, жесток к домашним. Сыч примеривался и прикидывал разные планы расставания: начиная с интеллигентного отселения хорька в уютную однокомнатную квартиру на окраине и вплоть до изведения зверя, и хорек, чуя недоброе, жался к стенам, косил глазом. Как-то вечером он искусал жену Сыча, и зверя с трудом оттащили. Сыч, умаявшись от беготни, криков, врачей, попреков, хорькового воя и стенаний жены, сидел в большом вольтеровском кресле, пил коньяк и, случайно бросив взгляд в зеркало, увидел у себя седые виски. Ах, не говорите, что признание и доходы заменяют душевный комфорт — ничего они заменить не могут. И только сознание того, что ты нужен обществу, того, что сделанное тобой, — безусловно, правильно и необходимо, только это может поддержать. Собираясь вечером на открытие нового мебельного бутика, куда он был зван среди прочих почетных гостей, Сыч надел пиджак с приколотым к лацкану орденом, и орден, звякая, бился о его измученное сердце. XIII— Пожалуйста, полюбуйтесь, — говорил тем временем Соломон Рихтер Сергею Татарникову, пришедшему по обыкновению на вечерний чай, — почитайте вот здесь, в культурной хронике. Не перетрудитесь, здесь пишут коротко. У нас ведь теперь столько культуры стало, что только конспективно, сжато и можно описать процесс. Лучшие перья трудятся — и не успевают! Подумайте! Стараются — а не поспевают за новациями! Только кратко, пунктиром! Акценты расставить, директиву дать — и дальше бегом по вернисажам, а то опоздаешь. Не поспеть за культурным процессом! Не охватить, дорогой Сережа, всей бездны оболванивания, падежей и суффиксов не хватит! — Перестаньте, Соломон, везде так. — Именно, что буквально везде. В газете так и написано, что так везде. Вот художник Джулиан Шнабель, и говорят, что великий, так вот он рисует на битых тарелках. Разобьет тарелки, наклеит осколки на холст и сверху рисует. Зачем? Зачем он так делает, Сережа? Для чего? Что сказать хочет? — Откуда же мне, дураку, знать. Не докладывался. Отмалчивается Шнабель. — Он-то отмалчивается, а вот другие зато говорят. И как! — Признайтесь, Соломон, что вам просто завидно. — Мне? — Вам, милый Соломон, именно вам и завидно. — Еще бы ему не завидно, — встряла Татьяна Ивановна; она мыла пол в коридоре и подслушала часть беседы, — еще бы не завидно! Государством признан человек, на правительственном уровне! Орден дали! Это тебе не дома палкой стучать! Так всю жизнь палкой и простучал. И колотит, и колотит. Ты бы хоть в сторожи нанялся, ходил с колотушкой — все проку больше. Глядишь, и тебе бы дали медаль — как почетному сторожу. Излишне говорить, что не один лишь Рихтер испытал уколы зависти при известии о государственном признании Сыча. Даже коллеги художника, то есть те, которым пристало радоваться за успехи товарища по цеху, порой были замечены в скептических, даже цинических формулировках. Так, Люся Свистоплясова в частной беседе назвала Сыча проституткой, сделавшей карьеру через постель. Как так? — ахнули собеседники, — с кем же это? — А вот как раз с этим самым хорьком. — Но ведь это же перформанс, это искусство. — С одним, допустим, ради искусства, а вот с другими ради чего? — И Люся поведала чудовищную историю о зверином гареме, который Сыч завел в подмосковном дачном поселке Переделкино, рядом с дачей покойного поэта Пастернака. Будто бы там содержится целое семейство хорьков, предназначенных удовлетворять самые разнузданные фантазии. Будто бы бегают звери по даче в кокошниках и красных сарафанчиках, в хвосты им вплетены ленты. Будто бы наезжает в Переделкино Сыч в компании муниципальных чиновников, парится с хорьками в сауне, занимается скотоложеством, вливает в пасти зверям дорогие напитки, словом, ад кромешный. Будто бы сатурналии эти известны на все Переделкино, и даже заслуженные деятели изящной словесности захаживают вечерком к Сычу развеяться, отвлечься от писательской рутины. Будто бы один известный поэт так увлекся, что выписал себе личного зверя, и не какого-нибудь, а горностая. И безобразия эти, будто бы, выдвинули Сыча в первые ряды столичной элиты. Правда это или нет, а слух такой по Москве прошелестел, и стали по салонам перешептываться: мол, неудивительно, что его к награде представили — знает, с кем в баньке париться. С другой же стороны если посмотреть, кому из успешных не завидовали, про кого не городили сорок бочек арестантов? Так уж устроен завистливый человек — не верит в честный успех. Одним словом, по той или иной причине, но искусство Сыча получило государственный резонанс. Нелишним здесь будет добавить, что творчество гомельского мастера дефекаций подобного — т. е. государственного — признания не получило. Напротив, то ли интригами Розы Кранц и Яши Шайзенштейна, то ли объективно вследствие содержания перформанса, но гомельский мастер оказался вытеснен из культурного истеблишмента. Открывали ли выставку Энди Ворхола, устраивали ли презентацию коллекции швейцарских часов, приглашали ли на дегустацию молодого божоле, надо ли было выступать в жюри конкурса красоты — везде просматривалась одна тенденция: Сыча звали, гомельца же упорно игнорировали. Сначала он переносил это с улыбкой, стоически терпел. Но все чаще и чаще стал срываться в истерики, несколько раз тяжело напился. Налицо были все приметы классической травли. Каждый, кто пережил такое или хотя бы представляет, как это бывает, понимает о чем идет речь. Не позвали раз, не позвали два — это еще пустяки. Это можно и не заметить, в конце концов художнику и не стоит так уж часто смешиваться с толпой. Но вот когда не зовут никуда целый год, а за ним и другой, вот тогда действительно чувствуешь, как давит тебя тишина, как гнетет пустота, как сдавливает грудь отчаяние. Что ж удивляться тому, что художник порой оказывается неспособным работать — а кто бы смог в таких условиях? Руки опускаются. С мастером дефекаций случилось худшее из всего, что можно было предположить, — организм его перестал служить его творчеству. Иными словами, случился запор. Тщетно тужился он на публике выдавить из себя хоть кусочек кала, зал освистал его и во Дворце молодежи, и в Доме работников искусств. Площадки предлагали все более убогие — провинциальные дома культуры, но и там, даже предварительно накушавшись слабительного, он не мог сделать ничего. Жители окраин, т. е. озлобленные на быт домохозяйки и их пьяненькие мужья, откровенно выходили с представления, а один пенсионер уснул. Безжалостная критика назвала это творческим кризисом. Тогда, напившись пургена, в отчаянии и злобе, художник навалил кучу у дверей «Актуальной мысли». Но это уже было расценено как ординарное хулиганство, не имеющее к искусству отношения. Редакция даже пригрозила подать в городской суд и выселить мастера в двадцать четыре часа из Москвы. Короче говоря, одним — правительственные ордена, а другим — повестки в суд. Он вытерпел и это надругательство, только стал еще более замкнут, еще более хмур. Все чаще заставали его друзья за чтением литературы об изгоях или изгоями же и написанной. Зачитанный томик Рембо, биография Че Гевары, жизнеописание протопопа Аввакума — вот не полный перечень лежащего в изголовье убогого ложа. Когда события в Югославии сделались известны, гомельский мастер не остался, подобно большинству, равнодушным, но устремился на подпольный вербовочный пункт — ехать в Сербию. Само собой понятно, что художник не хотел стрелять и убивать, он собирался сражаться своим искусством, собирался с представлением объехать линию фронта, давая бесплатные концерты бойцам. Руководствуясь в благородном порыве своем примерами Эдит Пиаф и Марлен Дитрих, гомельский мастер, однако, вынужден был столкнуться с черствостью, неведомой его предшественникам. Офицер, рассматривающий заявки добровольцев, выслушал художника и сказал сухо: пошел вон, засранец. У нас своего говна хватает. Художник вышел на улицу, в ушах звенело оскорбление, щеки его горели, руки тряслись. О, как проклинал он в душе свой порыв, как раскаивался в искренности чувства. Да пропади она пропадом, чертова Югославия, со всеми своими мелкими сатрапами — Милошевичем, Хаджманом, Караджичем! Да сгинут они, ничтожные оболваненные народы, лелеющие шкурный интерес! И, словно сметенная с карты проклятием мастера, рассыпалась в прах Югославия. XIVРазвал соседней страны, населенной православными братьями-славянами, прошел в России незамеченным. До того ли, в самом деле, было: собственных забот по горло, не уследишь за всеми соседями. И заботы без преувеличения, первоочередные, откладывать их решение невозможно! Требовалось создать такое общество, чтобы оно стало неуязвимо для рецидивов тоталитаризма. Надобно так сформировать сознание граждан страны, чтобы злокозненные адепты командно-административной системы оказались бессильны перед общественным разумом. За короткий срок усилиями просветителей были возведены бастионы, ограждающие личность и ее права. Сунутся злодеи со своими коварными планами порабощения — а не тут-то было: все газеты, все телевизионные программы, все форумы и кворумы дадут им отпор крупнокалиберной информацией! Голда Стерн, долго остававшаяся в тени своей знаменитой подруги Розы Кранц, нашла наконец собственное, никем не засеянное поле деятельности. Гражданка Стерн сделалась правозащитницей и посвятила свои время, страсть и талант отстаиванию гражданской истины. Может быть, в иных палестинах деятельность правозащитника и является факультативной, так сказать, домашней работой, происходящей помимо профессиональной деятельности, — но в стране, что долгие годы томилась под прессом идеологии, задыхалась в отсутствие правдивой информации, деятельность правозащитника — это тяжелый каждодневный труд. Оставив на попечение Розы Кранц современное искусство, Голда Стерн отдала свое перо вопросу гражданского общества, строительству его правовых институтов. Работы хватало. Скажем, некоторые разночтения наблюдались в отношении жертв сталинских репрессий. Бичуя коммунистический ад и соловецкие лагеря, публицисты призывали народ ужаснуться потерям — но сталкивались с досадным неудобством: никто не знал, каковы же эти потери? Так, журнал «Актуальная мысль» остановился на числе 25 миллионов — именно столько, по свидетельству Бориса Кузина, погибло в сталинских застенках; Александр Солженицын обозначил количество жертв цифрой 43 миллиона человек; академик же Потап Баринов, отец известного журналиста, бывший посол в Мексике, а ныне прогрессивный общественный деятель, называл цифру в 60 миллионов. Понятно, что каждый из упомянутых культурных деятелей в самых гневных тонах отзывался о людоедском режиме, понятно, что каждый из правозащитников сострадал павшим, — но о цифрах договориться не получалось. У читателей могли возникнуть вопросы в связи с небольшими количественными несовпадениями: люфт в двадцать миллионов единиц вносил путаницу в обличения. Следовало в рабочем порядке договориться о конкретной цифре замученных. Понятно, что погибло много народу, — но вот сколько? Вобщем-то, можно было сойтись на некоей средней величине — ну, скажем, миллионов тридцать — тридцать пять. Звучит убедительно и трагично. Однако приблизительность в данном вопросе невозможна: исходя из того, что именно отдельная личность была провозглашена мерой истории, недурно было бы вести строгий учет (ну хотя бы с точностью до миллиона), сколько этих личностей погибло. Такая горестная арифметика несомненно помогла бы и в дальнейшем строительстве общества: у граждан в осажденной демократической крепости возникла бы уверенность, что каждый из них — не счету. Однако договориться не получалось. Стали прибегать к уловкам. Потап Баринов в резкой обличительной заметке указал, что речь идет о цвете нации — т. е. о здоровых, молодых, талантливых людях, павших на плахе тоталитаризма. Возникал законный вопрос: а что же, нездоровых и малоодаренных не посчитали? Ведь если с убогими бабками сложить, с теми дурами, которые просто под руку расстрельной команде попались, — то ведь умопомрачительная цифра выйдет. Что же, сто миллионов погибло? А вообще-то сколько в России народа? Если сто миллионов отнять, останется сколько? Если сорок три миллиона из общего числа вычесть? Тут еще некстати выплыли и цифры потерь в Великой Отечественной войне: то ли девятнадцать миллионов погибло, то ли двадцать три — здесь цифровой разброс был скромнее. Однако если сложить двадцать миллионов и шестьдесят миллионов, да еще прибавить неучтенных бабок, то выходило, что вся Россия поголовно была истреблена, а это все-таки не совсем так. Попытались было привлечь к делу энтузиастов-доброхотов: возникли такие самодеятельные организации, что стали выискивать следы каждой судьбы, составлять реестры жертв. Однако таким путем убедительных цифр не получишь — если судьбу каждого Иван Иваныча рассматривать, это на десять лет работы хватит, а цифры нужны сегодня. Выходили в провинциальных издательствах тонкие брошюры с перечнем фамилий репрессированных, но разве можно эти куцые данные использовать в идеологической борьбе с тиранией? Доходило до ссор и прямых обвинений в пособничестве коммунистическому режиму. Некий журналист сунулся было в архивы и выкопал несуразную цифру: будто бы в лагерях ГУЛАГа с 1934 по 1947 г. умерло 936 766 заключенных, то есть почти что миллион. Если прибавить сюда расстрелы и подавления крестьянских волнений, партийные чистки и т. д. и т. п., получалась цифра в четыре миллиона человек — но удовлетвориться такой жалкой цифрой ни один уважающий себя правозащитник не мог. Казалось бы, вполне достаточно народу убили, есть о чем скорбеть. Если разобраться, то гитлеровские лагеря, нацеленные на планомерное убийство евреев, и поставившие смерть на конвеерный поток, сумели убить шесть миллионов евреев — и это очень много. Однако пафос правозащитного движения требовал превзойти гитлеровские результаты. И с тем же рвением, с каким в советские годы доярки опережали по показателям удоев своих западных коллег, российские правозащитники выдавали на гора такие цифры, что оставили западных соперников далеко позади. Если бы гестаповские палачи прочли отчеты о содеянном их конкурентами в Сибири, у них бы руки в бессилии опустились. Количество жертв должно выглядеть солидно и соответствовать пафосу просветительской работы: издательство «Наука» опубликовало сборник, в котором число убиенных в России за XX век было обозначено цифрой 250 миллионов — т. е. четверть миллиарда. Цифра выглядела ошеломляюще: фактически было истреблено население, превышающее количественно и советскую империю, и Западную Европу. Несколько мешала приблизительность — ну негоже, памятуя о значении каждой отдельной судьбы, оперировать такими огромными числами. Хорошо бы в последних цифрах числа указать пару точных цифр — 250 000 011, например. Дескать, никто у нас не забыт. Одним словом, Голда Стерн, однажды взявшись за дело, убедилась, что дел — непочатый край. Легко сказать: подними, мол, архивы, исследуй-де факты. На это никакого времени не хватит. А тут еще региональные конфликты: вот еще и где-то на восточных границах, не то в Армении, не то в Азербайджане стреляют, еще и в Чечне кого-то режут. А еще подмосковные бандиты друг друга взрывают — этих как, учитывать или нет? Цвет они нации или так, листочки? Тут, знаете ли, учетных карточек не напасешься, если каждую смерть фиксировать. Требовался здравый принцип в подходе к вопросу о защите прав личности в гражданском обществе — и лучшие люди, совесть страны (Голда Стерн, депутат Середавкин, академик Баринов) склонили свои лбы над бумагами и картотеками. Голда Стерн в беседе с лучшей подругой своей Розой Кранц поставила вопрос, что могло бы считаться критерием личной состоятельности индивида, достаточным для того, чтобы его судьба стала мерой истории — а, следовательно, поддавалась бы учету? Роза Кранц отнеслась к вопросу серьезно и ответила так: — В истории современного искусства — критерием является персональная экспозиция в музее Гугенхайм. А если нет такой — то произведение демонстрируется на групповой выставке и рассматривается в качестве примера в рамках тенденции. Этот принцип и положили в основу гражданского общества. XVСледя за хроникой конфликтов и чередой явлений культуры, Сергей Ильич Татарников, расположившись с ворохом газет подле кресла Рихтера, зачитывал ему передовицы, светскую хронику, новости высокой моды и интервью политиков. — Знаете, Соломон, — сказал Татарников, прочтя очередной пассаж о визите российской делегации на Каннский фестиваль и задержавшись на подробном описании туалетов и сервировки стола, — знаете ли вы, что такое фазан Буарогар с крутонами под соусом бешамель? — Нет. — Но вы же интеллигентный человек. Неужели не знаете? А фрикассе из молодых трюфелей с фуа-гра? — Прекратите дурачиться. — Я тоже не знаю. А что такое двубортный вест с пелеринкой от Булгари? Или распашные муфты от Ямамото? — Не знаю и знать, представьте, не хочу. — А что такое Дольче и Габбана? — Отстаньте. — И я не знаю. А знаете, что вся наша жизнь теперь напоминает? — Что же? — Легкую венерическую болезнь — вот что. У вас триппер в юности был? — Представьте, нет. — Возможно, что и напрасно, Соломон. Именно триппер помог бы вам понять природу происходящего. — Ах вот как? — Именно. Видите ли, некоторые люди склонны считать, что наше общество больно сифилисом. Они приукрашивают, Соломон. Это было бы слишком возвышенно — подхватить сифилис. Сифилис — болезнь избранных, удел гениев. Сифилитик бросает вызов толпе, сифилис отделяет художника от мещан. У нас же заболевание не опасное, просто немного стыдное, вроде гонореи или трипака. Мы себя слегка подлечиваем, но не стараемся особенно — все равно опять подцепим какую-нибудь дрянь: жизнь такая, что кругом одни проститутки. И чем человек более внедрен в цивилизованное сообщество себе подобных, тем выше вероятность при мочеиспускании испытывать легкое жжение. Но не сифилис, нет! Настоящие сифилитики — это люди, пережившие большие страсти, им ведома любовь — высоты ее и обрывы. А если у кого триппер, тот наличие высоких чувств отрицает в принципе — его опыт о таковых не рассказывает. Триппер — недуг проституток, а сейчас, похоже, все мы строим комфортабельный бордель. Сифилис достается изгоям, а триппер — это приз за коммуникации. Рихтер слушал Татарникова, беспомощно моргая близорукими глазами. — Позвольте, Сергей, — сказал он наконец, — проясните для меня, что такое триппер. Мы, я полагаю, имеем в виду разные вещи. У меня действительно своего никогда не было, хотя мама и обещала привезти из Испании хороший теплый триппер с высоким горлом. У нее самой был прекрасный триппер, достался ей от генерала Малиновского. И при чем здесь сифилис, при чем здесь эта гадость? Татарников хохотал во весь свой беззубый рот. — Может быть, свитер, Соломон? Может быть, пуловер от Ямамото? Скажите, а Малиновский — это, часом, не торговая марка? Двубортный френч от Малиновского, каково? Галифе от Буденного, а? — Ах, не морочьте мне голову вашими трипперами и пуловерами. Дурацкое какое время: доллары, трипперы, ямомото. Мерзость какая. XVIЕсли бы гомельский мастер прослушал этот пассаж про изгоев, уж он-то нашел бы что добавить. Уж он бы им рассказал про одиночество. Вы разве знаете, что это такое, профессор? Думаете, это когда жена не понимает? А знаете, что такое ледяной ветер пустырей, молчащие телефоны, журналисты, что вчера еще здоровались, а нынче не узнают? Он бы рассказал им. Однако он в это время пьяный сидел в закусочной Белорусского вокзала с носильщиком по фамилии Кузнецов. — Сталина на них нет, — втолковывал ему Кузнецов, выпивая, — он бы там в Югославии порядок навел. — Сталин лагеря по России построил, — неуверенно возразил художник — Дурак ты, Сталин войну выиграл. — Войну народ выиграл. — Значит, войну народ выиграл, а лагеря — Сталин построил? Все-то вы, интеллигенты, норовите перепутать. Каша у тебя в голове. Если Сталин лагеря построил, то Сталин и войну выиграл. А если народ войну выиграл, то народ и лагеря построил. Понимаешь? Художник кутался в свое дрянное пальтецо, смотрел на стол с объедками и икал. Единственная мысль не давала ему покоя: как он догадался, что я интеллигент? Наступала ночь, бомжи расползались по лавочкам, старухи-побирушки собирали в помойных ведрах пустые бутылки, голос из репродуктора объявлял отход поезда на Берлин. Город засыпал. 13 Художник должен знать, что формат его произведения — то есть величина картины в соотношении размеров вертикали и горизонтали воплощает общий замысел. Заданный масштаб высказывания показывает не только амбиции мастера, но и принцип ведения диалога со зрителем. Существуют холсты, которые зритель легко может охватить единым взглядом — просто в силу их небольшого размера; такие холсты как бы принадлежат зрителю, он присваивает их актом смотрения, делает их частью своего опыта, они размерами меньше человека, и человек чувствует себя непринужденно в их присутствии. Даже если холст являет нам властную Джоконду, или жестокого Федериго де Монтефельтро, или не вполне доступный толкованию черный квадрат, — он, этот холст, оказывается тем не менее в ведении зрителя, соразмеряется с его опытом. Агрессивность картины может сделать отношения зрителя и картины странными, принести в них интригу, но отношения останутся интимными. Множество интригующих отношений с известными картинами вызвано противоречием между авторитарным высказыванием и демократичным форматом. Некоторые художники умели это делать специально. Существуют, напротив, произведения, забирающие зрителя внутрь себя, подавляющие масштабом. Самым простым примером является готический собор: сколь бы понятна ни была каждая отдельная деталь этой конструкции, трудно измерить все пространство сразу, и совсем невозможно представить, что из многих освоенных деталей получается освоенное тобой одним общее целое. Всегда предполагаешь, что осталась незамеченная часть, и именно она-то и существенна для общего замысла. Иными словами, такое произведение (и зритель узнает это немедленно) сделано не для единоличного пользования. Отношение огромного целого к человеку всегда пребудет подавляющим. Даже если не брать таких вопиющих примеров, как собор, достаточно вообразить себе крупный холст — скажем, «Плот Медузы», «Смерть Сарданапала», «Ночной дозор» или нечто подобное. Когда художник говорит со зрителем таким повелительным образом, он вряд ли может рассчитывать на интимное понимание. Как однажды заметил Сезанн (который в своем творчестве от больших патетических холстов постепенно перешел к маленьким и сдержанным), «у себя в спальне „Плот Медузы“ не повесишь». Никто, разумеется, и не ждет от таких огромных произведений доверительного рассказа. Напротив того, подобный масштаб нарочно создан, чтобы внушить нечто сверхважное, чтобы научить, и объяснить, и обязать. Существует также некий промежуточный формат картины, находящийся почти на грани возможностей антропоморфного сопоставления: человек выдерживает сравнение с картиной, но с трудом. Глаз справляется с тем, чтобы присвоить картину единым смотрением; однако справляется глаз не вполне: картина чуть больше, сложнее и информативнее, чем требуется для интимного диалога. Она одновременно не подавляет, то есть не являет собой пространства, что заключает зрителя внутрь себя, но она и не отдается смотрению легко. Картины Брейгеля, Учелло, Рембрандта, Эль Греко, Гойи выполнены в таком — не вполне удобном для глаза — формате. Часто не понятно для чего такие картины написаны: вероятно, не для собора, но и не для частного кабинета. Они созданы не для того, чтобы повелевать, но и не для того, чтобы вступить в интимный разговор. Еще точнее будет сказать, что они выполняют обе функции одновременно, и от зрителя зависит способен он отдаться холсту или его присвоить взглядом. Самым важным в разговоре о формате является то, что первым и главным зрителем является сам художник. Он первый должен представить себе, сколько места занимает интимность в категорическом утверждении. Исходя из сказанного, важно осознать опыт Микеланджело, разделившего огромный плафон на несколько десятков запоминающихся сцен. Глава тринадцатая ГЛОТАТЕЛИ ПУCTOT IГород спал, но и во сне он был величествен — даже значительнее, чем в суете дня. Осела дневная пыль, ушли домой замерзшие злые люди. Машины уснули, их суетливая жизнь замерла, они не отвлекали сейчас от каменного величия улиц. Спало Садовое кольцо, сделавшись наконец широким; спала Тверская, и усталые проститутки разошлись с перекрестков; спал Патриарший пруд, и лебеди спали в своем маленьком домике на воде; спал Кремль, никто не мерил его коридоров шагами в эту ночь. Давно сгинул жестокий желтоглазый тиран, заставлявший гореть по ночам окна итальянской крепости, игрой случая ставшей символом русской власти. Теперь никто не жег ламп в ночных кабинетах создания Фиорованти. Нынешние ловкачи, что шустрят с нефтяными концессиями, разве засидятся они за полночь, дымя трубкой? Чуть кончится рабочий день, как из ворот один за другим вылетают лимузины в направлении Рублевского шоссе: прочь из города! На природу! На казенную фазенду! К шашлыкам! Где же они, грозные сатрапы власти? А грибочки они собирают в сосновом бору, или смотрят теннисный чемпионат по телевизору, или посапывают себе на мягкой кушетке, заказанной у итальянского дизайнера и спецрейсом доставленной сюда, под сосны. Как, разве по ночам они не обсуждают наши судьбы, не вынашивают бесчеловечные планы? Да что вы, успокойтесь, спят соколы перестройки, покушали паровых тефтелек и спят под толстым боком у жены. Да как же так, спросят иные, да неужели такое возможно? Да неужто спят они по ночам, кромешники наши, бросив на произвол судьбы всю эту огромную сонную державу? Не случилось бы чего со страной. Ведь эта такая земля — за ней глаз да глаз, а то зазеваешься, а она развалится на куски, или сгорит, или еще как занедужит. Но, видать, крепка уверенность в наших властителях, что ничего уже непредсказуемого с державою не случится. Уж все случилось, что могло, а чему быть, того не миновать, а на наш век российской нефти и газа хватит. Обойдется. А коли есть какие-то помехи — так ничего, само рассосется, не резон в кабинете засиживаться. Чуть шесть часов бьет на Спасской башне — и сворачивает дела кремлевская администрация: пора и о себе подумать. Не те нынче времена, чтобы трубкой-то ночью дымить — заводы, и те уже давно не дымят. А чего, спрашивается, дымить, если нефтяная помпа пока качает, да танкеры везут продукт к трубе? Спит кирпичная крепость, гарнизон разъехался на ночь по дачам, и ничто не напоминает о грозных былых временах. Только чиркнут шины позднего автомобиля по набережной, идущей вдоль бурых стен, только вспугнет ночную стаю ворон припозднившийся водитель; да не беспокойтесь вы, не «черный воронок» НКВД объезжает спящих — это подгулявший министр топлива и энергетики возвращается с презентации молодого божоле. Город всхрапывал во сне, хрипели гудки поздних электричек, громыхали одинокие составы на перегонах, вверх по течению реки выл сигнал буксира. Темнота сравняла хромоту хрущоб и стройность новостроек нуворишей. Превратившись в черный квадрат Малевича, спал дом Ивана Михайловича Лугового над прудом, и таким же черным квадратом спал неказистый дом Бориса Кирилловича Кузина на окраине. Город спал, и еще несколько часов было отмерено для его покоя. Скоро он уже станет пробуждаться: застучат в пять тридцать первые трамваи; загремят мусорными баками мусорщики во дворах; заворочается похмельный под серым одеялом, ему пора на работу; отверзнут вежды и мамки с няньками в загородных своих особняках: уже домработница сварила кофе, уже фырчит лимузин в гараже, уже шофер разогревает мотор пора бы и в Кремль. Часа два еще можно поспать городу, не будите его, ему досталось минувшим днем. В чем другом этот город и отстает от прочих городов мира, а вставать ему приходится раньше. Прочие только собираются укладываться, Нью-Йорк еще грохочет своими авеню, лязгает подземками; Лондон только засыпает, не скоро зашипит на сковородке его яичница с беконом и бобами; посапывают Берлин и Париж — и у них впереди длинная ночь. А у этого города только два часа в запасе. Благословенное время, когда утренний сон еще защищает тебя от надрывного дня: петух не кричит, и будильник не звонит, и даже вертухай на зоне не гонит еще на развод. Мутное беззвездное небо висит над строениями, скоро рассветет и надо будет проживать новый беспросветный день. Чтобы смена ночи и дня не сбивала привычного уклада жизни, кто-то должен готовить пробуждение города, нести караул подле спящего. А то ведь проснется город, да спросонок и не разберет, кто он такой, отчего это половину его домов снесли, а понастроили новых башен, отчего в помещении бывшего туалета при метрополитене открыли ювелирный бутик, отчего в Музее революции выставка нижнего белья Мерилин Монро, отчего колбаса, что всегда была по два двадцать, стоит триста рублей. Запутается город, растеряется. Подобно персонажу из шекспировской комедии — Слаю — будет он ошалело двигать глазами вокруг себя: да он ли это? Тут бы напустить на него, как в той комедии, мамок с няньками да успокоить страдальца. Но отдыхают мамки с няньками, вкушают предутренний покой под соснами. И если подлинные властители отправились на природу — шашлык кушать и жен тискать, то кто же этот верный постовой, что разбудит и успокоит? Город откроет глаза, и надобно сызнова ему втолковать, кто он, почему он велик и почему все вокруг в совершенном порядке. Так похмельный человек встает с больной головой, и надобно вдохнуть в него готовность к труду. Кто-то ведь должен ему поутру сказать: да не обращай ты внимания, что здесь вся мебель поломана и зеркало разбито, это так нарочно сделано. Вот отсюда мы все временно увезли, но так надо, не волнуйся. Не обращай внимания, что на эту вот комнату мы замок повесили — тебе просто туда теперь ходить нельзя, но это так правильно. И сюда тебе лучше не смотреть, здесь пока что ремонт, для твоей же пользы. А вот туда по коридору вообще не ходи, там нынче новые жильцы, не понимаешь, что ли, дурак? Что, голову с утра ломит? Ну ничего, ничего. На работу пора. В себя приходи живенько — и марш на работу. Необходимо такое поутру? Еще как необходимо. Что для этого нужно? Пиво, конечно, нужно тоже. Но еще нужна газета. Город спал, но некоторые дома его горели всеми лампами, сверкали в ночи непреходящей ответственностью. Редакции крупных газет не спали, жизнь булькала в них, точно кипяток в электрическом чайнике, клокотала, точно утреннее кукареку в горле петуха, когда крик только поднимается по гортани и не вырвался еще из клюва. Вот распахнутся утром ставни газетных киосков, и крик разбудит столицу. А пока он клокочет и булькает в горле редакции, рвется наружу. И бегут по ярким от люминесцентных ламп коридорам молодые стажерки, и давят сигарету в кофейном блюдце верстальщики, и таращит бессонные глаза в компьютер корректор, и подмахивает мокрые полосы выпускающий редактор. Не спит газетная Москва. Не спали и в большом доме, где разместилась редакция газеты «Бизнесмен». IIСобственно говоря, хозяин газеты и основатель издательского дома Василий Потапович Баринов, владеющий газетой на паях с известнейшим Михаилом Дупелем, министром топлива и энергетики, редко сам теперь появлялся в редакции по ночам. И то сказать, не мальчик он уже, чтобы ночами на службу бегать. Зря, что ли, годы были отданы организации издательского процесса, зря, что ли, руганы и учены десятки стажеров, зря, что ли, тасканы и тисканы сотни дебютанток? Все-таки выучилось поколение журналистов, прытких и хватких молодых людей, — вот пусть они сидят теперь ночами, пусть работают. А с теми, кто работой пренебрегал, Василий Баринов умел быть строг. Сегодня он так отчитал пьяного редактора отдела новостей: — Здесь тебе, милый, не «Европейский вестник», здесь тебе не «Актуальная мысль». Это туда, может быть, и пускают пьяных. А здесь, голубчик, работают. Не замечал? Я предупреждал тебя полгода назад? Сегодня ты здесь в последний раз. Возьми свои вещички в гардеробе, пропуск оставь у вахтера, материалы сдай в отдел. И пошел прочь. Сразу. Чтоб не видел тебя здесь больше никто и никогда. Охрана! Проводите мальчика. — Ты меня увольняешь? — редактор посмотрел на Баринова испуганными глазами, и некое чувство, сродни жалости, шевельнулось в груди владельца газеты. — Ты правда хочешь меня прогнать? — спросил редактор недоверчиво. — Минуточку, — Баринов знал, как обходиться с этим неприятным чувством. Нельзя допускать, чтобы оно поселилось в груди. Нельзя позволять кому ни попадя нагружать тебя этим деструктивным чувством. Надо разобраться в ситуации, проанализировать проблему, и тогда решение сделается не жестоким, но единственно правильным. Баринов постучал пальцем по столу, чтобы привлечь блуждающий взгляд собеседника и заставить того сосредоточиться, — минуточку. Давай-ка порассуждаем, только быстро — у меня дела. Я один решений не принимаю — всегда вместе с коллегами. Ответь на простой вопрос. Ты выпил? — Понимаешь, Вася… — Только факты, пожалуйста. Не надо эмоций. Тебя полгода назад предупреждали, что не надо пить на работе? — Понимаешь… — Да или нет? — Предупреждали. — А выводы ты сделал? Да или нет? — Нет. — Видишь: ты сам себя выгнал. Это твое решение. Я здесь ни при чем. И вышел редактор прочь на негнущихся ногах, оглядел в последний раз здание, где платили ему немыслимую зарплату за то, что он придумывал шутливые заголовки. Оглядел он здание, где прошли восемь лет безоблачной жизни, — и горько стало ему на душе. Он ненавидел этот издательский дом и смеялся над его обычаями давеча с друзьями, так ведь не думал же, что вдруг все и закончится и смеяться будет не над чем. Отчего же сегодня все в его жизни рухнуло? Не хотелось ему горе мыкать вместе с другими — неудачливыми — горожанами. Не в учителя же школьные подаваться, там ведь зарплаты и на папиросы не хватит. Куда же теперь? Где еще так согреют и столько денег дадут? Все мыслимые службы пересчитать можно по пальцам. Нефтяной сектор? Не обучен он с нефтью дело иметь, поздно, не подпустят и близко к пирогу. Политическая администрация? Там до третьего колена родственники и знакомые посчитаны. Депутатом в областную Думу? Денег на первоначальный взнос не наберешь: депутатское кресло, оно подороже, чем табурет на кухне. А четвертая возможность — только пресса, недаром ее называют четвертой властью. Только упустил он свой шанс, дурень. Никогда не знаешь, что такое беда, пока она полновесно не обрушится на тебя. Вот он, например, с коллегами-журналистами острил по адресу художника, мастера дефекаций из Гомеля. Дескать, без зарплаты остался засранец, ему теперь на туалетную бумагу не хватит. Как же они потешались над лишенцем. А теперь что? Прошел мимо главный дизайнер газеты Курицын, похлопал по плечу. Прошел мимо начальник отдела преступности, рассказал анекдот. Прошли коллеги — и не повернулись! И ныла душа редактора, как некогда ныла она у домработницы Лугового, Марии Терентьевны, когда та эмигрировала от хозяев в Канаду. Подобно домработнице Лугового припомнил редактор выгоды прежней жизни и чуть не завыл. И домой ему идти не хотелось, и идти было некуда. Вот и дочка Катенька заболела, и пальто жене купить надо, и в отпуск он хотел с семьей в Испанию. Легко, знаете ли, бранить начальство, когда тебе зарплата идет. Побранил, а потом пошел в кассу за авансом, денежки взял. А потом пошел домой и деткам по дороге сладенького купил. А как отымут у тебя зарплату? Ох и брань уже не та совсем получается, и сладенького не купить. Ведь рассуждаешь обычно как? Говоришь себе: отдаю же я кесарю — кесарево, работаю ведь аккуратно? А то, что я браню это паршивое начальство, так это я богу богово отдаю, для души ругаюсь — и не надо, пожалуйста, смешивать! А вот начальство-то, оно во все влезает! Ему и кесарем, ему и богом быть охота. У-у, проклятый, думал редактор, представляя лицо Баринова. У-у, потаскун! Выпить, видишь ли, нельзя! Сам, небось, ездит в свою секретную квартиру, девок трахает да коньяк литрами хлещет. Гад! Гад! IIIБаринов смеялся сплетням, циркулировавшим в журналистских кругах, касательно некоего секретного помещения, будто бы снятого им в гостинице для встреч со стажерками. Дескать, есть где-то эта таинственная комната, якобы для интервью, а на самом деле для интимных встреч. Мол, приезжает он туда под вечер, а там уже и очередь стажерок выстроилась. Стоят, мол, нос пудрят, нервничают, прыщи кремом замазывают. Какая убогая фантазия. Зачем ему это? Секретные гостиничные номера, тайные визиты, какая глупость. Над основным зданием редакции был надстроен пентхаус, где размещался его рабочий кабинет с камином, спальней, сауной, тренажерным залом. Сам он в основное здание редакции не спускался вообще, но кого надо звал к себе наверх и если приходила симпатичная стажерка, то условия для общения были под рукой. Так же, впрочем, поступал и лидер демократов Тушинский, устроивший в своем кабинете в парламенте место для свиданий. Только что Тушинский о жизни понимал? Мешковатый, нелепый, потный, ничего он не понимал. Все, что он ни делал, он делал без всякого вкуса: рыча от похоти, валил какую-нибудь депутатку на черный кожаный диван — вот и все удовольствие. К чему такое? Животные мы, что ли? Пролетарии какие, в самом-то деле? Можно все сделать и культурно, и цивилизованно. Баринов прикрыл дверь в комнату отдыха, прошел в кабинет, сел к столу. Пора бы и гостю прийти. Подгулявший министр энергетики и топлива Михаил Дупель торопился с презентации вина божоле не домой под сосны, а в редакцию газеты. Его немедленно провели наверх. К Дупелю в газете относились с подобострастием, боялись почти так же, как и Баринова, знали, что это на его деньги отгрохали здание, что зарплаты сотрудникам платит его банк, что же до акций газеты, коими с Дупелем формально расплатились, то рядовые работники редакции не слишком разбирались в их подлинном значении. «Акционер» — слово важное, но невнятное. Акции газеты — его собственность, и что из того? Что ему принадлежит: бумажки и квитанции — или дом и стулья? Дупель вошел в кабинет к Баринову, держа в руках сегодняшний номер. Номер не успели подписать в печать, он прихватил полосы на столе у верстальщика — а кто Дупелю возразит? Не тот он мужчина, чтоб ему возражали. — Остряки у нас в газете, — сказал Дупель, — мастера заголовки сочинять. Репортаж о гонках каков, а? «С ралли — в кювет!» Ну ребята! Премию надо давать! Заголовок этот три часа подряд выдумывал уволенный редактор. Баринова покоробило, что Дупель назвал газету «нашей». Сам Баринов считал ее только своей. — Это ж надо так написать! А? Какую же ему премию дать? Давай ему за статью про гонки — гоночную машину купим? Или этот вот заголовок, нет, ты прочти! Прочти! — и Дупель показывал Баринову то, что Баринов и так превосходно знал. — Вообще весь этот стиль, шуточки, ну эта ваша фирменная подача заголовка — люблю! Люблю эту двухходовочку. Раз — заголовок крупным шрифтом! И ниже петитом — бац! Еще одна фразочка! — шах и мат! Читатель наживку проглотил, а ты его второй фразочкой подсек и под губу крючочком дерг! «Моссовет велел мясу дешеветь. — Мясо не хочет!» Тонко! А еще: «Курилы сдали! — В аренду ракетному комплексу!». Раз, и потом — бац! Стиль! Дупель сел, Баринов сел напротив и ждал, когда Дупель перейдет к делу. Каждый из миллиардеров, разделивших страну, вел переговоры на особый манер. Чиновники, политики и журналисты давно наизусть выучили эти манеры. Левкоев переходил на блатной жаргон, Балабос соблазнял собеседника байками о дорогой жизни, Дупель сначала шутил, потом тихо излагал требования. Баринов ждал, пока Дупель скажет все свои веселые слова. — Или вот, смотри-ка, Вася! Ловко завернули! Вот ты тут про демократию ловко пошутил. «Где наша демократия? — Где-где. В Думе!» Поддел, молодец! Правду сказал, между прочим. Где демократия? — Дупель бросил вокруг себя взыскующий взгляд и только развел руками. Зато он увидел разнообразные предметы дорогой обстановки кабинета, и это подвигло его на следующую фразу: — не все так печально, Вася, жизнь-то удалась. Вспомни, с чего начинали. Начинали они с разного. Миша Дупель, еврейчик из провинции, был в юности правоверный комсомолец, переменился лишь в последние десять лет. Вася же Баринов, сын Потапа Баринова, известного партийного вольнодумца (из либеральных мидовских работников: посол в Мексике Баринов, посол в Канаде Яковлев, представитель в ООН Миртов — коих Горбачев призвал из дальних стран рушить гнилую советскую систему), с детства все коммунистическое презирал и отличался широтой взглядов. Вася Баринов не менял ни пристрастий, ни убеждений — этим, собственно говоря, и отличается порода от беспородности: к чему ей перемены? — Разве что демократии нам и не хватает, — подытожил Дупель. — А так — все есть. Божоле не хуже, чем в Париже. Но — демократия нужна, Вася. Без нее и божоле, и нашу газету прикроют. Ты бы, Вася, показал, как развивается демократическое движение, не хватает этого в нашей газете. — Дупель опять назвал газету «нашей», опять Баринов покривился. — А оно разве развивается, движение? — Люди работают. Программы пишут. Про Кузина надо материал дать. — Скучный он, тошно писать про него. — Знаю, что скучный. Зато нужный. — Уволь, Миша. Мне политика ни к чему. — А чем же ты интересуешься, Вася, если политикой не интересуешься? — Теннис люблю. Вот йогой увлекся. Разные есть увлечения. — Беззубая стала газета, Вася. Остроумная, а беззубая. — Какая есть, Миша. Лучше нет в стране. — Что за газета без полемики. — Не будет полемики, Миша. Принцип: беспристрастные факты. Пусть они все удавятся — а мы скромненько, петитом: похороны во вторник, венки заносить со двора. И никакой борьбы. — Не бывает так. — Не стану вмешиваться, не проси. Тошнит от пафоса. Стиль наших отечественных газет с детства бесит. Вперед! Давай! У меня никакие «давай!» не проходят. У меня целый этаж дармоедов, сидят и информацию собирают — а я мелким шрифтом, без эмоций публикую. Информация — это свобода, и другой свободы не бывает. А чтобы легче информация прошла, я сверху заголовочек даю посмешнее. — Хорошо. Вот информация. — Дупель уселся поглубже в кресло. — Откудa деньги приходят — и куда уходят. Десять лет назад поделили партийное наследство и предприятия. Тогда страна была в кризисе — для бизнеса это хорошо, не надо думать, что делать с прибылью. Потом распределили ресурсы — главное, что у нас есть. Оттуда, из регионов добычи, из земли — пошли уже хорошие деньги. Из кризиса страна вышла, и тут стало тяжело. С деньгами всегда проблема: нет их плохо, а есть — еще тяжелей. С деньгами, как с детьми: пристроить надо. Советский Союз вкладывал в вооружение, Кубу, космос, образование. Деньги тратили на будущее и на безопасность. На что теперь их тратить и где держать? — Где хочешь, там и держи. Банков, что ли, мало? — Построили банки. В мировую банковскую систему, правда, банки эти не вошли: не пустили. Они сами не захотели, с краю удобнее: чуть что, а ты раз, и за дверь. Но вот странность: зачем такие банки, что готовы каждую минуту закрыться? Потом стали создавать информационные империи — телевизионную, газетную. Вложили туда немереные деньги. Знаешь, сколько вбухано в твою газету? Она что — прибыль приносит? Рекламой божоле? Пусть хоть себя окупит, уже спасибо. Ответь мне: зачем — банки, которые не вполне банки и газеты, которые только жрут деньги? — Зачем? — Затем, Вася, что это рабочий инструмент — покупать власть и ее удерживать. А больше — незачем. Неужели думаешь, газета нужна для информации о выставке авангардистов в Майами и для рекламы божоле? — А разве во всем мире не так? — Мы не во всем мире, Вася. Мы — здесь. — Разве? А я думал — мы теперь в мире без границ. Идеологии нет, бизнес общий. У тебя самолет под парами стоит. Захотел — и в Нью-Йорк! Вон Шприц нынче колесит по свету. Из России уехал, а беднее не стал. — Пока не стал. Пока на свободе. — Думаешь, достанут? — Шприц — дурак. Сам не знал, чего хотел. Хотел, как пошикарнее, только не понимал, что дороже и шикарнее — это не одно и то же. Помнишь то время, когда в Москве и триста тысяч были деньги? Было такое время, ты просто позабыл. Как мы шиковали, когда в кармане сто штук лежало. И скажу тебе, Вася, это было самое золотое время. Ведь больше и не надо, чтобы красиво жить. На сто тысяч можно так время провести, как на миллион не проведешь. Бедность, она человека красит, Вася. И прислуги столько не нужно, и времени свободного больше, и обязанностей нет. Красивое время было! Помню, Балабос приехал в Канны на кинофестиваль, подходит к дверям, нет ли для меня билетика? А одет он — ну сам понимаешь, не от Ямомото, не умели тогда. Нету, говорят, для вас билетика. И лишний билетик купить нельзя? Исключено. А за десять тысяч баксов? К нему очередь выстроилась. Он всем охранникам по билету купил, а сам не пошел — он кино не любит. Вот так мы жили, Вася, — и хватало! Всем хватало! Даже охране сходить на Каннский фестиваль хватало! Это уже потом разврат начался: Куршевель и прочее. Это уже потом он устраивал свой «Бал Босса» на десятилетие фирмы — в Кремлевском дворце. А тогда — тогда все было романтично. А почему изменилось все, скажи? Я сам тебе скажу: потому что наступила пора принимать решения. А вот к решениям Шприц и Балабос не готовы. Ломать — не строить. — Они не ломали — строили. Для себя строили. Чем не решение уехать? Уехал-то он не от денег, к деньгам. Шприц понял, что здесь надо делиться с властью — и уехал, и молодец. Люди научились — не все же дураками-то быть? — что деньги лучше вкладывать там, где есть настоящие банки — то есть на Западе. Всякому хочется миллиардером стать. — Ошибка, — сказал Дупель, — строить надо для всех. Так твоему миллиарду будет спокойнее. А для себя одного — зачем миллиард? Зачем человеку больше десяти миллионов? Что с ними делать? — Ну это ты скромничаешь, Миша. Посмотри на себя, погляди на свой дом, посчитай кольца у Светы. — Изволь, сосчитай. Я расскажу, как оно, по-моему, должно быть устроено. Дача, это раз. Пусть на Рублевке, пожалуйста. Миллион, ну хорошо, пусть два. Ну допустим, квартирешка в Москве — хотя зачем она, если за городом воздух чище? Ладно, пусть стоит. Еще миллион — это даже с избытком, на антикварную мебель хватит, обставить. Дом в Испании, в Марбелье — еще полтора. Квартира в Париже — миллион за глаза хватит вместе с обстановкой. И вот ты полностью упакован, по уши — а всего истратил пять с половиной лимонов. Ну еще пол-лимона на кольца и бранзулетки. Шесть — и ты, и твоя девушка имеете все. Четыре миллиона тебе на поездки и гостиницы хватит, правда? Вот я в десятку и уложился. А это, по теперешним временам, не деньги. У меня директора в регионах больше получают. А сколько депутату — рядовому прохвосту из Урюпинска, который в думский комитет пролез, — сколько ему башляют, знаешь? Только зачем столько? Ну что еще нужно нормальному человеку? Яхту арабского шейха? Дворец султана? Остров в Карибском море? Вот когда появились придурки и стали покупать в Англии землю сотнями гектаров, тогда и миллиарда хватать перестало. Вот когда настоящая инфляция наступила. Инфляция — это не когда правительство много денег напечатало, а когда тебе миллиарда на жизнь не хватает, потому что ты дурак. Мало, все мало! Вот когда у Шприца крыша поехала. Давай, сейчас прямо, станем наследными баронами, купим поместье герцогов Мальборо вместе с титулом. И вопросов нет, отчего не купить? — знай башляй, тебе не только замок Мальборо, тебе и Виндзорский замок продадут. А почему, Вася? А потому что у них еще есть — они в Кенсингтонский дворец переедут. А ты в Виндзорском один, как дурак, сидеть будешь, и никто в гости не придет. А миллиарды свои грохнешь на кривые стены да на дрова в камине потратишься: замки холодные, их протопить — Беловежской пущи не хватит. Десять лимонов — хорошее число. Больше порядочному человеку на жизнь не нужно. На что? На дрова? Баринов пошевелил дрова в камине; ему завозили из Подмосковья, и каждый день — лето, зима ли — растапливали камин. Выросший при посольстве в Мексике, он любил тепло. Камин полыхнул, поленья затрещали в огне. IVПолыхал огонь в камине, горели антикварные лампы под потолком, сверкал в ночи огнями издательский дом — работал коллектив. А на другом конце города светилось окно одинокого труженика, светилось окно мастерской Олега Дутова. Художник не спал по той причине, что готовил холсты к выставке и завтра поутру должен был отсылать их за границу. Холст был пришпилен к неровной стене — Дутов не признавал подрамников и никогда не натягивал холст. Уже много лет назад он открыл удивительно удобный метод: надо холст прибивать к стене или класть на пол, как это делал американец Поллок, использовать поверхность, а уже потом решать, натягивать холст на подрамник или нет. Во-первых, данный метод радикально экономил время. (Сам подумай, объяснял Дутов Пинкисевичу, я пишу-пишу, а вдруг у меня не получилось. Обидно, а? Но я хотя бы не извел время на грунтовку, на доски эти, на всю эту хрень. А если у меня получилось — я взял подрамник, в два счета натянул холст, и порядок!) Во-вторых, этот метод позволял выбирать в холсте удачные фрагменты и именно их-то как раз и натягивать на подрамник. Мастер беспредметной живописи, поклонник Поллока, де Сталя и Полякоффа, Дутов исповедовал свободное, спонтанное движение кисти, такое движение, которое порой приводило к непредсказуемым результатам. Так, например, проработав несколько часов над холстом, Дутов видел в нем не одну композицию, но несколько. И тогда, вооружившись ножницами, мастер разрезал холст на две или три части. При этом те фрагменты композиции, что по тем или иным причинам не удались, можно было легко отсечь. В-третьих, указанный метод облегчал обращение с холстом: не надо было заводить мольберта и особого места для живописного процесса. Холст легко раскладывался как на полу, так и на кресле, а если обстоятельства принуждали к этому, то возможно было писать его частями, а остальное держать закатанным в рулон. В непредсказуемых странствиях Дутова, в безумных днях и ночах художника, этот метод не раз оказывал услугу. Не зависеть от материала, но навязать материалу свой стиль жизни, так говорил обычно Дутов, цитируя статью Шайзенштейна о своем творчестве. Сейчас Дутов стоял перед холстом, прикрыв левый глаз, и, сделав из пальцев рамочку, прикладывал ее к правому глазу. Сквозь рамочку эту он осмотрел все части холста и сказал Эдику Пинкисевичу: думаю, здесь на три хорошие картины как минимум — вот, вот и вот. — А вот это? — спросил Эдик Пинкисевич, тоже сделав рамочку и высмотрев сквозь нее интересный сюжет. — Тут тоже интересно: по центру зеленое пятно, а лиловые полосы — влево и вверх. — Ты полагаешь? — спросил Дутов подозрительно. — Определенно есть тема, есть тема. — Я-то думаю, вот здесь надо резать, здесь и еще тут. А середину — выкинуть на хрен, не получилось в середине. — По центру надо было какую-то геометрию запустить, — сказал Пинкисевич, мастер квадратов. — Не надо, не надо здесь геометрии. Геометрия — это твое, Эдик. Постарайся взглянуть моими глазами. — А если вот так, косо отмахнуть, — посоветовал Пинкисевич, склонив голову набок и стараясь глядеть глазами Дутова, — взять и по диагонали разрезать. Чик, и все дела. Тогда зеленое пятно — тут, серые разводы отвалятся, лиловые линии остаются. Сделаешь треугольный холст. — А что, — восхитился Дутов, — смело! — Он подумал еще немного, пригляделся: — А если так: разрезать на девять частей. Вот гляди: этак вот, — и Дутов обозначил места разрезов, — маленькие, конечно, вещи получатся. Зато — девять. — Не в величине дело, — резонно заметил Пинкисевич, — картины Малевича тоже небольшие. — Ну вот видишь. — Но имей в виду, — Пинкисевич был практический человек, — цены там по сантиметрам определяют. Меньше картина — и цена ей меньше. — Так ведь — девять холстов! — Это верно. Ты на количестве свое возьмешь. Опять-таки маленький холст быстрее уходит. Закон рынка. Маленькой картине всегда место найдется — есть куда приткнуть: хоть между полок, хоть в коридоре. А большую орясину — куда повесить? — Это аргумент. И потом, я надеюсь, размер холста на масштаб высказывания не влияет? VПока художники кроили холст, Баринов постарался представить, как раскроить десятимиллионный бюджет. — Где это видано уложиться в полмиллиона на кольца? — сказал Баринов. — Я девочке одной колечко за две штуки купил, так, на память от Васи Баринова, пусть знает, кому дала. А назавтра гляжу — у нее газета в руках, моя газета! — а там в спортивной хронике фото: футболист Бекхэм покупает жене кольцо за два миллиона. Просто. А он — не глава издательского дома, он мяч гоняет. Вот она и смотрит: на газету и на меня. И в глазах у нее, Миша, вопрос. А Нью-Йорк ты в своем плане посчитал? Дорогой город, между прочим. Или Лондон. У тебя, случайно, квартирки в Лондоне нет? — У меня и в Париже нет, Вася. Мне — зачем? — Да я знаю, что у тебя квартиры нет, я так только сказал, — Баринов действительно знал, что у Дупеля нет квартиры в Париже, и в Лондоне нет тоже. В Лондоне Дупель купил улицу из восьми огромных домов недалеко от Итонсквер. Это ведь он про себя рассказывал, думал Баринов, когда английские гектары описывал. Скупил пол-Лондона, а в гости его не зовут. Натолкал имущества, как хомяк за щеку, а прока нет — все равно он британцам неинтересен. Он себе отходы готовит, думает там осесть, только кому он там нужен. Ишь, как он Шприца ругает. Верный признак, что сам чемодан пакует. — Деньги, — внушительно сказал Дупель, — они как солдаты. Вот чего ты понять не хочешь и чего Шприц не догонял. Деньги не просто работать — они служить должны. Работает знаешь кто? Инженер работает — от девяти до пяти с перерывом на обед, а солдат, он родине служит, днем и ночью. Тебе же не понравится, если деньги на тебя будут работать с девяти до пяти? Ты хочешь, чтобы они днем и ночью вкалывали — как солдаты? Правда? Чтобы они тебе не изменяли, верно? Они и есть солдаты. А солдаты — они без армии и без генерала не бывают. Хочешь быть миллиардером — тогда надо быть миллиардером в какой-то системе, — а не на своей делянке на Каймановых островах. — Разве? — спросил Баринов. — А я думал: деньги делают свободным. Хочешь — служишь, а хочешь — на пляже лежишь. Для того и работаем. — Это три рубля свободным делают. А миллиарды делают военнообязанным. Солдат без армии, знаешь, кто получается? Бандит. Его и ловить станут как бандита. Хочешь быть солдатом, так решай, под какой флаг пойдешь — к белым или красным. А наши орлы офшоров пооткрывали, золотых цепей на брюхо понавешали, мы, дескать, сами по себе, без командира. Ну их и ловят понемножку — регулярные части ловят, и наши и чужие. И давят их по одному, как бандитов. — И в какую ты армию пошел? — В какую призвали, Вася. В нашу, в русскую, — сказал Михаил Зиновьевич Дупель. — Нравится? — Служу, Вася. И тебя призываю. Время такое, что надо послужить. — И как же мне служить? — спросил Баринов. Впрочем, цель разговора стала ему понятна. — Штатский я человек, Миша. Не армейский. Знаю, что выборы на носу. Понимаю, демократов надо двигать, чтобы концессии западные подписать. Понимаю и по мере сил помогаю. — Демократы, — сказал Дупель презрительно, — разные бывают. Как вино лакать — все демократы. Воровать — все либералы. Меня интересуют те демократы, которые будут работать и не красть. Тогда и без кредитов обойдемся. Кредиты президентским нянькам нужны — на летние коттеджи. — Крепкой власти захотел? Агитацию вести не стану. — А я просить тебя пришел. — Ты купи у меня газету, выкупи все акции — и делай что хочешь. А пока она моя, газета. И делать я буду то, что считаю нужным. — Правду будешь говорить? — улыбнулся Дупель. — Правду — про бутики и презентации? — И зажигать искры истины, — вернул улыбку Баринов. — Что есть истина? — поинтересовался Дупель, не ведая о хрестоматийности этого вопроса. — Истина, — не задержался с ответом владелец «Бизнесмена», — в том, что жизнь одна, и нужна мне самому. Не стану служить под флагом. И мой читатель служить не пойдет! Дай читателю самому выбрать: что существенно, а что нет. Я понимаю, что именно тебя не устраивает. Ты хочешь фильтровать новости — на важные и неважные. У тебя (по старой советской привычке) на первом месте политика, на втором — экономика, на третьем — наука. А я новости уравнял. Девиз нашей газеты: новости не выбирают! Я их по ранжиру не ставлю, тенденции мне не нужны — этим я психологию читателя изменил. И читателя я приучил, что открытие ресторана на бульваре так же важно, как смена министра финансов. — Но это неправда, ты обманул читателя. — Нет, — горячо сказал Баринов, — именно это правда! Я читателя научил не бояться! Плевать мне на министра финансов! Его завтра посадят за воровство! — Посадят, — подтвердил Дупель, — наверняка. И даже сегодня посадят. Но ресторан закроют еще раньше. И это связанные вещи. — Наплевать! Зачем читателя грузить этой чепухой? Ты бы еще читателя на стрелки с бандитами звал. Я освободил читателя от вечного страха! Я спросил читателя: ты чем интересуешься? Политикой или спортом? Политикой? Вот тебе немного политики. Спортом — вот тебе спорт. Ничем не интересуешься? Молодец! Вот тебе кроссворд — посиди с карандашиком. Я спросил его: ты чем хорош — тем ли, что новое общество строишь, или тем, что пиво с раками кушаешь? Не стесняйся, скажи. И читатель задумался. Вот я и тебя спрошу, Миша. Чем ты, Миша Дупель, хорош? Тем ли, что министр топлива? Или тем, что правительство хочешь подсидеть? — Я думаю, — заметил Дупель, — что я хорош прежде всего своим состоянием. Оно интересно и тебе, и моему начальству. Всему народу, если подумать. А нажил я состояние благодаря топливу. А газ и нефть находятся в русской земле, которая непонятно кому принадлежит. Все это трудно разделить. — А я разделил! Я за десять лет работы выкинул из газеты всю пропаганду. Я все уравнял. Барышников прыгнул, Горбачев пернул, Солженицын крякнул, Дупель купил — приоритетов нету. Я ни за правых, ни за левых — я за газету. — У меня акции этой газеты, Вася. Со мной советоваться положено. — Разве мы не советуемся? — развел руками Баринов. — Постоянно! Только ты на собрания акционеров не ходишь. Советоваться с акционерами святое правило. Например, надо решить, как Уимблдонский турнир освещать. Посылать своего корреспондента или платить обозревателю, который уже от первого канала аккредитован. Как твое мнение? — Не надо так со мной говорить, Вася. Я не рядовой акционер. — Как можно! Я дело говорю. Нам конгресс уфологов в Лидсе как подать? Тут один деятель предложил серию репортажей дать с летающей тарелки. Тебе как? — Про Косово ты написал мало. Про Ирак написал мало. И про то, что делается в стране, — не пишешь. — А, ты хочешь давать советы по международной политике? Но для меня разницы нет — миротворцы в Косове или уфологи в Лидсе. — Однако разница есть. — Для сербов — может быть. Но я не для сербов пишу. Я не за них. Я не против них. Вот почему и стала газета такой желанной: потому что программно мы ни за кого. Только за информацию. Вот выборы президента подошли. Все встали на цыпочки. А мы — ноль внимания. И все ждут: куда же газета повернется? Налево? Направо? Кого поддержим? И акции наши растут, растут! А на чем они растут, Миша? На беспристрастности. — У меня двадцать процентов этих акций. — И что же теперь? — Я против такого подхода. Ты повышаешь цену газеты — понятно. Но мы проиграем больше, чем газету. — Не двадцать девять процентов даже. Даже блокирующего пакета у тебя нет. И не пятьдесят один процент тем более. А у меня, Миша, все-таки шестьдесят процентов акций. И закон, как говорится, на моей стороне. VIКому как не министру энергетики, человеку, который стоял у истоков приватизации, который разбил на акции не одну сотню советских заводов и фабрик, который десять лет назад и внедрял эту бестолковую систему акционирования собственности, кому как не ему было знать правила. Он сам эти правила придумал. Взятые с Запада, создававшие видимость объективных и неотменимых законов, эти бумажки-акции становились аргументами для людей, которые в принципе никаких аргументов морали и закона не соблюдали. Но вот появился будто бы разумный принцип дележки пирога, и мир принял везде эти правила; выучились по ним играть и здесь. И сидящий напротив Дупеля молодой человек широкой улыбкой на довольном лице показывал: я неуязвим у меня накопилось столько бумажек, что они гарантируют мою неприкосновенность и защищают мое добро. А откуда же они взялись у тебя, эти бумажки? Дупель захотел перегнуться через стол, взять Баринова за шиворот, тряхнуть и сказать: плевал я на твои акции, подумаешь, бумажек настриг, что это в принципе меняет — ничего это не меняет. Ты не строил этот дом, паразит, ты брал под него кредит в обмен на эти настриженные бумажки — и настриг их предостаточно, чтобы расплачиваться, и расплачиваться воздухом — акциями и паями того, что не существует. А когда оно стало существовать, то бумажки уже оказались недействительными, потому что ты настриг дополнительных бумажек и обесценил первые. Ты ловкач, наперсточник, шулер. Это мы, мы выдумали играть в такие правила, а потом возьмем да отменим эти правила, это мы выдумали слишком поспешно. Поспешно потому, что выдумывалось это для людей с планами и амбициями глобального управления, а попало в руки таких вот щелкоперов — для разового употребления. И сказать так хотелось многим: обалдевшему от своей безнаказанности директору грузового терминала в Латвии, который скупил пятьдесят один процент бумажек своего порта; зарвавшемуся президенту нефтеперерабатывающего завода в Нефтеюганске, которому запуганные рабочие сдали свои никчемные ваучеры и превратили алкоголика и скандалиста в неуязвимого для закона царька; владельцу трех алюминиевых карьеров, который даже не скупал акции, а передушил десяток акционеров и заставил наследников отдать акции ему, он сам жил в Монако под охраной закона — скромный владелец бизнеса в заснеженной России. Но ничего этого Дупель не сказал, потому что внедренная система круговорота в природе лживых бумажек и была, собственно говоря, тем, что называется бизнесом. Отличался этот круговорот бумажек в России от западного круговорота тем, что в России бумажек было больше, а производства меньше. Странным образом получалось так, что чем более бумажек запускалось в российский круговорот бизнеса, тем меньше производства реально требовалось — бизнес теперь заключался в перераспределении бумажек, в замене их на другие бумажки, на билеты казначейства. И знал это Михаил Дупель лучше прочих, он сам этот круговорот устроил. Он не перегнулся через стол, не взял веселого Баринова за шиворот, а только прикрыл глаза и стал говорить мягко и тихо. Он так делал всегда, когда злился. — Так давай куплю твою газету, — сказал он. — Только ведь она ничего не стоит. — Пятьдесят, — речь шла о миллионах. — Она не стоит пятидесяти. — Товар стоит столько, сколько за него дают, — сказал Баринов расхожую фразу бизнесменов, — мне за газету дадут пятьдесят. — Не дадут. — А я не тороплюсь, — с достоинством сказал Баринов, — сегодня не продам, продам завтра. Моя газета лучшая в стране, объективно. К выборам ее цена взлетит втрое. Появится стоящий кандидат — он жадничать не станет. Так что, ты тоже придержи пока свои акции, они еще поднимутся. От слова «акции» лицо Дупеля потемнело. Дурак, подумал он, заигравшийся в капитализм советский дурак. Мидовский выкормыш. Сидит в моем доме, в костюме, купленном на мои деньги, жрет мной оплаченную еду, платит своим секретуткам мои бабки, — и чувствует себя в безопасности, огражденный — даже не законом, нет! — нелепыми правилами игры в бумажки. Сказать ему задушевно: дурачок, бумажки твои не считаются, это мы пошутили, а ты уж и поверил. Бумажек ты много настриг, молодец, жалко, не считаются они больше — считается только власть и сила. А ловкачество твое, улыбочки и верткость — дерьма они не стоят. Сказать бы ему так, но ведь нет, не скажешь. Весь сегодняшний бизнес на этих бумажках стоит, а такой вот продувной шельмец притерся — и пользуется. За его нарезанные бумажки любой банк выдаст ему кредит — билеты казначейства, то есть другие нарезанные бумажки. А обеспечиваются эти бумажки паями в нефтяном бизнесе — еще одними нарезанными бумажками. А охраняются законами — следующими бумажками. И только мужик, который стоит у скважины и качает нефть, имеет дело не с бумажкой — только кому этот мужик интересен. И возьми я сейчас этого гада за шкирку, как карманника, позови я охрану, чтобы вышвырнули щелкопера из моего дома, так ведь он — в суд! Он ведь — за свободный бизнес! Он ведь до Страсбурга дойдет! Частный предприниматель! Акционер! Невысокий человек с быстрыми движениями, миллиардер и министр, Михаил Зиновьевич Дупель встал из кресла и прошелся по кабинету. Он ходил, прикрыв глаза, останавливался, покачивался с пятки на носок, чтобы успокоиться, потому что всегда лучше договориться и убедить, даже если можно взять и сломать. — Послушай, Вася, — сказал Дупель, — информация свободным не делает. А если делает, значит, это фальшивая информация. Свободным человека делают три рубля и вранье, а серьезные деньги и достоверная информация делают несвободным. Ты это учти, — Дупель говорил, стараясь убедить, а Баринов глядел презрительно, сидел подбоченясь, и на каждое слово Дупеля реагировал саркастической улыбкой. Баринов рассудил, что если Дупель нуждается в поддержке газеты, стало быть, дела его в правительстве плохи. Газету он, безусловно, продаст, но не заговорщику, нет. Он продаст газету миллиардеру из правительства, когда тот решит стать президентом. — Ты это учти, — повторил Дупель. — Твоя газета делает человека свободным. Это так. Потому что она врет. То есть не говорит главного. А главное то, что в стране стоит производство; что идет откат денег в офшоры; что государство дерет налоги с домохозяек, а госчиновники покупают себе виллы на островах; что армия страны развалилась — и никому нет дела; что если Америка хочет прищемить нашего бизнесмена, она это делает по праву сильного; что банкир Щукин, вместо того чтобы финансировать истребители пятого поколения, купил себе хоккейную команду в Торонто; главное то, что чиновники администрации президента берут уже не миллион, а миллиард взятки. Главное то, что министр финансов за подпись берет с западной фирмы миллион — а знаешь, сколько у нас западных фирм в стране? Главное то, что, кроме нефти, которую качаю я и Левкоев, ничего России в качестве источника доходов не светит. Главное то, что все ночные клубы, кабаре и казино — все то, что построено в Москве, — построено не от избытка, а от бедности — оттого, что нефтяные деньги быстро куда-то деть надо, а других мест вложения не существует. Разве что — в жопу себе засунуть. Впрочем, — добавил Дупель, — разница невелика. Это и есть самая настоящая жопа. Думали-думали экономисты — и ничего надежнее, чем бордель и игорный дом, не придумали. Автомобиль бы выпустили — так нет, это ведь сколько работать надо, опухнешь. Нет у нас автомобильной промышленности и не будет, зато у каждого есть «мерседес». Строительство бы коммунальное начали — так ведь денег нет на строительство, только на виллы и дорогие дома. Музей бы построили — да картины повесили, так у нас нет денег на музей, есть только на частные галереи, где ты вот это говно покупаешь. Дупель махнул рукой по адресу картин Дутова, висящих по стенам кабинета, и так везде. Вот информация. А информация об открытии бутика Ямомото в Жулебино и слиянии холдинга «Русь» с холдингом «Гусь» — это не информация. Это, Вася, вранье. — «Правду» опять захотелось издать? — Да, захотелось мне «Правду», потому и министром стал. Не драпанул, как Шприц, на Багамы, не сел на бандюков, как Левкоев, а стал министром. И не затем, чтобы тырить деньги. У меня есть деньги. А затем, чтобы весь этот карточный домик не развалился. Президент, — тут Михаил Зиновьевич грязно выругался, — с утра бухой и если к обеду не проблюется, то не может документ подмахнуть. Премьер — вор, кабинет берет взятки. Но работает страна, вовсю работает! Строят казино и рестораны, выпускают газеты! Пойми, так вечно продолжаться не будет. — Народный гнев, да? — поинтересовался Баринов. Плохи дела у Дупеля, это очевидно. И акции газеты еще подрастут — теперь сомневаться в этом не приходится. — При чем тут народный гнев? Но что-то ведь должно обеспечивать твои нарезанные бумажки — акции! — не удержался Дупель. — Не век же их стричь! Что-то за ними должно маячить — неужели не ясно? Тяжелое машиностроение, автомобильная промышленность, авиация — что-нибудь реальное! Стране нужен хозяин. — Сталин? Отец народов? — Нет, — серьезно сказал Дупель, — не Сталин. Пиночет. Умеренный диктатор, экономически регулируемый. А еще лучше — Франко. Генерал, который спас Испанию от анархии. Тот, кто сможет подморозить это болото. Тот, кто посадит ворье и не даст тырить казенные деньги на казино и глянцевые журналы. — Ты все сказал? — спросил Баринов. — Отвечать можно? Или при новой диктатуре не положено? Казино — это плохо, конечно. Не надо их больше строить. Тем более что у тебя их три, хватит уже. И «мерседесы» — это, конечно, безвкусица. Тебе их на заказ бронированные делают, ты обычные не признаешь. И виллы — это безответственно; у тебя их сколько, интересно знать? И диктатор нам нужен, чтобы у тебя все это осталось и никуда не ушло. Вот зачем Франко понадобился. Только меня не агитируй! Хватит с нас диктаторов! Моего отца послом в Мексику запятили, карьеры сделать не дали — из высших соображений. А мне больше не нужны высшие соображения. Тем более, когда их пропагандисты имеют все, а мне не дают ничего. А я тоже хочу виллу, и мерседес, и казино. Как любой человек, как мой читатель, например. Ни ему, ни мне Франко виллу и мерседес не даст. А в свободном обществе мы сами возьмем! Мне за мою газету — деньги дадут. Я ее сделал, я ее и продам, а захочу — так и казино открою, и бордель. — Не дадут тебе денег. — А я все-таки подожду, пока мне дадут пятьдесят миллионов. — Тебе не дадут никогда, — сказал Дупель тихо, — ни до выборов, ни во время выборов. Да, газета для выборов нужна, но больше десятки она не стоит с домом, компьютерами и всеми твоими девками в придачу. Я у трех вокзалов такой же штат наберу за три дня. На твоем доме долг висит. С рекламой у вас беда. Доставка в Европу плохая. Тираж упал втрое, ты заметил? Десять — это потолок — А что же ты давно газету к рукам не прибрал? Десять миллионов для тебя не деньги. Ты боишься ее покупать. Тебе удобнее, что газета не твоя, верно? Моими руками удобнее, правда? Свободный голос хорош, когда он соседский. Неудобно получится, если министр энергетики Миша Дупель в своем опозиционном листке плетет заговор против правительства. Президент тебя не похвалит, Миша. Он расстроится. Создатель и владелец газеты «Бизнесмен» посмотрел на Михаила Дупеля с презрением. Сочтены дни твои, говорил этот взгляд, и не помогут тебе ни миллиарды, ни гектары лондонской земли, завтра сожрут тебя и костей не выплюнут. Думаешь, ты всех перехитрил, подкупил скважин там, депутатов тут, думаешь, все под твою дуду спляшут? На твоих поминках они спляшут. Я газету создал, полюбуйся на нее, она — моя сила! Тебе моя газета нужна — ан не укусишь, нет! Газету вся страна видит, ее весь мир читает. Ее захочет любой сильный политик! А что сделал ты? Нефтяную империю? Так она под российским законодательством — поскользнешься ты, Михаил Дупель, на кремлевском паркете, и не будет твоей империи. Надавал взяток чиновникам? Купил парламент? Думаешь, победил? Миллиардер, министр топлива и энергетики, автор книги «Как я стал Дупелем» поглядел на газетчика не с меньшим, но с еще большим презрением. Кто ты есть без меня, говорил этот взгляд, это я финансировал твое строительство, я одолжил тебе денег на компьютеры и первые безрекламные годы, каждый метр в этой хибаре, даже твой кабинет, куда ты водишь блядей, оплачен мной, ты за долги отдал мне пакет никчемных акций и уверен, что обманул меня, обвел меня вокруг пальца, ах ты мелкий жулик. Из долгов ты не вылез, — где сегодня твоя газета? Ты крутишься, как уж на сковородке, ищешь, кому бы впарить нарезанную бумагу, которая ничего не стоит. Думаешь, что переиграешь меня, играя по моим правилам? Ах ты вошь! Тебя раздавить ничего не стоит, сейчас раздавлю. Изволь, сыграю по правилам — их я придумал, эти правила. И такова была сила дупелевского чувства, что он не просто отбил взгляд оппонента, но медленно вдавил ему его собственное презрение обратно в глаза. Дупель смотрел твердо и без улыбки, и Баринов отвел взгляд. VIIПока Дупель с Бариновым соревновались, кто кого переглядит, в мастерской Дутова художники в обстановке куда большей терпимости обсуждали предстоящую выставку. — Значит, так получилось. Что ж. Покажу девять вещей, — говорил Дутов, глядя на свеженарезанный холст. Пинкисевич слушал и кивал. — Это лучшее, что ты сделал, — благородный Пинкисевич, в отличие от большинства художников, всегда старался сказать коллеге приятное, если это не ущемляло его интересов. — Дались эти вещи непросто, — сказал Дутов, — пришлось повозиться, честно говоря. — Лиловый цвет интересный получился, — сказал Пинкисевич великодушно. — Да, неожиданно так смешалось. — Красиво вышло. — Потекло вниз, а я тряпкой растер. — Убедительная работа. — В данном дискурсе, — заметил Дутов, — это наиболее адекватное высказывание. Я считаю это своим лучшим симулякром. Слова Дутов употреблял так же легко, как краски. Он давно пришел к убеждению, что процесс думанья и беседы представляет из себя примерно то же самое, что и живопись — а именно самовыражение. Иначе говоря, можно подойти к этому процессу формально, подыскивая слова и мысли, а можно свободно употребляя слова и выражения в произвольном порядке. В его голове происходил такой же хаотический процесс, как и на холсте, но он относился к этому спокойно: рано или поздно, как и в случае с живописью, композиция сама оформится. Неподготовленный зритель, глядя на холст Дутова еще до того, как холст был нарезан на необходимые фрагменты, мог решить, что перед ним безответственная мазня; также и неподготовленный слушатель, силясь разобраться в словах Дутова, мог решить, что у художника в голове — каша. И то и другое было справедливо, но лишь отчасти: сам Дутов относился к этой каше с почтительным удивлением — подобно тому как из мешанины красок вдруг высверкивал пронзительный цвет, так и из мешанины слов нет-нет да и выворачивалось какое-нибудь значительное словечко. В целом он считал себя художником интеллектуальным, посещал лекции Розы Кранц и Яши Шайзенштейна, за ним закрепилась репутация художника думающего. Подле своих холстов Дутов любил порассуждать, справедливо полагая, что всякое искусство вызывает на диалог. Умственные слова пробуждали в нем тот особый трепет и энтузиазм, который он верил — возникает и у других людей, когда они слышат труднопроизносимые, но важные слова. Он не раз замечал, что люди, слушая интеллектуальные слова, испытывают совсем другие чувства, чем слушая слова неинтеллектуальные. Важно сказать как можно больше умственных слов, они сами собой отольются в нужную форму. Интеллектуальный трепет, который слушатель испытывает при звуке слова «симулякр» или «парадигма» имеет свое самостоятельное значение, вне зависимости от того, как эти умственные слова расставлены. Собственно, со словами можно обращаться как с красками: сначала сказать все подряд, а потом посмотреть, что вышло. Ведь не могут же они сложиться во что-то вовсе плохое? Когда Дутов открывал теоретические журналы, он убеждался, что именно так со словами и происходит: их пишут подряд, а потом они во что-то складываются и в целом производят нужный эффект. — Интеллигибельная парадигма, — сказал Дутов, — не так была здесь важна, как собственно дискурс свободной воли. Так сказать, некий симулякр, который как бы транспонировался на холст. — Легко написано, — согласился Пинкисевич. — На одном дыхании. — В целом, — пояснил Дутов, — мне не составило труда редуцировать эту ювенильность. — Вот как? — сказал Пинкисевич. — В этом дискурсе, — уточнил Дутов, — важно не останавливать паттернальные алгоритмы. — А каталог? — спросил Пинкисевич, переходя к прозаическим вещам. А транспорт? Страховка? — Информационная поддержка, — спустился к прозе и Дутов, — со стороны издательского дома «Бизнесмен». Они же спонсируют каталог. Транспорт обеспечит, как бишь его? Вот черт, забыл. Ну этот, как его? В общем, — сказал Дутов, — художнику такие вещи знать необязательно. Это все Свистоплясова договаривается. Я лично далек от бизнеса. Мое дело, — и он показал на нарезанный холст, — дискурс свободы. — Верно, — сказал Пинкисевич, — это не наше дело с бумажками возиться. Пусть кому там надо, те и занимаются. А там уж время рассудит. VIIIИ пока художники проводили границу меж горним и дольним, это горнее обслуживающим, предприниматели тоже разграничивали свои интересы. — В твоих словах много правды, Вася, — сказал Дупель мягко, — президенту это не понравится. Скажу больше, это не понравится и мне самому, потому что я — член команды президента и не сделаю ничего, что ущемляло бы его интерес. Зачем же мне его расстраивать? Этого я делать не стану. Это сделаешь ты, кому ж еще? — А если не сделаю? И газету тебе не продам. — Продашь. — Продам, да — но за очень хорошие деньги. — За те деньги продашь, какие дадут. — Никому, Миша, не продам, и никак ты меня не надавишь. Не сможешь. — Ты хочешь сказать, — сказал Дупель, и снова сказал мягко, совсем мягко. Была у него такая манера: чем более страшные вещи говорил он собеседнику, тем тише и мягче делался его голос, — что акции газеты принадлежат не тебе, но холдингу. И давить лично на тебя бесполезно. — Именно. — И продавать их будет холдинг, полагаю. — Совершенно справедливо. — Тебе будет интересно узнать, что твой холдинг банкрот. — Это давно знают в Москве, а сделать с газетой ничего не могут. Холдинг, Миша, не здесь, он на острове Джерси находится. Это, слава богу, английский холдинг, и банкротить его можно по английским законам. Здесь ни взятки не помогут, ни звонки из Кремля. Так что вертушку тебе крутить не придется. — А что, у англичан и банкротам — лафа, так получается? — Цивилизация там давно. Закон. Газон триста лет подстригают, вот он и ровный. В цивилизованных странах, если надо, проходит реструктуризация капитала, процедура частичного банкротства не влияет на существование подразделений. Мы собрали акционеров холдинга, уважаемых английских граждан, провели эмиссию, выпустили втрое больше акций и благополучно их пристроили. Все, вопрос закрыт. Тебе интересно? — Слияние с поглощением произвели? И долги реструктурировали? — Точно. Слияние — и с поглощением. — Удобно устроен мир, — сказал Дупель, — удобно для таких, как ты. Вот ведь непыльная работа: на офшорах холдинги открывать. Прогорел один, а ты дополнительных акций настриг, произвел слияние с поглощением — и у тебя уже новый холдинг, краше прежнего. Прогорел холдинг «Бизнесмен» на Кипре, а ты увеличил учетные ставки и влился в холдинг «Коммерсант» на Джерси. Лопнул холдинг на Джерси, а ты уже вошел в холдинг «Мешочник» на Кайманах. А уж с этим беда случится, так ты «Наперсточник» откроешь на Антигуа. А самое интересное, что работает при этом все то же самое предприятие. И работает оно на мои деньги. — И хорошо работает, — Баринов потянулся. — Согласись, Миша, всему этому я научился у тебя. Должны быть и у нас, мелких бизнесменов, радости, пока Франко не пришел. И Вася Баринов, ловкий человек, научившийся прилично редактировать тексты, посмотрел победно на Михаила Дупеля, научившегося за жизнь совсем другому. Дупель умел душить заводы, обрезая им электроэнергию и уголь, брать за горло горно-обогатительные комбинаты, блокируя магистрали, ведущие к ним, и гробя железнодорожные подъезды; он привык разговаривать с бандитами и директорами производства и ставить их на колени; президент страны, беседуя с лопоухим еврейчиком, чувствовал себя пятиклассником, который говорит с блатным. — Мне приятно, что тебе все это интересно, — сказал ловкий Баринов. — Конечно, интересно, — сказал Дупель еле слышно, — любопытно ведь знать, кто забрал у тебя акции после эмиссии. — Поверь, надежная компания. Кстати, и на русском рынке присутствуют. — Они тут надолго. Бритиш Петролеум думает, что в России много нефти, — и Дупель прикрыл глаза. Он говорил еле слышно, глядя из-под опущенных век. — Правда, Вася? Я угадал? Бритиш Петролеум? — Допустим, — как-то не по себе сделалось Баринову. — Ричард Рейли, мой партнер, у тебя акции взял, — холодно сделалось Баринову от этих тихих слов, а огонь в камине вовсю горел, и поленья потрескивали. — Он у тебя их знаешь почему взял? Для обмена, как конфетный фантик. Ты менялся в детстве фантиками? Мы с ним тут как-то фантиками махнулись. Очень он хочет Левкоева притормозить на Каспии и попросил меня их бумаги подержать под сукном. Недолго, два дня. Пока он слетает в Баку и обратно. Вот цена твоего холдинга, Вася. Не десять миллионов. Два дня работы деловых людей. — Дупель открыл глаза и посмотрел на человека, которого только что раздавил. Он не испытывал удовольствия от сыгранной сцены, только жалел о потраченном времени. Следовало с самого начала поставить Баринова на место; он истратил час, стараясь получить союзника. — Собрание акционеров созвать быстро. Холдинг «Мешочник» открывать не станем, а этот, липовый, прихлопнем. Редколлегию к девяти утра. Чтобы все были здесь. Пока останешься главным редактором. Ведь газета — и тут Дупель улыбнулся, завершая разговор, — это твое детище! Кому рулить, как не тебе? А эти твои фирменные шуточки! Двухходовочки! Обожаю! С ралли — в кювет! Тонко! Михаил Дупель встал. На пороге повернулся. — Что за мазня в коридоре висит? Не поймешь, что наляпано, кляксы одни. — Картины Дутова. Купили в парижской галерее. — Хочешь Родине вернуть картины мастера? — спросил Дупель. — Допустим. — В искусство деньги вкладываешь? — Вкладываю. — Ты бы консультанта нанял, что ли. — Покупаю, что нравится. — Искусство, милый мой, те же акции — настрижешь, а потом в помойку сложишь. — Ты и в этом разбираешься? — спросил Баринов зло. — Если чем-то интересуюсь, вопрос изучаю. Обули тебя, фуфло толкнули. Вот Левкоев Пинкисевича покупает. Тоже не Рафаэль, но хоть что-то. Развивай вкус, Вася. Акционер! И Дупель вышел из кабинета. IXВасилий же Баринов кинулся в другую сторону — в комнату отдыха. Там на диване сидела секретарша и, откинувшись на подушки, смотрела фотографии осенней коллекции в журнале «Вог». Покойное лицо секретарши не поменяло выражения, когда смятенный Баринов вбежал в комнату. Она глядела на него ясным открытым взглядом; этот взгляд всегда поражал Баринова. Даже в самой неловкой ситуации она не опускала глаза, не смущалась, не подыскивала слова. Даже измятая его ласками, она умела сохранять этот ясный и спокойный взгляд, ровный голос, тихую улыбку. Лицо ее всегда оставалось неподвижным, взгляд из-под изогнутых бровей был твердым. Словно не она час назад кричала в его руках в этой, защищенной двойной дверью, комнате. — Сейчас, — волнуясь, сказал ей Баринов, лицо его шло пятнами, точно холст Дутова, — поднимайся, будем звонить Луговому. Или Тушинскому? Время, время уходит! — Ночь, — спокойно ответила секретарша, переворачивая страницу. Другие, те, что были до нее, давно бы кинулись к телефону, — утром позвоню. — Она поглядела на Баринова ясно и твердо, так, как умеют глядеть только жены, отнюдь не секретарши. — Успокойся. Ты всех победишь. — Он обманул меня. Нужен ответный ход. К Тушинскому? Идти — мне к Тушинскому? — Будем думать об этом завтра. — Брось чертов журнал, — закричал Баринов, не владея собой. — Стратегию развивать надо! — Стратегию не развивают, — сказала она, улыбаясь. — Ее необходимо иметь. Тушинский обязательно тебя предаст. Я хорошо его знаю. И журнал здесь ни при чем. Она откинула голову и засмеялась. Мальчишеская стрижка и легкий смех делали ее совсем юной. — Только модельеры не делают ошибок, — сказала она, смеясь. — Посмотри, какая точная линия в этом сезоне у Ямомото. Кривая, но исключительно точная. Он словно шьет на горбатых, чтобы сделать их прямыми. Почему все остальные не берут пример с модельеров? Больше брать пример не с кого. 14 Кисть — шпага, это так; данное утверждение ко многому обязывает. Так же точно, как фехтовальщик должен гордиться своим оружием и уметь отличать шпагу от сабли, а саблю от рапиры, так и художник должен разбираться в различных кистях. Кисти друг на друга не похожи, и держать их следует по-разному, по-разному и использовать: одна сделана для защиты, другая для атаки. Одна предполагает длинный замах, другая создана для твердого и короткого выпада. Для того чтобы научиться владеть оружием, надо знать, какие варианты оружия бывают и зачем существуют разные предметы, когда достаточно и одного. Надо также понять, почему кисть (шпага) предпочтительнее другого оружия. Круглые кисти помогают мягкому вхождению мазка в мазок, оставляемые ими мазки — выпуклы и длинны, они ложатся рядом, край в край. Такими кистями пользовались Веласкес и Ван Гог. И длинный мазок Ван Гога, и огромные дымные пространства Веласкеса выполнены круглой кистью. Плоские кисти, которые любили Сезанн и Рембрандт, хороши для неравномерной красочной кладки — верхний мазок не полностью перекрывает нижний, но ложится поперек. Так написаны горы Сезанна и лица Рембрандта. Мягкий ворс кисти позволяет делать прозрачную лессировку, когда связующего на кисти больше, чем пигмента, и от верхнего цвета остается только легкая цветная пыль. Жесткая кисть делает верхний слой почти не прозрачным. В этом разница между лессировкой Шардена и Делакруа. Бэкон часто пользовался торцом кисти, достигая странного шероховатого состояния поверхности. Сезанн порой поворачивал свою кисть черенком вперед, чтобы сквозь красочный слой процарапать рисунок Иные мастера обходились без кисти. Тициан в старости писал пальцем, втирал краску в холст; Ван Гог выжимал краску прямо из тюбика на картину, вдавливал свежую краску в уже написаный слой; Курбе предпочитал писать мастихином, выкладывая краску точно штукатурку на холст — однако это приемы, возникающие по ходу живописи, и научить им нельзя. Так, в бою можно ударить противника и камнем, а Алкивиад, впоследствии ставший великим полководцем, даже разрешал себе в бою кусаться, — но к боевым искусствам данные приемы не относятся. Даже применяя их, не следует забывать искусства владения шпагой. Современное искусство настаивает на том, что кисть более не является единственно применимым оружием. Более того, говорят, что кисть устарела. Многие используют фотографический метод, иные пользуются пульверизатором для разбрызгивания краски, кто-то употребляет клей для коллажа, а кто-то — иные способы. Так и фехтование считается несовременным видом оружия — ввиду наличия бомбы или нервно-паралитических газов. Однако генералу, принимающему парад, приходится нацепить шпагу, даже если он для достижения победы и отдал приказ травить неприятеля ипритом. Именно шпага делает рыцарем, именно кисть делает художником. Бывают случаи в драках, когда практически безразлично, чем ударить, — что попалось под руку, то и хватают. Но, когда решается вопрос чести, берут шпагу. Мгновение, когда художник берет в руки кисть, равнозначно принятию вызова. Мир огромен, а кисть ничтожно мала. Мир изобрел бессчетное количество приемов и способов выражения, превосходящих своей эффективностью живопись кистью. Тем отважнее выглядит человек, идущий с кистью на мир. След, оставляемый кистью на холсте, почти невиден. Придется провести тысячи мазков, чтобы заставить холст говорить. За это время мир сумеет ответить куда более радикальными и бесповоротными действиями, нежели те, что ты ему противопоставляешь. Однако художник, взявший в руки кисть, обязан довести картину до конца. Джексон Поллок, разложивший холст на полу гаража и поливающий его краской из банки, пожалуй что, мог отставить банку в сторону и не потерять лицо. Но человек, стоящий с прямой спиной перед картиной и отважившийся взять кисть, положить ее без урона для себя уже не сможет. Теперь невозможно бросить кисть — и не потерять честь. Придется сражаться; а доведется победить или предстоит проиграть — этого никогда и никто заранее не знает. Глава четырнадцатая АКТУАЛЬНОЕ ИСКУССТВО IЛеонид рассказал анекдот. Из леса выбегает человек, обмотанный пулеметными лентами, спрашивает: немцы в городе? — Дяденька, — отвечают ему, — война давно кончилась. — Зачем же я поезда под откос пускаю? — Ты, — сказал Леонид, — не знаешь, с кем борешься. Это не оппозиция, а бессмысленная партизанщина. Павел всегда возражал Леониду, возразил и на этот раз. — Партизаны, — сказал он, — главные вояки. Куда до них авангарду. Про гражданскую войну в Испании читал? Про войну двенадцатого года? Когда совсем плохо, поднимается народ. — Где же они, партизаны? — Леонид огляделся и партизан не обнаружил. — Пора бы! Враг у ворот! Отечество в опасности! — и Леонид захохотал, тряся черной бородой. — Грабят! — закричал он. — Караул! Страну разворовали реформаторы! — и, подавив смех в бороде, сказал: — Не слышат. Россия сдалась без выстрела, и дубина народной войны не поднялась. В ломбард дубину сдали. — Потерпи, — ответил Павел, — партизаны еще придут. — Если придут, — сказал ему Леонид, — сдадим в милицию. Нам хулиганов не надо. — Авангардисты, которые испражняются в музее, — нужны, а партизанов с дубинами — в милицию? — А зачем они нужны? Брежнева похоронили, Андропова нет — с кем бороться? Кто тебя в угол загнал? Что тебе не нравится? — Не нравится то, что происходит, — Павел сказал то, что говорили многие: уволенные с работы учителя; пенсионеры, которым платили убогую пенсию; инженеры, работающие таксистами, — словом, так называемый народ. Постепенно народ жаловаться перестал: что толку? Привыкли даже к прогрессу. — Мне все не нравится. — В жизни или в искусстве? — Нигде. — И свободные выборы Молдавии, и бомбежка Югославии? — Леонид смеялся, колыша бороду. — Нет. — И супермаркет «Садко-Аркады», и Кельна дымные громады? — Нет. — И фундаменталисты в Ираке, и слухи о премьере Бараке? — Нет. — И выставки минималистов, и заседания глобалистов? — И это тоже не нравится. Такие разговоры стали игрой: Леонид постоянно придумывал новые вопросы: «И презумпция невиновности, и стремительный рост уголовности?», а Павел на все отвечал: нет, не нравится. Так, за короткое время они перебрали почти все события, все газетные заголовки. Хотя оба смеялись, но Павлу грустно делалось от придуманной игры: вспомнив все соблазны мира, не нашли они ничего достойного. Лиза называла его состояние депрессией, а Елена Михайловна подозревала, что сын осуждает ее брак с Леонидом Голенищевым. Однако причина была в ином, а в чем — Павел объяснить не мог. Мир устроен неверно — но разве мир был когда-то устроен хорошо? Леонид, смеясь, придумывал новые двустишия, и Павел даже стал ждать, вдруг найдется нечто, что не раздражает. — И философ Деррида, и тягостный деготь труда? — Нет. — Искусство второго авангарда, и любовные письма графа де Варда? — Нет. — И гражданская война в Испании, и буря, что поднял в воды стакане я? — Нет. — Это наследственное, — сказал Леонид серьезно. — У прежнего поколения интеллигентов было принято ругать все подряд. Тут важно не заиграться. Твой отец остановиться не мог. — Это неправда. — Привыкнув отказываться от плохого, человек не в состоянии согласиться на хорошее. Когда не нравятся сразу и нефтяные концессии, и ревтрибунала выездные сессии — это опасный симптом. — А если правда — не нравятся? — Глупо. Нефтяные концессии тебя кормят. — Разве меня? Они Дупеля кормят. — А Дупель, в свою очередь, кормит тебя. Налоги, меценатство, — у открытого общества много способов заставить буржуя тебя кормить. Актуальные художники живут за счет нефтяной промышленности. Я, бюрократ нового типа, хочу тебя уверить — правительство не вредит населению. А помочь стараемся. Знаешь ли ты, в чем заключается подлинная свобода? Полагаешь, в том, чтобы идти налево, когда все идут направо? Нет — свобода в том, чтобы пойти туда, где действительно хорошо. — Новое определение свободы, — сказал Павел. — Разумное следование выгоде. — Не выгоде, прогрессу. Быть диссидентом можно по отношению к ограниченному режиму. Быть диссидентом по отношению к истории — глупость. Даже в те времена, когда было что ругать в нашем любезном Отечестве, мне казалось, что диссиденты немного чокнутые. — Сумасшедшие? — Не клинические сумасшедшие, а так, бытовые психи. Их сажали в психушки, и хоть это и было несправедливо — но психическое расстройство там наблюдалось. Хотелось подойти к такому бедолаге, взять за руку и ласково сказать: успокойся, милый. Ну, выведут они войска из Афганистана, выведут. И Мандельштама напечатают. И гражданская война в Испании закончилась. Выходи из леса, весна пришла. — А что говорил в ответ диссидент? — Диссиденты бывают двух видов, — сказал Леонид, — первые выдвигают требования и ждут их исполнения. Вторые — боятся, что требования удовлетворят. Тогда легкое расстройство перейдет в буйное помешательство. Когда войска из Афганистана вывели — они не заметили перемен. Павел сказал: — Но войска из Афганистана не вывели. — Горбачев их вывел, а ты и не заметил? — Видишь ли, — сказал Павел, — если я за свободу страны — мне все равно, кто именно ее оккупировал. Вышли русские — вошли американцы. Но положение в Афганистане оттого не поменялось. Так за что я тревожился? За свой нравственный покой — или за Афганистан? — Ты все перепутал, — сказал Леонид. — Мы боролись, и твой отец, и я за то, чтобы Россия вошла в цивилизованное западное пространство. Вступай в общую структуру и работай. Нужны в Афганистане войска или нет — требуется обсудить и решить. Диссиденты так не умеют. Твой отец чудом не сошел с ума. Не удивлюсь, если старик Рихтер кончит свои дни в дурдоме. Он говорит, заботясь, думал Павел, это видно. Он друг, он муж моей матери. Мать любит его — и разве я сам не был в него влюблен? Он теперь член нашей семьи и говорит ответственно. Или мы — члены его семьи? В семье Рихтеров уважение к Соломону Моисеевичу и его капризам было принято как безусловное правило. Критика не дозволялась. — Мой дед, — сказал Павел, — самый здравомыслящий из людей. — Так сумасшедшие и говорят про себя. Они — нормальные, а мир — свихнулся. Рано или поздно надо спросить себя: может быть, мир прав, а я — нет? IIВчера Павлу так же говорила Лиза. «Разве я не даю тебе всю любовь, какая у меня есть, — спрашивала Лиза, — разве что-то оставляю себе? Чего же тебе не хватает?» Она не говорила «ты делаешь меня несчастной», но смотрела горестными глазами, пробуждая в Павле вину. «Прости, — говорила Лиза, но подразумевалось, что прощения скорее должен просить Павел, — тебе неинтересно со мной. Я не могу дать того, что тебе нужно». «Что ты, любимая, — отвечал Павел раздраженно, — лучше тебя никого и быть не может». — «Отчего же ты все время сердитый? Почему тебе мои подруги не нравятся?» И Лиза, уверенная в том, что жизнь должна быть устроена по справедливости, недоумевала: отчего в обмен на все ее существо, посвященное любви к Павлу, она не получает всего существа Павла. Поскольку Лиза любила и бесспорно хотела хорошего, ей было оскорбительно видеть, что из ее любви хорошего не происходит. Она боялась сказать об этом Павлу, но причины находила в его семье: так и старик Рихтер, несмотря на неуклонную заботу Татьяны Ивановны, вечно пребывал раздраженным. Так уж повелось у претенциозных Рихтеров: им требуются внимание, забота, любовь — они охотно забирают все у любящего человека. А взамен не отдадут ничего — они не умеют любить простых людей. Особенно раздражался Павел из-за подруг жены, как ему представлялось, пустых и бессмысленных. Он не понимал, как можно говорить о погоде, детях, каникулах, то есть, в его представлении, — ни о чем. «О чем же можно говорить с твоей Мариной?» — спрашивал он и сжимал губы в тонкую линию, совсем как его бабка, Татьяна Ивановна. «О нашей школе, — растерянно отвечала Лиза, о нашем детстве. Маринка пирожные испекла. Ее мама хорошо готовила, а теперь совсем не может, у нее артрит, руки болят». — «Так вы о пирожных беседовали?» Лиза краснела, в глазах ее стояли слезы. Павел знал, что не прав: и Марина — милая, и мама Марины, та, что раньше хорошо готовила, — достойная женщина с горькой судьбой: провела детство в приюте, потом работала в Сибири, сплавляла лес. Это была тихая, кроткая семья, и они радовались хорошим простым вещам: чаю с пирожными, успехам детей. И однако Павел не мог побороть в себе раздражение на тех, кто просто радовался жизни. Словно процесс жизни сам по себе был недостаточным. «Не могут же все заниматься искусством, — говорила Лиза, и глаза ее наливались слезами, — вы с Соломоном Моисеевичем занимаетесь искусством, но все люди не могут заниматься искусством. Но они все равно хорошие. Их единственная вина в том, что вы их не любите». И слезы катились по ее щекам. IIIВ отличие от Лизы, Леонид знал, что именно искусство Павла раздражает больше всего. — Обычно люди утешаются творчеством. Но тебя не развлекает ничего. Ни египетских пирамид конусы, ни Йозефа Бойса гениальные перформансы. — Бойс, по-моему, еще хуже, чем пирамиды. Тоска берет от этих перформансов. Шаман с бубном. — Тебе невесело? — Нисколько. — А там много остроумного. — Дрянь одна. — Устал я с тобой беседовать. Леонид никогда не вел длинных бесед. Он смотрел пристально миндалевидными глазами на собеседника и оказывал воздействие взглядом. Все и так понятно, говорил этот взгляд, сказано уже достаточно. Сила Леонида Голенищева проявлялась в том, что всегда находился кто-то, кто вместо него излагал его идеи, — словно Леонид заряжал этого человека энергией и делал проводником мыслей. Обычно Леонид наблюдал со стороны, как его мысли излагают, и кивал. Так он привык поступать в отношении министра Ситного, культуролога Розы Кранц, своей новой жены Елены Михайловны. Рано или поздно все они обучились говорить, как надо. Мать Павла, Елена Михайловна, зажгла сигарету, прищурилась и стала объяснять сыну, как устроен мир. — Пора разобраться. Ты в обиде на свою мать, на своих коллег или на весь мир? — покойный отец Павла всегда говорил, что Елена Михайловна чрезвычайно умна, но сам спорил с ней — и в спорах побеждал; Елена Михайловна оскорблялась. В вашей семье, говорила она отцу, свободное мнение не приветствуется, — и замолкала. В полной мере ее ум проявился, когда она стала женой Голенищева. Она теперь говорила уверенно и спокойно, и не было отца, чтобы с ней поспорить. Голенищев смотрел на жену со стороны и снисходительно кивал. — Погляди, что произошло, — говорила сыну Елена Михайловна, щурясь сквозь дым, стряхивая пепел на блюдце, — ты оскорбился на мое замужество оттого, что Леонид в твоем представлении — символ авангарда, который ты не любишь. И ты посчитал меня предательницей идеалов, так? — она выпустила дым из ноздрей. — Есть иные стороны жизни, которые ты учесть не захотел. Любовь, например. А я своего нового мужа люблю. Не учел и то, что авангард выражает сегодняшний мир. Твое расстройство — вещь крайне серьезная. — В больницу сдадите? — Можно подождать. Но лечение необходимо. Говорю как мать: не будь неблагодарным. Мать простит всегда, но простит ли общество? Общество для тебя работает — и требует компенсации. Ты не любишь смешиваться с толпой, горд, как все Рихтеры. Но демократия и авангард — не толпа. — Я думал, демократия — это и есть власть толпы. Погляди на этих охламонов в правительстве и в искусстве. Такие у меня в детстве мелочь отбирали. Помнишь, у нас во дворе ходили дебильные подростки, окружали — и выворачивали карманы. Только теперь они мелочью не обходятся. — Представители народа, но не толпа. Леонид Голенищев — это, по-твоему, толпа? — при этих словах Леонид кивнул жене, усмехнулся в бороду. — Кто-то обязан подумать о других, не только о себе. Не нравится тебе президент — предложи лучшего. Не нравится искусство — спорь, делай свое. Именно это Леонид тебе и говорит. Вот, допустим, Тушинский — чем не кандидат? Голосуй за него, участвуй в жизни. Не нравятся беспредметные холсты, не угодили инсталляциями — прости их, не суди строго, суть не в них. Речь не об искусстве и не о политике — об этике. Взрослый человек, — Елена Михайловна докурила сигарету, раздавила окурок в блюдце, — взрослый человек обязан понять, что мир един, и складывается из равномерных усилий многих. Если ты не сумасшедший, должен понимать, как устроен мир. — И как же мир устроен? — спросил Павел. — Существует общественный договор. Люди научились разделять заботы. Тем, кто слабее, — дали работу полегче, те, кто сильнее, — взяли на себя больше забот. Есть искусство — чтобы будить эмоции, и дипломатия — чтобы регулировать эмоции. Есть продавцы колбасы и покупатели колбасы. Есть деньги, чтобы оплачивать труд дипломата, колбасника и художника. Важно, чтобы труд каждого участвовал в общем рынке. Сделано так для того, чтобы каждому, и тебе тоже, жилось лучше. — Придумали еще оружие. И полицию. И тюрьму. — Существуют тюрьмы, и понятно зачем. Если некто подался в партизаны и гуляет с топором в лесу, — то что с ним делать? И если бродит по Европе призрак коммунизма, столь любимый твоим дедом, то призрак этот надо поймать и найти ему место, чтобы людей не пугал, — и Елена Михайловна сощурилась презрительно, вспоминая старого родственника. — Будто в отсутствие психа с топором все легко договорятся. Будто в отсутствие призрака коммунизма страны не воевали. — Приходит время, когда разумная организация исключает случайности. У нас есть прекрасный друг, Борис Кузин, тебе стоит его послушать. Когда-то цивилизованная часть мира была ничтожно мала по сравнению с огромными пространствами варварства. Но усилия прогресса не пропадают даром. Шаг за шагом цивилизация отвоевала у варварства мир: заменила тиранию — обменом. Недаром Елену Михайловну побаивался сам старик Рихтер. Она умела так внятно и точно излагать мысли (в данном случае положения теории Кузина), что возражать было трудно. Рихтер прибегал к аргументам пророческим: вздымал клюку, вещал о Страшном суде над капиталом. Очевидно, что в рамках логики такие приемы недейственны. Елена Михайловна спокойно рассказала, как общество, чередуя борения с покоем, неустанно движется к совершенству. Сбои на этом пути случаются, «цивилизационные срывы», как называл это Борис Кузин, но в целом вектор развития неизменен. И разве плоды просвещения не очевидны? Разве внедрение знаний и комфорта не говорит само за себя? Разве пенициллин не лучшее лекарство, чем кровопускание? — Надо ли это понимать так, — спросил Павел, — что когда художник Дутов ляпает кляксы на холст, он поддерживает разумную организацию общества? — Откуда такое презрительное отношение к людям? Откуда в вас, Рихтерах, это чувство превосходства? — мать подняла брови, закурила еще одну сигарету. (Вот и Лиза так говорила: «Будь снисходительнее. И не жалуйся, что люди тебя не любят, если ты сам их не уважаешь».) Елена Михайловна продолжала: — Хорош Дутов или нет, новатор или кривляка, но Дутов нужен обществу. Его творчество встроено в рыночную систему. Рынок — не просто торговля. Это метод защиты от казарменного распределения. Подумай сам, — в таких случаях Борис Кузин говорил «зададимся вопросом», — как устроены отношения людей? Генерал покупает картины Дутова, Дутов покупает на эти деньги колбасу, производитель колбасы вкладывает деньги в банк, банкир выделяет средства генералу, чтобы защищать общество — и каждый из них поддерживает развитие другого. Их свободу регулирует рынок. Согласись, это лучше, чем когда один диктатор распоряжается сразу — искусством, финансами, колбасой и вооружением. Леонид Голенищев кивнул своей новой супруге. Он сам даже не особенно трудился, снабжая жену нужными мыслями. Все получилось само собой: приходят умные люди, говорят верные вещи. И — сама жизнь убеждает. А то, что Елена способна так ясно выражать суть, — целиком ее собственная заслуга. — Допустим, — сказал Павел, — так рынок и устроен. Но скажи, прав ли я: свободное развитие художника, колбасника, генерала и банкира возможно лишь до той поры, пока банкир считает художника лучшим в своем деле, художник убежден, что колбасник не подмешивает в фарш крысятину, колбасник верит, что банкир — не вор, а генерал полагает, что данное общество стоит защищать. Если бы генерал решил, что есть общество предпочтительнее данного, то он из соглашения бы вышел, не так ли? И если бы художник знал, что где-то бывает лучшая колбаса, он бы не поддержал колбасника. Получается, что эта организация держится на убеждении, что в сделке участвует лучшее из возможного. — Конкуренция — основа рынка. Верно: генерал, колбасник и банкир выбирают лучшего художника, а колбасник, банкир и художник — лучшего генерала. — Но они не специалисты — и выбрать не могут. Как мне решить, какой генерал лучше? Что знают колбасники и банкиры об искусстве? В конце концов, генералы выбирают генерала, колбасники выбирают колбасника, но при чем тут общий рынок? Как им решить, какое искусство лучше подходит данному обществу, качественно развлекает, нарядно украшает? В государстве тираническом это решает тиран, а в открытом обществе решается само собой — правильно ли я тебя понимаю? Просто генерал, колбасник и банкир приходят к общему мнению, какое именно искусство им подходит. Верно? — Грубая социология, — сказала Елена Михайловна. Подобно многим другим интеллигентным людям она научилась употреблять это определение для обозначения излишне резких суждений. Она не знала, существует ли социология «мягкая», однако термин «грубая социология» оказался уместен. — Ты должен добавить к этому, что открытое общество и свободная конкуренция пробуждают в художниках лучшие стороны — и искусство такого общества будет выражать свободу. Искусство, выражающее свободу, — лучшее из искусств. — А банкиры и колбасники должны быть уверены, что у них — лучшее из возможного. — Так и есть. — Для того чтобы такая договоренность работала, надо, чтобы всем было выгодно конкурировать. Потому что участие в конкурсе и на рынке — еще не гарантия качества. Надо, чтобы не существовало другого художника — где-нибудь в Африке, — который был бы лучше, чем член нашего общества. Возможно, ему не хочется жить с нами, но его картины лучше. Нужно, чтобы художник не знал, что где-то делают лучшую колбасу, чем у того колбасника, который покупает его картины. Но если все граждане разочаруются друг в друге? Например, банкир станет считать, что искусство плохое и перестанет собирать его, колбасник из недоверия к банкиру будет хранить деньги в чулке, а художник заведет огород и примется сажать картошку, наплевав на колбасу. Что тогда? — Поверь, — Елена Михайловна посмотрела на Павла, щурясь, — всегда лучше договориться, — и Леонид Голенищев кивнул. — Ты спрашиваешь: зависит ли рынок от информации? Да, зависит. На то свободная пресса — наши добрые друзья: Баринов, Чириков, Плещеев. Появится хороший художник в Африке, его непременно перевезут в цивилизованное общество, они его не упустят! Отыщут хорошую колбасу в деревне, наладят ее доставку в город. — Все организовано? — Да, теперь все организовано. И это сделано специально для тебя. — Видимо, это справедливое общество, и организовано ради общего блага. — Лучше ничего не существует. — Но как получилось, что в основе этого справедливого общества — лежит творчество Дутова, а он — дурак? Как получилось, что условием общей организации являются опусы Джаспера Джонса, который не умеет рисовать? Объясните мне, как? Я согласен, что договоренность всех — есть условие общей свободы. Но однажды все увидят, что один из граждан сфальшивил — и вытащат из фундамента общества искусство. Если один кирпич кривой — здание не устоит. Этот кирпич рано или поздно треснет — тогда все здание рухнет, — Павел хотел сказать про любовь, но не сказал. — Я утверждаю, что если занятие, которое выдают за искусство, окажется не таковым — тогда будут обесценены все прочие занятия. Тогда и колбаса — не колбаса, и деньги — не деньги. — Проверить это просто. Колбаса — та, что мы на завтрак ели, — это колбаса или нет? — Колбаса. — Значит, искусство — это искусство. И для того чтобы у банкира и колбасника была гарантия в том, что искусство неподдельно, существуют галерея и газета — то есть информация. — Галерея — это вроде ревизора в банке и санитарной проверки в колбасном ряду? — Галерист, журналист и политик — такие же члены общества, как колбасник, художник, генерал и банкир. Их работа состоит в том, чтобы регулировать деятельность производителей. Товар, искусство, деньги, война — покупаются и продаются. И нужны люди, следящие за сделкой. Вот твой друг, — Елена Михайловна указала на Голенищева, который наблюдал за беседой миндалевидными глазами, — твоему другу общество поручило присмотреть, чтобы все было честно. Леонид Голенищев кивнул. — А вдруг он — мошенник? — не мог остановиться Павел. — Если политик договорился с банкиром, чтобы обжулить колбасника? — Ничего не получится — в организацию работы рынка вложено больше денег, чем те, которые может украсть один банкир и один политик. Жулика разоблачат. — Значит, миром правит обмен? — Это предпочтительнее, чем кровь. — А если художник из Африки, когда его перевезут в метрополию, посмотрит — и скажет: чепуха это, поеду обратно. Что тогда? — Выпадет из истории — только и всего. — Значит, от воли одного человека в сложившейся договоренности — ничего не зависит? Но тогда почему такая договоренность называется свободой? — Потому что свобода и анархия, — сказал Леонид Голенищев, вступая в беседу, — вещи разные. А ты стал анархистом и близок к помешательству. — Нет, я не сумасшедший, — сказал Павел, — но в газетах много врут, рисовать художники не умеют, генералы воюют не там, где надо, а банкиры воруют. Знаешь, мне кажется, что колбаса в плохой компании. — Ведь ты отведешь его в галерею? — обратилась Елена Михайловна к супругу. — Пора научиться зарабатывать деньги, — сказала она Павлу. — Давно замечено, что ответственность делает взрослее. У тебя есть семья. — Что ж, отведу его в галерею, — сказал на это Голенищев и поцеловал Елену Михайловну за ухом. Завитки его бороды и завитки волос Елены Михайловны на миг образовали причудливый куст, и Павел смотрел, как колышется этот куст. Леонид Голенищев отправился в спальню — сменить лиловый халат на костюм, а Елена Михайловна еще некоторое время изучала Павла внимательным взглядом, держа у губ сигарету и неторопливо затягиваясь. — Ты не станешь меня огорчать? Леонид действительно твой друг. А отца уже нет. IVОни подходили к галерее. — Значит, авангард и прогресс — понятия родственные? — спросил Павел. — Авангард ведет к прогрессу. Не лесные партизаны. Прошли еще немного, и Леонид указал пальцем. — Вот здесь. — Какой грязный дом. — Подожди, еще мрамором стены выложат. — Если они такие прогрессивные, для чего в грязи живут? — Терпение, — сказал Леонид, — на все сразу денег нет. — Пусть у банкиров возьмут. — Берут. Не хватает. — Пусть им колбасники добавят. — Работаем, — сказал Леонид, — работаем в этом направлении. — Галерея Поставец — почему так называется? — Называется по имени владельца. — Дурацкая фамилия. — Самая передовая галерея в Москве. Павел, глядя на обшарпанный подъезд, изумился. Ему мнилось, что сейчас вступят они в храм с мраморными ступенями и светлыми окнами, он припомнил громкие имена галерей, какие знал по книгам, — Галерея Брера в Милане, Национальная галерея в Лондоне. Галерея Поставца разительно отличалась от них. Из темного подъезда шагнули спутники к железной двери, крашенной в серую краску. В то время по всей Москве — в квартирах и подъездах — установили железные двери. В одночасье город стал напоминать военную базу: тяжелые стальные двери трудно поворачивались на петлях, граждане выглядывали из-за них, точно танкисты. Отчего именно открытое общество обзавелось железными дверьми, а предыдущее, казарменное, обходилось без них, понять было сложно. Гостей долго изучали сквозь дверной глазок, после чего замок щелкнул, отодвинули щеколду, брякнула цепочка, и Павел с Леонидом прошли внутрь. — Пришлось обзавестись железной дверью, — сказал человек, сидящий за столом, и быстро потер руки и зачем-то облизнулся. Розовый кончик языка прошелся по губам. — Думаю вторую дверь поставить — бронированную. Ступай, Тарас, — это уже было сказано охраннику, открывшему дверь, — сделай гостям кофе. Вот охраной обзавелся. Как без охраны? Галерист в представлении и не нуждался. Славик Поставец, некогда прилежный секретарь Германа Федоровича Басманова, белокурый юноша, исчезнувший было со столичной сцены, но бойко возродившийся на ней, был известен решительно всей интеллигентной Москве. Сколько художников, сидя в приемной Германа Федоровича и дожидаясь, пока Басманов сыщет минуту в своем непростом графике, чтобы их принять, развлекали себя беседой с тонким и статным юношей. Советская власть рассыпалась в прах, исчез кабинет, куда слетались художники, точно мотыльки к лампе, исчез вместе с кабинетом и Слава. Думали, пропал насовсем, ан, нет — объявился и открыл галерею современного искусства. О Поставце говорили всякое: и внешность у него легковесная, и половая ориентация сомнительная, и будто бы в молодости он плясал в фольклорном ансамбле «Березка», и секретарская работа его, мол, развратила. Что можно ожидать от вертлявого подростка? Однако публике был предъявлен уже иной Поставец — умудренный муж, хитрый дипломат. Поставец поправился, набрал мяса и прибавил к имевшемуся подбородку еще один. Легковесность из облика исчезла, разве что льняные кудри да тонкие руки напоминали о вертком секретаре советского чиновника. И двигался Поставец иначе: раньше ходил прыгающей походкой, теперь перекатывался по выставочному залу, неся впереди животик. От прежних времен сохранилась у Поставца привычка постоянно улыбаться — однако, расползаясь по упитанному лицу, улыбка не казалась застенчивой, как раньше. Теперь эта улыбка пугала, к тому же Поставец завел манеру постоянно облизываться. Катится вперед невысокий крепыш, смотрит маленькими глазками из щек и облизывается — какая уж тут легковесность. И что самое удивительное — не прошло и года, как общество убедилось: современное искусство-то цветет! Раз — и инсталляцию Стремовского купил Балабос за бешеные деньги. Два — и холсты Дутова взлетели в цене. Три — и Министерство обороны заказало оформление парада. Посмотрело общество на плотного человека, не похожего на былого Поставца, поглядело, как он взялся за дело, — и согласилось, что лучше кандидатуры не сыскать. Человек, проведший молодость в секретарях у заместителя министра культуры, как никто другой знал подноготную прекрасного, закулисные пространства искусства. А какой он там ориентации, плясал в ансамбле или нет — разница невелика. Некоторые трудности возникли в связи с фамилией. Интеллигентная Москва привыкла именовать его попросту Славиком, а теперь приходилось переучиваться и выговаривать непростую фамилию. Звучала фамилия странно, мешало и то, что на политической сцене страны в те годы появился скандально известный чиновник, то ли министр, то ли даже вице-премьер с крайне похожей по звучанию ругательной фамилией Сосковец. Неподготовленные граждане открывали бывало газету — а поперек страницы так и написано буквально: Сосковец. И что тут будешь делать? Перекрестишься, да газету и закроешь. Появлялись в те годы игривые заголовки — «Встреча Сосковца с Манделой», например. И ахали изумленные граждане: «Куда катимся? На первой странице газеты — этакое писать!» Но успокаивали паникеров люди сведущие: «Это не то, что вы подумали, а сотрудничество демократических структур! Это фамилия у министра такая своеобычная». Потом министр якобы исчез: то ли сбежал с миллионами в Чили, то ли затворился на даче от шума недоброго света, то ли посадили его за воровство — толком никто и не знал, разное люди говорят. Вроде бы писали что-то такое, куда-то там деньги из госбюджета ушли, но что конкретно писали, кто ж такое упомнит? Когда же на небосклоне столичной жизни зажглась звезда Славы Поставца, люди принялись показывать на галериста пальцем: мол, не иначе как родственник того деятеля — оттого и связи. Говорили, что-де через галерею отмываются ворованные деньги — и прочую чушь в этом же роде. Никто, между прочим, даже и не знал, действительно ли тот Сосковец украл казну, но русские люди, склонные предполагать худшее, считали, что да — определенно, спер. А теперь куда-то вкладывает уворованное — уж не в галерею ли? Вся эта нелепая путаница мешала Славе. Ни родственником, ни даже однофамильцем честнейшему, неправедно оболганному министру Слава, разумеется, не приходился, и в помощи тоже не нуждался. Тихий и воспитанный Слава приходил в неистовство от упоминаний скабрезной фамилии Сосковец, краснел, дергал щеками и стучал ладонью по столу: «Не Сосковец я! Поставец! Не Сосковец, а Поставец, понимаете!» руки его, ухоженные и гладкие, сжимались в кулаки, и казалось даже, что жестикулируют они сами по себе — будто бы в аккуратные манжеты его рубашки вставили чужие нервные руки, они-то и стучат по столу. «Запомните! Поставец! Попрошу не путать!» Галерея его год от года делалась известнее, и жители столицы наконец позабыли опального премьера и его скабрезную фамилию. «Куда везти?» — спрашивал таксист хмельного журналиста. «Двигай к Поставцу». И понимал таксист: стало быть, культурное мероприятие в столице. «Кто представляет вас на столичной сцене?» — спрашивали художника, и звучал надменный ответ: «Как это — кто? Поставец, разумеется». «Ах, ну конечно же». — Ты понимаешь, куда попал? — Здесь выставки устраивают? — Здесь устраивают жизнь. Галерея — это трибуна, с которой художник общается с миром. Ты миру сказать что-нибудь хочешь? Павел озирался в поисках картин; стены были чистые. В углу стоял телевизор, по экрану беззвучно неслись события дня — звук был отключен. Посреди комнаты стоял темный аквариум, в нем, плавно качаясь, липли к стеклам переливчатые вуалехвосты. Кое-где на стенах были аккуратно нарисованы углем квадраты и прямоугольники. Павел пригляделся к рисункам пристальнее. — Вижу, вас заинтересовали эти вещи, — сказал галерист и потер руки. Жест непроизвольный, профессиональный, так колбасник одергивает фартук, а генерал крутит ус. — Что это? — Наша последняя выставка, — облизываясь, сообщил Поставец. — Мастер из Парижа — Гастон Ле Жикизду, художник культовый. — И мейнстримный наверняка, — не удержался Павел. — Безусловно, это мейнстрим. — Что же это такое нарисовано? — Проект называется просто — выставка. Художник изображает рамы, не заполняя их изображением. Перед нами призрак искусства, и данный мессидж каждый может наполнить любым содержанием. Нравится пейзаж — воображайте пейзаж. Нравится абстракция — представьте красочные пятна. Демократично и оригинально. Голенищев и Поставец обсудили достоинство картин: — Поразительно, что до Ле Жикизду никто до этого не додумался. А, казалось бы, идея лежит на поверхности, — сказал Леонид. — Так бывает с открытиями: кажется, любой мог это сделать. — И ни грамма дидактики. Ле Жикизду не навязывает своих пристрастий. — Его позиция — это позиция человека, принимающего мир во всем многообразии, отвергающего директивы. — Каждому зрителю он говорит нечто свое. Глубоко личное, персонифицированное искусство. — Удобство данной вещи еще и в том, что ее каждый легко может унести с собой. Все предельно просто: вы покупаете определенный размер рамки, оплачиваете покупку, наш ассистент приходит к вам домой и в любом месте вашего интерьера изображает данную рамку. Вот ту, слева, мы продали уже шесть раз — видите красные точки? И действительно, под нарисованной на стене рамкой было приклеено шесть красных кружочков из бумаги. — Это значит, что вещь продана шесть раз, — объяснил Поставец. — К сожалению, по установленной договоренности, это предел — иначе мы выйдем в тираж и вещь утратит уникальность. А вот ту, — галерист кивнул на рамку на противоположной стене, — отчего-то не берут. Заходил банкир Балабос (человек, по-настоящему любящий авангард), и он уже было взял вещь, но в последний момент жена его отговорила. — Обидно. — Тяжелый хлеб, — Поставец улыбнулся, облизнулся, потер руки. — Сколько раз было, что в последний момент все срывается. — Когда женщинам дают слово… — Лаванда Балабос — чуткая дама. Не знаю, что на Лавандочку нашло. Видимо, Гастон не угадал размер вещи. Творил в Париже, а там другие интерьеры. Гастон уверяет, что именно эту вещь в Париже брали охотнее всего. — Несовпадения в культуре быта. — Прогресс — дело не одного дня. — Мой друг Тушинский считал, — сказал Леонид, усмехнувшись, — пятьсот дней требуется. Однако не уложились. — Преклоняюсь перед Владиславом Григорьевичем, но прогноз излишне оптимистичный. До сих пор (я не шучу!) говорят, что Ле Жикизду — шарлатан. Не переводятся дикари! — Галерист — это воспитатель. — Устаешь, как в школе — со второгодниками. Прихожу домой, включаю Шопена. Думаю: к черту! Махну рукой! Левкоевы давно меня зовут — открыть на Сардинии галерею. Но если прекращу деятельность, остановится не только моя работа — работа многих людей. Подтверждая слова галериста, зазвонили сразу два телефона, а на экране телевизора появился энергичный юноша и страстно, но беззвучно принялся апеллировать к собравшимся в комнате. Поставец обошелся с техникой просто: на юношу махнул рукой, и тот так и продолжал надсаживаться впустую, один из телефонов переключил на охрану, другой поставил на автоответчик. Разобравшись с происходящим, Поставец дал пояснения. «Московская ярмарка современного искусства, — кивнул он на пылкого юношу в телевизоре, — аналог западных ярмарок, поддержана банкиром Дупелем. Выходим на общий рынок». Юношу в телевизоре распирало от убеждений, но отсутствие звука не позволяло в полной мере выразить себя. «Это критик Николай Ротик, — пояснил Поставец, — новая звезда искусствоведения. Метит в Розы Кранц. Не думаю, что есть шансы, не думаю». Поставец отвернулся от Ротика и указал гостям на аквариум с вуалехвостами. Он щелкнул выключателем, и в аквариуме вспыхнул свет, и одновременно полилась сладкая музыка. Невидимые прежде во мраке воды вуалехвосты пришли в неистовое движение. Тут же и обнаружилось, что помимо вуалехвостов в осветившемся аквариуме находится еще кто-то. Это был маленький голый человечек, босыми ногами стоящий на дне аквариума, а макушкой касающийся поверхности воды. Он был совершенно как настоящий, настолько, что Павел решил, что это гомункулус, выведенный Поставцом среди вуалехвостов. Рыбки заигрывали с ним и оплывали кругами вокруг его подвижного гладкого тела. В такт сладостной музыке голый человечек совершал танцевальные движения, поводил в воде руками, помахивал ногами и поматывал гениталиями. С маленького личика его не сходила улыбка. Поставец улыбнулся ему в ответ, а маленький человечек отвесил поклон и сделал витиеватый жест руками. — Это наш, отечественный художник, — представил человечка Поставец, — Филипп Преображенский. Компьютерная графика, звук, инсталляция считаю этот проект несомненной удачей. Леонид покивал, а Павел бросился к аквариуму рассмотреть человечка. — Да не живой он, не бойтесь. Не утонет. То есть, разумеется, это абсолютно точная копия человека, — Филипп создал свой автопортрет средствами современной технологии. Простая видеозапись, встроенная в аквариум, но эффект присутствия полный. Танцор он, надо признать, отменный. Как, впечатляет? — Такое не стыдно и на Венецианскую биеннале, — заметил Леонид. — На уровне, — согласился Поставец. — Кончилась эпоха кустарных поделок. И технология, и концепция — все соответствует стандартам. — Вошли в Европу. Проблемы у людей общие. — Что называется: вызов времени. И все продумано, — Поставец нажал на кнопку, музыка стихла, аквариум потух: исчез пляшущий человечек, и золотые рыбки скрылись в темной воде. Поставец щелкнул выключателем снова, вспыхнул огнями аквариум, стали видны снующие рыбки, и голый человечек возобновил прерванный танец. — Он для меня часами так пляшет, — сказал Поставец, — и не надоедает. — Искусство и не может надоесть. Охранник принес поднос с кофе; раздали чашки, размешали сахар. — Надо рассказать молодому человеку о том, что такое галерея. — Приготовьтесь к тяжелому труду, — Поставец подал Павлу блюдечко с печеньем, и Павел покрошил печенье вуалехвостам; те гонялись за крошками, открыв рот; человечку не досталось ничего. — Работа с утра до ночи. Предпринимательство! — сказал Поставец с досадой. — А с чем сталкивается предпринимательство? С русским народом! Вот вам пример! — галерист отвлекся, чтобы рассказать о наболевшем. — Затеял строительство дома в Одинцовском районе — и проклял все на свете! Рабочие пьяны, материалов нет. Деревня, где участок приобрел, называется — Грязь. Подумайте! Если бы не он, — отозвался Поставец по поводу охранника, — я бы пропал. Умеет обращаться с аборигенами: где надо — прикрикнет, где надо — припугнет. Без плетки нельзя. Зарплату им подай, а гвоздя не вобьют, если не стукнуть хорошенько. Охранник по прозвищу Сникерс широко улыбнулся — улыбка показала, что он знает, как обращаться с себе подобными. — И в галерейном бизнесе — то же самое. Россия! Буквально как на войне. Картинка в телевизоре в это время сменилась. Словно иллюстрируя слова галериста о трудностях работы, на экране появился кричащий человек и заполнил искаженным лицом весь экран; он разевал розовый рот и заходился в беззвучном крике. Непонятно было, кричит он от боли или от радости. — Это что же, — указал Павел на розовый рот, — форум искусств или война какая? — Ах, это, — вгляделся Поставец. — По-моему, все-таки форум искусств. Это такой интересный парень, из Тамбова. Видеоартом занимается, прогрессивная личность. Прогрессивная личность из Тамбова раскрыла свой рот до отказа, так что зрителям видны были его свинцовые коронки и бьющийся в крике язык в белых пупырышках. Другой мастер, тот, что жил в аквариуме, плавно двигая руками, помогал двум вуалехвостам промыть у себя под мышками. Вуалехвосты, охотясь на крошки, разевали рот широко, как тамбовский художник. Играла нежная музыка, казалось, она льется изо рта кричавшего на экране. — Так вот, галерея. Надо создать круг коллекционеров, сплотить художников. Производители и потребители должны стать единомышленниками. Создаем среду, — сказал Слава Поставец, — создаем общество. В это время кричащего человека оттащили от камеры, и оказалось, что художник из Тамбова стоит посреди странного полусгоревшего пейзажа и двое людей заламывают ему руки за спину. Павел смотрел, как они ставят художника на колени. Зазвонил один телефон. Потом второй. — Именно это, — кивнул Поставец на аквариум, телефоны и телевизор, и называется кругом единомышленников. Этот круг — он сегодня равен орбите планеты. Никто не существует изолированно. Что бы ты ни сделал, ты находишься внутри отлаженной системы. Сегодня я в курсе того, что происходит в выставочных залах Нью-Йорка и Токио. — Как раз это я и говорил Павлу. Культура не делается партизанами в лесу. Павел глядел на телевизор: там сменилось изображение, и на смену лидерам прогрессивного искусства явились какие-то погорельцы. Обмотанные несвежими матками тетки, стоя на фоне руин и дымящихся развалин, жестикулировали и пытались привлечь внимание оператора. Тамбовского художника, видимо, увели куда-то. Поглядел Павел и на аквариум — оттуда по-прежнему лилась сладостная музыка, вот шевельнул плавниками вуалехвост, покачал гениталиями человечек. Вуалехвост поднырнул и, покачиваясь, промыл между ног человека-амфибии. Филипп Преображенский проводил рыбку взглядом, помахал ей рукой. Беженцы на экране телевизора засуетились и бросились бежать, видимо, кто-то напугал их. Один из беженцев споткнулся, упал, и черная струйка крови потекла у него из головы. Впрочем, теперь на форумах искусств и не такое вытворяют, подумал Павел. — Галерея собрала мыслящих людей города, — заметил Леонид. — У галереи собственное издательство, с «Колоколом» и «Дверью в Европу» пока соревноваться не можем, но держим руку на пульсе. Обеспечиваем рекламу демократической партии Тушинского, — сказал Поставец. — Искусство и политика, — сказал Леонид, — неотделимы. — Тянет меня Тушинский в политику, уклониться не могу! — Поставец улыбнулся и облизнулся. Так улыбается продавец из мясного отдела, обвесивший клиента, или генерал, заманивший противника в ловушку. — За Тушинским будущее, — сказал Леонид. — Когда-нибудь (не скажу — завтра, но через двадцать лет), когда-нибудь мы переделаем Россию за пятьсот дней. — Убедил Владислава Григорьевича проводить дискуссии здесь, при галерее — удобно! Обсудили, проголосовали, отпечатали брошюру. И художники под рукой. Знаете, как провели голосование за Тушинского в Сибири? Элегантный проект — «Дети любят демократию»! Художники моей галереи буквально за день нарисовали сотни детских рисунков, и мы оклеили Сургутский аэропорт. Мэр города не подозревал, что в Сургуте столько детей. — Тушинский победил? — Не обижайте моих детей! Разве раньше так о детях заботились? Ну скажите: выставки детского рисунка в таких масштабах устраивали в Сибири? Тушинский победил, и это победа демократии. Нефтяной регион: важно сориентировать население. — Вот, — сказал Леонид, — иллюстрация к нашему разговору. Есть галерист, есть художник, есть политик, уверен, и банкира отыщем неподалеку — все связаны общим делом. — Успеваем! — Поставец улыбнулся, облизнулся, потер руки. — Ярмарок-то сколько! «Документа» в Касселе, «Сиеста» в Сан-Себастьяне, «Долче Фарниенте» в Милане! Обязаны успеть! Ответственность-то какая! — С вашей помощью, — заметил Леонид, — Тушинский не только в Сургуте, в стране выборы выиграет. — Ситуация должна созреть. Лоббируем проблему. Есть оригинальные концепции. Делаем футбольный перформанс — «Форварды либерализма»! Играем против парламента, каково? Команда из одиннадцати художников, Стремовского поставим на ворота, у него руки длинные, Снустиков — нападение, Педерман поработает в защите. Тушинского я тренером объявил — неплохой проект, а? — Поставец увлекся идеей и потерял нить беседы, затем вновь обрел ее. — Так что союз с политическими структурами вписывается в нашу программу. К тому же среди членов Центрального комитета партии я нахожу клиентов. Предприятие выгодно всем. Павел глядел вокруг, удивляясь, где мог бы разместиться штаб партии. — Ищете, — догадался Поставец, — плакаты и листовки? Расхватали, как горячие пирожки! — Места нет для картин. И партийцам негде собраться. — Картины показываем не часто. Наше искусство мобильнее. И с партией обстоит так же. Это коммунисты устраивали съезды в Колонном зале, а прогрессивным людям — зачем? Собрались тихо, поговорили. На экране двое наголо бритых людей с черными бородами потащили третьего за ноги, причем изо рта этого третьего неостановимо хлестала кровь. Бритоголовые бросили тело, и по тому, как оно брякнулось на землю и осталось лежать, можно было догадаться, что жизнь из тела ушла. Был ли этот залитый кровью человек тем самым тамбовским художником? И что это за перформанс? И Филипп Преображенский в аквариуме недоуменно развел руками. — Кто Тушинскому тексты пишет? Кузин? — Кузин работает на Кротова, работает слабо. Партии Кротова нужен грамотный менеджер. Если бы мне дали провести его выборы — мы такого бы напридумывали! — И Тушинскому будете помогать, и Кротову? — Не на партию работаем, — облизнулся Поставец, — на современность. В плену у времени. А время такое, что везде надо успевать. Вот мой охранник, — показал Поставец, — успевает везде! Сток-брокер на вокзале — раз, совладелец массажного салона — два, начальник охраны у меня — три, дачу мне строит — четыре! А как иначе? Если я стану одного художника продавать, одну партию обслуживать — в трубу вылечу. Я выставляю десяток предложений. Здесь неудача — там победа. Раньше Первачев бойко шел. И цены неплохие были, — Поставец что-то прикинул в уме, облизнулся, подсчитал, — да, приемлемые. Но клиенты, что Первачева брали, где они? Где сегодня найти секретаря немецкого посольства, чтоб собирал картинки с колокольнями? Амбиции у Первачева есть, а кто его знает? Замдиректора ЦРУ в позапрошлом правительстве? Леонид Голенищев рассмеялся и сказал Павлу: «Вот партизанская тактика». Поставец продолжал: — Гузкин, Дутов, Пинкисевич — продаются. Их клиенты — старые коллекционеры, из тех, что Родченко собирали. Много таких? Хорошо, если сто наберется. Ой-ой-ой, сколько люди о себе воображают! Объективная рыночная стоимость! — руки Поставца потерлись друг о друга, — это надо же выдумать! — Нет такой? — спросил Павел. — Еще год-два, и пора гениям на пенсию. Пришли новые, слышат шум времени. Приезжают коллекционеры — им Сыча подавай, Снустикова-Гарбо, Лилю Шиздяпину. На экране бритые люди принялись пинать ногами тело убитого. Убитый перекатывался из стороны в сторону. — Чечня это, — сказал Павел, — не арт-форум. — А, кстати, может быть, — легко согласился Поставец, — я смотрю, незнакомый перформанс. Значит, Чечня. Когда кошмар прекратится? Мои клиенты постоянно задают этот вопрос. И я отвечаю, как Владислав Григорьевич: каждый должен делать свое дело. Понемногу, не форсируя процесс, маленькими шагами… Филипп Преображенский, судя по всему, был согласен с искусствоведами, он благосклонно кивнул, шевельнул попой и притопнул босой ногой. Рыбка оплыла вокруг художника и двинулась в другой конец аквариума. Две фигурки на экране вооружились пилой и принялись отпиливать третьему голову. Один из них время от времени бросал работу, чтобы вытереть пот со лба. Жара на телевизионной картинке была сильная. — Или Сербия? — задумчиво сказал Голенищев, — может быть, что и Сербия. — Чечня, — сказал Поставец, — видите бороды? — А в Сербии бород, что ли, нет? — А может, это в Ираке. — Тоже может быть. — Шииты, скажем, суннитов режут. — Запросто. — Или наоборот. — А ты говоришь, война кончилась, — не удержался Павел. — И партизаны есть. — В телевизоре война, — Леонид успокоил по-отечески, — и мы работаем над тем, чтобы она в телевизоре и осталась. Мы строим мир. — Читали статью Розы Кранц на этот счет? — сказал Поставец. — Мир сегодня — это один научно-исследовательский институт. В одной лаборатории в Нью-Йорке — занимаются одной проблемой, в Лондоне — другой, в Москве третьей, складывают усилия, выдают готовый продукт. — Какой продукт? — Известно какой. Права человека. Гарантии завтрашнего дня. Какие клиенты появились! Например, Михаил Дупель. Как платит! Расстегнет пиджак и швыряет бумажник: бери сколько надо. — Не хуже вкус, чем у европейца. — И сегодня ждем гостя. Барон фон Майзель. Вот это коллекция. — Ах, тот самый барон. VЖалко, Сергей Ильич Татарников не слышал этого разговора, он бы нашел его поучительным. Историк любил подробности, любил следить за интригами — полагал, что из таких фрагментов и составлена большая история. Вот был бы благодарный слушатель! Не все, далеко не все о своей работе рассказал Поставец, но внимательный слушатель, такой, как Сергей Ильич, сумел бы между строк выудить недосказанное. Сергей Ильич любил порассуждать на тему рыночных отношений. Не далее как за неделю до посещения Павлом галереи беседовал профессор Татарников с просветителем Борисом Кузиным именно на тему рыночной экономики. Столкнулись они на улице, причем Татарников шел в подземный переход покупать водку, но, смутившись, обозначил свою цель иначе. — На рынок иду, — сказал Сергей Ильич застенчиво. — Вот видите, — обрадовался Кузин, — без рынка невозможно! Вся страна идет к рынку! Татарников рассердился на себя за глупое вранье и тут же наговорил резкостей. — Да нет и не будет никакого рынка, — заявил он Кузину. — Как это не будет? — А вот так! Вы под рынком, небось, равенство возможностей понимаете? — Равенство, — сказал Кузин значительно, — и свободу. — Знаете вы, радетель за цивилизацию, в чем разница между русским пахотным хозяйством и европейским? — В чем же? — и Кузин замедлил шаг, хотя и торопился на заседание. — А в том, что земля не родит. Урожай ржи в России, — сказал Татарников, — в десять раз меньше, чем в Черноземье, а остальное и вовсе не растет. Сказал это Татарников и пошел дальше, а Кузин спросил сутулую спину историка: ну и что? — А то, — обернулся Татарников, — что земли надо в десять раз больше для нормального урожая. А на земле люди живут. Вот и выходит, что на одного начальника русским надо в десять раз больше холуев. Таких дураков, как мы с вами. И работать надо в десять раз больше. И рынок тут ни при чем. — И, сказав грубость, Сергей Ильич отправился за водкой. — Нет, позвольте, — Кузин возбудился чрезвычайно, догнал Татарникова, — позвольте! Что за наветы! На Западе (когда Кузин говорил слово «Запад», его лицо светлело), на Западе люди не работают по десять часов, а деньги получают! И мы так будем! Потому что рынок! — Не говорите глупости. Зарплата западного рабочего, которому не требуется работать, — это просто его доля в эксплуатации мировых ресурсов. Доля маленькая, президент корпорации получает больше. Но рабочий согласен — потому что он от природы соглашатель. И вы бы согласились, верно? Но вам и мне не дают. — И Татарников пошел прочь. Он любил детали, он бы с удовольствием расспросил Поставца, как устроен бюджет галереи, на что прогрессивное искусство кормится — тоже ведь люди и товар производят. Не рассказал Поставец об устройстве бюджета, не рассказал о министре культуры Аркадии Владленовиче Ситном, который давно требует доли и причем с каждого интернационального проекта. Про себя-то он кое-что сказал и даже ругательные слова произнес, но вслух не решился. Гребут, гребут министерские работники немерено. А вы как думали? Министр сам не берет, он человек совестливый, а заместителя — не благородного Леонида, а второго заместителя, циничного Шуру Потрошилова, — выпускает на дело. А тот спуску не даст. Даром у него, что ли, на затылке восемь складок жира? В один день столько не наешь. С каждого — попрошу заметить, с каждого! — проекта получают оброк наши попечители. Вы бы посмотрели, как они в ресторане «Палаццо Дукале» кушают — одно слово: Министерство культуры, и аппетиты у них министерские. А на какие, простите, шиши построил Ситный дачу? А на Майорке Потрошилов загорает на зарплату, полагаете? Отнюдь не на нее, но используя широкие финансовые потоки, текущие помимо окошка для выдачи зарплаты. Не рассказал Поставец о том, как текут эти финансовые потоки, а текли они так. Допустим, задумывает Поставец проект, культурные чиновники дают согласие, шлют рекомендации директорам музеев; министерство выделяет из бюджета сумму на реализацию концепции, запрашивает деньги у зарубежных партнеров — в эти деньги (иностранные и бюджетные) заложен так называемый «откат». Часть денег идет, разумеется, и на сам проект, а вот другая часть — непосредственно министру. И не то чтобы три рубля просили для себя чиновники, а куда как более убедительные суммы. Галерист не рассказал этого, да и как было рассказать такое, да и кому? Уж не Леониду Голенищеву, не замминистру культуры такое рассказывать: тот и сам процент с дела имеет. Не рассказал Поставец и о немереных аппетитах кураторов, интеллигентных людей, — той же Свистоплясовой, например, или Кранц. Уже давно так повелось, что кураторы получают некий процент с выставки, но, недовольные этой малостью, они сами стали заключать договоры с музеями — в обход галерей. Не рассказал Поставец и об иностранных партнерах и об их волчьей хватке. Бюджет подняли? — спрашивает такой партнер. Подняли, отвечает Поставец. Имя моего музея (галереи, фонда, коллекции) использовали? Использовали. Согласился я (такой-то знаменитый) на сотрудничество с вашей вшивой галерей из Брянска (Самары, Владивостока, Новосибирска)? Согласился, кормилец. И под мое имя тебе финансы дали? Под твое, батюшка, под твое, отец. Так переведи мне в швейцарский банк триста тысяч на номерной счет, смерд вонючий. И не рассказал Поставец о том, как его усилиями и бденными трудами возведенный бизнес подъедает конкуренция — и не западных галеристов, и не таких же, как он, российских радетелей прекрасного, нет, отнюдь — но зажравшихся жен новых богачей. Почему, терзала его мысль, почему Лаванда Балабос, в прошлом сотрудница ночного клуба, а ныне обвешанная драгоценными каменьями особа, — почему она перестала покупать картины? Да потому, отвечал он себе сам, что от безделья и алчбы к светским занятиям она решила сама открыть галерею. А ей что стоит? У мужа, у воротилы Балабоса, попросила миллиончик-другой — и особняк отгрохала: не нашим подвалам чета. У нее — а никак не у меня — будет покупать картины Дупель. Вот как повернулось. А жена Левкоева? И ведь строит уже, строит огромную галерею современного искусства — из мрамора и хрусталя. Попробовала Белла Левкоева заниматься гольфом, открыла фитнес-центр, но нет — чего-то еще душа просит. И возникла посреди Москвы хрустальная галерея актуального искусства, а ты сиди в подвале, где каждый сантиметр кричит об арендной плате, выкручивай свой жалкий бюджет и так и эдак. Именно к ней, к этой вот Белле Левкоевой, хаживает теперь министр культуры Ситный — и плевать Ситному, что неграмотная она и Ле Жикизду от Джаспера Джонса не отличает. Вот так и вертись, хотелось сказать Поставцу, между кураторами, директорами музеев, банкирами, клиентами, правительством, женами воротил. И каждый норовит кусок отгрызть. И каждому дай. И каждый просит. И все им будет мало. Палец дай — руку сожрут. Заслушался бы Сергей Ильич Татарников, расскажи ему все в деталях. Главное, что понял бы историк из этого рассказа, — это то, что отрасль так называемой культуры живет по тем же законам, что и нефтяная отрасль, что и оборонная промышленность. Неужто министр топлива и энергетики М. З. Дупель может кормиться от своей отрасли, а министр культуры А. В. Ситный — не может? Что же это за дискриминация такая? Если бы Татарников участвовал в этой беседе, он бы, конечно, не упустил случая поинтересоваться: влияют ли пристрастия банкиров и махинации правительства на качество искусства? Может ли быть, чтобы аферы ежедневно проворачивались в мире — и при этом не влияли на произведения и художников? Кто платит, тот и музыку заказывает, не так ли? Ну что бы такое Поставец мог сказать ему в ответ? Улыбнулся бы вежливо, облизнул бы губы в обычной своей манере. Разумеется, не влияют, мягко сказал бы Поставец, искусство каждой отдельной страны встроено сейчас в глобальную картину искусства. Значит, поинтересовался бы въедливый Татарников, пристрастия банкиров более развитой страны влияют на провинцию? Актуальное искусство одинаково везде, ответил бы Поставец, поглядите на прогрессивных художников Китая, России, Бельгии и Штатов — все заодно. Значит, спросил бы занудный Сергей Ильич, ситуация в искусстве отражает ситуацию экономическую — интернациональные мегакорпорации, объединяющие производства многих стран. Ну да, так сказал бы Поставец, финансовая и рыночная система давно стали общими — это, если угодно, общая кровеносная система. И если искусство хочет ответить на вызов современности, оно обязано войти в систему общих договорных отношений. Сергей Ильич, человек безмерно любопытный, спросил бы: в глобализации важным фактором является дешевая рабочая сила — для того чтобы наладить массовое производство дешевых немецких магнитофонов, надо собирать магнитофоны в Сербии. Чтобы прогресс принял массовый характер, требуется удешевить производство. Если речь идет об искусстве — что является эквивалентом дешевой рабочей силы? Вероятно, само искусство? Для воспроизводства красоты в планетарных объемах следует редуцировать понятие красоты, не так ли? И в отношении России поинтересовался бы профессор. Он бы так спросил. Коль скоро количество холуев на одного начальника выдерживается в России в традиционной пропорции, то и дешевых поделок надо много. Мы традиционно обеспечиваем мир холопами, верно? Что бы ответил на это Поставец? Да и стал бы он отвечать? Впрочем, коль скоро Сергей Ильич участия в беседе не принимал, то и знать это не обязательно. Не на всякий вопрос надо давать ответ. VIВ отсутствие Сергея Ильича разговор замер. Простившись с гостями, Поставец поспешил к своим бронированным дверям: иные гости явились на порог. Галерея актуального искусства жила той жизнью, какой в брежневские годы жила кухня в квартире диссидентов: знакомые и незнакомые приходили и выходили, что-то уносили и что-то приносили, засиживались за чаем и засыпали, напившись водки. Разница в том, что диссидентская кухня прозябала на задворках цивилизации, а галерея актуального искусства находилась в ее эпицентре. Охранник распахнул дверь. Прибыл цвет художественной Москвы. Вошел, кутаясь в лагерный свой бушлат, подозрительный и осторожный Пинкисевич. Надо сказать, что недавнюю свою покупку, полувоенный френч, он надевал лишь за границей, а приезжая на Родину, облачался в привычное тряпье времен Беломорканала. Несмотря на гонорары, Эдик Пинкисевич производил впечатление бедного человека. Заработанные деньги он не вкладывал ни в недвижимость, ни в банки, ни во что вообще — но держал у сестры в Днепропетровске, полагая, что так надежнее. Вошел следом за ним и Дутов, рассеянный и возвышенный. Вошел и Стремовский, как всегда одетый в черное, на манер берлинских интеллектуалов. В жару и холод Стремовский одевался теперь в черные пасторские одежды, стригся коротко и держался значительно, как и подобает мыслящему европейскому интеллигенту. С некоторых пор он носил очки с узкими стеклами, и взгляд его сделался проницательным. Вслед за художниками вошла знаменитая Кранц. — Здорово, кенты, — сказал Пинкисевич, верный тюремному жаргону, гляди, какую хавиру отгрохали. Двери, как в танке, — заметив аквариум, Пинкисевич сунул в воду руку, почесал пальцем пляшущего человечка, — здорово, Филька. — Двери хорошие, — сказал Стремовский, оглядываясь. — Надо еще бронированные заказать. Это он? Ле Жикизду? — Поздний Ле Жикизду, — уточнил Дутов, присмотревшись. — Я такие вещи в шестидесятых делал, — заметил Стремовский. — Не надо, — поправил его Пинкисевич, — не углем по штукатурке. Ты гвоздем царапал. — Полагаю, — мягко сказал Поставец, — Москва созрела для Ле Жикизду. — Дискурс свободы, — заметил Дутов, — мимикрирует применительно к обстоятельствам конгруэнтности. — Это верно. Хавать культуру надо умеючи. А то вкалывали на пердячем пару. Условий никаких. В мастерской у меня по колено говно стоит, — Пинкисевич затронул больную свою тему. — Вонища такая, что в глазах темно. Сантехников зову, а они уже по специальности не работают — один на биржу пошел, а другой челночит в Китай и обратно, колготки возит. — Он видит мир, — примирительно сказала Кранц. — Ничего не видит. Ему на границе прикладом в бубен дали, и череп пополам. — Связался с бандитами? — потер руки Поставец. — Нелицензионная торговля? — Таможенники, какие бандиты. Делиться не стал, ему и врезали. Вот такая дыра в башке, — Пинкисевич показал на пальцах размеры повреждения. — Теперь, чуть давление меняется, у него чердак сифонит, как бачок в унитазе. Я говорю, ты мне сортир не чинишь, так хоть себе прокладки поменяй. Про себя я молчу. Полная антисанитария! Дюренматту посылал «Серебристую сонату» — серое на сером, сложная вещь, — так он ее на санэпидемстанцию отправлял, бациллы истреблять. — Много заплатил? — Жду, — сказал Пинкисевич и прибавил непечатное ругательство, аттестуя швейцарца. — Хуже нет, когда работу отослал, а деньги ждешь. — У них всегда так. То: не могу, скоро налоги платить, а то: не могу, все налоги съели. — Вот Левкоев, этот башляет нормально. Ему налоги нипочем. Секретарь конверт выносит — и порядок — Дупель платит хорошо. — А как, интересно, Поставец платит? — Пора бы и расчет, — разгоряченные разговорами о деньгах, художники обратились к Поставцу. — Денег нет, — Поставец встретил взгляды художников улыбкой. — Как — нет? — Откуда ж мне взять? — Не кукли, Славик. Ты что, как пидор? — сказал Пинкисевич. Стремовский толкал в бок Пинкисевича, но тот, отмахнувшись, продолжил речь. Наивный Пинкисевич, не разбираясь в сексуальных ориентациях, использовал ругательные слова в качестве воспитательных аргументов, — ты ж не пидорас. Гони монеты. Поскольку Поставец был именно пидорасом (используя вульгарное выражение Пинкисевича), то денег он не дал, а только облизнулся широким влажным языком. — Четырнадцать холстов, — волнуясь, сказал Дутов, который нарезал из прошлого опуса ровно четырнадцать холстов, — они непросто дались. Вещи имманентные. — Придется ждать. Это вам не Союз советских художников, где деньги ничего не стоили. Трудимся в рамках открытого общества, — Поставец жестом пригласил оглядеть размах предприятия: выставку Ле Жикизду, пляшущего человечка, экран телевизора. В телевизоре бритоголовые люди закончили отпиливание головы, запихнули ее в мешок. Кровавая лужа осталась на месте работы. — А ратификация соглашений? — сказал Дутов и сам испугался своего напора. — Пятьдесят процентов. Без бабок не уйдем, — сказал Пинкисевич. Так же твердо разговаривают отказники с кумом на зоне, — и спасибо скажи, что не семьдесят. Ле Жикизду небось семьдесят ломит, и ты не вякаешь. Своего брата легче дурить, так что ли? Осип Стремовский не сказал ничего: человек осмотрительный, он всегда ждал, как события повернутся. Если деньги в принципе существуют, в конце концов их можно взять, но возьмет их тот, кто умеет ждать. Поставец потер руки, улыбнулся, облизнулся. — Пятьдесят процентов? — спросил он. — А в каталог сколько вбухано? А транспорт кто оплачивал? А реклама? Сколько я за полосу в «Бизнесмене» заплатил? «Дверь в Европу» объявление о выставке дала, помнишь? Еще пятьсот баксов. А гонорар Свистоплясовой за вступительную статью? Знаешь, сколько она берет? Тебе дай, Свистоплясовой дай, Баринову дай, всем дай. Я деньги не печатаю. Фотографии кто заказывал? Билеты в Париж тебе кто покупал? Поставец умел говорить с кредиторами. Человеку надо дать понять, что он живет в сложном обществе, связанном взаимными обязательствами. Его очередь на получение благ не дошла — только и всего. Фотографу денег не платили, потому что все ушло на гонорары художникам. Шофер грузовика, возивший картины, пятый месяц приходил к железной двери, и охрана гнала его прочь. Свистоплясова обиделась и Поставцу звонить перестала. — Сколько можешь заплати, — сказал Дутов примирительно. — В Париже такие цены на авангард. Интеллигибельные. Небось заработал на нас. — Ждать надо. — Не заплатишь, значит? — А заплатить придется, — вмешалась в разговор Роза Кранц. Она, слушая, наливалась краской и все более выпучивала глаза, — заплатить придется! Там и мои деньги, между прочим, есть. — Где твои деньги? — А в фондах, которые ты скушал. — Какие они твои? Где они были, твои деньги? — А не надо! Кто спонсорские у Балабоса выбивал? У него поди вытяни! За фандрайзинг плати! Фандрайзингом, на западный манер, отечественные культурные деятели называли встречи с сентиментальными банкирами: надо было напроситься на обед в ресторан и в перерывах между блюдами убедить богачей дать денег на очередной перформанс. Культурные деятели говорили так: вот вы, вашество, денег дадите, а потом скажете в Берлине (Бонне, Лозанне, Орлеане): помогаю искусству, Стремовского поддерживаю. А что, спрашивал банкир, жуя котлету, они там знают Стремовского? В этом месте диалога полагалось закатить глаза и сказать: О! Знают ли? О! Некоторые богачи деньги давали — этими деньгами полагалось делиться. — Много он дал, твой Балабос! — Сто штук дал! — Не дал он сто штук! — Как это не дал, при мне платежку выписывали! — А деньги не пришли! — Как это не пришли, когда пришли! — Пришли, но мало. — Сто штук тебе мало! Там и мои были! — Где я их возьму? Кончились деньги! — Сто штук! Сто штук! Мало ему! — Мало! Не хватило ни хуя! — Поставец даже привстал, так он разволновался; дурное наследие советского министерства сказалось в его речи — в минуты волнения речь делалась нецензурной. — Шприц из-за границы еще сто штук перевел, и то не хватило! — Да плевала я на твоего Шприца! — Плевала, говоришь? А он в Гугенхайме каталог издал! А свое имя ты на гугенхаймовском каталоге тиснула! Не забыла! А башлял на каталог кто?! Кто башлял на твой каталог, я спрашиваю? — Какой он мой, если там твои художники! — А зачем на первую страницу лезешь? Хоть спасибо скажи! Хуй дождешься! — Шприц наворовал много! Хуй ли ему не отстегнуть на каталог? — в устах Розы Кранц непарламентарные выражения звучали странно. Глаза Розы выкатились из орбит, цвет щек спорил с карминными колготками. — Хуй ли не отстегнуть на каталог?! — осведомился Поставец саркастически. — Ты Балабоса спроси: какого хуя он нам так мало дал, что ни хуя не хватило! — На хуя мне с Балабосом разговаривать, если ты бабки должен? — волнение Розы Кранц достигло апогея, и, казалось, разрешить эту некрасивую ситуацию уже невозможно. Случается в жизни так, что эмоции сметают реальность. Смотришь: где была интеллигентная женщина с несколько выпученными глазами? Уж не эта ли фурия? А фурия продолжала кричать: — Свистоплясовой гонорары идут! А мне что? Мне — хуй?! — У Левкоева бабки проси! Пинкисевича ему толкаешь, у него и проси! У Дупеля проси! Впарила ему Гузкина! — На Дупеля все насели! Год проект предлагаю, а Свистоплясова под себя все гребет на хуй! — Свистоплясова гребет на хуй? А ты — ты не гребешь? — Дупель в президенты лезет! На хуй ему искусство? VIIВечер казался испорченным; даже вуалехвосты в аквариуме замедлили свой ход, и пляшущий человечек приуныл; бордовая Роза Кранц с вытаращенными глазами и галерист, барабанящий пальцами по столу, кричали друг на друга, тон их прений был резок, художники растерянно наблюдали за схваткой. Однако Поставец был обучен обуздывать страсти. Случались и в приемной Басманова острые коллизии, и не зря Герман Федорович ценил секретаря: Слава умел изменить тон, найти другой подход. В президенты метит господин Дупель? Ну что ж, мы ему и выборы организуем, и такую коллекцию актуального творчества в Колонном зале развесим — мир ахнет! Пальцы его перестали барабанить по столу, и улыбка прошла сквозь полные щеки, и Поставец облизнулся вкрадчивым движением языка. — Ну что ты, Розочка, — сказал улыбчивый Поставец, — будут деньги, будут. Должна быть мера ответственности. Надо беречь друг друга. — Нет былого товарищества, — заметил Пинкисевич, кутаясь в лагерный бушлат. — Все бабки проклятые виноваты. Раньше вместе держались. Обыск у меня — обыск у тебя. ГБ не хватает, что ли? Не пойму. — ГБ ему не хватает, — сказал Стремовский, — забыл, как мастерские шмонали. — Подумаешь. Нормальные мужики. Мы с ними зубровки хватанули. Я говорю, давайте, пацаны, по одной. Они говорят, мы на службе. А потом старлей два раза в магазин бегал. А теперь? Где духовность? Мы тут с Гришей сидели «У Липпа», я ему говорю: где духовность? Ну там, в Париже, конечно, разбор другой. Анжуйское, то-се. А здесь? Развели молодежь сопливую. — Напрасно вы так, — сказал Поставец. — Есть таланты: Сыч, Лиля Шиздяпина, супруги Кайло. Думающие ребята. Я их сегодня позвал. — Да я по ним не соскучился. — Вы не правы, — сказала Роза Кранц. Она совершенно успокоилась, обрела обычный розовый цвет, глаза ее почти вернулись в орбиты. — Радикальные есть мастера. Например, Снустиков-Гарбо. — Переоделся в бабу, колготки напялил — и рад. Его на зоне быстро раком поставят. — Снустиков занят проблемой самоидентификации. Заигрывание с феноменом «второго пола» (в терминологии Симоны де Бовуар) воскрешает парадигму андрогина. — Верно, — обрадовался Дутов, услышав наконец знакомую речь, — контаминации этого дискурса амбивалентны. — Сегодня я всех художников галереи собрал: клиент придет. — Серьезный клиент? — Пинкисевич посуровел. Всякий раз перед продажей картин он принимал вид старого зэка, ждущего подвоха от лагерного начальства. — Клиент? — Стремовский поглядел проницательно сквозь узкие стеклышки. — Что ж, мастерская у меня полна. Стечение обстоятельств: завтра отправляю транспорт в Голландию. А сегодня — полно работ, повернуться негде. — Клиент, — сказал Дутов задумчиво. — Думаю закончить к вечеру десять вещей. — Я видел, — подтвердил великодушный Пинкисевич, который действительно видел холст, который можно было нарезать, — точно: десять картин! Поставец посмотрел, облизнулся, покивал: он знал, что Стремовский врет и никуда он свои произведения не отправляет. Он также представлял метод работы Дутова. — А Струев с Первачевым не пришли? — поинтересовалась Кранц. — С Первачевым невозможно работать, — сказал Поставец. — Старость: полностью свихнулся. Струев уже ничего не делает. Пьет, по-моему. — Что время делает, — заметил Стремовский, — помните, мы молились на этого человека. VIIIГалерея наполнилась молодыми людьми, возбужденно говорившими: сейчас придет! Важный? Из самых-самых в Германии? Барон! Ну да? Я тебе говорю. Круче Людвига? Да, он всего Гузкина скупил, у Струева шесть вещей взял! Так его Гузкин вам и отдал — это ж его корова, он и доит. А его кто спрашивать станет? Если он к тебе в мастерскую поедет, я с тобой, договорились? А как я тебя возьму? Он Дали собирает, Бойса и Ворхола! Ну, скорее, скорее! Ты сюда встань! А ты — сюда! Валерик, у тебя помады нет? У меня чулок сполз. Если он гузкинское старье берет, тогда… Что тогда? Ноготь сломался! А что в немце толку? Американец нужен. Вот, слышите дверь хлопнула? Пинкисевич, Стремовский и Дутов смотрели на молодую компанию несколько презрительно. Они тоже переговаривались меж собой. И мы такие были. Перестань, мы такие никогда не были. Я тридцать лет на ливерной колбасе жил, пока первый холст не продал, а эти сразу хотят. Тебе жалко? Не жалко, противно. Посмотри на этого пидора — мужик, а губы накрасил и юбку надел. У них еще Сыч есть, тот вообще. Надо додуматься — посадить эту шпану рядом с нами. Может, уйдем на хрен, уважать себя надо. Гриша мне рассказывал про этого деятеля. У него и Дали, и Шагал. Его все знают. Я считаю, что просто из уважения к коллекции следует остаться. Просто надо держаться с достоинством. Я думаю, если художник не входит в «список Первачева», он должен знать свое место. Я лично так прямо барону и скажу. Посмотрим, что выйдет. Художник должен отстаивать свою позицию. Я так считаю. И я тоже. В ожидании клиента художники расположились двумя группами. Признанные мэтры — т. е. Стремовский, Дутов, Пинкисевич — расположились на диване у левой стены, подле аквариума с пляшущим Преображенским; они сели, положив ногу на ногу, всем видом своим декларируя независимость. Так, Дутов листал каталог аукциона Сотбис, делая пометки карандашиком, Стремовский курил трубку и пускал струи сизого дыма, Пинкисевич кутался в лагерный бушлат, надвинув треух на глаза. Представители же новой волны — Валерий и Валерия Кайло, Лиля Шиздяпина, Федор Снустиков-Гарбо и Сальский с Веденяпиным — те стали у правой стены, изображая интерес и ожидание, причем Снустиков-Гарбо, одетый в полупрозрачную блузку, розовый лифчик и короткую плиссированную юбку, выгодно подчеркивающую его стройные бедра, тот даже вытянул шею, прислушиваясь к шагам на лестнице, — не пропустить бы гостя. Поставец придирчиво оглядел своих юных подопечных и прошел вдоль строя, устраняя мелкие неполадки: Лиле Шиздяпиной пригладил воротник у блузки, Снустикову-Гарбо поправил бретельку лифчика, Валерию Кайло расстегнул две верхние пуговицы на рубашке, что придало художнику более артистический вид. Бросил он взгляд и на старую гвардию. Ну, эти знают, как себя подать. Тут волноваться не приходится. А где Роза Кранц? Вот она, расположилась у самого стола Поставца — сразу и не поймешь: может быть, это она здесь хозяйка. IXИ раздались шаги, и дверь железная, скрипя, отъехала на петлях — вот и гость. Поставец, не передоверяя никому судьбоносный момент, сам вышел навстречу. Пожалуй, излишне быстро побежал, слишком резво для известного культурного деятеля и полного господина. Впрочем, понять поспешность можно: не каждый день приходят коллекционеры такого масштаба. И потом, не поспешишь сам, так Роза Кранц выйдет к гостю первой — и она своего не упустит. Вошел барон с переводчиком, запуганным мальчиком, таращащим глаза наподобие Розы Кранц. — Фон Майзель, — приветливо сказал барон, и переводчик старательно воспроизвел его фамилию. — Поставец, — отрекомендовался галерист. — Сосковец? Родственник? — Не Сосковец, а Поставец. — Несосковец? — Не Сосковец я, я — Поставец. Я — не Сосковец. — Не понимаю, — барон обратился к здравому смыслу переводчика. — Вы не тот Сосковец. Но его родственник. Полагаю, сын? — Я не имею к министру Сосковцу никакого отношения. Я — не его родственник. — Газом, значит, не торгуете, — сказал барон, для которого кое-что стало проясняться. — Газом не торгую. — Это пока, — заметил барон, — вы еще придете к этому. — Возможно, — Поставец потер руки, улыбнулся, облизнулся. Про газ он уже подумывал. Вот если выборы Тушинского пройдут как надо. Если перформанс «Форварды либерализма» прозвучит. Любопытно, что там с Дупелем намечается. К газу можно будет вернуться. — Пока занимаюсь искусством. — Тоже интересно. Однако газ — прибыльнее. — Газом не занимаюсь. — Если хотите послушать моего совета — то напрасно. — Очень может быть. Однако я торгую современным искусством. — Достойное увлечение. — Хотите взглянуть? Я собрал здесь художников своей галереи. — А, эти, — сказал барон, — я знаю одного русского художника. — Полагаю, вы знаете Гузкина. А вот его коллеги. Поглядим на работы? А потом можем пойти на ланч, — Поставец знал, как обращаться с клиентами. — Какие обеды мы устраивали с вашим папой, — добродушно заметил барон. — Дары русских рек. Экологически безупречная пища. Икра, севрюга и эта, как ее? — забыл. Жаль, что вы не занимаетесь газом. Посоветуйтесь с отцом. Рыбу он выбирал, кстати, прекрасно. — Не Сосковец! Поставец! — Поставец? Нет, по-другому. Как-то похоже, но по-другому. Стерлядь, вспомнил. Великолепная еда. И, что важно, с точки зрения экологии — на высшем уровне. Впрочем, ваш папа в таких вещах знаток — Не Сосковец! — Понимаю. Газом не торгуете. Может быть, нефть? — самое примечательное, что всю эту белиберду барон излагал медленно и благодушно, к тому же через переводчика. Поставец апеллировал к здравому смыслу соотечественника и внушал переводчику, кто он такой на самом деле, а подневольный переводчик разводил руками: мол, что велено, то излагаю. Войдите в положение. — Объясните ему, что ни газа, ни нефти тут нет. Галерея здесь. И я не Сосковец. Переводчик постарался. Барон покивал, расстроился, полез в записную книжку и заворочал страницами, пытаясь разобраться, что занесло его в столь странное место. — Это у вас что? — барон подошел к телевизору, бесцеремонно включил звук — Чечня, что ли? — Грязная, позорная война, — подтвердил Поставец, — язва постсоветского пространства. — Отвратительно, — барон выключил телевизор. — Мне рассказывал мой друг Оскар. Смотреть противно. Настроение у барона испортилось. На выручку пришла Роза Кранц. Завладев вниманием барона, она объяснила ему все. Да, война. Позор и преступление. С трудом зараза большевизма выходит из общества. Вот, допустим, алкоголик, какой-нибудь, извиняюсь, грузчик на вокзале, все еще полагает, что он гражданин огромной империи. Не мира, заметьте, не цивилизованного человечества, а России, с ее кровавой историей. И как это вытравить из его пьяных мозгов? Тяжелая работа! И эдакое отрепье идет в армию — а там, сами понимаете: приказ какого-нибудь замшелого генерала, и готово дело — война! Слава богу, когда медийные структуры начеку, преступление становится известным. Это не сталинские годы, когда миллионы гибли, а никто не знал. Что-что? Да, совершенно верно, и экологию тоже разрушили. Погубили прекрасные хвойные леса, как вы справедливо говорите. И загрязнили озеро Байкал, совершенно верно. Так вот, сейчас принципиально новая ситуация — в открытом обществе разбой не утаишь. Достижение? И не одно это можно поставить в заслугу открытому обществу. Например, политики теперь увлекаются искусством. Вот, скажем, Дупель — знаете такого? За ним будущее страны, между прочим — и он авангардом увлекается. Ах, вы к Дупелю и приехали, вот оно что! Так на этой самой территории и встретитесь! Как вы говорите? За авангардом приехали тоже? Ну и прекрасно! Мы вам такую коллекцию подберем! Есть подлинные кладовые авангарда! Есть в мире подлинные ценности — звезды, нравственный закон внутри человека, и, конечно же, авангард! И что отрадно: отшумела эпоха первого авангарда, а вот и второй народился. А там, глядишь, и третий поспеет. Вот он, второй авангард — так сказать, живьем присутствует. Видите, вот Пинкисевич — продолжает дело Малевича, квадраты рисует. Нет, не черные, но тоже квадраты. Серенькие такие квадратики. А вот Дутов, он в свободном дискурсе пишет абстрактные композиции. Да, Кандинский, как точно вы определили. А вот Стремовский — он, так сказать, политалантлив. А это Снустиков-Гарбо, занят проблемами самоидентификации андрогина. Вот вам, так сказать, сливки второго авангарда. А первый авангард, начало всех начал, тот готов к продаже и ждет клиента. Вам какой авангард прикажете? Первый, с квадратиками потемнее? Или второй, там геометрия почетче, но цвет менее яркий. Зависит, конечно, от вкуса. От убеждений зависит и от интерьера тоже. Что прикажете? Поставец смотрел на Розу Кранц: да, умеет, что говорить. Умеет, да еще как! Вот оно что: Роза, оказывается, в деле с продажами авангарда. Правильно, что-то такое он слышал от Германа Федоровича. Или это Кротов рассказывал? Барон, он ведь кредитует казахский нефтяной бизнес. А попутно они ему Малевича с Гузкиным впаривают. Ловко. Любопытно, на сколько частей пилят они кредит? А сегодня, значит, к Дупелю поворот наметился? Барон отмяк совершенно, ситуация прояснилась. Беседа текла легко, и художники, присутствие которых оказалось ненужным, тихо покидали галерею. Придерживая дверь, чтобы не стукнула и не помешала разговору, выходили мастера второго авангарда на улицу. Вышел, поправляя бретельку лифчика, Снустиков-Гарбо, похромал на каблуках на перекресток — ловить такси; вышли на улицу супруги Кайло — пора домой, дети ждут. Вышли и пожилые мастера, бросая последние взгляды на барона. Стремовский задержался. — Видно делового человека, — сказал проницательный Стремовский, и коллекция, полагаю, первоклассная. Любопытно, какому стилю сейчас отдают предпочтение? Самое актуальное что? Инсталляции, говорят, уже сходят. Опять перформансы, да? Кстати, когда матч играем? Интересная идея с футболом, авангардисты против депутатов парламента! Я предлагаю одеться по эскизам Поповой и Розановой, — так говорил Стремовский, но думал он в это время о другом. О своем искусстве говорить неуместно, если барон собирает Малевича. Он заговорил о политике. — Чудовищно, — сказал он, указывая на пустой экран телевизора. — О, да, — барон покивал, — Чечня. — При новом президенте, — сказал Стремовский, — этого не будет. — А so! — сказал барон. — А кто новый президент? — В этом вопрос. Надо поддержать демократию в России. Вы должны встретиться с Тушинским, господин барон. С ним и с Михаилом Дупелем, Стремовский говорил сдержанно, серьезно, в традициях подполья семидесятых. — Лучшее место для встреч — эта галерея. — Ah, so? — барон фон Майзель благосклонно посмотрел на Поставца. Так бы сразу и сказали, что здесь место неформальных встреч нефтяного клуба. Теперь понятно. Просто и совсем по-европейски. И Роза Кранц, и Михаил Дупель, и Поставец должны оценить, как мягко он лоббирует их интересы. Стремовский тронул галериста за рукав: — Что с гонораром? Но первым отблагодарил художника барон фон Майзель. Барон протянул Стремовскому карточку с телефоном. — Оскар Штрассер, мой компаньон. Представляет мои интересы в Казахстане. Поклонник инсталляций. И большой демократ. XПавел с Леонидом Голенищевым тем временем подводили итоги своего визита. — Лист прячут в лесу. Мертвое тело среди других мертвых тел. А где спрятать больного? Где спрятать неполноценного урода? Только в больнице, не так ли? А что сделать для того, чтобы инвалид не чувствовал себя инвалидом? — Ты это к чему? — спросил Леонид. — Чтобы не опасаться, что кривой кирпич обрушит здание, — надо сразу строить из кривых кирпичей. Надо заставить всех здоровых изображать калек, чтобы калеке было не обидно. Чтобы калека чувствовал себя уверенно, вокруг него строят целое здание больницы. Плохо то, что здоровым людям там будет трудно. Мне кажется, что в основе договоренностей современного мира лежит чья-то недееспособность, чье-то неумение. Художник не умеет рисовать, и это неумение — выгодно критику, который не умеет писать. Неумная журналистика выгодна политику, который не имеет идей, слабая политика выгодна генералу, который не умеет воевать, и так далее. Или все дело в том, что меж неполноценных людей легче добиться социальной гармонии? — Но, возможно, все обстоит прямо наоборот: мир представляется больницей только одному психу, для других же мир хорош, — сказал Леонид. — Все, что можно, я сделал, дальнейшее зависит от тебя. Хочешь вписаться в современный художественный процесс — изволь. Дверь открыта. И тоска пройдет, и с миром отношения наладятся. — Я все думаю про договор между художником, банкиром, колбасником и генералом. Они договариваются на равных условиях? — Абсолютно на равных. В демократическом обществе ценен каждый гражданин. — И ничье мнение не важнее мнения другого? — В том, что касается колбасы, важнее мнение колбасника; в деньгах лучше понимает банкир; в истребителях — генерал; ну а художник — авторитет в искусстве. — А что важнее для них, как для общества, — колбаса, деньги, искусство или оружие? — Одинаково важно. — И принцип равных усилий и равной ответственности не работал бы, если бы что-то одно было важнее? Если бы выяснилось, что оружие важнее, то художник мог бы не стараться. И если бы выяснилось, что важнее искусство, то было бы безразлично, какая колбаса. — В принципе верно. Если появляется иерархия, у тех, кто внизу, ответственности меньше. — А сегодня — все одинаково ответственны? — Да, каждый ответственен перед всеми. — Я вот чего не понимаю: кто придумал это равновесие? Это же сделано по плану? И кто он, придумавший это? Бог? Но тогда он не уравнял бы генерала в правах с художником. Или есть еще один генерал — просто мы его не приняли в расчет? 15 Переход от imprimatura, то есть от первого, легкого слоя живописи, к основной корпусной работе красками — всегда опасен. Это изменение легкости и стремительности на монотонное упорство даром для холста не проходит. Не только легкость пропадает, но из картины словно уходит самый дух свободы — а всякое произведение начинается именно со свободного вздоха. От рутинной и нудной работы кистью (десять раз по одному месту), от того, что поверхность холста тяжелеет и грубеет, исчезает очарование первой минуты, первого прозрачного прикосновения к холсту. Как бы ни был искусен мастер, как бы он ни старался в финальных мазках воскресить ту, первоначальную легкость — это уже невозможно. Если — а так иногда случалось в истории искусств — сохранился беглый набросок, первоначальный этюд, и его можно поставить рядом с совершенным законченным произведением, то почти всегда именно этюд вызывает наибольшую похвалу. Знатоки живописи часто отдают предпочтение именно этюдам — за безоглядный риск в движении руки, за спонтанность самовыражения, за то, что эти вещицы художник исполнял, не обращая внимания на будущего зрителя, делал их просто так — в никуда. Этим и ценны наброски: выполненные без заказчика (пусть заказчиком является не князь, а собственный замысел), то есть без правил, они выражают в большей степени, чем законченное произведение, подлинный гений мастера. Они — говоря коротко — искреннее. Всякая законченная картина скрывает под собой легкий этюд впоследствии замазанный многодневной рутинной работой. Где-то он похоронен там, под первыми слоями краски — искренний взмах легкой кисти. Всякая картина начинается с этой невероятной решительности и легкости — и именно с ними-то и приходится в ходе работы проститься. Большинство ценителей Рубенса отдают предпочтение его беглым эскизам, а не замученным многодневной работой холстам. Искусствоведы ставят этюды Иванова выше печально знаменитой картины. Именно свежими эскизами обязан Констебль славе колориста, и, когда знатоки видят рядом эскиз и картину, они проводят сравнение не в пользу последней. Матисс, не желая жертвовать легкостью, чуть только картина грозила отойти от качества imprimatura, тут же менял холст и начинал сызнова легкий эскиз. Один из первых мастеров современного искусства, он сообразил, что куда привлекательнее создать двадцать этюдов, нежели одну тяжелую, якобы законченную вещь. В дальнейшем развитии истории искусств незаконченность сделалась необходимым условием, гарантирующим современное видение. Поскольку прогресс и развитие ассоциируются скорее с легкостью и стремительностью, нежели с тяжестью и медлительностью, художнику — даже если он переписывает холст, то есть развивает его, — требуется заменять набросок на набросок, никогда не доводя его до совершенного состояния. Недосказанность стала синонимом непосредственности и новизны. Собственно говоря, именно недоведенность до совершенного состояния сделалась гарантией искренности высказывания — и, что важнее, его актуальности. В незавершенном наброске есть, как кажется, все необходимое для того, чтобы посчитать его чаемой целью искусства. Если именно напор и решительность суть искомый результат поступка, то этот тезис верен. Если именно искренность и непосредственность — идеал, то набросок их воплощает. Но различается ли искренность знания и искренность невежества? Средневековый мастер не знал соблазна эскиза. Всякий элемент работы (задор первых прикосновений кисти и кропотливый труд в ходе завершения вещи) рассматривался как элемент целого — и не больше. Так происходит оттого, что художник в создании произведения повторяет Творца, который не удовлетворился наброском, но постоянно уточняет свой сюжет. Начать свой труд легко и непосредственно — этого мало. Объявить легкость достижением бессовестно. Следует пожертвовать легкостью ради ежедневного труда. Но что делать, если результат долгой работы окажется не столь красив, как стремительный набросок? Ответа на это не существует. Глава пятнадцатая АВАНГАРД И РЕВОЛЮЦИЯ IКогда мне пришлось увидеть ретроспективу Осипа Стремовского, я затруднился с оценкой его творчества. Художник менялся стремительно. Начав с оформления парадов на Красной площади, продолжив иллюстрациями в журнале «Пионер», он прошел в развитии буквально все стили. Вот — соцреализм, вот — импрессионизм, вот — абстракция, вот — концептуализм, вот перформанс. Помилуйте, да один ли это человек сотворил? Один, тот же самый. Каждый период занимал не более трех лет, что показывает динамичность характера. Разглядывая его опусы, я слушал, что говорят зрители. Пылкий критик с бритой головой утверждал, что Стремовский — гений и прислушивается к шуму времени; его оппонент, напротив, полагал, что Стремовский — дегенерат и не имеет собственного лица. Что за проститутка такая, возмущался оппонент, куда ветер дует, туда и он! Вы ошибаетесь, он просто всегда актуален, говорил критик с бритой головой. У меня достало рассудительности не принять участия в дискуссии, я давно не участвую в дебатах об искусстве — для чего спорить? Спор невозможен из-за того, что люди используют одни и те же слова для обозначения разных понятий. Отвлеченные понятия, такие как «справедливость» или «правда», допускают несчетное число толкований и, чтобы добиться хоть какого, но результата в разговоре, приходится выстраивать логические цепочки, уводящие туда, где понятия еще не раздваивались. В ходе беседы логическая цепочка рвется, и не раз: разве возможно логике выдержать напор жизни? Для того и придумали живопись (в которой все сразу очевидно) — чтобы обойтись без терминов и показать суть. Оказалось, однако, что один и тот же образ толкуется по-разному. Иногда говорят, что художник создает лишь половину произведения, другую половину создает зритель, интерпретируя произведение. В таком суждении много подкупающего — прежде всего представление о творчестве как о диалоге. Однако следующий вопрос звучит так: что есть диалог — составление в одно целое двух фрагментов или столкновение законченных суждений? Интерпретации картин Эль Греко разнятся, но сами картины не меняются. Вот она, эльгрековская мадонна, глядит на нас круглыми глазами — если хочешь понять ее, смотри внимательно. А что увидит человек, это от картины не зависит. Так и проходят споры: каждый сказал собственный монолог — а договориться не получилось. Чтобы сделать разговор хоть сколько-то результативным, люди употребляют слова «добро» и «зло» как конечные аргументы. В самом деле, надо ведь представлять, куда рассуждения заведут, должна быть конечная станция в разговоре. Логическая цепь рассуждений (пусть порванная и связанная во многих местах) приводит к финальному понятию, которое двояко не истолкуешь. Именно этим и занимаются богословы с давних времен, внося порядок в суждения. Скажем, выстраивается цепочка убедительных доказательств, но ведет она прямиком в преисподнюю. Но и такой простой прием не помог, прежде всего потому, что у людей не существуют внятные представления об аде и рае и принять эти понятия, как конечные станции рассуждения, затруднительно. Даже искусство не помогло: много ли художников, убедительно трактующих об этих конечных пунктах назначения? Я насчитал семерых, думаю, одного включил напрасно. Рай рисуют слева, ад — справа, рай — в голубых тонах, ад — в багровых: этих дефиниций, пожалуй, недостаточно, чтобы указывать заблудшему на ошибочные умозаключения. Доказательства, приведенные Спасителем, относятся к его земной ипостаси, а что касается обещаний и угроз — они туманны. Оттого картины страстей Христовых поражают воображение, а те, что должны показать идеальную конструкцию Града Божьего (за каковую он страсти и претерпел), бледны и не впечатляют. Людям свойственно определять жизнь через понятия «хорошее» и «плохое»; однако, притом что у каждого существует представление о близколежащем хорошем, никакого обобщения опыта до вселенских размеров он проделать не хочет. Разумный человек бережет себя от подобных обобщений. Любая генерализация понятий ведет к диктатуре морали, тем самым — как ни обидно это сознавать — к утрате близлежащего хорошего, которое годилось в быту. Нелегко в этой ситуации приходится искусству. В былые века (в то время, когда личные интересы подавлялись доктринами) искусство выражало доктрины и по капле добавляло личного интереса. А как быть в открытом обществе, созданном для блага каждого? Служить обществу — не значит ли выражать то, что Платон называл общественным благом? Но как это благо выразить, если оно дробится на тысячи персональных благ и не может слиться в единое? Плюрализм — это хорошо, но плюрализм (по определению) не может иметь единого лица. Ах, непросто приходилось Осипу Стремовскому, художнику просвещенного открытого общества. Возможно, отсутствие собственного лица (то, что ставили ему в вину) связано с тем, что мастер пытался выразить невыразимое? Можно ли создать зримый образ отсутствия суждения? Как ответить на вызов времени, если вызовом времени является неприятие любого вызова? Искусство, впрочем, не одно олицетворяло эту растерянность. Что далеко ходить за примерами — живая история нашей страны иллюстрирует смятенное сознание. IIВот, поглядите, перед нами большая страна, в ней живет много людей, и подавляющее большинство из них — очень бедные. Они бедными родились, бедными умрут. Климат и география в этой стране таковы, что большинство людей живет в холоде и там, где земля не приносит урожай. Управляли жизнью этих людей сперва одним способом, а потом решили управлять их жизнью по-другому. Что есть благо для этих людей? Можно сравнить два способа управления и прийти к выводу, что предпочтительнее для тех, чьей жизнью распоряжаются. Казалось бы — что проще и доступнее для понимания? Скажем, поставим вопросы так: произошла перемена социального строя в России или нет? Была ли то очередная революция? Спасла ли новая революция страну от прежней революции? Стала ли жизнь справедливой? Чем одна революция отличается от другой? Вопросы несложные, бери — и отвечай по пунктам: да, нет, да, нет, не знаю. Тем не менее люди простых ответов боялись и пускались в рассуждения; начинали же, как свойственно русским интеллигентам, издалека. Одни говорили: та, Октябрьская, революция была плоха, но рабочие места давала. Теперешние изменения всем хороши, но работать негде. Другие говорили, что цели у той революции были благородные, а методы пакостные; а у этой революции — все наоборот: цели пакостные, а методы сравнительно гуманные. А еще находились такие, что утверждали, будто та революция себя сама изжила и революцией быть перестала. Если бы не изменения, учиненные радением ставропольского механизатора, — рассуждали иные, — если бы не благостная философия постмодернизма, коей адептом он в прекраснодушном порыве своем сделался, то одна шестая суши с большой вероятностью сползла бы в национал-социализм. В семидесятые годы, когда экономика державы полумира пришла в негодность, а имперские амбиции были еще крепки, именно идея национал-социализма, казалось, одна и могла гальванизировать, возродить активность в этом гигантском вялом теле. Последние правители коммунистической державы, те, что стремительно поумирали, оставив по себе память в анекдотах, заигрывали с этой идеей. Трюк с волшебной лампой Аладдина уже более не работал, три лампу или не три, а дух мятежной революции уже не прилетал, а для удержания огромной территории требовалась сила. Откуда же таковую брать, как не из почвы данной одной шестой? И вполне вероятно, что постмодернизм, разрушив эту самую одну шестую, одновременно спас ее от марширующих колонн штурмовиков. Так рассуждали люди, боящиеся националистических проявлений в русском народе. Вместо внятного ответа на прямой вопрос — хорошо или плохо, находились десятки путаных ответов. Эти промежуточные ответы имели в виду единственное: всегда найдется худшее зло, которое будет являться индульгенцией первоначальному злу. Да, развал страны — неприятен, но это лучше, чем эволюция вялой тирании коммунистов к всемирному фашистскому государству. А то, что такая возможность была, представлялось несомненным. Эволюция коммунистических идеалов в национал-социалистические (этот социальный эффект определяли через цвет — красно-коричневый) обсуждалась интеллигенцией страстно. Попутно вскрылись отношения Сталина с Гитлером, и для сознания просвещенного субъекта конца века трансформация коммунистической империи с интернациональной идеологией в национальную империю с идеологией мировой гегемонии — стала вполне вероятной и объяснимой. IIIИменно этого всегда опасался старый Соломон Рихтер. Пострадав некогда во время борьбы с космополитами, он сделался чувствителен к возможному рецидиву национализма. Известное дело: пуганая ворона куста боится. Скажем, читал он в газетах о погроме в провинциальной синагоге: ну, бывает, перепились молодые люди и что-то сломали, даже, допустим, шею раввину, — и тут же Рихтер делал далекоидущие выводы. Или рассказывали ему об ущемлении прав граждан кавказской национальности, — и он тут же пугался и кричал, что наступает фашизм. Сергей Ильич Татарников, человек хладнокровный, в таких случаях спрашивал своего друга: — Так фашизм или все-таки национал-социализм, вы уточните свою мысль, пожалуйста. Ну, какой такой национал-социализм, Соломон? Вы что имеете в виду, сами-то понимаете? Фашизм итальянский? Нацизм немецкий? Франкизм испанский? Англо-американскую капиталистическую гегемонию? Или русское голоштанное раздолбайство? С чего бы в России было появиться национал-социализму? С какого такого боку? Нам что, коммунизма мало? Хотите сказать, что те лагеря были вроде как начерно, а надо еще и новые строить? Не справимся, боюсь. Газ у нас нынче — последняя надежда. Нам газовые камеры строить никак нельзя, себе дороже. Ах, Соломон, боюсь, что смерть от газа нам не грозит. И в нефтяных скважинах топить нас тоже не будут. Если отбросить цинизм Сергея Ильича, то суть его высказывания сводилась к следующему: зачем приписывать некую болезнь (национал-социализм в данном случае) организму, который болен, но болезнью совсем другой? Зачем лечить недужного от чужой хвори — не дай бог, и впрямь больной ее подхватит. Так бывает: стали дурня лечить от холеры, положили в холерный барак, да и заразили. И то сказать, искать определенную бациллу — работа непростая. Проще лечить от болезни вообще: дескать, человек нездоров, а что с ним такое, время покажет. Фактически упрек Татарникова в этом и заключался: мол, обозначьте недуг точнее. Пожелание Сергея Ильича удовлетворить было трудно. Так повелось в интеллигентных кругах, что слова употребляют навскидку. Если представлен обществу человек приятный, мы говорим про него, что он демократ, а если персонаж, напротив, жестокий и властный, мы говорим, что он фашист, — и не заботимся при этом, кто из двоих разделяет взгляды Бенито Муссолини. Легко может оказаться, что разделяет их приятный человек, а грубиян — нет. IVПроисходит так оттого, что люди устали от терминологической путаницы. Скажем, простая вещь — убийство. Как правило, массовое убийство есть следствие мировоззрения убийцы. И появились понятия: колонизация, революция, контрреволюция, коллективизация, перестройка. Концепции разные, однако кончалось одинаково — резней. Претензии Татарникова к недостаточной деверсификации исторического процесса сталкивались с таким властным фактором, как человеческий страх. Как ни обзови явление, говорил этот страх, а будут бить. Опасения глобальных перемен, страх перед загадочными словами, через которые перемены определяют, — сформировали одно слово, которое стало обозначать беду. Все злодейства стали именовать революциями; а всех злодеев назвали фашистами. Забавно то, что понятия эти меж собой не слишком согласовывались (в самом деле, ну не фашисты же устроили Октябрьскую революцию); однако в сознании людей, употребляющих термины, все устроилось. Люди научились управляться с этими определениями. Никто не ругал погромщика «революционером» — нет, само собой выходило так, что его называли «фашист». И одновременно с этим никто не опасался фашизации общества — опасались революционных процессов. Могут ли фашисты вести общество к революции, способна ли революция порождать фашистов — так далеко народ, автор языка, не заходил. Все эти понятия лежали в истории где-то рядом, в одном месте, в нем бы покопаться, но заглядывать в это скверное место не хотелось. Тем не менее людям, тем, что населяли больную страну, хотелось определить и понять свое состояние — а других средств, кроме как язык и искусство, у них нет. И ответить на то, что с ними происходит — революция ли это, фашизм, красно-коричневый синдром или бархатная контрреволюция, — было надо. То, что понятие «революция» — вероятно, против желания ее жертв — сделалось во многом синонимом прогресса, отрицать было бы трудно. Революцией называют решительно все: открытия в области астрофизики (революция в науке), внедрение нового нервно-паралитического газа (революция в военном деле), появление нового метода отображения реальности (революция в искусстве), внедрение кредитно-карточной системы (революция в банковском деле), изменение экономического уклада страны (революция в социальной сфере). В самом деле — ну как еще определить радикальные изменения? Было так, а вдруг, в одночасье стало наоборот. И даже если такая перемена исключительно во благо, без лагерей и комиссаров с маузерами, все равно приходится именовать эти положительные сдвиги революционными. Однако если положительные перемены (кредитные карточки, портфельный менеджмент, ипотеки на жилье) показывали, если так можно выразиться, хорошее лицо революции, это не отменяло существования ее плохого лица. Известно, что у революции страшная звериная морда. Что есть революция, она конкретно явлена в чем? Понятно, что у общества накопился страх перед революцией, еще бы страху не накопиться! — но для того, чтобы осознанно бояться, надобно предмет страха внятно обозначить. Сделать это не просто — слишком многие вещи называются революциями; всех подряд, что ли, бояться или только некоторых? Социалистическая революция, потрясшая мир в семнадцатом году и утвердившая коммунистический режим, бесспорно, была явлением пугающим; но если числить ее за образец революции, то что делать с прочими явлениями, которые тоже меняли уклад общества и тоже приводили к потрясениям? Они — тоже революции или все-таки нет? Свержение коммунистического режима (то, что назвали перестройкой) тоже было в некотором роде революцией, и уж точно переменой, приведшей к переделу мира, его собственности и народонаселения. Можно было бы поименовать происшедшее контрреволюцией, явлением победившей Вандеи или (применительно к российской истории) Белого движения, то есть возвращением от большевистского варварства к порядку. Однако, если это так, и мятежи, возвращающие общество в прежнее состояние (а именно движения, возглавленные Франко, Пиночетом, Горбачевым), называются контрреволюцией, то куда, в какой раздел, тогда отнести тот самый национал-социализм Гитлера? К явлениям революционным — или контрреволюционным? Уж Гитлер-то явно вернул общество к самым истокам, вглубь, дальше всех прочих. К вышеперечисленному набору противоречий прибавлялись и так называемая, бархатная революция в Праге (явление мирное и симпатичное); и революция в Анголе (событие кровавое и безрадостное); и революция в Чили (к коей неизвестно как относиться); и череда революций в Испании (тут вообще черт ногу сломит: кто, собственно, у них революционер, а кто — контрреволюционер); и революция в Индии (это-то что такое?); и волнения в Третьем мире, которые именовались то мятежами, то путчами, то революциями, то восстаниями. А тут еще добавили «революцию роз» в Грузии и «оранжевую революцию» на Украине, про которые чего только не говорят: кто считает, что они сотворены для освобождения населения, а кто — что сделаны они по заказу финансистов Запада. Вполне возможно, что верны оба предположения, но совместимо ли одно с другим? И смотрел народ на упитанного лидера украинской революции, на грузинского президента с пухлыми щеками и сочными губами — так непохожего на революционера. И что думать про них — не знал народ: вроде бы ворюги, а вдруг — правды ищут? Хорошо бы сказать с полной ответственностью: вот это явление — революция, а остальное — так, ерунда, резня на бытовой почве. Ох, непросто согласовывалось одно с другим. Обществу тем не менее надо было продолжать начатое. Банки должны были открываться в девять утра, чтобы грабить население и дальше; художники должны были продавать произведения искусства, которые никому не были нужны; дети — ходить в школу и учиться наживать богатство за счет других людей; ученые — сочинять теоретические книги, оправдывая воровство общим благом. И делалось это само собой, силою вещей, а уж понимание происходящего как-то должно было поспеть за событиями, придать явлениям форму. VЛюдям свойственно придавать форму явлению, когда самого явления уже и в помине нет. История экономики это правило постоянно подтверждает, обесценивая то, что давно не имеет цены. Другой пример — искусство, оно возникло от желания удержать память. Холсты Павла тех лет — это бесконечные портреты отца, образ отца он видел перед собой постоянно, призрак отца являлся ему. Отец был более реален, чем любая реальность, как же случилось, что его нет, а реальность осталась. Каждый раз, рисуя его лицо, Павел будто опровергал смерть — и портретов становилось все больше. Был ли его отец буквально похож на портреты, Павел не понимал: он рисовал с уверенностью, что воспроизводит черты отца — но скоро заметил, что следует не реальным чертам покойного, но тем чертам, что уже нарисованы в предыдущем портрете. Портреты жили отдельно, в известном смысле они воплощали отца, но являлись самостоятельным образом. Подолгy стоя подле холстов, Павел научился беседовать с ними, это было похоже на спиритические сеансы. Он смотрел в глаза, только что изображенные им самим, следил за нарисованными им самим губами: вдруг отец заговорит, вдруг он так взглянет, что все станет ясно? Что сказал бы его отец, слушая сегодняшние разговоры? Что сказал бы он про сегодняшние идеи? Что сказал бы он про современное искусство, или про революцию на Украине, или про колбасу, что стала в сто раз дороже, или про передел страны? Он за революцию — или против? А если он был против той, кровавой, так, может быть, он за эту — мирную? Всякий сын старается понять, что думал его отец, и Павел не был исключением. Он глядел на портрет — и ему казалось, что взгляд отца темнеет, делается неприязненным. При жизни отец умел так посмотреть, что становилось стыдно за свои дела. Мать Павла, Елена Михайловна, не выносила такого взгляда, неприятно от такого взгляда делалось и Павлу. Теперь он много раз рисовал эти колючие глаза, и пристальный, беспокойный взгляд портрета, двигаясь по комнате, останавливался на газетах, на раскрытой книге, на облаке за окном. Отец всегда говорил мало, теперь Павлу требовалось расшифровывать то немногое, что помнилось. Некогда он переживал за небрежение отца к авангарду. Он помнил диалог отца с Леонидом Голенищевым. «Йозеф Бойс — гений», — сказал Леонид. «Гений? — переспросил отец, — это сказано в античном смысле? А вы, Леонид, — хор?» «Верно, — засмеялся Голенищев, — я хор судьбы». «И хором славите фашиста». «Бойс был на фронте, согласен. Но сам он — певец демократии». «Все эти символы стихий, зайцы и булыжники — это фашистская демократия такая?» Павел не понимал смысла слов. Или отец попросту — как и всякий интеллигентный человек в России — ненавидел революцию, и авангард для него был ее воплощением? Тогда дионисийская стихия авангарда должна ему казаться варварской. Прав ли он был? Может быть, революция искажает благие намерения авангарда? Тогда придумался ответ: прогресс воплощает не сама по себе революция, но авангард — т. е. эстетическое движение, возникающее в порядке эволюции; на плечах же художественного авангарда приходит социальная революция. Зловещая дочь авангарда, впоследствии она самый авангард уничтожает, а контрреволюция (та, что рано или поздно призовет революцию к ответу) убитый авангард возрождает к жизни. Данная схема все более или менее объясняла, при этом безответным оставался только один вопрос: почему и революция, и контрреволюция исходят из одного авангарда? Как так может быть? Не может один и тот же идеал являться как импульсом прогресса, так и причиной эволюционной катастрофы? Однако факт: авангардное искусство, смутные стремления и беспредметные импульсы, было равно востребовано и молодежью мятежных десятых и молодежью комфортных девяностых годов ушедшего века, оно было одинаково популярно и на российских пустынях, и среди манхэттенских небоскребов. Добро бы, речь шла об искусстве Древнего Междуречья, о чем-то таком, что настолько неразличимо в прошлом, что и никакой идеологической нагрузки не несет, — но ведь нет же! — речь шла именно об авангарде, о том, что должно питать самую современную мысль. Не может быть, чтобы просвещенный банкир и отсталый комиссар вдохновлялись одним и тем же! Но ведь вдохновляются же! И в тождестве пристрастий разных общественных слоев была неразрешимая загадка. Допустим, отец Осипа Стремовского, коммунист, оформлявший парады Красной армии, любил абстрактную живопись; но ведь и сын его, ненавидящий коммунизм и Красную армию, — тоже абстрактную живопись любил; и банкир в Техасе, неосведомленный о Красной армии, любил абстрактную живопись, и барон в Мюнхене, от Красной армии пострадавший, любил ее тоже. Как это все совместить? Ведь не может один поезд одновременно идти и в Нью-Йорк, и в Москву, где-то ошибка, кто-то сошел с ума: или кондуктор, или пассажир, или машинист. Скажут: что с того — все люди любят Рафаэля, потому что искусство выше противоречий. Но это к авангарду отношения не имеет: авангард потому и авангард, что содержит брутальные идеи. Не может один и тот же текст быть одновременно и про капитализм, и про равенство, и про экспроприацию частной собственности — путаница какая-то в книге, или каждый читает только свой абзац? Правда, возможно другое: вероятно, в авангардном искусстве содержатся начала всеобщего, вселенского характера — и они представляют ценность для всех. И повисает безответный вопрос: а в революции ценности общего характера тоже содержатся? Понятно, что в анализе революции как антикультурного явления сказывалась привычка к дихотомии — т. е. к двухкомпонентному рассуждению, так удобно трактующему о мире. Умами просвещенной интеллигенции владели эти уютные противопоставления (их принято было называть бинарными оппозициями), как то: цивилизация — варварство, революция — эволюция, прогресс — застой, и так далее. Собственно говоря, деление христианского мира на мир капиталистический и социалистический этим бинарным оппозициям лишь способствовало. Исходя из этих оппозиций выстроить убедительную картину получается относительно легко, но иногда где-то происходит сбой. Рассуждение строится привычно и нормально: есть все же понятные всем вехи в современном мире, как то — зарплата, свобода слова, колбаса. Эти базовые понятия, как правило, помогают расшифровать самые мудреные исторические загадки. Есть колбаса — хорошо, нет колбасы — плохо; это внятная всем точка отсчета. Да, большевизм в России — суть воплощение варварства, застоя и революции, а нормальная жизнь рантье в Европе — суть воплощение цивилизации, прогресса и эволюции. Многое указывает именно на это. Однако почему выходит так, что революционные настроения в России родили искусство, символизирующее развитие общества, с точки зрения рантье в Люксембурге? Что-то тут не так и даже с колбасой — с этим эталоном общественного развития — получается непорядок: за революционные картины рантье платит колбасой, а сама революция колбасу уничтожает. Парадокс. Спросить бы знающих людей, ученых, профессоров — пусть объяснят термины, текст и язык времени. Но те ученые, которых знал Павел, а именно старый Рихтер и профессор Татарников, отличались столь своеобычным нравом, что говорить с ними порой бывало затруднительно, особенно же на темы современного развития мысли. Спросишь что-нибудь, и сам не рад — такую получишь отповедь. Скажем, если кто интересовался, как Соломон Моисеевич Рихтер относится к какому-нибудь модному философу, ну, допустим, к Витгенштейну, то получал абсолютно невразумительный ответ. Соломон Моисеевич возбуждался, кричал, что текст сам по себе ничего не объясняет, что языку вообще веры нет, что есть еще контекст и подтекст, а главное — есть идея, объединяющая все вместе, — а идею можно выразить и молча. Поди разбери в этом потоке горячечной речи, что он имеет в виду. Профессор же Татарников в таких случаях обыкновенно щурился и говорил: Ах, Витгенштейн? Генерал, который отличился в славном деле при Клястицах? Отчего же, весьма недурной вояка. Но лично я ставлю Дибича-Забалканского выше. А, вы о другом Витгенштейне, об этом австрийском педерасте? Извините, сексуальными меньшинствами не интересуюсь. Не любитель, знаете ли. Староват я уже для экспериментов. Одним словом (по аналогии с больным и его излечением), профессора от больного отступились, рукой махнули. Или, иначе говоря, они, вероятно, признали, что происходящего с Россией не избежать. В случае с Россией, в порядке излечения от застарелого революционного недуга и его последствий, ей привили авангардное мышление, то есть такое мышление, которое представлялось передовым на сегодняшний день, — а именно образ мыслей и надежд современного прогрессивного общества Запада. И как так может быть, чтобы противореволюционной вакциной явился авангард — этого Павел в толк взять не мог. Не только он один не мог. Не могло и общество. Разумеется, так не бывает, чтобы нововведения усваивались населением равномерно. У каждого отдельного гражданина, понятно, находились собственные причины и резоны для колебаний. Иная домохозяйка таких вам резонов наговорит, за голову схватитесь: и того у нее нет, и этого. Павел Рихтер, который никак не мог найти себе место в кругу современных художников, который во всем видел профанацию, объяснял свое смутное состояние тоской по отцу. Он почти всегда понимал, что отцу происходящее не понравилось бы — и ему мешало это понимание. Он говорил себе, что у него развивается мания: он слушал Осипа Стремовского и представлял себе, как слушал бы Стремовского отец, и очарование речи авангардиста меркло. Он говорил себе, что перемены существуют объективно, вне оценок — но тут же говорил себе и другое: коль скоро в новом времени нет отца, значит, он оказался не нужен этому времени, и это уже оценка. Мать Павла понимала вещи точнее. Тоска предусмотрена природой, говорила она, но природой предусмотрено и забвение. Тот, кто тревожит призрак ушедшего, не дает покоя ни себе, ни тому, кто упокоился. Ошибочно делать мнение покойного критерием поведения живых. Нельзя требовать от мира, чтобы он хранил верность одному мигу, который представляется истинным. Зачем оборачиваться вспять. Будут и другие минуты, нисколько не хуже. Еще строже высказался Леонид Голенищев. Что за слюнтяйство, сказал он. Быть мужчиной, сказал Леонид, значит принимать порядок вещей и служить этому миру. Долг скорби обязан отдать каждый. Но сделать тоску фундаментом, на котором строится жизнь, — преступление. Грустно, что нет отца, — но его нет, пора смириться. Досадно, что времена Микеланджело прошли. Но они прошли, и точка. Неприятно, что больше нет Ван Гога. Однако время его миновало. Тот, кто захочет воскресить Микеланджело, станет сумасшедшим. Есть история искусств — это память по ушедшим. И есть актуальный процесс — он может не нравиться, но его не остановишь. Есть прогресс, есть ценности, принятые сегодня обществом, — надо с этим считаться. Нельзя отменить тот факт, что сознание современного человека сформировано авангардом. Нельзя игнорировать то, что жизнь изменилась к лучшему. Машины, законы, медицина и искусство изменились — ради новой жизни. Хочешь жить в мире — служи ему, старайся. И Павел старался. VIОн ходил на собрания людей прогрессивно мыслящих, посещал выставки актуального творчества, сидел вечерами в галерее Поставца. К современному искусству при желании можно привыкнугь. Мешало то, что он видел не только поделки, но и людей, создающих эти произведения и производящих суждения. Мешало то, что любое отвлеченное рассуждение в искусстве воплощается стремительно, и не только в произведении, но и в образе автора. Собственно говоря, искусство делается вполне искусством лишь тогда, когда оно формирует человека — все существо человека целиком, со взглядами, с моралью, с руками и ногами. Значит, говорил себе Павел, принципы искусства (авангардного искусства) должны отлиться в портретные характеристики. Значит, вот эти люди, которых я вижу перед собой сейчас, — и есть это воплощенное искусство. Вот именно они — и есть современное искусство. Это ведь очевидно; разве не так именно происходило с искусством Ренессанса или барокко — и с персонажами тех лет? Вот есть искусство Ренессанса — и вот есть Данте или Шекспир, воплощающие это искусство буквально, т. е. самими собой, или еще какие-то люди, которых вспоминать приятно и хорошо. Интересно с ними поговорить, и посмотреть на них, и увидеть их глаза и лоб. А кого из героев авангарда хотелось бы вспомнить? И Павел не мог ответить на этот вопрос. Тогда он начинал себя корить за недостаток знаний. Но — приходила в голову другая мысль — вот я вижу сегодня людей и героев, сформированных вторым авангардом. И по-моему, они не очень интересны. Вот ходит по залам Осип Стремовский, автор прогрессивных инсталляций, и почему я не могу отделаться от ощущения того, что этот человек — глуп? А если Осип Стремовский — дурак, то и те, что провозглашают его прогрессивным, — тоже дураки. Так получается, да? Но если Стремовский — суть воплощение искусства авангарда, значит, самый авангард — глуп. Ох, как же нехорошо я рассуждаю, нельзя себе позволять так думать. То же самое говорила ему и Лиза, когда он, придя с очередного вернисажа, начинал браниться. «Как ты можешь? — ахала Лиза, — как можно бранное говорить о человеке, которого знаешь недостаточно? Откуда уверенность, что он не прав, а ты — прав? Разве это воспитанно, не прислушиваться к чужому мнению?» — «Он, Лиза, ведь книжек не читает, какие у него могут быть мнения?» — «Он читает, просто читает другие книжки. Почему правда должна быть обязательно твоя, и ничья другая? Не судите, да не судимы будете». — «Подожди. Во всяком споре нужна логика. Я говорю, что он дурак, потому что считаю, что у него нет мыслей. Если ошибаюсь — укажи на его мысли». — «Он экспериментирует, разрушает плоскость». — «Зачем? Для чего он это делает, суть какова? Он что сказать этим хочет?» — «А разве обязательно что-то говорить?» — «Совсем нет. И так люди живут. Но художнику — обязательно». — «Он выражает себя». — «Но что именно в себе? Внутри у него ничего нет. Не понимаю». — «Если ты не понимаешь, то скажи: я не понимаю. Но не суди». — «Я не сужу, просто говорю о том, что вижу. Вижу, что мыслей у него нет, но он представляется человеком думающим. Этот обман отвратителен». — «Лучше сказать так: мне кажется, что у него нет мыслей. Ты можешь ошибаться». — «Мне кажется, что Стремовский — дегенерат». — «Так же показалось однажды Адольфу Гитлеру, он собрал картины тогдашних авангардистов — объявил их творчество дегенеративным искусством — и сжег». — «По-твоему, я рассуждаю, как Гитлер?» На этом домашние беседы кончались. Лиза принималась варить суп, Павел садился к столу с книгой; настроение у обоих портилось. Если кажется, что Осип Стремовский — дурак (а он, между прочим, уважаемый всеми мастер), то разве нельзя предположить, что и в первом авангарде были точно такие же дурни? Тоже были и врунами, и бездельниками, и позерами? Вот так же ходили они подле своих картин, как страусом выхаживает сегодня, задирая колени, Стремовский, так же говорили высокопарные слова, указывали на две нарисованные палочки и убеждали, что это важно и нужно? И что же получается, что Гитлер был прав, когда все это сжег? И, договорившись в своих рассуждениях до Гитлера и печально известной истории с выставкой дегенеративного искусства, Павел испытывал стыд за свою нетерпимость. И к тому же — разве не авангард, оплот смелости и принципиальности, — бросил вызов фашистским диктатурам? Потому диктаторы его и невзлюбили — за дерзость. Вот, значит, зачем нужен этот авангард — для того, чтобы нести в мир начала непримиримости и дерзновенности. И неважно, как выглядит Стремовский или его предшественник семьдесят лет назад, — важно, что они принесли в мир дерзание. Как же это замечательно, что принципы искусства применяются в жизни. Для чего же еще они тогда нужны, если не для этого? Надо бы разобрать принципы, заложенные в феномен авангарда, чтобы осознать, чем он ценен в истории. Вот простой набор — хрестоматийный, известный любому набор прогрессивных ценностей: «радикальность», «актуальность», «авангардность». Представляется несомненным, что эти свойства должны обогатить не только современное искусство, но и этические ресурсы человечества. Значит, авангардные ценности, принятые обществом на эстетическом уровне, должны сформировать и общество, его законы и порядки, и характерологические особенности его членов. Так или нет? Видимо, так, раз со всеми предыдущими этапами развития искусств так в точности было. Допустим, простая вещь, элементарный вопрос — хорошо ли радикальное? Все лучшие люди, авангардисты, т. е. те, за кем хочется идти и на кого следует равняться, употребляют это понятие. Что надо считать радикальным, а что нет? Как совершить радикальный поступок, какой он? Вот, скажем, Марсель Дюшан выставил писсуар. Это, как говорит Леонид Голенищев, — радикально, а Голенищев не может ошибаться. Тем более что и Питер Клауке думает так же, да и везде давно про это написано. Какой эффект производит писсуар? Обыватель шокирован: он привык на мадонн глядеть — а ему кажут писсуар. Он, обыватель, оторопел. Отлично, так его. А то он зажрался, ходит в музеи, как в магазин. Но, вероятно, радикальное — это не просто нечто, шокирующее обывателя, это и еще что-то. А что? Мало — шокировать или совершенно достаточно? Ведь ой как хочется сделать что-нибудь радикальное, но для этого требуется понять, что же это такое. И чем дольше думал Павел над терминами «авангард» и «радикальное», тем непонятнее ему становилось происходящее. В терминах «авангард» и «радикальность» содержится героическое начало, за этими словами слышатся другие, тоже очень отважные слова: «последний рубеж», «бескомпромиссность», ведь боец авангарда — это самый храбрый солдат, это ведь тот, кто идет впереди основных войск и первым вступает в бой. И не их ли, не авангардистов ли преследовал Гитлер? Но здесь есть противоречие. Легко найти авангардистов, зовущих к бунту. Но их не удастся отыскать на полях сражений. Дерзновенные — да, шокирующие — сколько угодно; но вот смелые ли? Простая истина состоит в том, что одни бунтовали и звали в бой, а совсем другие воевали и умирали. Мы знаем писателей и художников-антифашиcтoв, но они не авангардисты. С другой стороны, ни Клее, ни Кандинский в сопротивлении фашизму не замечены. А Хемингуэй да Камю, какие же они авангардисты? Десятки певцов радикальных поступков уехали в Штаты, подальше от линии фронта, и не создали там ничего, что могло бы участвовать в борьбе. Почему так? Или декларации были услышаны неверно, или для призыва к битве и для битвы как таковой требуются различные дарования. Никто из авангардистов, разумеется, отнюдь не собирался воевать с фашизмом. Бретон и Дюшан эмигрировали немедля, едва запахло порохом, Танги освободился от воинской повинности и уехал в Америку, Дали там был уже давно, Дельво и Магритт жили в Швейцарии — никто, решительно ни один радикально настроенный мастер не подкрепил свой радикализм выстрелом по врагу. Должно быть, слово «радикальность» значит нечто иное. Что это за вещь такая загадочная — радикальность? Если руководствоваться смыслом слова, вряд ли сыщется нечто радикальнее голода, или болезни, или смерти. Чтобы быть ближе к ним, то есть чтобы быть вполне радикалом и смотреть крайностям в лицо, надобно быть на войне, или в голодающей Индии, или работать в госпиталях. Но никому не придет в голову назвать радикалом Альберта Швейцера. И если радикальное — значит «крайне рискованное», то зачем бы тогда России, стране несомненно радикальной (по неустроенности), алкать авангарда как избавления от своей судьбины, то есть алкать того, что эту радикальность лишь усилит избыточной радикальностью? Мало бытового горя — добавим еще, так что ли? И зачем бы радикальным художникам искать признания в менее радикальных обществах — а не в России, не в Индии, не в Африке? Что-то здесь, право, не так. Вот ведь странность какая: создают художники манифест «Труп», разрезанный бритвой глаз, издыхающих ослов с выбитыми зубами, копошащихся во внутренностях червей, описывают окровавленные туши лабазников, любовь скелетов, крошево костей и прочее — иными словами, проявляют освобождающую дух агрессию. Отлично, так их, обывателей! Пугай их, пугай! Страх маленького человека — цемент, крепящий художественную форму авангарда. Но приходит пора воевать, то есть проявить малую толику этой освобождающей дух агрессии (даже не требуется бритвой резать глаза и крошить кости, а всего-то поспать в холодном окопе), и решительно все они дают стрекача. Что же это за радикальность? Или им не жалко этого напуганного ими обывателя — и когда обывателя пришли убивать, то авангардисты не опечалились? Как-то это выходит бессовестно. Но, вероятно, говорил себе Павел, имеется в виду радикальность художественная. Не должны же мы требовать от творца, чтобы он буквально палил из нагана. Он сражается на духовных баррикадах, стреляет идеями. Вероятнее всего, этим прилагательным («радикальные») хотят обозначить тех авторов, которые отказываются от искусственности искусства — ради прямого высказывания? Но тогда героем авангарда стал бы Александр Солженицын, а он не авангардист. Если термин «радикальность» означает коренное изменение формы, как быть с тем фактом, что раз изменив ее, авангард застыл просто для того, чтобы быть опознанным в качестве авангарда? Стоит подумать чуть дальше, и до странных вещей додумаешься. Самому нерадостно. Хорошо, получается так, что авангардисты — дезертиры: напугали домохозяек — и в кусты. Но ответить так недостаточно; зачем же они так сделали? Их миссия в чем состояла, не в драпанье же? Стало быть — в испуге других? Но разве образы патологической жестокости и демонстративной аморальности — то есть именно те образы, что пугают обывателя, — и не явила миру та сила, что пришла на смену авангарду, а именно режимы середины двадцатого века? И стоит сказать так, биографии творцов немедля подтверждают предположение. Маринетти дружил с Муссолини, Дали сделался франкистом, Бретон устроил скандал, чествуя немецкий дух, а Филонов писал Сталина — разве здесь есть противоречие? Малевич с Родченко пошли в комиссары и оформляли праздники марширующего гегемона, победившей и окрепшей власти — именно власти, а не революции. Фовисты признали правительство Виши и ездили на поклон к Гитлеру, их салонное «дикарство» превосходно ужилось с дикарством отнюдь не салонным. Авангард есть питательная среда фашизма — и никак не иначе, у него исторически нет другого предназначения. А если бы другое предназначение было, он бы его непременно исполнил. Не бывает в искусстве того, чтобы заложенная интенция не проявилась. Но когда все только начиналось, когда Дюшан выставлял первый писсуар, а Дали только приступил к наброскам гениталий, знали они разве, чем дело кончится? Нет, они ведь просто хотели освежить искусство старого мира, встряхнуть дряхлую Европу. Она сама их позвала, старая красавица Европа. И отчего-то представился старый античный сюжет «Похищение Европы» с толстой красавицей, уносимой быком. Только красавица стала уже пожилой дамой, а бык — он все еще молодой и резвый. Да и где гарантия, что бык — собственно Зевс. В отсутствие Зевса любое здоровое парнокопытное сойдет. И Ариадна с Минотавром, и героини Апулея, и Мессалина с мычащими любовниками — все они вдруг представились символами пресыщенной Европы, что зовет на свое ложе авангард. Авангард есть слуга дряблой жирной Европы, он призван Европой как последняя надежда на омолаживающую силу. На закате, в тоске по увядшим своим статям и прелестям, хочет пожилая дама взбодриться. Потискал бы ее кто-нибудь, что ли, — как это бывало, когда она была свежа и хороша. Не обязательно бык даже, пусть просто здоровый деревенский парень, крепкий мужик, вульгарный, зато напористый. Вот он и явился в старый, запущенный и сонный дом, и сперва его позвали, как слугу, не более. Но постепенно, шаг за шагом, он отвоевывал себе привилегии в этом сонном доме; он сделал так, что без него уже не решают ничего; он, впрочем, и сам слегка обленился — ведь конкурентов у него нет. Это балованный ленивый слуга, залезший в постель к своей хозяйке — цивилизации. Он развалился на господской кровати и чувствует себя барином, а старая жалкая хозяйка лебезит перед ним, хамом. Ей, старой дуре, мерещится, что этот хам воплощает черты ее ушедших предков. Она сравнивает фамильные портреты с вульгарной мордой своего холопа — и находит много общего. И то сказать, он ведь наследует им, как ни крути, больше-то наследовать — некому. И в минуты старческого покоя (а не надо тревожить ее покой, не надо!) ей мнится, что теперь наконец она сама, ее дом и ее предки надежно ограждены: этот холуй, что храпит на ее перине, рыгает и смердит во сне, он, благодетель, защитит их всех. Напрасно она так считает: чуть придет беда, холуй первый сиганет в окно и задаст стрекача — он-то не пропадет: найдутся еще стареющие кокотки; дур на свете хватает. И это еще не беда, это-то ладно. Ну захотела старая тетенька приблизить слугу, ну убежал он, чуть до беды дошло, — и пес бы с ним. Хуже другое — именно он-то и открывает дверь тем, кто приходит старую дуру выбрасывать из ее дома. Просвещенный светский человек сегодня соединяет в своем свободолюбивом сознании любовь к Малевичу, Хайдеггеру, Дюшану, театру абсурда, страсть к хеппененгам и перформансам — и абсолютную уверенность в том, что эти ценности помогут ему сохранить независимость, достаток и частный покой. Его сознание представляет из себя кашу, плохо сваренную и плохо перемешанную. Ничего хорошего из этой каши — как для повара, так и для окармливаемых — не выйдет. Выйдет наверняка плохое — поскольку именно следуя принципам Малевича, Дюшана и абсурда, явится некогда (и не в далеком будущем, зачем откладывать?) поколение радикальных юношей и устроит лихой перформанс, и лихой перформанс этот ликвидирует покой и достаток просвещенного болвана. История искусства двадцатого века сплошь состоит из мистификаций и вымыслов. Самым опасным (а для последующих поколений творцов — губительным) вымыслом является противопоставление авангарда и диктаторского искусства тридцатых годов, сменившего авангард. Именно это противопоставление и формирует историю искусств двадцатого века — т. е. сообщает ей интригу, а ее представителей одаривает убеждениями и позицией. Легенда гласит, что авангард явил миру свободу, впоследствии убитую тиранами. Легенда гласит, что тоталитарные режимы породили эстетику, воскрешающую языческие образцы дохристианского творчества, и одновременно уничтожили то новаторское, что явил собой авангард. Легенда гласит, что явившиеся в мир новые Зигфриды (а откуда эти новые Зигфриды взялись, об этом легенда умалчивает — взялись, и все тут) безжалостно расправились с беззащитными творцами авангарда. Вышесказанное — абсолютная, полная и злонамеренная неправда. Ничего более языческого и антихристианского, чем авангард в природе не существовало. Более того, то представление о свободе, которое он принес в мир — а именно вполне языческое и жестокое представление, — было адекватно воплощено тоталитарными режимами, каковые режимы и есть наиболее яркие выразители доминирующей свободной воли. Наиболее законченным и чистым авангардистским экспериментом является Третий рейх. Эстетика Третьего рейха (или сталинских парадов) никак не спорит с эстетикой Малевича или Маринетти. Только на первый взгляд одна другую отрицает. Что с того, что искусство диктаторов сделалось фигуративным? Неоклассика, внедренная Сталиным, Муссолини и Гитлером (перефразируя Сезанна, то было неодолимое желание «оживить Македонского на природе», т. е. создать из разрозненных cтpyктypных элементов цельную и величественную панораму), никак не спорит с квадратиками и кубиками, ей предшествующими. Напротив того, по законам мифа это только нормальный процесс эволюции: из первозданного хаоса, который явил авангард из примитивных кубиков, плавающих в великой Пустоте, должны были родиться великие герои. Что же удивляться тому, что они действительно родились, и их страсти оформились? Да, сначала в мир вывалили гору кубиков; но потом из этой горы кубиков сложили крепость — что здесь не так? Также не приходится удивляться и тому, что рожденный хаосом герой расправляется с хаосом, его породившим, — так и Зевс расправился с Кроносом. Деятели, рожденные авангардом, истребили сам авангард по такой же точно причине — поскольку были буквально его порождением. История искусств двадцатого века была мистифицирована по понятной причине: потому что главный движитель ее — фашизм; сказать это — неловко. Главные герои — фашисты; сказать это — стеснительно. Вектор движения искусства — в направлении фашистской идеологии; а это уж вовсе неприятно произносить. И рассказ оттого получается невнятным и нелогичным. Важно и то, что фашизм проиграл, но не оставляет надежды выиграть завтра. Если бы он просто победил, он написал бы относительно правдивую историю — о своем возникновении и развитии, о том, чем он обязан Малевичу, а чем — Маринетти. Если бы он проиграл окончательно, его феномен проанализировали бы подробно — откуда что взялось. Но мы получили невразумительную историю искусств — те, кто писал ее, еще сами не решили, что, собственно, они любят. Эту крамольную мысль Павел высказал Леониду Голенищеву и матери и получил, разумеется, отпор. И без того всякий приход к матери и Леониду давался нелегко. Неприятно было видеть, как Леонид берет с полки книги его отца, небрежно крутит их в руках. Семья сменила место жительства, ничто уже не напоминало об отце — и вдруг книга, которую Павел помнил с детства, оказывалась в руках Леонида — и он лениво ворочал страницами, загибая углы в нужных местах. Павел помнил, что отец ненавидел, если на страницах загибали углы. Впрочем, Леонид пользовался книгами редко — библиотека отца осталась нераспакованной в картонных коробках в чулане. Когда Павел вспоминал книги, которые были теплыми, умными и родными, а теперь лежали коробках, он ненавидел Леонида. Объяснить ненависть он не мог, но в ответ на любое слово говорил резкость; всякий разговор в доме матери поворачивался в агрессивный спор. О чем бы ни зашла речь — о загранкомандировках Леонида, об экономической политике нового времени, о курсе валют или вот, как сегодня, об авангарде, — оказывалось, что у Павла на все противоположное мнение. «A ты и впрямь стал сумасшедшим», — сказал Голенищев, и Елена Михайловна, щурясь, добавила: «Если говорить все наоборот, то остаться в пределах здравого смысла затруднительно». Я сумасшедший, а вы тогда кто же, думал Павел. Ты, думал он про мать, ты, которая забыла моего умного отца, прижимаешься к плечу Леонида Голенищева — ты ли не безумна? Леонид Голенищев серьезно отнесся к дискуссии на тему авангарда, он попросил искусствоведов, мнение которых ценил и в ораторские способности которых верил, а именно — Розу Кранц и Голду Стерн, специально навестить и поговорить на сей предмет с Павлом. VIIОднажды такой разговор и состоялся. Подобных бесед об авангарде состоялось ровно четыре, Павел каждой из них дал название. Первая называлась: «Aвaнгapд — и есть фашизм». — Разве фашизм — не есть авангард? — спросил Павел. — И наоборот тоже верно. Фашисты — это авангардисты. — Что за спекулятивная такая посылка? — сказала Роза Кранц, а Павел запальчиво отвечал: — Но ценности фашизма — авангардные, разве не так? — Дикость! — Роза Кранц пучила глаза. — Западная мысль решила этот вопрос раз и навсегда! Да, идеи авангардистов использовались другими — и недобросовестно. Да, их слова извращали. Но поглядите на факты! Кто первые жертвы диктатуры? Кого убивали в первую очередь? Именно авангардистов. — Да, — сказала Голда Стерн, — главными врагами режима были новаторы. — Подождите, — сказал Павел, — какие такие идеи авангарда извратили? Ну назовите мне идею, которую фашизм извратил, хоть одну! Покажите мне эту идею — была, мол, такая — а стала иная? — Свобода! — крикнула Голда Стерн, правозащитница. — Идея свободы! Недавно ей пришлось выступать на «круглом столе» в поддержку автономии Калмыцкой Республики, вопрос был непростой: надо было и соблюсти интересы офшорной зоны и сохранить кое-какие привилегии от связей с метрополией. Дебаты длились два дня — там Голда отточила некоторые формулировки. — А фашизм что, не за свободу? — Опомнись, — сказал Леонид Голенищев, — ты сошел с ума. — Фашизм борется за свою собственную свободу. А что, бывают партии, которые за чью-то еще свободу борются, кроме своей? Авангард разве за чью-то еще свободу боролся, не за свою собственную? Покажите мне людей, которые хотят свободы для всех. — Коммунисты, — сказала было Голда Стерн, но Роза Кранц наступила ей на ногу и сказала: — Христиане. — Разве христиане за свободу? — А за что же? — За то, что свобода — не главное. — Факты, — говорила Роза Кранц, — поглядите на факты. — Глядеть мало, — отвечал Павел, — надо толковать, — а Роза Кранц продолжала: — Мейерхольда убили. Расстреляли Лорку. Замучили Мандельштама. Жгли книги. — А выставка дегенеративного искусства? — подхватила Голда Стерн. — Лучших художников публично унизили, их картины сожгли. — Изгнание Брехта. — Эмиграция Манна. — Травля Пастернака. — А постановление о журналах «Звезда» и «Ленинград»? Судьба Ахматовой и Зощенко — это, что ли, не пример? — Шостаковича забыли? — А то, что все полотна Малевича и Родченко десятилетия запрещали показывать? Павел только головой крутил из стороны в сторону, так быстро говорили искусствоведки. — Подождите, — сказал он наконец, — но разве все они — авангардисты? Тут какая-то путаница. Я не понимаю тогда, что — авангард, а что — нет. Ну, допустим, Мейерхольд, и Родченко, и Малевич — авангардисты, но разве Пастернак с Шостаковичем — тоже авангардисты? Зачем все судьбы валить в одну яму? — Не я, во всяком случае, свалила их в яму, — с достоинством ответила Кранц, — сделал это наш вождь и учитель. — В котлован! В братскую могилу! — воскликнула Голда Стерн и припомнила участь Платонова. — И все же есть разница, — сказал Павел, — Малевич и Родченко сами олицетворяли ту силу, которая их потом преследовала. Просто сила эта разрослась. — Ошибаетесь, — сказала Роза Кранц, — сила, сгубившая авангардистов, и сила авангарда — разные. — В чем же разница? Квадраты олицетворяют волю и порядок, разве нет? Разве есть иная идея? Они — символ силы вещей, они выражают практические и несентиментальные элементы бытия. Они обозначают силу — как основу жизни. Разве нет? И разве фашизм хотел чего-то еще? — Сравните пошлейшую скульптуру Третьего рейха и квадраты Малевича. — Подросла сила, вот и все. Квадрат — проект, из проекта возникает здание. Это как яйцо — а из яйца вылезает змея. Супрематизм — это просто обозначение первичного хаоса бытия. Из хаоса рождаются титаны. А вы чего хотели? — Это кощунство, — сказала Голда Стерн, правозащитница, — считать, что призыв к свободе и подавление свободы одно и то же, — кощунство. — Малевич разве к свободе призывал? К свободе от образа? Ну вот и освободили. Он нарисовал казарму. Ну и построили. Все по плану. Спор не разрешился ничем; закончился он, как все умственные беседы нашего времени, дружеским застольем: принципы отстаивать надо, но не до ссоры же? За столом гости пели хором. Так повелось в хороших московских домах: к вечеру находится гитара, и голос у хозяйки обнаруживается недурной, и вообще чем спорить до полночи, лучше спеть. Особой популярностью в те буржуйские годы пользовалась военная и революционная тематика: спели «По военной дороге», «Вставай, страна огромная». Елена Михайловна чудно аккомпанировала, голос у Розы Кранц был звонок, Леонид подтягивал басом припев, и хотя Голда Стерн порой сбивалась с такта, и она пела неплохо. Никого не шокировало, что пели революционные песни — идеология идеологией, а мотив красивый. Леонид предложил спеть «Интернационал», и гости грянули «Вставай, проклятьем заклейменный». Порой пение прерывалось дружным смехом, особенно на строчке «а паразиты никогда» вышла заминка, так сделалось всем смешно, но в целом получилось хорошо и выразительно. Леонид настаивал на знаменитой «Bandera Rossa» — песне партизан, но слов, разумеется, никто не знал. Только Роза Кранц, женщина образованная, учившая языки, припомнила пару куплетов. — Вы спойте, а мы послушаем, — предложил Павел, но Роза отказалась, объяснив, что петь одной слишком претенциозно. Иное дело — петь в хоре. — На что же это будет похоже, — сказала Роза Кранц, — если я одна затяну «Интернационал». Или «Бандера Росса». Я же не коммунистка. Не подпольщица, право слово. К чему вы меня склоняете. Меня в дурдом отвезут. — Я вас очень прошу. — Невозможно. — Я вас умоляю. — Исключено. — Вот видите, — сказал Павел, — когда поешь хором, можно петь что угодно. — Мой сын, — сказала Елена Михайловна, щурясь, — дает нам понять, что его позиция сугубо индивидуальна, и к хоровому пению отношения не имеет. — Нет-нет, я хотел сказать другое: что бы ни пели хором, выйдет однородный продукт. Так получилось с авангардом и фашизмом. Мы говорим о художнике не как об отдельном человеке, а непременно как об участнике компании. Но, если художников нельзя рассматривать по одиночке, то их и нет вовсе. Если призывать к абстрактной свободе — то всякая сгодится. — Позвольте, — сказала Роза Кранц. — Ах, не будем начинать все сначала! Они расходились за полночь, не договорившись ни до чего. И мудрено было бы им, думал Павел, взять вдруг и согласиться, что авангарда и радикальности — в привычной трактовке этих слов — в природе не существует. Радикализм радикален лишь до определенной черты; радикалу не придет в голову сказать, что никакого радикализма в его поступках нет. В этом пункте радикалы проявляют консерватизм, достойный партии тори, — и продолжают называть себя радикалами, ничего радикального не совершая. И вот странная вещь. Прежде слово «авангард» обозначало небольшую группу лиц. Ну в самом деле, сколько же человек может идти в передовом отряде — не вся же армия? Чудно было бы, если бы огромные батальоны вышли вперед, называя себя авангардом, а за ними плелся маленький отряд, претендующий быть собственно армией. Ведь и самый смысл понятий так утрачивается. И однако произошло именно это. Теперь понятие «авангард» уже не обозначает небольшую группу непризнанных, но образ мысли большинства. Огромный отряд авангардистов — не протолкнешься — браво марширует впереди усталого общества домохозяек и работяг и рассуждает: а на хрена нам сдался этот бесполезный обоз? Не столкнуть ли эту досадную помеху — в канаву? Ведь как бодро идем, а эти уроды цепляются за ноги, верещат. Проку от них нет, одна докука. Чем очевиднее торжество авангарда, тем безответнее вопросы: какая концепция свободы лежит в основе этого движения? Какой общественный строй представляет авангард? Какой идеал человеческих отношений воплощает? Авангард замышлялся как апология коммунизма, а прижился в капиталистическом обществе. Авангард как система взглядов сделался выражением либерально-демократического Запада, то есть того буржуазного общества, против которого собирался бунтовать. Значит ли это, что авангард лишь метод, а не содержание? Почему капиталистическое общество приняло авангард, надо ли считать, что мы получили адаптированный авангард, а есть еще какой-то иной? Авангард старое искусство отвергал, как далекое от реальности, но сам сделался крайне условен. Авангард восставал против коммерческого искусства, но стал высокооплачиваемой деятельностью. Искусство доавангардное различается по культурным и историческим реалиям, а искусство авангардное — сплошь похоже, где бы ни было произведено. Сравните авангардиста из Японии и из Америки, из России и из Франции — ни за что не угадаете, кто откуда. Значит ли это, что авангард слил разные культурные традиции воедино? Зачем он это сделал? Потому ли, что выражает общие надмирные чаянья? Или потому, что выражает страсти толпы, которые одинаковы в любой культуре? VIIIПрошло несколько дней, и снова спорили в той же компании. Роза Кранц и Голда Стерн, Леонид Голенищев и Елена Михайловна постарались убедить Павла в том, что авангардисты — люди уникальные и по своим задаткам, и по своей миссии. Этот спор Павел назвал так: «Авангард — массовое явление или элитарное?» — Лучшие люди становились авангардистами, — сказала Роза Кранц. — Избранные, — сказала Елена Михайловна и посмотрела на Леонида. — Малевич, Родченко, Ворхол, Бойс и прочие гении, — сказала Голда Стерн. — Разве они так хороши? — Безусловно. — Мне кажется, что хорошие люди — это те, кто помогает другим, воспитывают, лечат, защищают. Что же такого хорошего, воспитательного сделал авангард? — Спроси, хорош ли ураган, сметающий все на пути? Спроси, хорош ли скорый поезд, который оглушает свистом патриархальные деревни? — так сказал ему Леонид Голенищев. — Авангард уже тем хорош, что открывает путь. — Значит, дело авангарда — не быть хорошим в прежнем, ранее употребимом смысле, а являть силу, которая расчищает путь другому хорошему? — Можно сказать так — И в дальнейшем по этому пути придет обыкновенное хорошее начало, спокойное и деловое, которое уже не будет сметать и оглушать свистом? Или отныне сметать и оглушать надо всегда? — Сила, содержащаяся в авангарде, формирует новый мир. Когда такой появится, он будет жизнеспособнее старых образов. — Значит, новое хорошее, которое придет на смену прежнему хорошему, будет хорошим в старом смысле слова: будет помогать, защищать и лечить, правильно? И противоречий с прежним хорошим не возникнет? Ведь и то и другое — занято одними вещами, противоречий быть не должно. Или то, прежнее хорошее, уже не будет считаться таковым, и надо будет пересматривать понятия хорошего и плохого в принципе? — Прежде всего надо понять, — сказала на это Роза Кранц, — что эстетика авангарда не может быть общеупотребимой. Она — мотор машины, но не сама машина. Все не могут стать авангардистами, вся машина не может состоять из мотора. Поэтому речь не идет о пересматривании понятийной базы общества. Речь о немногих избранных. — Правильно ли я понял, — спросил Павел, — что немногие избранные — они живут как бы несколько впереди прочих и несколько по другим законам? — В будущее возьмут не всех, — пояснила Голда Стерн, правозащитница. — Понимаю, только лучших, наиболее свободных, и все такое. Интересно, кем будет проводиться отбор кандидатов в будущее? — Историей, — сказал Леонид. — Вот, должно быть, бессердечная вещь. Наверное, всем в будущее хочется, а всех не берут. — Не берут. — Обидно. — А ты думал! Объективность не может быть приятной. — А Стремовского возьмут в будущее? — Безусловно. — А Гузкина? — Еще бы. — Хорошо ему. А Снустикова-Гарбо? — Спорный вопрос. — Все-таки интересно. Возьмут Снустикова-Гарбо в будущее или нет? — Скорее всего, возьмут. — А те немногие избранные, что попадут в будущее, они там, в будущем, будут совсем одни — или окружены другими людьми? — Они будут окружены теми, кого они воспитали. — Я представляю себе, как это будет прекрасно для Снустикова: оказаться в кругу единомышленников. Интересно вот что: в будущем, в кругу единомышленников, они будут пользоваться понятиями хорошего и плохого, теми понятиями, что остались в прошлом? То есть будут помогать, лечить, заботиться друг о друге? Или они в этом не будут нуждаться? — Утилитарный подход к искусству, — сказала Роза Кранц. — Мы забыли, что говорим о художниках, а не о колбасниках, генералах и банкирах. — Так что ж — они не люди разве? — Люди, но живущие другим: не материальным. — Я потому так спросил, что в будущее возьмут не всех. Генералов и колбасников, наверное, брать не собираются. Значит, в будущем придется сызнова устраивать общество, налаживать отношения. — Будем надеяться, что прогресс и цивилизация сделают этот процесс легким. Например, труд колбасника будет механизирован. — Даже усомниться в этом трудно. Тем более что обслужить немногих избранных прогрессу легче, чем нелепую толпу. Прежде в будущее собирались взять всех, хотя иных и должны были в этом будущем судить. Мне кажется, раньше «будущим» являлось Царство Божие — и туда, хочешь не хочешь, а приглашали буквально всех. То есть предполагали воспроизвести ту же толчею, что и на земле. Теперь, когда Бога нет, дело упростилось. Теперь история решила в расходы не входить: попросту не брать большую часть народонаселения в будущее. — Вы утрируете. Только тот, кто чувствует шум времени и его выражает, достоин быть художником — и в качестве такового быть опознанным временем. — Значит, избранные (т. е. те, кто слышит шум времени) имеют перед временем больше прав, чем большинство, которое шума не слышит? — Очевидно, так. — Однако эти избранные непременно хотят быть понятыми обществом — то есть толпой неизбранных. Более того, они хотят остаться в музеях наряду с теми произведениями, что понятны косной публике. И даже того более: произведения авангарда год от года (я хочу сказать, по мере все большей экспансии авангарда) стали куда более понятны публике, чем старое искусство. — Разве так? — колко сказала Голда Стерн. — Неужели так уж понятны? Что поняла толпа в Родченко, Сэме Френсисе и Джаспере Джонсе? Поглядите на Ле Жикизду, наконец! Это вам не старое морализаторство. — Безусловно, в этом их не упрекнешь. — Вот видите. — Мне кажется, — сказал Павел, — не существует более доступной для масс идеи, чем идея элитарности. Эта идея выражается так: ограниченное количество мест. Скажите у кассы, что осталось три билета (хоть в будущее, хоть в Париж) и поезд уже отходит, — и все ринутся! Раздавят друг друга! И что поражает: продадут не три билета, но триста. По-моему, это специальный торговый прием. На витринах пишут: берите, осталось последнее; а потом пишут то же самое опять и опять. И всегда осталось только три билета. И продают, и продают — без конца. — И что же? — Ошибка вышла. Количество обладателей билетов в будущее превысило количество оставшихся на перроне. Поехала в будущее как раз толпа. Сначала собирались послать в будущее только творцов, вроде Микеланджело и Снустикова-Гарбо. Но потом началась давка у кассы, многие купили билеты по блату, кого-то пустили зайцем, кто-то дал взятку, да и напечатали дополнительно еще кучу билетов. И главное, демократические институты не позволили ущемлять в правах избирателей. А начальство — президенты и банкиры, — те вне очереди как меценаты. Так что в поезд набилось столько народу — не продохнуть. Однако слух такой — что едешь среди избранных. — Что ж, — так сказал на это Леонид Голенищев, — тут возможны, конечно, накладки. Всего не учтешь. И тем не менее история ничего другого не предлагает. Есть поезд в будущее — и он один. Если хочешь вернуть билет, как Иван Карамазов, то, — Леонид посмеялся в тициановскую бороду, — имей в виду: ты его не Богу теперь возвращать будешь, а истории. И останешься на перроне среди такой сволочи, что тошно станет. Захочешь в последний вагон вскочить — да поздно будет. — Неужели выхода нет? — спросил Павел. — Есть: взорвать рельсы — и пустить поезд под откос, как делают тобой любимые партизаны и революционеры. Только имей в виду, партизаны не только искусство взорвут, они всю цивилизацию угробят. Так происходило в каждом разговоре: стоило Павлу усомниться в достоинствах авангардистов, как оппоненты приписывали ему революционные (то есть варварские) настроения. «Какой я варвар? Если я варвар, кто же цивилизованный гражданин? Неужели на Снустикове-Гарбо и Осипе Стремовском держится цивилизация?» — «Да, представь себе — они воплощают свободное высказывание в открытом обществе». — «Позвольте, говорил Павел, ведь вы сами — революционеры. Роза, вы выступали против соцреализма. Разве не ты, Леонид, поддерживал подпольные выставки? Так почему же теперь, когда так называемое авангардное искусство стало официальным, вы перестали быть революционерами?» И, едва произнеся эти слова, он понимал, что сказал неверно. Основным противоречием современного мира является оппозиция авангарда и революции. И если не видеть этого, если это не произнести отчетливо — то ничего не понятно. Главным парадоксом современного мира является то, что мир страшится революции, но приветствует авангард. И наивному наблюдателю эти интриги современного сознания не вполне понятны. Малевича, значит, хвалим, а Фиделя Кастро числим в монстрах? С чего бы так? Какая разница — революция или авангард? Всю свою историю человечество связывало эти понятия, едва ли не ставило знак равенства между ними. Всякий авангардист в душе своей был революционером и к революции звал. Революционное мышление не есть ли мышление радикальное, т. е. авангардное, так привыкли считать и полагать, что одно — естественное продолжение другого. И только век двадцатый, далеко зашедший в практике, как революций, так и авангардизма, резко оба понятия развел. И непримиримая вражда этих понятий, антагонизм этих феноменов сделались движущей силой истории. Вероятно, так и было всегда, просто отчего-то пребывало не вполне ясным, однако новое время обнажило этот принцип совершенно. Ничто не вселяет в людей интеллигентных, мыслящих, воспитанных больше ужаса и ненависти, нежели слово «революция», но ровно те же самые люди с почтением относятся к понятию «авангард». И напротив, подлинные революционеры, люди отчаянных и непримиримых убеждений, к авангарду относятся пренебрежительно. Вряд ли кто усомнится в том, что Ленин был революционером, кто же еще тогда революционер, если не он? И однако авангарда он не выносил, смеялся над опусами авангардистов. Или, скажем, Эдик Пинкисевич. Кто перед лицом художественной общественности посмеет отрицать тот очевидный факт, что Эдик Пинкисевич — авангардист? Он есть воплощение авангарда, скажут иные, и будут правы. И однако именно авангардист Пинкисевич в своем негативном отношении к революции зашел столь далеко, что испытывал прямо-таки личную ненависть к ее вождям, считал себя вечным узником коммунистического ГУЛАГа и даже в одежде своей декорировал себя под заключенного в революционный застенок. Этот простой пример — сопоставление личностей Ленина и Пинкисевича, т. е. столпа Революции и столпа Авангарда, — как нельзя яснее показывает крайнюю степень различия между двумя понятиями. И меж этими личностями, как между двумя противоположными энергетическими зарядами, гудело напряженное поле. И не мог мыслящий человек не обратить внимание на это символическое противостояние, не мог не задавать себе вопросов. Вот возьмем современную Россию. Ясно, что теперешние политики строят общество авангардное, исходя из самоновейших прогрессивных рецептов. На любом уровне общественного сознания, будь то организация процессов производства или персональные вкусы, все ориентировано на авангард. Спросили тут как-то журналисты спикера нижней палаты парламента, какое искусство он предпочитает, — и тот аж удивился, и руками аж всплеснул, и сказал, как отрезал: разумеется, авангард! Спросили лидера демократической фракции — тот же ответ! А как же иначе? А вы что думали? И однако авангардное это общество ничего не имеет общего с революционным, напротив того, оно прямой своей задачей ставит контрреволюцию, искоренение революционных принципов. Или, допустим, посмотрим на Америку; вот воистину Мекка авангарда — а ведь нет другой такой страны в мире, где революция была бы менее желанной. Посмотрите, пожалуйста, на сенаторов и конгрессменов, какие картины они вешают в гостиной? Ну ведь не Репина же, в самом деле. Ворхола, Раушенберга, Малевича — а иначе стыдно будет. Но в книжном шкафу у них вы не сыщете ни Троцкого, ни Маркса. Или, допустим, новейшее социальное изобретение — политтехнология. Специалисты в этой области давно уразумели, что требуется привлечь к созданию правильного образа вождей современного общества — авангард. Ведущие галеристы и пропагандисты авангарда вошли в специальные штабы и комитеты, обслуживающие выборы и связи с общественностью лидеров свободного общества. Скажем, Слава Поставец — обойдется ли без него демократический штаб Димы Кротова? Ни за что не обойдется. Какими принципами питают прогрессивные эстетики означенные штабы, какой эстетикой их насыщают? Авангардной, а как же иначе? Значит ли это, что авангардисты склоняют лидеров общества к революции? Ни в коей мере. Как можно? IXАвангард отличается от революции так же, как Малевич от Маяковского. А отличаются они вот чем: искусство Малевича оказалось приемлемой формой для революционного сознания, т. е. его воплощением, — а искусство Маяковского было его содержанием. И, как показало время, содержание и воплощение — вещи далеко не тождественные. Развитие искусства авангарда совпало по времени с новой экономической стратегией современного мира, когда золотое обеспечение валюты перестало существовать и для нового экономического рывка потребовалось ввести тотальное кредитование всех всеми. Авангард разделил новую экономическую концепцию мира — он, подобно современной бирже, раздает векселя и акции т. е. просто настриженную бумагу (в некоторых произведениях авангардного искусства этот образ буквально воплощен в реальность), каковую нарезанную бумагу объявляет непреходящей ценностью. Как же так, помилуйте! — кричат иные консерваторы, — ведь ценность — это Рафаэль. Нет, — возражают им люди нового мышления, — Рафаэль существовал как единственно возможная ценность, когда рубль (или фунт) был эквивалентен определенному количеству золота. Сегодня мы выписываем векселя под будущее — мы продаем кредиты. Находясь вне культурной иерархии, эти векселя ничем подтверждены быть не могут, никто их ценность удостоверить не в состоянии. Обыватель, боящийся, что его околпачат — как не раз бывает с векселями в банках, увы, — стоит перед ничего не выражающей стряпней, и он озадачен: брать бумажку — или не брать? Добро бы ему дали продукт, употребление которого понятно. А в современном творчестве ценность товара не очевидна: автор не нарисовал портрет обывателя, как в доброе старое время, и не создана такая картина, в коей обыватель бы опознал доступные ему реалии. Так ведь и на бирже теперь такое же точно неудобство — не кусок золота покупаешь, но акции невесть какого алюминиевого карьера, которого, может быть, и в природе-то никогда не существовало. Разумеется, некоторые векселя и акции себя оправдывают — вот некогда везучие люди накупили акций Суэцкого канала и разбогатели, это — дело! А с другой стороны: акции предприятия «Рудник Голубого Крота», холдинга «Мешочник» — оказались липовыми. Вот набрали некоторые смельчаки Пикассо — живут нынче и радуются. А другие нахапали Пупкина — и сидят теперь в углу, слезу точат. Как угадаешь? И стоит обыватель в музее перед не известной ему — и еще не опознанной цивилизацией в качестве шедевра — стряпней и прикидывает: это что — «Рудник Голубого Крота» или Суэцкий канал? Он жалуется, что не понимает, какая такая ценность в трех линиях, проведенных поперек холста. И как же ему, бедолаге, помочь? Ведь перед ним просто бумага — нарезанная бумага! Она сама за себя не говорит! Так ведь и не должна говорить! Не нужны ни образ, ни содержание, ни сюжет — важен штамп компании, удостоверяющей: это вексель стоящий, платить по нему будут. Роль художественного объекта сегодня — представлять культуру, но ни в коем случае культуру не воплощать. Никто не просит от культурного проекта явиться художественным образом. Роль акции — представлять рудник, но никто не просит бумажку быть одновременно и килограммом алюминия. Задачи воплощения в современном искусстве и в современной экономике — нет. Бумажка — акция, вексель, ваучер — лишь удостоверяет, что вы купили кусочек будущего, частичку прогресса. А уж обманет или нет вас этот прогресс — дело другое. Затем в сегодняшней экономике и существуют брокер и галерист, чтобы втюхивать непонятливым обывателям нарезанную бумагу. Эти люди должны своевременно объяснить покупателю, что вкладываться в акции «Голубого Крота» и Пупкина — нецелесообразно, но вот как раз в акции «Розового Крота» и Гузкина — весьма уместно и своевременно. Да, говорят в один голос культурный брокер и экономический галерист, пока эти явления неизвестны: и рудник «Розового Крота» в стадии разработки, и художник Гузкин в процессе узнавания цивилизацией. Но — дело это исключительно верное, вложение себя непременно оправдает. Экономическая и культурная политика проделывает один и тот же, необходимый в теперешнем мире, трюк: только продав много акций несуществующего предприятия, есть некий шанс означенное предприятие построить. Мало того, после продажи акций его уже необязательно и строить — эти акции непостроенного предприятия можно вложить в акции другого, тоже непостроенного предприятия — так еще надежнее и перспективнее. Когда-нибудь строить, конечно, придется — так уж лучше подождать и построить в будущем что-нибудь чрезвычайно большое, непомерно значительное. Вот накопим акций, проведем ряд эмиссий и слияний — и такое отгрохаем, что чертям тошно станет. И в точности таким же образом формируется современное искусство. Только продав много произведений в качестве акций будущего великого художника, можно этого будущего художника создать — он возникнет сам собой из количества проданных акций. Теперь нет необходимости в обратном процессе (привычном для минувших эпох), когда художник, состоявшись, продавал картины, или когда завод будучи построен, издавал свои акции. Художественный и экономический авангард говорит: эти векселя воплощают будущее культуры, и культура (основные войсковые соединения) идет за векселями по пятам. Вот подождите, культура догонит бумажки, они приобретут культурную ценность, и тогда вексель станет алюминием, а три полоски сделаются картиной. Это воплощение в продукт непременно когда-нибудь да случится. Но поскольку основное значение акций на алюминий и картины состоит в том, чтобы воплотиться в деньги, а это воплощение как раз попутно уже произошло, то в промежуточном воплощении (т. е. собственно в продукте) нужда не слишком велика. И рядовой потребитель это отчетливо понимает. В конце концов, вы купили акции не для того, чтобы у вас дома был кусок алюминия — а для того, чтобы получать дивиденды. Вы их получаете? И отлично — какие еще вопросы? Вы купили культурные акции не для того, чтобы смотреть на квадраты и полоски, а для того, чтобы быть высококультурным человеком и иметь от этого доход. Это произошло — не так ли? А что еще надо? И все это звучит убедительно, но все-таки и сомнение гложет. А ну как не подтвердятся акции? А ну как культура и история пойдут не совсем в указанном направлении? Революция — в отличие от авангарда — векселей и гарантий под будущее не раздает. Крайне наивное и абсолютно ложное представление о революции заключается в том, что она, дескать, раздает обещания и сулит перспективы. Напротив, она ничего не обещает, она требует обещанное исполнить. Революция вменяет счет миру сегодняшнему и расчета требует тоже сегодня же, прямо сейчас, не отходя от кассы. В отличие от авангарда, существующего в рамках экономики кредитов и долгов, революция имеет дело с наличными. Революция затем и приходит в мир, чтобы предъявить выданные векселя к оплате. И случается это тогда, когда финансовая (и культурная) пирамида достигает критической высоты и дальнейшее кредитование невозможно. И тогда нарезанные бумажки приходится обналичивать, а коли не сыщется под них золотого запаса, взаимные расчеты производятся свинцом. Революция — это сведение счетов. Платить по счетам всегда неприятно, особенно когда жизнь в кредит стала нормой, но ведь иногда приходится. Во все времена и во всякой истории жестокость, в которой обвиняют революцию, объясняется простой непреклонностью заимодавца. В некий момент терпению его наступает предел, и тогда — пусть хоть и полезет запоздало кредитор за кошельком — форму оплаты уже будет диктовать он. Иногда революционеров называют варварами — и это бесспорно справедливо, ибо именно цивилизация устанавливает бесконечную систему взаимных кредитов, и варваром будет тот, кто потребует с культуры и цивилизации — наличные. Сказанное некогда римлянином Камиллом: «Рим выкупается не золотом, но железом», звучало с тех пор из уст многих варваров — и с трибун Конвента, и в Смольном. Авангард раздавал обещания и выписывал векселя и не предполагая, что это к чему-то обязывает. Однако революция обещания исполнила и векселя погасила. Малевич обещал идеальные казарменные города, полагал, что эти прямоугольники и квадратики — идеал социальной организации? Извольте: вот казарменные города. Родченко хотел парадов физкультурников? Пожалуйста: вот настоящие парады физкультурников и певцы этих парадов еще более громкоголосые, нежели Родченко. XТак или примерно так думал Павел, и эти аргументы он и привел в третьем разговоре с Розой Кранц и Голдой Стерн, когда им довелось увидеться снова. Этот разговор он назвал «Революция и авангард». Вновь сидели они в гостях у Елены Михайловны и Леонида Голенищева, в их новом доме, и Павел ревниво смотрел по сторонам — куда подевались книги отца, где его любимые предметы? Книги отца, занимавшие все стены в прежней квартире, исчезли, то ли их выкинули при переезде, то ли спрятали. Теперь на полках стояли красивые фолианты в кожаных переплетах, они заполнили квартиру, и вместо репродукции Домье Леонид повесил красиво выполненную копию черного квадрата, а картину «Толедо в грозу» заменил старинный дагерротип, являющий седоусого генерала в эполетах, мужчину тициановской наружности. — Как это у тебя сочетается, — спросил Павел, — весь этот антиквариат и квадратики? — Где противоречие? — улыбнулся Леонид. И то и другое было загублено большевиками. Вот тогда-то Павел и высказался — высказался полнее, чем в предыдущей беседе, сказал и про безответственность авангарда, и про то, что авангард и революция ничего общего не имеют. Сказал он и о паразитизме авангарда, и, сказав, сразу же пожалел. Оппоненты ответили ему следующее: — Варвары нравятся? Варвары, которые подняли на вилы русскую культуру, губители цивилизации — они вам нравятся? — так сказала Голда Стерн. Роза Кранц сказала так: — Известный, к сожалению, феномен русского сознания: эсхатологическое мышление. Его носитель не замечает реальность. А Леонид Голенищев сказал так: — Моего деда, — он показал на дагерротип, в тициановском мужчине стали заметны фамильные черты, — подняли на вилы крестьяне в усадьбе. Сожгли библиотеку — мой дед был специалистом по Клавдию, переводил с латыни. Кое-какие книги удалось спасти, — Леонид кивнул на добротные, в телячьей коже, фолианты, — остальное сгорело. Тетки — маленькие девочки — скитались по России, насмерть замерзли зимой восемнадцатого. Мать выжила чудом — прислуга сдала ее в приют. И Леонид показал Павлу семейный альбом темных от времени фотографий: две хрупкие девочки играют в саду в бадминтон, двухлетний младенец сидит в гамаке, гроздья сирени на первом плане, вдали богатый дом. — Это теперь и твоя семья, — сказала Павлу Елена Михайловна, — это и твое горе. — Пойми, — терпеливо сказал Голенищев, — в России были и другие проблемы, кроме помощи испанским голодранцам. — Пусть так, — сказал Павел; участь замерзших девочек произвела на него впечатление, — но при чем здесь Малевич? — Те самые люди, что жгли библиотеку, запретили Малевича, — так сказал Голенищев. — Мой дед, кстати, был меценат — собирал авангард. Эти люди разграбили коллекцию, сожгли библиотеку, убили деда. — Но они же Малевича и разрешили — спустя пятьдесят лет. И они объявили его гением — еще через десять лет. И библиотеку новую они напечатали. И дали тебе министерский портфель. И девочек пожалели. Эти люди, которые запрещают и разрешают Малевича, они сегодня одних девочек жалеют, а завтра других. — Что ты имеешь в виду? — Девочки играли в воланы, а потом воланов лишились, потому что существовали миллионы других девочек, у которых воланов не было. — Дети! Невинные дети! — Да, и те тоже. Не менее невинные — только без воланов. Конечно, — замахал Павел руками, — вы не думайте, что мне не жалко девочек! Они знать не могли о том, как устроен мир! Но у играющих в воланы девочек был папа, который знал, что за границами сада с сиренью есть другой мир. И есть население России, которое столетиями продают как скот для того лишь, чтобы его дочки в саду играли в воланы. Он мог догадаться, что рано или поздно папы других девочек, тех, у кого нет воланов, придут к этому хорошему папе — и всадят ему вилы в живот. — Вы оправдываете это убийство? — ахнула Роза Кранц. — Я говорю про другое: тот, кто выписал мандат на убийство папы девочек, — сначала вдохновлялся Малевичем, потом его запретил, потом опять достал из запасника. Малевич от этого не поменялся — квадрат, он и есть квадрат. Просто девочек сменили — сначала разрешили одним голодать, а другим играть в воланы, потом наоборот, потом снова позиции поменяли — девочек много, квадрат пригодился на все случаи. Сначала его именем одних девочек мучили, потом других. Авангардное искусство — оно как мандат на деятельность: сегодня социализм строим, завтра капитализм. Это как вексель. — Выходит, мой дед сам виноват, — весело сказал Леонид. — Ты считаешь, если дед собирал авангард, то он сам виноват в том, что его убили? — Когда берешь вексель, надо знать, что придется платить. По любому кредиту надо рассчитаться. — Опомнись, — сказала Елена Михайловна, — ты говоришь чудовищные вещи. Павел достал фотографию, которую с некоторых пор всегда носил с собой: на ней молодая еще бабушка, Татьяна Ивановна, вела тощую лошадь мимо кривого сарая. Он положил фотографию рядом с той, на которой хрупкие девочки играли в бадминтон. — Эту лошадь звали Ласик, это лошадь моей бабушки, матери моего отца, — сказал он матери и Леониду Голенищеву, — ее съели в голодном году. — Отец народов организовал голод в Поволжье. — Тогда голод случился по вине отца народов, а другой, когда умерла почти вся семья, случился до революции — в восьмом году. И по чьей вине он случился тогда? Вещами распоряжался отец твоих девочек, коллекционер. И, надо сказать, от восьмого года до двадцать четвертого в судьбе моей семьи мало что поменялось. — Вижу, жалости мои девочки не дождутся. — Мне всех жалко, — сказал Павел, — и этих девочек, и других девочек, и лошадку тоже; и нет причин жалеть твоих девочек больше прочих. — Не по-христиански рассуждаешь, — сказал Леонид, — рассуждаешь, как революционер. — Христос и был революционером, — сказал Павел. — Христос был против убийства, — сказал Леонид Голенищев и поднял палец. — Разве он не сказал: не мир я принес, но меч? — Он имеет в виду будущее — Страшный суд, — сказала Голда Стерн. — Поскольку в будущее отныне берут не всех, — заметил на это Павел, — лучше разобраться сегодня. Христос говорит: не отменять закон Отца моего я пришел, но исполнить. Исполнится то, чего хотел Отец, — сегодня, здесь. — Ох, чувствую, договоримся мы до изгнания торгующих из храма; ох, достанется нам, галеристам и кураторам, на орехи! — И Роза Кранц рассказала о своем участии в продаже полотен авангардистов западным коллекционерам. — Да, — сказал Голенищев, — я слышал о коллекции Майзелей. Отменный вкус. — Не купи они наш авангард, кто бы авангард спас? Условий для хранения нет. — Именно цивилизация и спасает авангард, — сказала Голда Стерн, правозащитница. — Вы хотите сказать, что западный коллекционер, покупая картины с квадратиками, экспортирует на свою родину идеи Дзержинского? — При чем же здесь Дзержинский? И какие идеи Дзержинского существуют? — А какие идеи Малевича существуют? Прошу вас, назовите мне мысль Малевича. Ну, хоть одну мысль, будьте добры! XIСам коллекционер, т. е. барон фон Майзель, разумеется, изумился бы, услышь он такое сопоставление. Фон Майзель собирал картины русских авангардистов и даже был готов идти на определенные жертвы и траты, чтобы получить редкие экземпляры; но вот если бы кто-либо ему намекнул, что авангардисты в искусстве удачно дополняются авангардистами в политике и хорошей компанией для Малевича является Дзержинский, а для Розановой — Ягода, услышав такое, барон бы расстроился. Сорвалась бы сделка или нет — неизвестно, но велика вероятность того, что и сорвалась бы. Хорошо, что в современной России специалисты по авангарду не придерживались революционных взглядов, но, напротив, были вполне приличными, воспитанными, прозападно ориентированными людьми, и покупателей зря не пугали. Фон Майзель недавно посетил Россию и был приятно удивлен возможностью приобрести ряд выдающихся полотен мастеров первого авангарда. Сам Питер Клауке рекомендовал ему встретиться с ведущими экспертами — Розой Кранц и Голдой Стерн, дамами исключительно прогрессивных взглядов. Барону предложили неизвестного, но вполне качественного Малевича, двух Поповых, рисунки Родченко. Со смешанным чувством ажитации и жадности барон повертел в руках бумажки с нарисованными кружочками и стрелочками, потрогал холсты, где были изображены квадраты и черточки, выписал чек. — А на что еще прикажете тратить деньги? — спросил фон Майзель своего делового партнера, француза де Портебаля, также прилетевшего на пару часов в Москву, — в нефть я уже вложил достаточно, попробую теперь сюда. — Тем более что эта вещь — безусловно надежная, — ответил Портебаль. Оба барона расположились в уютном отеле, окнами на Кремль и рассматривали майзелевы приобретения. Недавно образовавшиеся (но ставшие крайне близкими) московские друзья, а именно Роза Кранц и отец Николай Павлинов, и иностранные бароны сели полукругом возле полотен — теперь не торопясь можно было обсудить каждый мазок, смаковать линию, исследовать касания кисти. Да, работали мастера на совесть — вон как аккуратно закрашены квадратики! И сохранились прекрасно — будто вчера сделаны. В этом, видимо, и состоит специальный секрет авангарда — он всегда свеж и нов. Бароны развлекали московских друзей рассказами из жизни цивилизованных стран. В частности, де Портебаль рассказал, что во Франции вкус к авангарду в полной мере привил президент Жорж Помпиду — тот самый, кто сменил амбициозного де Голля с его архаическими вкусами и распахнул двери страны в будущее. Именно президент Помпиду, как рассказывал барон де Портебаль, потягивая минеральную воду (как известно всем, барон давно отказался от спиртного и сигар), первым осмелился вывесить в своем кабинете огромный холст де Сталя — мастера, до той поры не признанного. Абстрактная картина — вся сплошь из пятен и полосок — потрясала посетителей дворца свободолюбием. Истинный прорыв дерзкого, ничем не ангажированного духа — вот что чувствовалось в этом жесте президента четвертой республики. То было начало подлинного взлета и признания замолчанного до тех пор авангарда. И впрямь раньше просто времени не было признать и задуматься. А когда? То, понимаете ли, война, то оккупация, то Сопротивление, то еще чего со страной приключится: Алжир, строительство, то да се. Лишь события — подлинно революционные студенческие волнения мая шестьдесят восьмого — раскрыли людям глаза. Картина де Сталя, внесенная в Елисейский дворец, стала, если угодно, контрапунктом тех славных дней. Словно вольный ветер с бульвара Сен-Мишель, от тех самых баррикад — поднялся да и ворвался в Елисейский дворец. Словно докатилось эхо от тех грозных сорбоннских демонстраций шестьдесят восьмого. Президент подводил своих гостей к шедевру де Сталя, и они подолгу застывали перед полотном, словно бы напитываясь энергией свободы. Так рассказывал де Портебаль, а Роза Кранц бегло переводила его рассказ отцу Николаю. Отец Николай Павлинов слушал благожелательно, поглаживал полной белой рукой живот. Живот уже слегка подводило от голода — близился час дня, и отец Николай размышлял, остаться ли обедать с баронами или отправиться в ресторан «Палаццо Дукале» к одному из лидеров оппозиции — Владиславу Тушинскому. Однако и рассказ француза был определенно хорош, стоило, вероятно, рискнуть и согласиться на отдельную кухню. Не отравят же они, в самом деле, думал отец Павлинов, хотя поваров хороших здесь, судя по всему, нет. Однако он решил терпеть и весь отдался рассказам Портебаля, а рассказывал тот неплохо. Не рассказал барон лишь того, что по прошествии двух лет советники Помпиду случайно перевернули холст и обнаружили — судя по подписи и указательным стрелкам, — что картина все это время висела вверх ногами. Хм, сказал на это президент, да, признаюсь, господа, закрадывались и у меня такие подозрения. Действительно, я ощущал некий, как бы это выразиться поточнее, дискомфорт, что ли. Пожалуй, наблюдался некий композиционный дисбаланс, вот с той кушетки вид открывался, прямо вам скажу, странноватый. Да, определенно, теперь произведение смотрится намного цельнее. Однако и в первом варианте известное очарование было, n'est pas? Ну, конечно, мсье президент, отвечали советники, совсем не исключено, что первоначальный замысел мастера и состоял именно в том, чтобы полотно вешать вверх ногами. Полагаете? — говорил Помпиду. Воспитанный человек, он не мог не согласиться с очевидным фактом — ну уж коли есть у картины верх, пусть будет наверху, чему быть, того не миновать! Но и признать себя человеком некомпетентным отнюдь не хотелось. Вот советники и выкручивались как могли. А в конце концов, в чем-то картина теперь и теряет, parbleu! Вы, господин президент, были правы, mon Dieu! Что ж держаться за эти замшелые понятия — верх и низ! Не при тирании, чай, живем, да и не при этом длинном крикливом воображале! Как бы там ни было, а коллекция фон Майзеля обогатилась новыми шедеврами. Их немедленно эвакуировали к барону в поместье. Теперь можно было во всяком случае не беспокоиться, что молох варварства уничтожит авангардные ценности, что колесница Джагернаута прокатится по квадратам и прямоугольникам, раздавит кружки и черточки — те как раз добрались до земли цивилизованной, до того места, где российский авангард оценят по заслугам и сохранят. А за пару дней до того, как собственно это произошло, и картины отцов и матерей авангарда были вывезены в Европу, де Портебаль и фон Майзель в обществе Розы Кранц и отца Николая всласть рассматривали их в гостиной отеля. Разговор тек лениво, в ожидании ланча обсуждали цены на Сотбис, состояние различных коллекций, авангардную эстетику. Де Портебаль пустился в воспоминания о майских событиях шестьдесят восьмого, о баррикадах на бульваре Сен-Мишель, о студенческих беспорядках. Студент Сорбонны, он прекрасно помнил и митинги в аудиториях, и ревущую толпу, что катилась вниз, к реке, опрокидывая машины, громя витрины. — Мы бежали по рю Жакоб, выковыривали из мостовой булыжники швыряли их в витрины, — рассказывал Портебаль, и в этом месте его рассказа отец Николай аж подскочил. — По рю Жакоб? — Именно. Впереди всех — Джек Стро, он сейчас министр иностранных дел в Британии. Ох, парень! Огонь! Да, как раз по рю Жакоб. Вы там бывали? — Как же, как же! Это ведь там, на углу — ресторан «Навигатор»? Его что, тоже громили? — Вот не помню. Наверное, да, мы ведь тогда все, буквально все сметали на своем пути. Революция, знаете ли! Стихия, господа! Вы видели когда-нибудь ураганы? — Да, — сказал барон фон Майзель, — я видел. Однажды на Корсике (а мы ездим только в девственные места, без этих ужасных Хилтонов) я видел смерч. Да, зрелище! — Точь-в-точь то же самое! Революция — это смерч! Тогда, в шестьдесят восьмом, я понял, что это такое. То была подлинная революция. — И все-таки мне кажется, — заметил отец Николай Павлинов, — революция в цивилизованном обществе должна бы протекать иначе, чем у дикарей. Рестораны французы трогать не должны. — Ах, — сказал фон Майзель, — революция — это всегда немного варварство. Всегда немного безвкусно, как говорит мой друг Оскар. Я вас знакомил с Оскаром, барон? — Тоже нефтяник? — Оскар — он кто угодно. По профессии он дантист. Я сделал его компаньоном. — Ах вот как. — Цивилизация, — подхватила Роза Кранц, любившая эту тему и обкатавшая ее в дебатах с Борисом Кузиным, — весьма непрочная вещь. Это лишь тонкая пленка, которая — увы! — легко рвется, — однако увидев, что де Портебаль заскучал, она сменила тему. — Шедевры Малевича и Поповой, — сказала она, — вот подлинная революция. Именно в этих полотнах между цивилизацией и революцией противоречий не возникает. — Как это верно, — сказал барон, а попутно сделал знак официанту, мол, меню-то давай, дружок, время обеденное, — противоречий и не должно возникать. К чему противоречия? XIIА пока гости столицы и лучшие представители мыслящей интеллигенции отдавали должное московской кухне, Павел с Лизой гуляли по городу. Был один из таких дней, когда не хочется бежать из России, а, напротив, кажется, что ничего лучше жизни в светлой Москве быть не может. Прогуляешься бульваром, свернешь на Волхонку, пройдешь мимо Христа Спасителя, вновь отстроенного, и зайдешь в милый Музей изящных искусств имени Пушкина. Зря, что ли, Иван Цветаев старался? Что с того, что он музей слепков собрал, а подлинников там нет? Разве в этом дело? Да, гипсовый Микеланджело не похож на Микеланджело мраморного, но разве от этого проходит волнение? Разве наш Микеланджело менее подлинный, чем тот, во Флоренции? Разве подлинность измеряется чем-то иным, а не сбившимся дыханием, не волнением, не отчаянным чувством того, что ты стоишь рядом с великим флорентийцем, и не отделяют вас пять веков, неправда, вот он, рядом, протяни руку и потрогай. И может быть, иной житель Флоренции, так привыкший к мрамору, что и головы уже не поворачивает, вовсе не чувствует того волнения, что испытывает москвич, смотря на копии? И даже первое волнение первых флорентийских зрителей, глядевших на мраморную статую, чем оно подлиннее волнения, которое испытываешь сегодня от подделки? А если ничем не хуже, тогда что есть искусство? Если прав Толстой, и задача искусства — заражать, то не все ли равно, каким образом подцепить эту заразу. Ну да, это музей подделок, пусть; и храм, недавно реконструированный из бетона, — тоже не тот же самый, что прежде. Но разве с меньшим энтузиазмом слушают там проповедь отца Павлинова? Так говорили меж собой Павел и Лиза. Мы проживаем свою жизнь, свою историю. История идет так, как может, — а если могли бы случиться иные события, они уж, наверное, бы случились, так для чего же сетовать? А коли сетуют иные люди, то делают они это от вечной привычки жаловаться и выпрашивать у судьбы подачки. Им хоть мраморного Давида на углу Остоженки поставь, хоть Святую Софию перенеси из Константинополя, им все будет мало. И ругают они нашу жизнь, не понимая даже, что случившееся со страной случилось ей во благо и даже, весьма вероятно, промыслом Божьим. Так говорил себе Павел, и однако, гуляя с Лизой по весенней Москве, глядя в ее доверчивые серые глаза, говоря с ней о любви, он постоянно ощущал в себе присутствие еще какого-то чувства. Чувство это было сродни ожиданию или предчувствию. Нет причин желать другой истории, говорил он себе, и в то же время ощущал, что вот она, другая история, дышит ему в затылок. Нет причин быть недовольным, говорил он Лизе, и в то же время чувствовал, что происходящее с ним не имеет к нему отношения — и он несчастен от своей поддельной судьбы. Словно то, что происходило с ним сегодня, было подготовкой иного, значительного, того, что еще непременно с ним произойдет. Словно все то, что с ним творится, — набросок или даже, лучше сказать, — копия с чего-то настоящего. И эта копия составляет всю его жизнь, она определяет его любовь и заботу — но ведь есть же и оригинал, и этот оригинал непременно себя обнаружит. Получалось, что он говорит неправду, если говорит, что счастлив, — ведь подлинное, настоящее, оригинальное счастье еще придет к нему. Но если происходящее со мной — мнимо, как могло получиться так, что мнимое приняло мою форму, форму людей мне дорогих, то есть получило воплощение? Каким образом воплощение относится к подлинности? Шагал кокетливо говорил: О, Париж! Ты мой второй Витебск! Но даже Шагалу, человеку, не склонному к рефлексии, не пришло бы в голову сказать: О, Витебск! Ты мой первый Париж! Из этого, постоянно мучившего Павла вопроса, родился новый разговор в той же компании. XIIIЧетвертый спор следовало бы так и назвать: «Революция принимает авангардную форму». Снова сидели в доме Голенищева, снова глядели на портрет тициановского мужчины и черный квадрат, и разговор вышел такой: — Вещь и ее форма — постоянны или нет? — Если не меняется идея, то и форма ей присуща. Стол может быть плохим столом — но он всегда будет столом. — Неправда, стол меняется: бывает стол о трех ногах, а бывает на одной ножке. Бывает стол круглый, а бывает полукруглый. В конце концов у современных дизайнеров появились столы без ножек — и они уже не столы в старом смысле. Посмотри в окно — видишь, облако? — Вижу. — Мы признаем с тобой, что это — предмет, не правда ли? — Явление метеорологическое. — Пусть так, но относится к миру материальному, а не к идеям. — Да, к идеям не относится. — Существует общая идея о том, что такое облако, — и других идей на этот счет нет. — Верно. — Ну, так скажи мне, какой формы это облако, на что оно похоже? — На кита. — А теперь, когда подул ветер? Видишь, как изменилась спина у кита — теперь это скорее спина хорька, а теперь — верблюда. Ты согласен? — Нет, — ответил Павел. — А теперь похоже на ласточку. Правильно? — Нет, не правильно. — Как же так? Разве не изменились очертания кита? Гляди, теперь его вовсе разорвало на части. — Но он остался китом, просто китом, порванным на части. — Чепуха, в небе миллион облаков — и все существуют по одним и тем же законам; что же, ты хочешь сказать, что у каждого из них — своя сущность? — Как только ты посмотрел на облако и назвал облако китом, ты присвоил его своему сознанию, и оно стало китом. И все, что произойдет с облаком в дальнейшем, — произойдет с китом, даже если это невдомек облаку. — Абсурд. — Так авангард, который принял форму революции, сделался революцией против своей воли. Он хочет от нее освободиться — но уже никогда не сможет. В сущности, того же мнения придерживался барон фон Майзель, который, вернувшись из России, сказал своему другу Оскару следующее: — Противоречий между первым и вторым авангардом я не нашел. Малевич, — заметил барон, — и Гузкин — вот два крупнейших русских мастера. Я считаю, в них много общего. — На первый взгляд не скажешь, — осторожно сказал Оскар. Оскар прилетел из Казахстана, где по поручению барона покупал и продавал акции; его занимали противоречия, отнюдь не тождества. — Безусловно, они похожи, — заявил барон. — Если было бы иначе я бы их не выбрал для своей коллекции. В самом деле, разве любовь коллекционера — не доказательство? Не может один и тот же человек одновременно любить рыбу и мясо — кому как не барону было это знать? XIVНе только картины, но и судьбы людей — живое подтверждение того, что связь авангарда и революции, связь болезненная, крепка по сей день. Например, в отношении Марианны Карловны развести эти понятия было трудно. Старуха воплощала и то, и другое; именно сочетание революционного и авангардного, иными словами, искреннего и культивированного — и привлекало Соломона Моисеевича Рихтера. Профессор, редко покидавший свой дом, регулярно навещал Марианну Карловну на Бронной и проводил часы, обсуждая войну в Испании и первый созыв Коминтерна. Вскоре адрес его прогулок сделался известен Татьяне Ивановне — жены рано или поздно все узнают. — Как домработницу меня держишь, а сам на сторону гуляешь? — сказала Татьяна Ивановна своему мужу. — Танечка нужна, чтобы полы помыть, а для развлечений мы других найдем, поинтересней. — Мы с ней беседуем о революции, — сказал Рихтер значительно. — Мало мне Фаины Борисовны, перед которой ты в Алупке красовался! Мало мне позора! Теперь новую зазнобу завел! — Достойная, героическая женщина. — Да неужели? — Герой революции! — Что ж она такого геройского сделала? — Воевала под Хуэской. — Под хуеской? Самое ей место! Да уж, такая только с хуеской! — Как ты можешь выражаться! Как не стыдно! — Мне-то чего стыдиться? Не я с хуеской развлекалась. А звать ее как, эту похабницу? — Марианна Герилья. — Что? Как? Херильева? Херовина? Подобрала имечко, потаскуха. — Герилья! Герилья! — Паскуда! Херовина! — Марианна Карловна Герилья! — Вот и иди к своей Марьяне! Вещички собирай — и скатертью дорога! Тебе там слаще, вот и проваливай к своей херовине! — Татьяна Ивановна намеренно искажала звучание испанской фамилии Марианны Карловны. — Далась она тебе! — Как ты можешь, Танюша! Она старая женщина. — На старуху потянуло. Молодых всех перепробовал, теперь на старуху позарился! У-у, какой стыд! — Она подруга моей матери. — Ах, так эта херовина — подруга твоей матери! Я всегда знала, что твоя мать еще подгадит мне, из гроба достанет. Она при жизни у меня мужа не смогла отнять, так решила после смерти. У-у, старая ведьма! Подослала херовину! — Как ты смеешь про мою мать! — Коммунистка поганая! Не зря их сучье племя запретить хотят! Лагерей по миру понастроили и мужей от жен уводят! Подожди, Соломон! Она тебя подведет под монастырь! — Перестань! — Помянешь мои слова! Скажешь: говорила мне жена, повторяла! Соломон Моисеевич спорил с Татьяной Ивановной, а сам размышлял, что все-таки женщины, жены в особенности, наделены необъяснимым чутьем. XVТретьего дня с Соломоном Моисеевичем действительно произошел странный случай. Придя в гости на Бронную, он сделался свидетелем диковинной сцены. Дело было так: Соломон Моисеевич расположился в гостиной, где Марианна Карловна накрыла чайный стол, они заговорили об арагонском фронте, и тут раздался звонок в дверь. Марианна Карловна прошествовала к дверям и вернулась в обществе двух бородатых мужчин в кожаных куртках. Тяжелый длинный сверток, что был на плече у одного из них, поставили в угол. Говорили гости с явным кавказским акцентом. — Тофик Мухаммедович здесь живет, да? — спрашивал один. — Нет, — отвечала Марианна Карловна, — этажом выше. — А мы там были, никого нет. — Ничем не могу помочь. — Издалека едем. Дай воды, старая. — Как вы смеете! — подал голос Соломон Моисеевич. — А ты кто такой? Соломон Рихтер счел за благо промолчать. Вступать в пререкания с неприятными мужчинами не хотелось. Тем более что Марианна Карловна испугана не была и беседу вела сама. — Тут что, — спросила она, указав на сверток, — миномет? — Гранатомет, — ответил один из мужчин. — Заряжен? — Зачем заряжен? Кто заряженный носит? — Из окна будете бить? — спросила Марианна Карловна. — Зачем бить. В гости пришли. — Так вы гранатомет ваш у консьержа внизу оставьте, а сами погуляйте пока. Левкоев к восьми приходит. — Шутишь, старая. Воды дай. — В Москве воду из-под крана не пьют. Тут вам не Буэнос-Айрес. Соломон Моисеевич испуганно смотрел на участников этого диалога. Вскоре однако ситуация прояснилась. Одновременно вошли и приехавшая из Переделкино Алина Багратион и вернувшийся из банка Тофик Левкоев, который тут же и разъяснил происходящее. Все дело в том, что он собрался ремонтировать ванную, хочет сделать там вместо обычного джакузи — бассейн с морской водой и искусственными волнами; рабочих же выписал из Дагестана просто, чтобы поддержать тамошних бедняков, дать подзаработать дагестанским сантехникам. Вот они и приехали, привезли с собой кой-какую арматуру для установки бассейна. Дикие же шутки по поводу гранатомета, вызвавшие легкую панику у Алины Борисовны, вызваны были всего лишь провокацией старухи Марианны. Не спроси она с подковыркой, уж не оружие ли в свертке, никто, разумеется, про оружие бы и не вспомнил. Что за юмор такой идиотский, в наши тревожные дни уж вовсе неуместный. — Вы уж простите их, Алина Борисовна, — говорил Тофик, прижимая руку в перстнях к дорогому пиджаку подле оранжевого галстука с лиловыми подковками. — Ах, ну о чем вы говорите, Тофик Мухаммедович. У самой сантехники работали, знаю, что за люди. — Пролетарии, что с них взять. Дикари. — Пожалеть их надо. — Да вот пожалел дураков, а они народ пугают. — Ну ничего. — Ужасно неловко. — Право, ерунда. Расскажу Ивану Михайловичу, он посмеется. Дагестанские рабочие подхватили тяжелый сверток и унесли вверх по лестнице. На прощание же один из них подмигнул Марианне Карловне, и та степенно кивнула в ответ. Сцена эта взволновала Соломона Моисеевича. — Значит, там все же не оружие было? — спрашивал он Марианну Карловну тревожно, и чай плескался в его дрожащей чашке. — А то я уж испугался. Как, прямо в городе? Невозможно. С чего же вы решили, что это гранатомет? — А что ж еще? Но для боев в городе гранатомет неудобен. Зря везли. Разве что бить вдоль улицы по баррикаде. Или для покушения. — Что вы, Марианна Карловна! — В уличных боях хорош обрез, но лучше всего бить ножом. — Ножом? — Да, ножом, — глаза Марианны Карловны, глаза, что умели глядеть длинным немигающим взглядом, остановились на Рихтере, и тому стало не по себе, — вот так, — и тощей рукой она сделала стремительное и страшное движение. Совершенно больного и подавленного забрал Татарников своего друга из гостей. — А что? — так прокомментировал Татарников рассказ Рихтера, — с них станется. Левкоев, говорите. Уж не мой ли это родственник? Этот вполне может. Не то что гранатомет, он, пожалуй, и танк в ванной поставит и из окна начнет шарашить по прохожим. Запросто. Лишь бы доход давало. Такая вот у меня родня. Прошу любить и жаловать. — Как это — ваш родственник? — Да я же вас знакомил. — Не может быть, — и Рихтер моргал близорукими глазами, — откуда же у вас, Сергей, такой странный родственник? Не понимаю. — Откуда, откуда. Муж Зоюшки, — свирепел Татарников. — Муж вашей жены? — Соломон Моисеевич оцепенел. — Как это? — Ну да! да! — завизжал Татарников, и, перестав поддерживать Соломона Моисеевича под локоть, потряс руками в воздухе, — да! Первый муж моей второй жены! Не угодно ли! Что здесь неясного? Что вы дурака тут валяете, Соломон? Он вам нравиться должен — чеченец, повстанец, бандит! — и Татарников страстно жестикулировал, напоминая персонажа итальянского театра масок. Запутанная история московских семей (кто на ком женился, кто с кем развелся и почему они все — родня, а друг друга терпеть не могут) как нельзя лучше иллюстрирует положение дел на испанском фронте тридцатых годов. На первый взгляд все предельно ясно: мятежники-фашисты атакуют, красное правительство обороняется, добровольцы приезжают, чтобы биться за свободу, — мало столь ясных эпизодов в мировой истории. А на деле все так же запутано, как в истории Левкоевых-Татарниковых. XVIИспания времен гражданской войны тем и замечательна, что здесь в последний раз авангард и революция собирались быть заодно; на миг им самим (да и изумленному миру) померещилось, что идеалы революции и идеология авангарда совпадают, что вот она грядет, подлинная победа, — и в этом месте и в это время они расстались навсегда. Нет и не будет в истории более непримиримых врагов. Никто не хотел революции в Испании — и прежде всего не хотели этого авангардисты. Авангардисты-фашисты (франкисты, итальянские батальоны дуче, германские легионеры) никак не допускали отождествления авангардистских идей с Испанией. Но этого не хотели не только они — внятные враги. Этого не хотел никто, друзья-авангардисты прежде всего. Революция в Испании, приходу которой должны были так сострадать большевики, вышла нежеланным и уродливым ребенком. Словно приблудная кошка в кухне — взяла и окотилась, и общим семейным собранием решено было никчемных котят утопить. А котята (т. е. испанские революционеры), пребывая в иллюзии, что взоры благожелательной семьи устремлены на них, что все им сочувствуют, самозабвенно выкрикивали свое бессмысленное «no passaran» и раздавали в окопах старые ржавые винтовки. Но бравый их лозунг имел отношение разве что — и прежде всего — к ним самим. Это именно они никуда не прошли, а не прошли именно потому, что их никто в цивилизованный мир и не собирался приглашать. Кому они, к чертовой матери, были потребны? Пора было заниматься государственным строительством — да, авангардным, да, прогрессивным, — но только при чем здесь революция? Российский политический авангард уже давно распрощался с идеей революции, немецкий политический авангард свою революцию благополучно придушил, а те недобитые революционеры ленинского призыва, что еще коптили небо в советской России да в Коминтерне, те просто ждали своего часа, чтобы отправиться по этапу. Время революции миновало — миновало стремительно, и только крестьянская Испания этого не заметила, только каталонским рабочим да баскским крестьянам мерещилось, что вот впрямь одно вытекает из другого: из полотен Пикассо — происходит Декрет о земле, а из стихов Маяковского — возникает интернационал рабочих. Тридцать седьмой год (год, печально известный в российской истории репрессиями и уничтожением революционной интеллигенции и ленинской партийной номенклатуры) был переломным годом именно в том отношении, что авангард наконец впрямую распрощался с революцией и свел с ней счеты. Российский террор и испанская война — вещи одной природы. Российские коммунисты сделали все для того, чтобы дискредитировать ПОУМ, развалить союз анархистов и коммунистов, объявить марксистов троцкистами и перевести революционную Испанию в статус демократической республики либерального толка. А упомянутая республика либерального толка объективно оказалась и нежизнеспособной, и никчемной. В короткое время оборона республики, все эти храбрецы интербригадовцы, запутались — кого они, собственно говоря, представляют, против кого они сражаются и, главное, за что. Какие принципы отстаивают? Авангардные? Революционные? Национальные? Никаких общих убеждений не осталось. Асаньо заменили на левого социалиста Кабальеро, того общими стараниями заменили на правого Негрина, анархистов, удерживающих арагонский фронт, перестали снабжать русским оружием, рабочую марксистскую партию обвинили в империалистических грехах — словом, делали все что угодно, лишь бы именно революции не произошло. Уж, казалось бы, разве не революцию так ждал весь авангардный мир? Не этим ли бременем собирался авангард разрешиться? А вот и не этим. Совсем даже другим. А с революционерами-то как быть? С ними быть-то как? А просто, без церемоний: обойтись с ними так же, как с главой ПОУМа Андреа Нином, с которого энкавэдэшники в Мадриде содрали кожу. В святые их определить, в святые Варфоломеи, — и хорошо. В самый раз. Как известно, на Мадрид шло четыре колонны франкистов, пятой колонной назвали диверсантов, наносивших республике удар в спину, и однако Мадрид бы не пал, если бы не шестая колонна; шестой колонной был авангард. Впрочем, невеселые соображения эти не должны отвлекать от живой жизни. История остается историей, а события, ежечасно происходящие (подтверждают они теорию или нет), имеют собственное значение — гораздо более насущное для живых героев, чем общие вопросы. XVIIТо, что авангард тянется к власть имущим, косвенным образом подтверждает творческая биография Сыча, — но разве одним теоретическим положением опишешь весь комплекс чувств художника? Перформансы его, сделавшись непременным событием всякого столичного собрания, приобрели статус даже не культурный, но больше — общественный. И не чувствовать ответственность за то место, что занял в обществе, Сыч не мог. Скажем, звали его и сомнительные компании — приглашали, например, представители чеченской диаспоры или какие-то темные закрытые акционерные общества, мол, приезжай, повесели своим представлением, — и сулили, кстати сказать, немалые гонорары. Что стоило поехать, да и подзаработать. Был соблазн, но Сыч отказывался. Напротив того, перформансы в Переделкине особых барышей не приносили, но зато приближали к элите — культурной и политической. Одни имена гостей перечислить — и то волнение душит. Тут тебе и поэт Вознесенский, и семья Пастернаков, и префект городской Думы, а то зайдет и сам Иван Михайлович Луговой с женой Алиной — вот так, и не меньше. И не только с перформансами звали теперь Сыча, но и просто в гости, так, зайти, посидеть на переделкинской веранде, послушать шум дерев, попить пахучего чайку из самовара. Да и хорька своего непременно приводите, он-то чем не член коллектива? Берите его, не стесняйтесь, у нас, Пастернаков (Луговых, Вознесенских, Басмановых и т. п.), всегда все просто, без затей. И Сыч брал хорька, и шел, волнуясь, в гости, чтобы вот так, запросто, посидеть среди избранных, услышать, как между прочим произносят имена великих поэтов, подержаться за руки тех, кто строил культуру в этой несчастной стране. Не есть ли это то самое отличие, к которому он стремился, выдумывая свой отчаянный перформанс? Да, он радикал и авангардист, он эпатировал все и вся, он противопоставил себя официозу, но ведь и те, у кого он сидит теперь на веранде, тоже в свое время все и вся эпатировали. А нынче остепенились, чай с вареньем пьют. И варенье-то неплохое! Значит культура так и устроена, что, когда страсти откипят, прежние бунтари могут спокойно посидеть с власть имущими, чайку похлебать. Как мудро придумано! Ведь и политики точно так же: на людях они, энтузиасты, глотку друг другу рвут, а потом мирно идут вместе в ресторанчик и отдыхают. Что же, в самом деле, удавиться теперь из-за этой Чечни (Афганистана, Ирака, Сербии, Палестины, Руанды)? Есть же цивилизованный подход к вопросам? Да, Иван (Роджер, Кристофер, Пьер) — мой оппонент, и наши взгляды на проблему Ближнего Востока расходятся диаметрально, но про фрикасе из барашка мы думаем совершенно то же самое. И в культуре — в культуре так же обстоит. Да, этот дяденька поставил статую Ленину, а этот написал про Ленина насмешливые стишки, — но их обоих принимает британский посол. Это ведь и есть подлинная культура общества, говорил себе Сыч, она много из чего состоит, она все в себя вмещает. Вот, говорил он себе, смотри и учись: пришел Луговой, с самых верхов человек, он с президентом на ты, а рядом — родня некогда опального поэта. И ничего, никаких противоречий. А вот зашел известнейший диссидент Виктор Маркин с супругой. Седой, в лагерях сидевший, в тюрьмах ломаный, гэбэшниками тасканный, а теперь болтает запросто с Луговым. Переделкинские веранды — они всех равняют, потому что здесь — культура. И я — я тоже такой же. Мало ли чего я на сцене вытворяю, но здесь я сижу тихо и воспитанно, поскольку искусство — искусством, а культура — культурой. Правды ради надо отметить, что Сыч сидел на таких сборищах излишне тихо: потерянный, он забивался в угол. Знаменитости разговаривали через его голову, даже тарелку ему не всегда ставили. Раз попробовал Сыч заговорить со стриженой красавицей, женой Маркина, но та столь презрительно поглядела на него, так шевельнула бровью, что у художника все заготовленные фразы пропали. Что же, я вовсе никто для нее? Сыч с удивлением отметил, что хорьку пододвигали стул раньше, чем ему самому, ставили прибор вперед прочих, и вообще оказывают внимания больше, нежели ему, Сычу. А хорек, бестия, избалованный вниманием, выгибал спинку, поводил глазами, тянул шейку. Они не на меня вовсе смотрят, думал в растерянности художник, им хорек куда как интереснее. Но ведь это дико, нелепо. Кто он без меня? Животное. Бездушное создание, зверь тупой и бессловесный. Это я же, я, искусством своим сделал его существование осмысленным. Позвольте, как же так? Это я — автор! Так думал Сыч, сидя в углу веранды переделкинской дачи. Однако его мысли не останавливались на этом, но шли дальше. Ведь бывает же так, говорил он себе, что картины художника привлекают больше внимания, чем сам творец, это даже, как говорят, закон творчества. Вот, допустим, Малевич. Все смотрят на его квадраты, а мастера-то за ними и не видят. А справедливо ли это? Ведь если разобраться, всякий квадрат похож на другой, чего там разглядывать. Между ними и разницы никакой нет, и красоты там — кот наплакал, и смысла в них нет никакого: ну, квадраты — и квадраты. Это человек, автор, наполнил их смыслом. Автор сказал, что они значат вот это и вот это. А человеком-то и не интересуются. Но ведь это он вдохнул в квадраты душу, вроде как я в хорька. Без человека квадраты так и остались бы квадратами, а хорек — хорьком. Но вот проходит время, и квадраты уже ценны сами по себе, а эта шерстяная развратная бестия сидит, шейку тянет, глазками поводит — и ценность представляет уже самостоятельную. И что же, выходит, что теперь квадраты уже не квадраты, а хорек — не хорек? Так получается? Но ведь квадрат навсегда останется квадратом, а хорек — хорьком. Вот если бы бог не вдохнул душу в Адама, кем бы был человек? Здесь Сыч запнулся в своих рассуждениях. Всякое рассуждение об искусстве — уравнение с неизвестным, и неизвестным является душа творца. Здесь же получился явный перебор неизвестных в уравнении — тут непонятен и человек, и хорек, и квадрат. И какой из этих иксов значим, а какой нет, — уразуметь было невозможно. Я привожу здесь этот эпизод биографии известного художника лишь как иллюстрацию врастания авангарда в тело официальной культуры — процесса непростого, но естественного. Выражаясь экономическими терминами, акции авангарда оказались подтверждены банком культуры: официальная культура удостоверила их стоимость. Биография же гомельского мастера дефекаций являла прямую противоположность описанному выше — и, если задаться вопросом, в чем же именно состояло это кардинальное отличие, — ответ будет прост: в обреченной революционности. Тот, кто решается на подлинную революцию, не мнимую, а поистине безоглядную, неизбежно остается один. В гости не позовут и чаем не угостят. Безумный Дон Кихот, бродящий по дорогам Кастилии, нелюдимый Сезанн, идущий по дорогам Экса, — не являют ли они нам пример гордого, но поистине безотрадного в своем одиночестве духа? Тот, кто отважился сказать всем наперекор, должен быть готов к такой судьбе. Мастера дефекаций давно забыли. Люся Свистоплясова встретила его на улице — и испугалась. Отшатнулась даже, так поразил ее облик некогда известного мастера. Обыкновенный бомж, подумала она, человек, разом состарившийся на тридцать лет, грязный и больной. Седая щетина, нечесаные пряди. — Что? Страшно? — с издевкой спросил художник. — Не узнаешь? — А ты ешь что-нибудь? Ты живешь где? — ахнула Свистоплясова. — Ишь, хватились, — отвечал художник насмешливо, — ишь, какая заботливая, а я уж три раза околеть мог. Меня три раза в морг увозили с улицы. Ну, что тебе еще интересно? Как зимой выжил? Отчего не замерз? Не бойся, замерзну еще. — Он зябко повел плечами под дырявым пальто. Люся хотела спросить, работает ли он, и удержалась от вопроса. В самом деле, вопрос мог бы прозвучать цинично. Однако художник угадал вопрос. — Работаю я! Да! Работаю! И лучше прежнего работаю! Для себя работаю, не на публику, — и, как бы в подтверждение своих слов он расстегнул штаны и принялся мочиться на стену дома, несколько отвернувшись от Люси и прикрывая ширинку рукой. Действительно, некая застенчивость этого жеста, то, что художник при всей тяге к эксгибиционизму позиционировал этот жест как интимный, укромный, — резко отличалась от его предыдущей эстетики. Если прежние отправления мастера были сознательно и даже преувеличенно публичны, то сегодняшний акт представлялся неким апофеозом частного, приватного. Люся не могла про себя не отметить этот контраст, но отнесла его за счет общей зажатости, затравленности и бедственного положения. Лишь позже, спокойно анализируя свои впечатления, она пришла к выводу, что налицо действительно новый почерк, изменение стиля. Она почти тайком стала подбрасывать ему заказы на работу — в небольшие, жалкие периферийные клубы, дома культуры на окраине, районные дискотеки. И звонила потом администраторам, справлялась, как прошло. И всегда слышала раздраженное: ну да, мол, прошло, спасибо, что уже прошло. Срам один, ничего не осталось от былого искусства. Драйва, мол, нет. Попытка связаться со столичными галереями — с тем же Поставцом, например, — разумеется, ничего не дала. Вежливый Слава Поставец высказался в том смысле, что у его галереи уже сформирована репутация, есть постоянные приличные клиенты; да и вообще надо держать планку в актуальном искусстве — все-таки после выставки Ле Жикизду, и так далее в том же духе. Ну куда с таким бомжом? Да и — положа руку на сердце — отвечает ли его так называемое творчество вызову времени? Да, актуально ли то, что он делает? Шум времени, говоря словами поэта, там слышен ли? А-а, то-то и оно, что шум не слышен — так себе, шорох какой-то. Но Люся, твердя про себя ахматовское «когда б вы знали, из какого сора», рук не опускала. Она продолжала работать, то есть убеждать, спорить, доказывать — иными словами, отстаивать права подлинного авангарда. И так делали все вокруг нее. Интеллигенция отстаивала свои свободолюбивые убеждения — свое право на высказывание, на самовыражение, на культурный проект. Так делал Яков Шайзенштейн, так делали Роза Кранц и Голда Стерн, так делали Леонид Голенищев и Петр Труффальдино, так делал Осип Стремовский — лучшие, умнейшие люди столицы. Так жила Москва, и, собственно говоря, так жил весь просвещенный христианский мир — вкладывая энергию и страсть в производство и пропаганду никому не нужных, бессмысленных, пустых вещей. Некогда потраченная энергия, израсходованные в прошлом усилия обеспечили миру плотную броню, культурный набрюшник, надежно закрывающий дряблое тело. И под этой теплой, пестрой, блестящей броней мир чувствовал себя покойно — он казался себе неуязвимым. Шумели вернисажи, гремели съезды либеральных партий, сверкали фейерверками банкеты. Был проведен забавнейший футбольный матч между командой актуальных художников и парламентскими депутатами — всякий уважающий себя интеллектуал посетил это состязание. Форварды либерализма! Наряженные в эффектные костюмы, выполненные по эскизам Розановой, прыгали свободомыслящие авангардисты на стадионе, пасовали, финтили, веселя народ! Ах, как хорош был на воротах Осип Стремовский! Ах, как хохотал министр культуры А. В. Ситный! И М. З. Дупель, сидящий в его ложе, тоже посмеивался. А после матча — прямо на поле фуршет и танцы. И в прочих городах просвещенного мира не утихало прогрессивное веселье. Плясал на открытии своей выставки в Париже Гриша Гузкин, а напротив него выкидывал коленца кумир художественной общественности Гастон Ле Жикизду. А в Москве под ту же мелодию кружились пары: Осип Стремовский танцевал с Розой Кранц, Дима Кротов задорно вертелся в крепких руках Германа Басманова. И защитный слой культуры был так прочен, так уютно грел тело общества этот пестрый набрюшник, что и помыслить было трудно, что все это вдруг возьмет да и кончится. Не кончится! Никогда не кончится, уж не революцией же? Прошло то время, когда боялись революций: теперь мы сами, жирные и гладкие, теперь мы сами — революция! В конце концов, как любил повторять Леонид Голенищев, в тысяча девятьсот семнадцатом году произошло два события: одно — шумное, а другое — важное. В тот памятный год случилась Октябрьская революция, и одновременно Дюшан выставил свой писсуар. Первое событие наделало шума и бесследно растаяло в истории; второе же — оказалось подлинной революцией духа, о нем будут помнить века. На прошедшем недавно коллоквиуме в Лондоне все прогрессивные британские критики признали писсуар — главным достижением двадцатого века. Вот что остается в памяти людской, вот что дает гарантию нашему веселью! Видите, благодаря чему живет и развивается человечество — а вы опасаетесь каких-то там ветров и вихрей. Все давно в писсуар спущено. Нас надежно хранит теплый набрюшник культуры, он и греет, и успокаивает. И лишь иногда, совсем редко, после удачного симпозиума по проблемам минимализма, после шумного коллоквиума, посвященного полоскам и квадратикам, кому-нибудь приходило в голову: а что если набрюшник этот порвется? Вдруг уколют чем-нибудь поострее, да и лопнет защита? Вдруг до мягкого живота достанут? Но не сегодня, нет. Еще не сегодня. Сегодня у нас вернисаж Джаспера Джонса. Культовый мастер, и спонсор солидный — «Бритиш Петролеум». Они всегда на вернисажах хорошее шампанское подают, Дом Периньон. Как бы нам не опоздать. 16 Есть два умения, они могут дополнять друг друга или существовать врозь: умение писать тень и умение писать свет. Те художники, что работали до Ренессанса (правильнее назвать их иконописцами), вовсе не сталкивались с проблемой писания тени. Изображенное ими всегда имеет отчетливый яркий цвет, тот цвет, что обнаруживает свои качества на свету. Даже сам Сатана не спрятан в тень, но явлен зрителям при отчетливом и ровном освещении — он просто черен. То, что отличает грешников от праведников, — это цвет лиц и физиономические черты, но никак не погруженность во тьму, где и черт их было бы не рассмотреть. Представление о мире как о предельно ясной конструкции, насквозь пронизанной светом и поддающейся суждению и пониманию в любой точке, было потеснено в эпоху географических открытий, церковной реформации и бурных страстей. Ту живопись, где все на свету, где любой цвет имеет лишь одно выражение и одно состояние, не отменили — но такую живопись отныне стали подозревать в недостаточной сложности, называть декоративной, а затем и примитивной. Художникам потребовалось научиться прятать лица и цвета в тень — или, напротив: уметь выводить героев из тени. Собственно говоря, вслед за перспективой, удостоверившей, что есть вещи важные, а есть менее важные, введение светотени удостоверило, что отнюдь не все сущее открыто пониманию. Есть вещи спрятанные; есть отдельная природа греха и тайны; есть вторая сторона бытия — и проникнуть в нее непросто. Рисование тени предъявило новые задачи: цвета в ней неотчетливо видны, и черты лица неразличимы. Зачем художникам изображать то, что не вполне внятно — а стало быть, ускользает от изображения? Ответ прост: именно невнятица есть свидетельство сложности — не всегда хочется позволить зрителю прочесть свою судьбу до буквы. А порой и заранее хочется встать в тень — чтобы уберечься от разглядывания. Так, погрузились в тень венецианские дожи и куртизанки, храня значительное молчание, — не разберешь: хорошие они люди или не слишком. Погрузились во тьму голландские интерьеры — это частная жизнь, и нечего ее пристально разглядывать. Погрузился в тень ад, и неразличимым в темном пламени сделался Сатана — и для некоторых мастеров он стал в силу этого романтической фигурой. Использование светотени имеет очевидную посылку: утвердить предположение, что в человеческой природе ясное переплетено с невнятным, хорошее с дурным. Проблему столкновения светлых участков картины с темными решают по-разному. Один из методов предполагает, что природа добра и зла однородна: как светлые, так и темные части лица пишутся пастозно и светло; впоследствии то, что находится в тени, закрывается легкой лессировкой нейтральным цветом — но зритель видит, что основа, даже под тенью, светлая и сильная. Так писал Тициан. Иной способ предполагает, что находящееся в тени имеет собственную субстанциональную природу и, соответственно, цвет в тени создается по отдельным законам, схожим с теми, что используются для изображения света, но другим. Цвет, которым Рембрандт пишет тень, — это не субститут цвета, использованного на свету, — это отдельный драгоценный сплав, он не менее важен. Третий способ утверждает, что тень не нуждается в определениях — она хозяйка. Караваджо механически закрашивал пространство и половину фигур в темный неинтересный цвет, подразумевая, что тень господствует в мире и собственно пространство и есть тень. Четвертый способ, явленный Леонардо, показывает, что свет и тень переплелись, и ничто невозможно назвать определенно светлым или определенно темным. Цветная тень, которую бездумно употребляли импрессионисты и которую Гоген сделал героиней своей живописи, она стала интереснее света. Постепенно знание того, что есть свет, а что есть тень, вовсе утратилось. Это совпало с размыванием предмета, а затем и с исчезновением портрета. Потребовались усилия Ван Гога, чтобы вернуть свету — цвет и отказаться от тени вообще, но это возвращение к иконе осталось практически незамеченным. Наследниками Ван Гога оказались фовисты, прочитавшие его живопись как декорацию. Художнику остается выяснить, является ли цвет — выражением света. Глава шестнадцатая ГАМЛЕТ, СЫН ГАМЛЕТА I— Почему он не убил Клавдия сразу, вот что интересно. — Тебе зачем? — спросил другой мальчик — Чтобы научиться, как себя вести с плохими людьми. — Сразу убивать или подождать? — Вот именно. — Лучше не тянуть. А то тебя убьют. — А Гамлет ждал. — Нет нужды копаться в характере Гамлета. Что в нем хорошего, если разобраться? У Шекспира есть герои убедительнее. Отелло храбр и простодушен. Брут честолюбив и честен. Скажи, пожалуйста, хорош Гамлет или плох? — Он очень хороший. — Это из чего видно? Он кого-нибудь любит? — Всех: Офелию, друзей, мать, отца. — Хороша любовь — всех на тот свет спровадил. Такую любовь платонической не назовешь, верно? — Друзья его предали — получили то, что готовили ему сами; не он же их убивал? Офелия сошла с ума от горя, это верно. Но отца ее он убил случайно. А Гертруду и вовсе отравил король. — Оправдываешь его, как плохой адвокат — хулигана в районном суде. Подзащитный ни при чем, среда виновата. Прокурор в таких случаях говорит: представьте суду доказательства, что он человек приличный. Он что-нибудь хорошее совершил? — Безусловно. — Пек хлеб? Опекал сирот? Водил поезда? Ничего этого, насколько известно, он не совершал. Но, возможно, он делал нечто иное, тоже положительное. В таком случае не утаите этого факта от суда. — Ты в газете так ловко обучился говорить? Тренируют журналистов. Действительно, принц хлеб не пек. Вообще, на свете мало людей, пекущих хлеб; гораздо больше народу его ест. Ты, кстати, тоже хлеб не печешь, но я тебя считаю хорошим человеком. — Когда зарежу дядю, так суду и скажи. — Обязательно. Хлеб Гамлет не пек, поездов не водил, и даже домов призрения не строил. Делал иную работу, более важную. — Какую же? — Ту, к которой призван король. Для того чтобы хлеб пекся, а сироты регулярно его получали, требуется организованное общество, в котором есть законы. Надо так отрегулировать общество, чтобы законом стала справедливость и не позволила сильному притеснять слабого, защитила бы сирот и стариков. — Мне, репортеру демократически ориентированной газеты, отрадно слышать эти слова. Истинно говорю тебе, справедливое регулирование общества необходимо. Не далее как вчера обнаружилось, что один депутат на дотации для детских садов построил виллу на Капри. Жаль, не нашлось Гамлета помешать ему. Отметим, что принц не сделал этого и в Дании. Был озабочен борьбой за престол, а не нуждами сирот. — Если озаботиться нуждами сирот, то не успеешь испечь хлеб. А если испечешь хлеб, не останется времени водить поезда. А главное вот что. Если законы общества устроены неверно, то непременно случится так, что хлеб, который ты испечешь и который повезут на поезде к сиротам, — хлеб этот сиротам не достанется. Когда общество пришло в негодность — все, до основания, — как быть? Пожалуй, требуется изменить законы. Законы утверждаются властью. Значит, начать требуется с устройства власти. Ты спрашиваешь, что хорошего он делает? Он судит власть кто-то должен судить? — Сделать простое и полезное — не дозовешься, а судить — все мастера. Мне по душе люди, которые пекут хлеб. Но сегодня больше судят, а пекут все меньше. — Неправда. На лавочке посудачить — пожалуйста, а взять на себя ответственность — страшно. Ты бы смог судить? — Не пишу передовиц. Что я, Дмитрий Кротов, что ли? Тихий человечек, гладкий костюмчик, а статьи почитаешь — Перун! Я на такие подвиги не способен, я новости собираю, хронику пишу. Кто же Гамлету право дал — судить? — Он не рад, что приходится судить. Кротов рад, а Гамлет — нет. И отличие простое: когда берешься судить, зная, что отвечать за суждение придется головой, — желающих судить поубавится. — Судьи платят чужими головами. Гамлет судить не прочь: он ждет, чтобы проверить, вдруг призрак соврал. Сомневался не зря. Разумеется, соврал. — Король сам признается, что его гнетет преступление. — Но не говорит — какое. Может, дачу на Капри построил? Я давно заметил, — молодой журналист знал изнанку жизни, — люди охотно наговорят на себя, чтобы значительнее казаться. Настоящие призраки — это мнения людей о самих себе и рассказы очевидцев про события. Клавдию и призраку веры нет. Гамлет-отец, судя по всему, был мужчина апоплексический. Вспылил и — бряк, инсульт. А Клавдию ничего не остается, как на себя наговорить — совесть разбередить, и значительнее показаться. — Призрак врет, потому что он — тень? А Клавдий врет — потому что он тень тени? Так? — Совсем как в политике, — сказал мальчик, знающий жизнь, — за каждым министром стоит депутат, за депутатом — бандит. Надо только решить, кого считать тенью — правительственных чиновников или ребят с гранатометами. — Получилось, что у Гамлета-отца сразу две тени: призрак и Клавдий. Если тень в принципе лжива, как можно верить одной из двух? — Это случается сплошь и рядом, — сказал мальчик, который знал жизнь, — двум теням при одном министре не ужиться. Вот доносы и пишут. — Вопрос метафизический. Одна тень просит убить другую тень — а месть при этом должна быть явной. — Гамлет медлит потому, что не понимает, как явное может быть следствием тени. Посидел бы в парламенте — привык бы. По отчетности все сошлось, денег нет, все истрачены на пенсионеров. А в реальности — особняк отгрохали. — Если Гамлет-отец — подлинный, значит, все прочее — мнимость. Тогда все устроено согласно Платону: реальность есть тень идеи. Вопрос вот в чем: поступок принадлежит к миру идей или остается внутри данной реальности, то есть принадлежит теням? IIМальчики гуляли вокруг пруда, и закатное солнце слепило им глаза, и они глядели себе под ноги. Потом они переходили в тень под липами, поднимали взгляд и смотрели друг на друга. Они были уже и не мальчики вовсе, эти давние собеседники. Один стал студентом, другой — журналистом, и оба давно чувствовали себя взрослыми. Если что в них и оставалось от мальчиков, то желание рассуждать, как это они делали в детстве, часами гуляя вокруг пруда. Взрослые люди обсуждают взрослые дела: проценты, вклады, зарплату — а мальчикам позволено болтать о пустяках. Так болтали они и сегодня. — Честолюбие, — процитировал один, — лишь тень тени. — Подтверждаю и могу проиллюстрировать примером. Одному прохвосту пожаловали пост министра энергетики, и это назначение — только тень, поскольку его снимут с должности и посадят; впрочем, тенью является и сама энергетика. Света нет в половине населенных пунктов нашей Родины — и это указывает на то, что энергетика есть не что иное, как зыбкая тень. Следовательно, честолюбие министра — лишь тень тени. — Следовательно, нищие, у которых нет света, — это тела, а герои, ответственные за освещение, — лишь тени теней. — Однако героизм остается явным образцом в истории. Может быть, сам герой и тень, но его деяния — светлая реальность. И у принца очевидных примеров перед глазами — не счесть. Подобное случалось в истории. Сын мстит за отца — не буду приводить примеры из жизни банкиров, про это Эсхил написал пьесу. — И Орест, и банкиры, видимо, свидетельствуют об одном и том же. — Ветхозаветный принцип. Так образуется череда убийств под названием «история». Прервать убийства — значит прервать историю. — Если человек изменит обычай и подставит другую щеку — история прервется? — Гамлет щек не подставляет. — Гамлет, если разобраться, даже и не мстит. Он сперва дает себя убить. — Верно, закалывает Клавдия из последних сил, умирая. Вот как бывает, если долго ждешь. Сегодня этот метод не популярен. У нас сначала пристрелят, а потом приказ выпишут о задержании. Но все-таки принц успевает отомстить. — Непонятно, за что именно. То ли мстит он за отца, то ли за себя, то ли за мать, или он убивает врага в бою. А возможно, происходит еще что-то. Он убивает — уже будучи убитым. Это — его рукой, но не он сам. — По стопам отца пошел. Как говорится, не из родни, а в родню — сам стал призраком. С тем, что это не месть, я согласен. Он же без счета народу убил. Наши банкиры тоже, конечно, не миндальничают, но меру знают. Ну одного, ну двух конкурентов. Но не десять же. Колебался и приглядывался к теням! За каждый день отсрочки — по трупу. Еще год подождать, он бы всю Данию к нулю свел. Чем хорош метод «око за око» — так это милосердием к окружающим. — Все беды от исторической логики. Он не хотел убивать. И не считал свидетельство призрака доказательством. Логика истории подвела. Гамлет захотел перестроить историю — всю разом. — Политику в белых перчатках не делают, ты хочешь сказать. Если бы Володя Ульянов просто пальнул в царя, погиб бы только царь. А подготовить революцию, перерезать помещиков, построить лагеря для врагов народа, развалить империю, — вот это, понимаю, дело. Ответ, таким образом, дан: принц ждет, потому что готовит революцию. Хорош гуманист. — А ты бы как поступил? Если тебе сделали бы зло, ты бы как ответил? — Мне никто не делал зла. — А если сделают? Не тебе, а тем, кого любишь? Ты бы стерпел? — Я бы старался помочь тем, кому сделали зло. Зло сделали нашей стране, — сказал другой мальчик серьезно, — что же теперь — всех убивать? Бандиты так и делают. Нет, обиду я не стану возводить в принцип истории. — Гамлету не обидно. Ему странно. Ему дико. Он до разговора с призраком именно думал, что ему обидно: отец умер, а мать вышла за дядю. Он думал, что ему обидно, но вдруг узнал, что ему, оказывается, не обидно — ему бесповоротно. Ему сделалось странно оттого, что он обижался на бесповоротное. Он увидел, что весь мир разложился — до того, что мать спит с убийцей отца. А это уже не обида — это конец света. То, что с ним случилось, как подмена счета: думаешь, что играешь на фантики, а выставляют счет на миллион. — Так наши дельцы и рассуждают: множат свою обиду на миллион — а страна должна платить. Недодали дяденьке при Советской власти зарплаты, так он сейчас от бюджета отрежет с процентами. Истории мстит. Сначала Гамлет мог рассчитаться мелочью: пойти и заколоть Клавдия. Потом подумал: вот, я отдельного гада убью. И что же, это закроет мои претензии человечеству? А Гертруда? А Офелия? А Полоний? А Лаэрт? Их там много. Озрик, например. — Озрика он не убил. — Руки не дошли. И зачем убивать: его Фортинбрас повесит. Разберется с бумагами, покрутит дело так и сяк, зевнет — и повесит. Спросит: ты клинки ядом мазал? Просто рядом стоял и хихикал? Вот тебе, скажет, от царских щедрот — три метра хорошей веревки. — Не в Озрике дело. Все гнилое. Туда посмотришь — дрянь, сюда посмотришь — тоже дрянь. И в будущем ничего не светит, в прошлое заглянешь — одна мерзость. Дело не в революции, и не в мести, и не в том, чтобы претензии обществу предъявить. Дело в мировом устройстве. Потянешь за ниточку думаешь, размотаю я один клубок. А размотался весь шар земной. Дело в том, что все связано. — Не тяни за ниточки! — Проклятая аристотелевская логика — нет ничего отдельного. Обиделся на маму с дядей — а вышло, что на весь мир. И тогда потребовалось сойти с ума. — Сумасшедшим он не притворялся. Зачем притворяться? Здесь я на стороне принца: знаю по газетному опыту. Если не хохочешь над любой прибауткой, уже ведешь себя подозрительно. Все на тебя смотрят и думают: парень явно не в себе, потому что в гости к Пупкиным не ходил, и искусство Пупкина ему не нравится. Если не хлещешь водку со всякой сволочью, не читаешь с ними одну и ту же макулатуру считай, помешанный. Социальная адаптация у принца на низком уровне — вроде как у меня. Я с Бариновым в газете не уживусь: прогонит. Но мир здесь ни при чем. — Представь, что ты единственный зритель спектакля. Считается, что зрителей больше, чем актеров. А на самом деле наоборот: актеры — все, кроме одного. Сыграли пьесу только для того, чтобы посмеяться над ним — и над его отцом. Он и свихнулся. — Ты хочешь сказать, что это декорация? — журналист посмотрел на московские дома, на окна, в которых зажигался свет, на женщин, катящих коляски по аллее. — Воров много, но то, что они крадут, — это настоящее. Страна гибнет, но она живая, моя страна. — Это ведь никак не узнать. Человек определяет фальшивое по отношению к подлинному; ну, скажем, Россия — фальшивая страна, если Европа — настоящая страна. А как быть, если Европа — тоже фальшивая? История отсутствует в одном месте, потому что она присутствует в другом — помнишь наш давнишний разговор? Но как быть, если там, где она присутствует, ее тоже нет? Когда все общество симулирует жизнь, кем является тот, кто не участвует в симуляции? Вероятно симулянтом вдвойне. — Россия не симулирует, — сказал журналист. — Некрасиво живет, но живет как умеет. — А умеет много. И актеров научила преотлично. Ты про парламент рассказываешь. Много жулья, верно? Они долго учились — еще при Советской власти, еще в Дании. Симулируют мир, готовясь к войне, воруют и врут о благотворительности — научились. Симулируют законность, возвышая преступников — были б угодливы; так умеют тоже. Симулируют свободу слова, когда сказать нечего — и так умеют. Ты, журналист, должен это знать лучше других — Я журналист — и знаю, что все разные. И про каждого надо написать историю. И для каждого играется своя пьеса. Разве у Гильденстерна и Розенкранца меньше оснований так считать, чем у принца? Для него поставлена одна пьеса — а для них совсем другая, вот и все. — И у каждого — своя правда? — Да, у каждого — своя правда, потому что написано много пьес. Дрyгoe дело, что все пьесы кончаются одинаково, — сказал журналист, подумав. — Нет, — крикнул мальчик, который хотел стать историком, — написана всего одна пьеса! — Мрачная рисуется картина, — сказал другой мальчик и оглядел пруд и блики огней на воде. — Помнишь, как Петруччо заставляет Катарину говорить на солнце, что это — луна, а на день — ночь? — Он хочет, чтобы она научилась думать! Сгустилась непроглядная чернота, пугаются понятия, спустилась ночь, которая хочет казаться днем. «Эта ночь превратит нас всех в шутов и сумасшедших», — так говорит король Лир. — А сейчас, по-твоему, день или ночь? — День, да какой яркий! Как говорится в «Двенадцатой ночи», эти окна сияют ярче забора. IIIСгустились сумерки, но собеседники не расходились, продолжали гулять вокруг пруда. Каждый раз, проходя мимо дома Лугового, они косились на окна. Там, за окнами, зажигали лампы, задергивали шторы, мелькали силуэты людей, накрывавших большой стол. Готовился прием. Иван Михайлович позвал представителей прессы — ожидались Баринов, Плещеев, Шайзенштейн, люди с блистательной репутацией. Не журналистов, разумеется, но тех, кто принимает решения, пригласил Луговой. Все три окна в знаменитой гостиной были освещены, и крупные пятна желтого света отразились в вечерней воде пруда. — Поэтому Гамлет на свадьбе — в черном. Он все выворачивает наизнанку истиной вверх. Мой милый Гамлет, сбрось свой черный цвет, так ему сказал Клавдий. Клавдий с самого начала увидел, где проблема. Как говаривала леди Макбет: «Будь лишь ликом ясен: кто мрачен, тот всем кажется опасен». — Гамлет в черном, — подтвердил журналист. — Правда, это теперь модный цвет. Все дома моды рекомендуют черное в этом сезоне. Светские люди черное любят — мало ли что случится: а они и на похороны готовы, и на парад. — Он навсегда в трауре. Сын тени — ему положено. Все, что делает, — он делает как бы начерно, понимаешь? От него ждут решения, а он пишет черновики. Обычно черновик выбрасывают и пишут набело. А если как раз чистописание врет, то как быть? — Подтверждаю это положение, — сказал журналист, — чистописание врет ежедневно, и на каждой полосе. — Мы все устроены так, что симпатии связываем с белым. Зло — это мрак, а потом будет свет. Как в кино — на экране страшно; потом зажгли электричество в зале, стало хорошо. Представь, что зажгли электричество, и стало еще страшней. Первое, что Гамлет произносит на сцене: «Мне слишком много солнца». Потому что в свет — веры нету. Правду рассказывает тень ночью, до крика петуха; ночью на корабле он открывает измену; именно в темноте играют актеры, мышеловка, помнишь? Ему мрак помогает. Это лжецам нужен свет, помнишь, как разгневанный король кричит: «Эй, факелов!» На свету неправда незаметна — она слепит глаза. И перед Гамлетом вот какой вопрос: поступить по законам света или — ночи. У любой задачи есть два варианта решения: явное, дневное, оно же — ложное; и внутренне достоверное, но оттого — призрачное. Гамлет медлит потому, что не может поступить по законам яви, не явным для него. — Ты красиво рассказал, но не вполне ясно, совсем как призрак. Помрачение рассудка — единственный способ сохранить разум, это про Чаадаева, понятно. Но главного не договорил. Поступить по законам яви нельзя потому, что явное — обманное; но совершить поступок — можно только наяву, а не во сне. Вот проблема. Про это он и спрашивает: быть или не быть? Если быть — значит жить наяву, то лучше не быть, поскольку явное — непереносимая фальшь. Лучше уйти в мир теней, но и во сне придется видеть сны про явь, поскольку другой тени, кроме тени яви, не бывает. И положить конец этой непереносимости можно лишь сознательно противостоя злу — но противостоять злу можно лишь наяву, а не во сне. Гнет сильного, насмешка гордеца, что там еще? — Гнет презренной любви. — Да, все это сразу. Можно сразить их противоборством, да, — но на их территории, на свету, открыто, как же еще? — Да, — сказал историк, — открыто. — А для этого придется расстаться с твоей романтической схемой. Чистый вариант решения всего один, вот черновиков много. Но прока в них нет. IVМальчики сделали еще один круг в сумраке под липами Патриарших прудов. Окна Лугового горели ярко. Вот возник на фоне окна силуэт хозяина дома — единственной рукой он поднял бокал — видимо, говорит тост. Луговой любил гостей, Алина была превосходная хозяйка, собирали людей на Малой Бронной часто и никогда не приглашали их зря. Уж если накрыли стол для газетчиков на Малой Бронной улице, значит, есть у хозяина что сообщить прессе. Луговой не из тех, кто любит попусту молоть языком, он мужчина практический. — Действие должно случиться — это ты точно сказал. Но какое? Помнишь, Гамлет просит актера прочесть из Энеиды о Пирре? Параллель Ахилла и его сына Пирра — очевидна, эта связь на виду, Ахилла убили, его сын мстит; надо, как Пирр: Гекубу — так Гекубу, Приама — так Приама — режь всех. Но главное в том монологе другое: это рассказ Энея, понимаешь, Энея! Энея, который спустился за отцом Анхизом в царство теней с угрозой стать тенью самому — и вынес оттуда отца на плечах. — Думаешь, Гамлет помнит про это? — Будь уверен, Гамлет думает о царстве теней, будучи сыном тени. Ты только вообрази себе: у всех отцы как отцы, а у него — тень. Ему и Пирр, и Эней, и Орест родня. И есть еще один призрак — или дух, его главный родственник. Он не обозначен в тексте прямо, но главный — он. — Все в родне — тени? — Когда Гамлет гибнет, он сам тоже становится тенью. Непонятно: дух он или призрак. Если он все время пишет черновики, один за другим, то должен же найтись и окончательный вариант. Или по-другому: призрак есть тень идеи. Какой идеи? Осталось только понять, верно? — Скажи, — сказал тот, который занимался журналистикой, — догадываться не люблю. Люблю факты. — Пьеса называется «Гамлет» — но не сказано, какой из двух Гамлетов. Отец или сын? Я думаю, и тот и другой — сразу про обоих это и есть название пьесы: «Отец и сын». Такое название у всех главных книг, и даже у самой главной. Но сначала я вот о чем скажу: Гамлет не ведет себя никак — именно потому, что все возможные варианты поведения уже истрачены. Посчитай: сколько вариантов поступка есть у Гамлета. Сразу окажется, что любой поступок, который он мог бы совершить, уже кем-то совершен — место уже занято, кто-то другой так себя уже проявил на этом месте. — Приведи пример, пожалуйста. — Пожалуйста. Например, он может захватить власть, убить исподтишка короля, объявить себя законным наследником короля предыдущего, царствовать с видимым удовлетворением, так, как это делает Клавдий, как это делают во многих нам известных по истории случаях. Не надо шума, пырнул по-тихому, и порядок. В этом смысле Клавдий является его потенциальным двойником: недаром в представлении актеров — отравитель изображается племянником жертвы. Сцена якобы разоблачает Клавдия, а на самом деле проигрывает возможное поведение Гамлета. Верно? — Здесь я согласен. — Тут и спорить не с чем. Пойдем дальше. Он мог бы подобно Пирру, не разбирая ни правого, ни виноватого, не щадя ни женщины, читай Гертруды, ни старика, читай Полония, — порешить всех вокруг. — А дальше? — Дальше: он мог бы поднять мятеж, опираясь на толпу, подобно Лаэрту, еще одному своему двойнику. Так и действуют лишенные наследства принцы или демократические заговорщики — дают толпе оружие, а себе берут корону. — Лаэрт ему действительно двойник. — А Фортинбрас? Тоже принц, потерявший отца, — причем известно, кому мстить. Гамлет мог бы брать с него пример. Он мог бы собирать войска наемников, готовя удар извне, чтоб вернуть родную землю, отнятую узурпатором. Так поступают принцы с ущемленными правами. — Или, — сказал журналист ехидно, — бизнесмены, отправленные в изгнание. Есть у нас один нефтяной Фортинбрас, войска собирает. Впрочем, Фортинбрас-то в итоге все и получил. — Верно, а почему получил? Потому что был ответственным престолонаследником, мыслил государственно. И наш принц так же мог: поговорил там, посоветовался здесь, подготовил прессу, выбрал время, ввел танки — как люди делают? — И был бы прав. Только с демократами не надо связываться. Наболтают, запутают, оружие распродадут. Захочешь воевать — пуль не сыщешь. — Дальше: принц мог стать ученым, не обращая внимания на строй. Мало ли кто правит: Горбачев или Ельцин, Блэр или Буш — ну их в болото, займусь наукой. Другим не помешаешь, сам целее будешь. Здесь его двойниками являются Розенкранц и Гильденстерн — «молочные братья», дети одного университета. — Как и Горацио. — Горацио — это совсем другое дело. Горацио — это тот, кто все запомнит, а потом все напишет. Горацио, мой друг, — это ты. Ты еще про всех нас напишешь правдивую историю. А сейчас вспомни про Полония. Вот еще один вариант поведения. Служит преданно, работает исправно, ведь можно — для спокойствия державы, — служить не королю, но отечеству. Разве мы не знаем таких, служивших сперва одному королю, потом другому, но больше — месту. — Служить Родине — почетное право всякого гражданина. Особенно если служба номенклатурная. Сегодня депутат, завтра министр, потом — банкир. Родина пост сыщет. Не забудь сказать про Гертруду. — Она — воплощенная любовь, без принципов, без правил. Полюбила и неважно кого, было бы чувство страстным. И разве плохо просто любить? — спросил историк, который еще никого и никогда не любил. — И это тоже возможность, упущенная Гамлетом. Гамлету бы жениться, и все бы успокоились. Он мог бы провести остаток дней в постели со своей красоткой, позабыв амбиции. — Не так просто, — сказал другой мальчик — и не мальчик уже вовсе, но молодой человек, с опытом, со знанием жизни. — Я вчера объяснился с Соней Татарниковой. Будь, говорю, моей Офелией и не уходи в монастырь. — А она? — собеседник Соню Татарникову знал с детства, они вместе ходили в школу. — Уйду, говорит, в монастырь. Правда, монастырь называется Сорбонна, находится в Париже, и нравы там свободные. Что я мог возразить? Королевства у меня нет, предложить нечего. — Если ты ее любишь, — сказал мальчик, который не знал про это чувство ничего, — ты сможешь все преодолеть, и это тоже. — Разве ее папу преодолеть под силу? Это тебе не Полоний. — Сергей Ильич Татарников — хороший человек. Помнишь, мы к нему за книжками ходили? — Профессор ни при чем, он лишь тень отца. Она не его дочка, а Тофика Левкоева — знаешь, этот мордастый, на плакатах? В оранжевых галстуках ходит. Вот лучезарный бандит, — сказал другой мальчик, который знал жизнь, — полстраны купил, а другую половину продал. Так что Офелия обеспечена. — Офелия, — сказал его собеседник, — являет еще один вариант поведения. Принц мог по-настоящему сойти с ума и покончить с собой. Так, вероятно, ведет себя человек, потрясенный смертью отца, — просто сходит с ума. Он все типы поведения понемножку пробует. То сумасшедшим побудет, то в Пирра поиграет — с мечом постоит, то задумается о государстве, как норвежец. Если посмотреть внимательно, все варианты поведения разобрали, и каждый, вообще-то, неплох. Но выбирает он потом окончательный вариант. — Какой же? — Я скажу, если сам не догадаешься. Ты ответь мне на простой вопрос: зачем внутри пьесы — еще одна пьеса? Зачем пьеса, которую играют актеры? — Мышеловка? Нужна для того, чтобы разоблачить короля. — Разве за этим? И как же короля разоблачили — тем, что обидели? Король видит, что его обвиняют в убийстве, оскорбляется, встает, уходит. Любой бы обиделся. Ты бы тоже оскорбился. Я, например, скажу тебе, что ты дурак. Ты на меня обидишься. Будет ли это доказательством того, что ты дурак? Прямым доказательством все-таки не будет. А косвенных и так хватает. — Имеешь в виду мое объяснение с Соней? Глупость, признаю. Знал, что глупость, а все-таки заговорил с ней. Но это была не пьеса и даже не комедия — хотя моя жизнь и кажется смешной. Мне подчас странно, что все, что происходит со мной, происходит на самом деле — раз так, то ничего другого никогда не будет. Реальность — она одна. А Гамлетy все стало ясно именно в театре. — Что именно ему стало ясно? Вот ты на какой вопрос мне ответь: мы назвали несколько судеб, которые он мог бы прожить, — эти судьбы представлены как наброски главной судьбы. Но какой? Все эти люди: Лаэрт, Фортинбрас, Пирр, Эней, Орест — они двойники Гамлета. Все они — дети теней. Все — воплощение некоей директивы. Как ее определить? — Бремя наследства. — Беру слова насчет дурака назад. Верно, бремя наследства, и есть много возможностей нести бремя. Для этого и выпущено на свет столько героев — они как бесконечные отражения в зеркале. Шекспир ставит одно против другого, и изображения множатся до бесконечности. Гамлет кладет этому предел. Когда? — В конце он конец и кладет — когда их всех в гроб кладет. Тут им всем и приходит конец. — Еще раз: он никого не убивал — все само убилось. Он время такое выбрал почему? — Случайно все совпало — дуэль, яд, и настроение, видать, было хреновое. Папа умер, дождь, девушка утонула. Ну, как оно бывает? — Но когда, когда, скажи — все это сошлось в одно? — Когда посмотрел представление — оно отразило всю его историю. Он посмотрел — решил: все, пора. Хватит время тянуть. — Видишь! Еще одно зеркало! Тоже зеркало! И ты прав, ты прав, — вдруг горячо заговорил историк, хватая друга за руку, — ты прав, что для каждого играется своя пьеса. И я тоже прав, когда сказал, что пьеса всего лишь одна — одна на всех. Понимаешь? — Нет, мой пылкий друг, не понимаю. — Я имею в виду такое зеркало, в котором отразится все сразу. Мышеловка — сыграна и для короля, и для Гамлета, и попадают в нее оба. Просто король видит в представлении аллюзию своей истории, а Гамлет — структуру истории вообще. И Гамлет понимает, что его судьба — это такая же пьеса внутри другой пьесы, как «Мышеловка» — внутри пьесы «Гамлет». — Все ты запутал. — Наоборот, распутал. Гляди. Если можно вставить одну пьесу внутрь другой — значит, это происходит постоянно. Это — простое понимание. Если судьба любого из твоего окружения — есть инвариант твоей судьбы, то почему не предположить, что все судьбы вместе — инвариант чьей-то еще? Есть пьеса «Гамлет» а внутри у нее есть вставная пьеса «Мышеловка». Но есть и другая пьеса, которая размерами и значением еще больше «Гамлета», и «Гамлет» в ней, в этой большей пьесе, — такое же вставное представление. Понимаешь? Герой неожиданно это понял. Он смотрел на судьбы других теней — на судьбы своих двойников. Вернее сказать так: он думал (и мы вместе с ним думали), что все они — его двойники. И неожиданно этот зеркальный ряд распался, когда он увидел, что они вставлены не в его пьесу, как он самонадеянно решил, а они — вместе с ним — внутри большей пьесы. Понимаешь теперь? Он вдруг видит это там, в театре. Его судьба — такой же вариант чьей-то еще судьбы, как судьба Лаэрта — вариант его собственной. Понимаешь? — Ты хочешь сказать, что для Лаэрта написана пьеса «Гамлет», а для Гамлета — какая-то еще, другая пьеса? — Та, другая пьеса, написана для всех. — И даже для министра энергетики? Ему точно закон не писан. — Писан. Просто он не читал. — А как называется другая, большая пьеса? — Разве ты сам не знаешь? — Нет. — Она называется «Отец и сын». Внутри нее играется «Гамлет». Единственный судья для сына — отец, и последний приговор отцу выносит сын. Эта цепь не может быть разомкнута — что они друг без друга? — А чем эта главная пьеса кончается? — Как чем? И оба мальчика замолчали. Потом один сказал: — Гамлет пугается в понятиях, отправной точкой для него является судьба отца. — А потом? — Потом он начинает другой счет. — Откуда? — От отца, откуда же еще. Другого счета не бывает. — Ты меня совсем запугал. — А все просто, надо только подумать. И опять мальчики замолчали, и молча прошли еще круг под липами, мимо дома Лугового и Левкоева. — Ты имеешь в виду небесного отца? — сказал другой мальчик. — Наконец додумался. — Страшная пьеса. — Ты про какую? — «Гамлет». Та, главная, утешительная. — А мне кажется, это одна и та же пьеса. — Пойми, пожалуйста, — сказал другой мальчик, — невыносимо знать, что из любой пьесы выходит один и тот же сюжет. Это совсем не утешает. Это оскорбительно для всех — для Гамлета, для тебя, для меня. И это должно быть оскорбительно для той, главной пьесы. Зачем отцу такой сын, который не живет самостоятельно? — Но Гамлет живет самостоятельно. Он сам все придумал, его не об этом просили. Отцу его хватило бы, чтоб он свел счеты с Клавдием и сел на трон. — А другому отцу — тому всегда мало. Ему, что ни дай, — все мало. Он всегда скажет: ты можешь больше. — Ему всегда мало. — Вот что ужасно — вырвешься из одного сюжета, думаешь: убежал! А ты не убежал и никогда не убежишь. Куда деться? Как побег из сибирского лагеря, — никто из мальчиков не был в тайге, но им казалось, что они знают, как бывает, — как побег из лагеря: перелез ограду, а там — тайга. Не убежишь, потому что некуда. Будь оно все проклято! — Что — все? — спросил мальчик. — Я скажу тебе, только ты не поймешь. Я русский, и жить мне в России. И я не связан, как ты, с этими Рихтерами, которые сегодня здесь, завтра — там. У меня нет другой родины, и не будет никогда. И жизни у меня другой нет, и никогда не будет. Я не могу примерять на себя, как ты, сначала одну жизнь, потом другую, — у меня нет лишних в запасе. Я хочу прожить свою жизнь, и, по-моему, это немало. И вот, когда жизнь в России повернулась — пусть на чуть-чуть, пусть немного, — когда я чуть свободнее вздохнул, когда появилась у меня надежда, что Россия заживет не коммунистической, не исторической, а просто своей жизнью, — так появился умник (и всегда найдется такой), который говорит: стой, не уйдешь. И показывает мне, что куда бы я ни выпрыгнул, — все равно окажусь в чужой истории. Полюблю я Соню Татарникову или не полюблю — все равно выйдет, что это не вполне моя жизнь, моей собственной жизни — у меня нет. — Но собственной истории ни у кого нет, — сказал мальчик, — мы все в одной большой истории. И нет такого сюжета, через который не просматривался бы другой сюжет — главный сюжет. Спрятаться нельзя. — Тени в пещере. Хорошо. Но тени — чего? Вот что мне не дает покоя. Что именно отбрасывает тень — вдруг это какая-нибудь мерзость? Что моя жизнь всего лишь тень, меня убеждают ежечасно, и уже убедили. Все гладко получается: каждая пьеса встроена в большую, в более важную пьесу, и нет у меня даже тени надежды на то, что я не буду чьей-то тенью. Пусть так. Но скажите — чьей именно? Как я могу верить, что тот главный демиург, тот, что над нами, тот, что так складно расписал роли, — как я могу быть уверенным, что он не подлец? — Это, пожалуй, чересчур. Это самое сенсационное разоблачение твоей газеты. Разве нет того, что совершенно постоянно? Вот этот главный демиург — он постоянен. — Помнишь Ваньку? — спросил журналист. Ванька был их соученик, мальчик из деревни. — Помнишь его? Он уехал из Москвы в деревню Грязь. На родину. Скверное такое место. Не прижился он в Москве, не захотел быть брокером. И работает в деревне Грязь на всяких сволочей, строит им дачи. — Ты зачем это говоришь? — Так просто вспомнил. Я бы хотел, чтобы нашего Ваньку кто-нибудь защитил. Пусть отец в пьесе будет бесконечно добр. Он должен прощать и любить, обнимать и согревать — а не сулить расплату. Пусть он согреет нашего Ваньку. Я не поверю в героя — будь он сын короля или Бога, — который, желая вправить сустав у времени, вывихнет его у меня. Это обманная пьеса. Знаешь, какая самая страшная фраза в пьесе? — Какая? — «Клинок отравлен тоже». Потому что все остальное уже давно отравлено. — Клинок отравлен тоже, — повторил мальчик, и ему стало не по себе. 17 Картина должна быть не красивой, но прекрасной — и разница между красивым и прекрасным огромна. Собственно говоря, это вовсе не совпадающие понятия. Ни Папы, ни Принцы, сказал однажды Леонардо, не заставят меня заниматься тем, что не прекрасно по-настоящему. Высказывание это туманно: непонятно, зачем сильным мира сего заставлять художника делать что-либо несообразное прекрасному. Однако именно этим они и занимаются, исходя из обычных социальных нужд: миру требуется не прекрасное, но красивое. Обычная жизнь искусства, то есть те отправления, которые наполняют мир украшениями и милыми деталями быта, совсем не связана с идеалом. Миллионы людей, играющих в обществе роль художников, принимаясь за работу, стараются сделать красивую вещь, то есть такую, которая воспринималась бы зрителями одобрительно, ласкала бы глаз. И они правы. Трудно требовать от художника, чтобы он, создавая произведение, руководствовался не понятием красивого, но понятием прекрасного — исходя из характера художественного процесса, это было бы невыполнимой задачей. Искусство (живопись в частности) воплощается в наборе приемов, которые применяет художник для создания красивых вещей, красивых в той же степени, в какой красивыми бывают одежда, драгоценности или еда. Ремесленные навыки, т. е. умение гармонично сочетать цвета, сбалансировать композицию, — сами по себе ничем не отличаются от таких же ремесленных навыков ювелира, портного и повара. Надо помнить о том, что средневековый живописец входил в ту же ремесленную гильдию, что и ювелиры. Эту роль, т. е. вспомогательную, отвел художнику и Платон. История (история искусств как ее часть) постоянно возвращает художника в ремесленное состояние, объясняя ему, что идеальными формами будет заниматься кто-то иной — демиург, начальник, — а практическое украшение общества, построенного по чужим чертежам, доверено художнику. Известная фраза Сократа, обращенная к красавцу Критобулу: «А теперь скажи что-нибудь, чтобы я мог тебя увидеть» — как нельзя точнее объясняет разницу между красивым и прекрасным. Прекрасное то, что имеет надмирный смысл, то, что связано с миром идей. Именно к этому состоянию стремится живопись. Существует очень мало образцов живописи такого рода — это искусство насчитывает немного мастеров. Сделанная материальным образом, красивая в качестве предмета обихода, используемая в интерьерах в декоративных целях, великая живопись существует по собственному усмотрению — ежесекундно опровергая свое утилитарное бытие. В той мере, в какой живопись способна преодолеть свою материальную природу, она становится прекрасной. Энергия, излучаемая картиной, ничего общего с красотой (постулируемой обществом в качестве таковой) не имеет: это эманация духа, который прекрасен именно в качестве нематериальной субстанции, так как бывает прекрасна совесть, или честь, или добро, — а стало быть, декоративными качествами обладать не может. Разумеется, картина — и в этом ее особенность — призвана воплощать дух, то есть найти оболочку для нематериальных понятий чести, совести и добра. И то, насколько эта оболочка будет прозрачна для эманации духа — или самодостаточно непрозрачна (как в случае с Критобулом), и решит: прекрасна картина или красива. Только в том случае, если картина способна отдавать зрителю заряд, укрепляющий душу и разум, т. е. способна передать эманацию прекрасного — она может считаться великим произведением; в противном случае — эта вещь является скорее декорацией и украшением. Исходя из сказанного, возникает любопытный вопрос: чем является гармония — что она представляет: красоту (утилитарное) или прекрасное (идеальное)? Или гармония есть рабочее понятие, такое, как вес и мера. Поскольку критерием работы живописца является чувство гармонии, было бы хорошо понять, что именно он использует для оценки своей деятельности. Рассказывают, что слепой Дега трогал руками картины в музеях и спрашивал: «Это прекрасно, да?» Глава семнадцатая ВРЕМЯ ДИЗАЙНА IЯ не думаю, что прошлое существует отдельно от настоящего. Напротив того, я уверен, что прошедшее время существует одновременно с настоящим, и эти времена не параллельны одно другому (как в некоторых фантастических романах) и не сменяются одно другим (как в учебниках истории), но именно происходят одновременно, вплавленные друг в друга. Трудно представить себе, как время Ренессанса вдруг прошло и наступило время барокко. Как выглядела бы эта граница между эпохами? Мне всегда казалось странным: куда в одночасье делся Ренессанс, и что происходит на рубеже между прошедшим и наступившим временем, как времена соприкасаются? Но прошлое никуда не уходит, оно пребудет всегда. Время есть однородная субстанция, нерасторжимая на прошлое и настоящее. Люди придумали, как пользоваться временем, дробя его на дни и часы, подобно тому как они придумали пользоваться водой, деля ее на чашки и бутылки. Ни на время, ни на воду это не повлияло. Вода в реке, та, что была выше по течению, продолжает оставаться той же самой водой, спустившись по течению вниз. Она современна нам в том пункте берега, где мы ее наблюдаем, но мы способны перемещаться вдоль берега, и она все время нашего пути будет нам современна. Только от перемещающегося вдоль берега человека зависит, какой части течения быть современным, сама же вода совершенно и окончательно однородна, она современна себе самой — всей сразу. Еще проще проиллюстрировать вышесказанное примером из иконописи. Хорошо известные иконы с клеймами (безразлично, сиенские или новгородские) изображают святого в разные моменты его биографии, причем то, что происходит со святым, — происходит с ним сразу и одновременно. Вот Петр, еще Симон-рыбак, вытягивает сети, вот он отсекает ухо рабу, а вот он уже распят вниз головой — и все это происходит в одно и то же время. Поэтому призыв быть современным всегда приводит меня в недоумение: современным какой воде прикажете быть — той, что вверх по течению, или той, что вниз? Очевидно, это будет зависеть лишь от того, в какую сторону произвольно направят подопытного субъекта. Современным какому факту своей биографии надлежит быть Петру? Образ святого, опоясанный клеймами, имманентен всей его истории разом. Собственно говоря, образ и возникает лишь тогда, когда иконописец выделяет из времени — сущностное, не принадлежащее никакому факту в отдельности. Именно это и пытался втолковать носильщик Александр Кузнецов своему сослуживцу Ященко по кличке Сникерс, когда говорил ему следующее: «Мне начхать, что ты сегодня говоришь правду, пидор, потому что я знаю, что ты всегда, сука, врешь». При всей резкости выражения эта сентенция исключительно точно передает взаимоотношения субъекта и времени. Иные склонны усмотреть в такой посылке излишний детерминизм: в самом деле, раз совершив нечто, человек уже не в силах это совершенное вытереть из жизни. Отречение Петра от Христа и его мученическая смерть на кресте соседствуют навсегда и мы вольны видеть в нем отступника или мученика, или то и другое одновременно. И согласитесь, в частной жизни это не всегда удобно. Павел, думая о красавице Мерцаловой, не мог одновременно думать и о ее мужьях. Стриженая девушка существовала в его воображении сама по себе, а ее биография и рассказы о ней — отдельно, и представление о Юлии никогда не соединялось с информацией, подслушанной в рассказах. Он беседовал с Леонидом Голенищевым, бывшим мужем ее, он слышал нечто про ее связь с Владиславом Тушинским, он замечал улыбки, которые появлялись у людей при упоминании имени Юлии Мерцаловой — так улыбаются люди, знающие пикантные подробности биографии соседа. Но все это существовало отдельно от ее облика, отдельно от ее летящей походки и прямой спины. Вот так она поворачивает голову, вспоминал Павел, вот так она смотрит, так прикрывает ресницами глаза. Ему представлялось, что он знает ее лучше прочих, уж куда лучше тех, кто обменивается значительными взглядами и кривыми улыбками. Разве понимают они значение этого темного взгляда, разве умеют увидеть они ее гордо откинутую голову? А если бы понимали и видели — разве смогли бы они так пошло и криво ухмыляться? Я знаю то, говорил себе Павел, что никто о ней не знает. И эти знания были настоятельнее, убедительнее, живее других знаний о ней. Соединить то и другое в одно целое было бы невозможно. Когда Павел думал о ее мужьях, он переставал видеть ее саму — ее образ, такой цельный, не впускал в себя иного сюжета. Она цельная, сильная — что ей прошлое? Прошлое легло к ее ногам, как брошенный платок, а она прошла мимо своей стремительной походкой. Что за дело мне, думал Павел, до ее мужей? Я не знаю ее, и не вправе судить ее жизнь. Да, бабушка Таня сказала бы, что мужей для одной женщины многовато — но ведь бабушка не знает этой женщины, не видела ее летящей походки и темного взгляда. И, слава богу, существовала такая вещь, как время, как расстояние, что пролегает между субъектом и его биографией, — каким же судом надо судить человека, чтобы отменить время и расстояние. Не может и не должен субъект быть равен своей биографии. Кто учтет опыт души? Кто посмеет сказать, что знает цену чужому опыту? Кто отважится утверждать, что бессмертная душа зависит от преходящих явлений? Вот, скажем, история России: кончилась эпоха коммунизма, и страна вернулась к себе самой — разве не верно? Отчего же в человеческой жизни нельзя допустить подобное? Разве история не учит нас отделять явление от сущности, главное — от неглавного? А в искусстве — разве не учит тому же прямая перспектива? Так говорил себе Павел, и говорил это не он один. Секуляризация искусства привела к созданию прямой перспективы, то есть такого представления о времени, когда событие сегодняшнего дня заслоняет день вчерашний. Битва при Сан-Романо заслоняет вчерашнюю охоту на полотне Учелло, и это оправданно, поскольку событие это важнее. Но что станет делать Учелло, если завтра опять случится псовая охота, и теперь уже она заслонит битву? Ответ прост: Учелло не станет рисовать в этот день, сохраняя значение битвы при Сан-Романо. То есть в сознании Учелло все-таки все происходит одновременно, просто соседство событий на полотне он заменил выбором событий. Иными словами, если прямая перспектива искусственно отдалила прошлое, то сам человек, пользующийся перспективой, не переменился — он находится единовременно и там, и здесь, он видит и знает все одновременно. Впрочем, изобретение прямой перспективы оказалось удобным для людей светских, живущих напоказ. Теперь их появление в свете, произнесение речей с трибуны, раздавание обещаний не омрачено примерами прошлого, которые произведенное впечатление бы нивелировали. Такой взгляд, то есть взгляд перспективный, предпочтительнее для спекулянта, кокотки или политика. Действительно, всякая дама, в который раз начинающая жизнь сызнова, является адептом прямой перспективы. Что же касается политики, то термин «перспективный» почти буквально обозначает «прогрессивный» и принят во всех цивилизованных странах за обозначение позитивного начала. Мы говорим «прогрессивный политик» и чаще всего имеем в виду только то, что его намерение построить железную дорогу заслонило в нашем сознании тот факт, что ранее он разорил сиротский приют. И следует признать, что новейшая, современная история явила прогрессивному, цивилизованному миру такой набор политических лидеров, что иначе как перспективными их и не назовешь. Что там было у каждого из них в прошлом? И заглядывать-то страшновато, чего там только нет. Ух! Живые же все люди, со страстями, с искушениями. И не стоит туда заглядывать, если хотите узнать про них правду: ведь они все перспективные — живут в будущем! Вот в будущее и смотрите сколько вам угодно! И такой перспективный взгляд исключительно удобен, поскольку никаких мелких грешков, вроде коррупции, воровства, убийства себе подобных, лжесвидельства, — в перспективе не разглядишь. Если и было там что-то эдакое, то давно уже заслонено улыбкой лидера, выдвинутого историей на первый план. И куда бы ни повернулся изумленный обитатель просвещенного мира, везде он видит те же благосклонные улыбки властителей, ведущих его к прогрессу. «А где же, — разводит этот гражданин руками, — помните — сиротский приют? Помните, что-то такое вроде было? То ли построили, то ли разграбили?» — «Так это когда было-то! Эвон, как давно! Скажете тоже! Кто ж помнит!» Такие подобрались в мире правители, что ругать друг друга им стало неприлично — все они настолько схожи, отлиты по одному образцу, выращены в одном интернате, что стоит одному показать на другого, как возникнет вопрос: а ты-то сам каков? Чем твой сосед отличается от тебя самого? Все вы одинаковые. Путин не скажет на Берлускони, тот не покажет на Ширака, Ширак на Блэра не укажет, а Блэр не обидит Буша. Круговая порука. Нет ни одного, кто был бы чист настолько, чтобы указать на соседа: вот он, вор! Он вчера сирот обворовал! И дело не в собственной нечистоплотности, и дело не в страхе разоблачений собственной жизни: никто не покажет никогда на другого потому, что в общественном представлении о времени уже нет вчерашнего дня, — вчерашний день размыт перспективой, он исчез за горизонтом. Как веско сказала Роза Кранц, объясняя преимущества современного динамического общества: «Нью-Йорк — это город, где вчера забыли то, что вы узнаете завтра». И вряд ли можно более точно указать на цель, лучше выбрать образец для следования. IIСовременный политик, как и современный художник, должен и образом мысли, и поступками демонстрировать забвение дня вчерашнего. Появились труды, и труды людей уважаемых, трактующих как дважды два, что привычному течению событий пришел конец. Мыслящие люди зачитывались писаниями Фукуямы. И что с того, что иные циники, такие, как профессор Татарников, например, не реагировали на последние новации философской мысли? Всегда ведь найдется кто-нибудь, кто глух к тому, что Мандельштам называл «шумом времени». А Татарников был на редкость глух — и от природы и от спиртного. Так, скажем, в диалогах с Розой Кранц (а после памятного сидения в буфете «Открытого общества» они нет-нет да и обменивались мнениями) историк проявлял свой вопиющий цинизм. На вопрос Кранц, знаком ли он с трудами Фукуямы и Хантингтона, Сергей Ильич отвечал, что да, знаком, ожидает конца истории со дня на день и именно поэтому хотел бы получить зарплату в «Открытом обществе» авансом. И это еще не самый разительный пример его небрежения. Психологический склад Татарникова (или его убеждения — но разве скажешь наверное про пьющего человека?) дозволял ему выходки, вовсе унижающие интеллектуальный дискурс. Типичным примерам явилась недавняя дискуссия в «Открытом обществе». Докладчик (Борис Кузин) представил блестящий материал о русской эмиграции, о так называемом философском пароходе и славных его матросах, снискавших славу в странах цивилизованных. То была дорогая для собравшихся тема. Истинным доказательством того, что европейская судьба для русского мыслителя возможна, — являлись судьбы русских философов начала века, сыскавших пристанище среди священных камней Европы. Ах, напрасно сомневаются иные скептики в том, что русский человек — европеец! Европеец, натуральный европеец, да какой еще! Даром, что рожден в степи и воспитан среди малопривлекательных пустырей, даром, что он отягощен дурным соседством, — духом этот гражданин принадлежит цивилизации. Кузин обозначил данный феномен словосочетанием «русский европеец» и легко доказал, что наряду с английским европейцем, французским европейцем и бельгийским европейцем существует еще и малоизученный феномен «русского европейца». Примеров хоть отбавляй — тут и Бердяев, и Федотов, и Степун, все те, кто, избежав неправого суда азиатского сатрапа, приплыли к своей духовной родине. Дискуссия в собрании развивалась следующим образом. — Пора задуматься о Степуне и его судьбе, — сказал Кузин, — изучить и издать архивы. — О степуне, вот как, — значительно повторил председательствующий отец Павлинов и сосредоточенно замолчал. Кто же этот степун, подумал он. Может быть, Кузин как обычно что-то про половцев сочиняет. Влияние степи на Русь, вот оно что. Обитатели диких степей, степуны, представляют интерес для исследователя. Степуны отличались жестокостью и совершали набеги — это и подкосило российскую цивилизацию, эта мысль Кузина была близка отцу Николаю, он значительно покивал, — о степуне, так, так, любопытно, о степуне. Весьма интересно, что там у них в архивах хранится, — подумал же отец Николай о колчане и стрелах. Роза Кранц пришла ему на выручку: — А что именно о Степуне? Из немецкого периода жизни? «Неужели степуны дошли до Германии?» — подумал отец Николай и наклонился к Татарникову, спросить, как оно там со степунами получилось. Кто бы мог подумать? Упорный народ, что ни говори. — Именно немецкий период жизни. Например, любопытен приказ об увольнении Степуна из университета. Национал-социалисты выгнали его за нездоровые настроения. Но характерно — не посадили, не репрессировали; просто отчислили. — Не посадили? — Все-таки профессуру не трогали и уж точно не расстреливали, это у немцев в крови — уважение к профессуре. Что бы ни происходило — а профессор оставался фигурой уважаемой. — Да, культура есть культура. И германская культура — это прежде всего культ учебы. — Нация цивилизованная, с традиционным почтением к образованию. Могли поэта или художника убить, да, согласен, но не профессора. Носителя знаний не убивали. Ну, Розу Либкнехт, или как там ее, неважно, — это да, могли. Но не профессора. — Поразительно, что именно степун, — сказал отец Николай, приглашая собрание оценить пропасть между порождением дикой природой и достижениями гуманизма, — именно наш степун стал носителем багажа цивилизации. Вот ведь что интересно! — А за что его отчислили? — спросил Татарников. — Он сделал-то что? Узнав же, что Федор Степун не произнес обвинительной речи в адрес Рейха, а вина его состояла лишь в том, что он не произносил публичных славословий, Татарников высказался с обычной своей безапелляционностью и грубостью. — А за что его расстреливать, Степуна вашего? Не протестовал, листовки не клеил, в Сопротивлении не участвовал, партизан в погребе не прятал, евреев через границу не водил — кому он нужен? Что с него толку? Пинка хорошего дали, и хватит с него. — Как не стыдно? — воззвал Борис Кузин к совести Сергея Ильича. — Почему ученый, профессор с мировым именем должен клеить листовки или строить баррикады? Он занимается наукой! Вот его баррикада! — и сам Борис Кириллович Кузин, говоривший эти слова, смотрелся на кафедре, точно солдат на баррикаде. Нижняя, упитанная, азиатская часть его тела была надежно закрыта кафедрой, а одухотворенная европейская голова с горящими глазами поднималась над баррикадой и взывала к собранию. — Действительно, — сказала Роза Кранц, — типично советская точка зрения досталась вам, Сергей Ильич, в наследство. Кто не с нами, тот против нас. Но пожилой ученый, изгнанный большевиками, переживший разлуку с Родиной… — Уж не в симпатии ли к большевикам вы меня подозреваете, Розочка? — осведомился хмельной Сергей Ильич. — Сколько ж лет было вашему Степуну, пятьдесят? И в пятьдесят лет не сумел он ничего путного сделать? Ведь не ребенок, чай, понимать должен, что происходит. Хоть бы попробовал. — А вам, Сергей Ильич, сколько лет? — хотелось спросить Розе. — Вы, думаю, Федора Степуна уже переросли, но не только евреев через границы не водили, вы и сочинений потомкам не оставили, — ничего подобного она, разумеется, не сказала, но лишь мягко пожурила Татарникова. — А что же было ученому делать? Он уже в прошлом пострадал от большевиков. — Как это — что делать? — Татарников был сильно пьян, — пулеметы выкатить — и чтобы головы не подняли, суки! Подумаешь, пострадал! Страдалец! Пострадал — так привыкни страдать! Всегда страдай! Ишь, ловкач! Устроился! — он еще многое мог сказать, как и всегда, когда был нетрезв. — Ну зачем, зачем ссориться, — отец Павлинов простер руки к собранию, — все мы здесь для одного славного дела собрались. Объединить усилия западной и восточной интеллигенции для построения светлого открытого общества! — Новый град строите? А квадратный метр у вас почем? — и Сергей Ильич пьяно икнул. — Элитное, элитное жилье! Ну как быть с таким человеком? Ведь сколько терпения надо. Поговорили-поговорили с Татарниковым, да и рукой махнули. В сущности, и держали-то его в «Открытом обществе», можно сказать, из милости. В конце концов, если человек упорно не желает слушать шум времени, если он хочет стоять в стороне и не принимать участия ни в чем решительно — так и бог с ним, пропади он пропадом. Не желает человек сделать усилия и стать русским европейцем — так ему же, если разобраться, и хуже. IIIИ тем легче проститься с отдельной, никому, в сущности, не интересной, фигурой, что подавляющее большинство мыслящих людей имело общие интересы, пользовалось одним интеллектуальным словарем, ходило к одному парикмахеру. Если все читают Хантингтона и Фукуяму, то просто для того чтобы не выпасть из круга умственных людей, надобно читать Хантингтона и Фукуяму. Если всем нравится искусство Шнабеля и Твомбли, то, как ни крути, оно должно и тебе понравиться. Ясно, как божий день, что все приличные люди в России должны сделаться «русскими европейцами» — это своевременно, модно и удобно — значит, если ты приличный человек, то европейцем и станешь. Нет недостатка в единомышленниках! А что уж говорить про политиков! Современные политики похожи друг на друга даже физически, точно так же, как неотличимо похожи друг на друга абстрактные полотна в музеях современного искусства. Брейгеля от Босха вы отличите легко, но отличить раннего Шнабеля от позднего Твомбли — не читая этикеток — немыслимо. Другой вопрос а надо ли это? Так ли это необходимо для искусства и политики? Плохо ли, что персонажи неотличимы? Ведь те, кому надо было картины отличить одну от другой (то есть галеристы, кураторы и т. д.), уже разобрались и этикетки написали. Этикетки-то на что? Не для вас ли, дурней, написаны? И если издалека и можно спутать Берлускони с Путиным, а Блэра с Бушем, то разве это главное? Подойдите поближе: на заседаниях глав правительств всегда расставлены этикетки с указанием страны и фамилии лидера — прочитаете, если грамоте обучены, и разберетесь. В конце концов, кастинг претендентов на власть проходит во всех странах по одному и тому же принципу — чего же удивляться, что лидеры похожи с лица? Поскольку иные личные качества при универсальной политике не столь потребны, общество сосредоточило внимание на физиогномических характеристиках претендентов. После нескольких неудачных проб был утвержден универсальный типаж лидера: рост чуть выше среднего, огромные уши, близко посаженные глаза, залысины со лба. Это демократичный, умеренно интеллектуальный, легко вписывающийся в любой интерьер образ. Существует ведь некий стандарт для физических данных жокея или борца сумо, и, подобно тому как жокей борцом не станет, так и сумисту не взгромоздиться на лошадь. И точно так же в ходе исторического отбора были забракованы неудачные, излишне характерные внешние черты вождей, только мешающие проведению универсальной политики. Высокий рост де Голля, массивность Черчилля — эти избыточно характерные данные не требуются нынче. Подобное выпячивание внешних данных требуется для экстатических призывов, для того чтобы толпа запоминала своего главаря. Однако время экстатических призывов миновало. Как и в габаритах огурцов, продающихся в рамках общего рынка, на политиков был введен единый средний стандарт: рост, вес, ширина улыбки, угол оттопыривания ушей, расстояние между глазами. Этот типаж — так сложилось — оказался наиболее приспособлен для воплощения современной политики. Лидеры просвещенных стран общими стараниями подтянулись, подогнались под этот стандарт. Да что там цивилизованная Европа, уже и азиатские вожди приспособились к принятым меркам. До поры только русский президент — корявый крикун с мясистой головой — выламывался из общих стандартов, и это всех смущало: ну как с таким дело иметь? Ни экстерьера, ни дизайна — ничего пристойного нет. Это примерно то же самое, как если бы в музей современного искусства принесли палехские ложки и коромысла: они, может, кого и умиляют, но ведь это, с позволения сказать, деревенская самодеятельность, рядом со Шнабелем ее показать совестно. А с этим пьяницей — да в приличные люди? Уже и присмотрели ему пристойную замену: чтобы человек был непьющий, чтобы послушный и четкий был, чтобы костюмчик сидел гладко, чтобы говорил без запинки и не икая, чтобы было и у нас все, как у людей, как в хороших домах принято. Пришло время, и крикливый пьяница сдал свои права аккуратному человеку, отлитому по среднеевропейскому стандарту: близко посаженные глаза, оттопыренные уши, залысины со лба. Российский сценарий наконец довели до ума, добились пристойного качества политического интерьера. Пора было, давно пора! Пьяница вдруг словно бы пробудился с похмелья, спохватился, да и сдал дела, выгреб из комодов да ящиков папки с документами — и вывалил все на стол. Ухожу. Мол, разбирайтесь сами с этой нудятиной. Но даже и уйти цивилизованно не сумел, чуть было все не напортил. Есть такие люди, которым красота и гармония — звук пустой, воспитание и дизайн им не указ, вот и он внес в отлаженную процедуру передачи власти ноту алкогольной задушевности, этакого провинциального надрыва. Облапив преемника за плечи, он произнес трагическим голосом: «Берегите Россию!» И сказал он это так, словно действительно существовала еще некая страна, которую стоило беречь, словно жившие на суглинках и супесях люди и впрямь представляли какой-то интерес, словно судьбы, жизни, болезни этих людей принимались в расчет, словно некая разница существовала между двумя заурядными фактами: живут еще эти никому не интересные люди, или уже все умерли. И те жители России, кто слушал эти слова в телевизионной передаче, возбудились несказанно: на миг поверили, что они и впрямь для кого-то еще интересны, и кто-то их побережет, и кто-то забеспокоится, когда их будут гнать и убивать. Но это они понапрасну возбудились. Перемен в отношении к ним не просматривалось, а если и прошла в телепередаче драматическая реплика — так что ж с того? Даже и у лучших дизайнеров бывают неудачные детали: бант не так завяжут, пуговицу не там пришьют. Хорошо, преемник не подкачал: придержал пьяницу за плечи, сдержанно покивал. Мол, договорились, поберегу страну. Дескать, как же, именно это как раз у меня на повестке дня. Сперва там всякая текучка, газопровод, недвижимость, то-се, а после обеда вот в аккурат это самое намечено. Поберегу. И выразил он это тактично, без аффектации, без мелодраматизма — просто, по-солдатски. Здесь уместно отметить, что некоторые сограждане испугались прихода нового президента. Их пугало, что аккуратный человек с близко посаженными глазами был полковником госбезопасности — сотрудником того самого страшного ГБ, которым их всю жизнь стращали. Он ходил по коридорам Кремля строевым шагом, и, глядя на его походку, люди впечатлительные брались за сердце. — Как же так, — говорили эти перепуганные люди, — мы боролись-боролись за демократию, тирана разоблачали, репрессированных поминали, и вот, здрасьте, — дожили! Полковника ГБ поставили править страной! Ехали и приехали! Это как понимать? Результат демократии — власть полковника госбезопасности? Это что — демократия? Нет, вы скажите? — А вы не волнуйтесь, — отвечали им люди уравновешенные, — он ведь не сам пришел. Его назначили. Понимаете, назначили его люди самых-самых демократических убеждений, даже демократичнее нас с вами. Те самые храбрые демократы, борцы с тоталитаризмом — вот именно они и назначили. Так надо, значит. Ведь надо поставить во главе страны чиновника, чтобы: а) не пил; б) защищал завоевания демократии, то есть то, что уже украли, — все ваше; в) не давал больше воровать, а то ведь все к черту разворуют. В демократическом государстве, — говорили сведущие люди, — важно вовремя остановиться. Ведь все тащат в разные стороны, того и гляди, совсем ничего в стране не останется. Куда ни посмотришь — ничего нет: все сперли. Неправильно это. В открытом обществе, как на войне, — три дня на разграбление города, а потом комендантский час. Нахапал сколько мог — и хватит, порядок знай. Надо и о стране наконец подумать. Этого президента демократы вроде как сторожа наняли чтобы он добро сторожил. — Ничего себе сторож, — ахали боязливые, — да он всех посадит, вот увидите, и будет сторожить. Ох, наплачемся мы. — Вы неправы, — отвечали им, — кого он посадит? Что с того, что он полковник? Военных тоже нельзя судить однозначно, мерить одной меркой не годится. Вы посмотрите на генерала Франко — как все его боялись, — а куда он Испанию привел? Цветущая страна. Или на Грецию поглядите, на Латинскую Америку. — Не надо, не хотим мы туда глядеть, — отмахивались напуганные. Они и так все чаще и чаще слышали о Латинской Америке и недоумевали, к чему бы это? Да и военное звание нового лидера напоминало им о греческих полковниках, о френче советского тирана, и о генерале Пиночете. Именно Пиночет и склонялся чаще всего в салонных разговорах, и людей впечатлительных это пугало — чего же хорошего в Латинской Америке? Инакомыслящих сажали, совсем как у нас. — Ну не надо, не надо! Равнять не будем! Эк вы сказанули! Ну посадили там двести-триста крикунов, потом выпустили, а вы уже по своей истерической привычке и раскричались. Это в вас советская пропаганда говорит, голубчик Пиночет вывел страну из глубокого экономического кризиса, он Чили спас. Латинская Америка фактически воспроизвела испанскую модель — от необдуманной революции, через военную диктатуру — к капиталистическому процветанию. Так-то. Крайне нам такой вот Пиночет необходим. А еще лучше — Франко. IVСказ о русском Пиночете действительно уже некоторое время тешил разум людей ответственных. Прижился этот образ тем более легко, что в проклятые годы коммунистической диктатуры советское правительство поддерживало неудачника Альенде, а свободомыслящие люди отдали свои сердца и симпатии грозному генералу, борцу с коммунизмом. И как бы ни бранили Пиночета иные западные левые, русский демократ только улыбался с пониманием: это вам легко говорить, что Альенде неплох, а вот мы-то знаем, что такое социализм. Тут не токмо что Пиночета или Корнилова, тут и Аттилу впору звать, чтобы порядок навел. С тех пор миновали годы, генерал благополучно старился на пенсии, попытки обвинить его в репрессиях провалились, и он навсегда остался героем для русской интеллигенции. Люди пообразованнее цитировали известное высказывание Борхеса — «я предпочитаю ясный меч», люди же, руководствующиеся интуицией, заявляли, что для сохранения страны необходима твердая рука. Ну не такая, как у тех ужасных тиранов из прошлого, но умеренно твердая, этакая цивилизованно жесткая рука. И не надо, не надо бояться, что он кого-то там посадит или что-то такое там придушит. В рамках цивилизованной демократической рыночной системы и придушить полезно. Именно Балабосу и Дупелю, то есть людям, непосредственно определяющим экономическую политику, и пришла в голову мысль о том, что пора наконец зафиксировать количество наворованного и ввести твердые законы. А делить без конца одну и ту же страну — неразумно: страна, конечно, велика, но на всех даже ее не хватит, а стало быть, нужен порядок. Эту, в сущности, простую мысль высказал Диме Кротову в частной беседе спикер парламента Герман Басманов. Дима, потомственный интеллигент, испытывал противоречивые чувства. Образ антикоммуниста Пиночета ему импонировал, однако его пугало слово «диктатура». Сомнениями он поделился с Басмановым. — Дурачок ты, Димка, — сказал Басманов, — ну что ты боишься ГБ, как маленький. Подумаешь, черта нашел. Думаешь, ГБ только тем и занималось, что инакомыслящих ловило? Глупости не говори. Государство, Димочка, нуждается в репрессивном аппарате. Если оно государство, конечно, а не собрание трепачей и безответственных алкоголиков. А иначе ведь законы выполнять не станут. Ворья-то вокруг сколько, ты глянь. Ну Дупель, ладно, он мужчина государственный. А ты посмотри на всех этих Левкоевых, ведь если их за руку не схватить, мы с тобой по миру пойдем. — Пиночет ведь возродил чилийскую экономику, — сказал Дима Кротов неуверенно, — правда? — Еще бы! И как еще возродил! Расцвела экономика, — и Басманов стал рассказывать о прогрессивном значении латиноамериканских режимов, о том, как удержали они страны на краю экономической пропасти. Рассказал он и о так называемых кастрюльных бунтах, поднятых домохозяйками против незадачливого социалистического президента Альенде. — Развалил медную промышленность наш активист-демократ, — ехидно сказал Басманов, — а без медного экспорта, Димочка, какая же может быть демократия? Грех один. Вот и вышли тетки и бабки с кастрюльками на улицу — мол, пусто в моей медной кастрюльке, и давай дубасить в кастрюльки. И лопнула демократия. Ты учись, Димочка, бери уроки у истории. Не отметил Басманов лишь того, что экспорт меди был остановлен не бездарной политикой Альенде, но его внешними партнерами, прекратившими закупки. Не рассказал он о заграничных счетах Пиночета, распродавшего Чили и составившего несметное состояние. Не рассказал он и о стадионах, на которых запирали людей. Не упомянул он, впрочем, и о рутинной практике латиноамериканских режимов: о том, как солдаты вставляли женщинам штык во влагалище; как распахивали люки самолетов над Параной, чтобы высыпать в устье океана неугодных режиму; о том, как чистили город эскадроны смерти; как без вести пропадали и никогда не находились люди. Вместо этого он сказал: — Речь шла, разумеется, не о репрессиях, но всего лишь о том, чтобы привести страну в надлежащий вид, помыть, причесать. Ходит страна растрепанной, а к ней приглашают визажиста: мол, приведи лахудру в порядок. Вот и нам бы с тобой такого дизайнера-визажистa. И экономику подправит, и перед людьми не стыдно. — Конструктивно, — сказал Дима Кротов, — без дизайнера не обойтись, — и он одернул пиджак от Ямамото и поправил шейный платок Новый Пиночет, или как его там ни называй, был востребован скорее как стилист, нежели как диктатор. И действительно, в руководстве появился стиль, не уступающий по красоте и точности западным правительствам. Сдержанная изысканная эстетика, точная и четкая режиссура, экономный конструктивный дизайн — вот характеристика новой политики. Скажем, в прежние времена встречался немецкий или английский лидер с российским, и злость брала телезрителя, наблюдающего, как идут они друг навстречу другу. Западный лидер, тот обыкновенно идет, как фотомодель по подиуму: И пиджачок у него на одну пуговицу застегнут, и манжеты сверкают, и булавка в галстуке правильная, и часы со вкусом подобраны — посмотреть приятно. А русский олух прет, как трактор по бездорожью: в пиджак застегнут до ушей, ботинки скрипят, рожа красная, с утра литровую огрел, и оттого глаза мутные — смотришь и гадаешь, дойдет до трибуны или по пути грохнется. Не то теперь, не то. Летели навстречу друг другу два изысканных, легких силуэта, щелкали штиблеты, порхали улыбки — смотришь на такую встречу и радуешься: нет, не хуже! Ну нисколько не хуже наш полковник ихнего майора! Сходное чувство возникает и на выставках современного искусства. Прежде зритель с душевной болью отмечал, что в просвещенном мире показывают легкий полет фантазии, небрежные линии и свободные мазки — а у нас сплошь казарменная эстетика, унылые сельские поля, блеклые лица комбайнеров. А нынче вот уж нисколько не приходится краснеть! И тут и там совершенно одинаковые линии и пятна, все у нас теперь как у людей: они — инсталляцию, и мы — инсталляцию, они минимализм — и мы еще более минимальный минимализм. Повторюсь, внешние параметры лидеров формировались по тем же законам, по каким формировались приоритеты в искусстве и философии. Собственно говоря, та форма политики, что сделалась универсальной, сама была своего рода современным искусством или продолжением современного искусства. Это была Contemporary Art Politics. И критика у нее была соответственная. V— Современным быть? Но современным — кому? Этому жулику? Увольте. А в искусстве? Дутову? Шнабелю? Ле Жикизду? Так ведь им же неинтересно быть современным, — вот что говорил обычно Павел Леониду Голенищеву. — А ты хочешь быть современным Микеланджело, я полагаю. — Да, хочу. — Опоздал, милый. Нет больше Микеланджело, и современным ему ты никак быть не можешь. — А куда же он делся? — спрашивал Павел. — А он стал историей. — А история куда делась? — Она движется, милый мой мальчик, движется. — А мне кажется, — говорил Павел, — что человек, кому хочет, тому и современен. Это как друзей заводить или книжки в библиотеке выбирать. Нравится Дутов — и пожалуйста. А мне — Микеланджело. У тебя своя компания, у меня — своя. — Нет, дорогой, время не выбирают. В нем живут и работают. Леонид говорил, изгибая бровь, поглаживая бороду. Подобно многим значительным московским людям Леонид самой внешностью своей создавал произведение искусства. То он выбривал усы и отпускал шкиперскую бородку а la Солженицын. То он брился наголо и отпускал густую бороду подобно чеченским повстанцам. То он вовсе сбривал бороду, но, напротив, отращивал густые прустовские усы, и вид имел при этом загадочный. Сегодня борода была тициановской. Всякий раз облик его был неким высказыванием, посланием миру, тем, что в английском языке называют словом message. VI— Бутафория. Все бутафория, — так аттестовал современный ему мир старый Рихтер и ошибался в своей оценке. Что ни говори, а ракеты «земля-воздух», нефтяные скважины, вновь отстроенное здание парламента — были настоящими. — А вот и ошибаетесь, Соломон, — сказал Татарников, которому бы все спорить, — бутафория была в девятнадцатом веке, когда русские дворяне французский язык учили, — вот это самая настоящая бутафория. Население в дерьме по уши, а они в Версаль играют. А сейчас — это знаете что? Я вам скажу. Сейчас время дизайна. Дизайн — это по вашей части, Соломон. Это ведь исторический проект — вместо истории. Высказывание историка (человека, малосведущего в искусстве) удивительно корреспондировало с высказыванием мудрого Якова Шайзенштейна, который на публичных прениях заявил: «Версаче — Ван Гог современности». Просто Татарников пошел несколько дальше. — Дизайн, — сказал Татарников Рихтеру, — есть форма существования привилегированных ворюг, которая становится для масс выражением прекрасных абстракций. И ваши проекты истории — ровно то же самое. VII«Ах, — сетовал Борис Кузин, указывая на портрет нового британского премьера, — скоро ли наше общество сможет выдвинуть такого же лидера — воспитанного, молодого, образованного джентльмена?» И впрямь, посмотреть на фотографию — дух захватывает, как точно, как адекватно выражает она мечту о прогрессе. Английский премьер горел глазами, улыбался во все свои сорок зубов. Именно эта фирменная улыбка и провела его через кастинг, сделала премьером, человеком, воплощающим будущее своей страны. Все идет отлично, убеждал широкий зубастый рот, все идет по плану: лучше прежнего и даже еще лучше. Моложе, прогрессивней, напористей! Молодой жизнерадостный деятель, он легко переиграл своего оппонента-консерватора, действующего премьер-министра, аккуратного невысокого человека, похожего на печального кролика. Печальный кролик не умел заразить поступательной энергией, не способен был улыбаться от уха до уха, да и сорока зубов у него не было. Указывая на оппонента пальцем во время дебатов в палате общин, сороказубый претендент весело кричал: weak! weak! weak! И депутаты понимали: действительно, кролик-то наш слабоват — нет в нем оптимистической энергии, этакой бодрой напористости, и зубов явно маловато. Не тянет кролик на лидера. Новый премьер ходил легким пружинистым шагом: волна волос откинута назад, огромные уши подставлены ветру, лоб нахмурен, как и надлежит лбу вождя, а рот, главное его оружие, растянут в улыбке. Вот таким он и был мил сердцу англичан — образ молодящейся, полной надежд страны. Новый лейборист — так назвал он себя. Им был найден очень верный термин. И впрямь, это был лейборизм, нисколько не похожий на обычный: премьеру было решительно все равно, в какой партии быть, лишь бы быть на ее верху. Важна не политика сама по себе, но то, как ты оперируешь политикой, как ты ее преподносишь. В полном согласии с основным принципом постмодернизма: «важен не товар, но менеджмент» — создавался новый стиль руководства. Абсолютно безразлично, какую партию представлять, важно — чтобы победившую. В то время, когда он входил в политику, лидирующие места в партии консерваторов были разобраны, и, таким образом, решение примкнуть к лейбористам напрашивалось само. Новый лейборизм усовершенствовал партийные принципы: разногласий с тори он практически не имел, но, напротив, старался уничтожить границы между взглядами тори и лейбористов. Новый премьер разработал удивительный по действенности метод борьбы с политической оппозицией: чтобы не иметь политических конкурентов, надо самому выполнять то, что сделали бы твои противники, но только под другим флагом. Нечего и говорить, как дезорганизует это врага. Врагу попросту нечего больше делать, он может сложить оружие. Если бы, например, во время Столетней войны английские войска развернулись и сами стали наносить удары по своим укреплениям, это, несомненно, поставило бы французов в тупик. То-то бы они растерялись. Весь запал печально известной Жанны в миг бы испарился, если бы Черный Толбот самолично стал громить ряды британских лучников. Уникальная политическая стратегия была вызвана простым и внятным соображением: надо всегда оставаться у власти. Власть сама по себе нужнее, нежели смехотворное деление на партии. Важны не убеждения, но то, как ты оповещаешь о своих убеждениях, не поступки как таковые, но то, что ты произносишь во время поступков, важно не то, насколько честно ты жил, но то, насколько тщательно ты был одет при жизни. Иные скажут: да это же обыкновенное политическое трюкачество, они всегда так. А вот и нет, не обычное, и вовсе они не всегда так. Прежде Талейран, хитря и комбинируя, вовсе не считал хитрость и менеджмент — целью. Если бы Сталину дали возможность прибрать к рукам Финляндию без политических трюков, а де Голлю предоставили возможность идти к Четвертой республике менее извилистым путем — они бы только обрадовались. Но отними у современного политика менеджмент — что у него останется? Какие такие реальные прямые шаги захочет он произвести? В каком, интересно, направлении? Если длить сравнение времени с течением воды в реке — то он современен какому фрагменту реки — вверх по течению или вниз? Нет, не вверх и не вниз — а туда, где рыбы больше, вот куда устремлены его благородные амбиции. Эту, во всех отношениях разумную политическую инновацию усвоили и лидеры других цивилизованных стран; в короткое время в мире была создана прогрессивная универсальная политика, пригодная практически для любых убеждений и взглядов, подходящая любой личности — как эластичный безразмерный носок. Пользоваться такой политикой следовало вне зависимости от убеждений, и даже напротив — убеждения слегка мешали: при их отсутствии носок налезал на что угодно, растягиваясь и сжимаясь до любых размеров, но убеждение могло помешать, оно топорщилось бы, как нарыв или мозоль. В сущности, новая политика была выше ориентаций и взглядов какой-либо одной партии, одного парламентария. Поди разбери, в чем разница между политическими взглядами демократической партии, возглавляемой Тушинским, и демократической партии, возглавляемой Димой Кротовым? Нипочем ведь не разберешь. А дебаты идут! Трудно найти столь непримиримых оппонентов. Стиль, стиль совершенно разный! А стиль, как сказал один французский мыслитель, — это человек. А стало быть, и партия. Взять хотя бы, как появляется на трибуне Владислав Григорьевич Тушинский. И сравнить с манерой Димы Кротова — небо и земля! Тушинский ходил вялой походкой, вразвалку; рыхлое тело его, одетое в мешковатый костюм, воздвигалось над трибуной подобно куче старья, вываленного в ломбарде на прилавок. Дима же Кротов, одетый в приталенные костюмы итальянских модельеров, взлетал на трибуну, парил над ней, словно птица. Речь Тушинского изобиловала всеми возможными речевыми дефектами: он шепелявил, картавил, причмокивал и мямлил. Кроме того, он не смотрел на публику, а читал по бумажке. Собственно, то была типичная манера интеллигентов-шестидесятников, которые и в речи своей были столь же небрежны, как в одежде. Дима же Кротов говорил гладко, ударения делал правильные, а сказав нужное слово, делал паузу и обводил глазами зал. И скажите после этого: есть ли разница между программами обеих партий? Разительная! Радикальная! Тушинский бубнил себе под нос приказы и декларации; Дима же Кротов никакой дидактики не допускал: просто вступал в диалог с аудиторией, спрашивал, а как считает собрание? И что же вы думаете, в результате — рознится их электорат? Еще как! Учитель начальной школы из Саратова, тот, пожалуй, пойдет голосовать за Тушинского. Он и сам такой же мешковатый и неопрятный, костюмов от Эмерджилио Зенья не носит, всю жизнь читает Солженицына и пьет горькую. Вот ему как раз, да его жене, библиотекарю, партия Тушинского — самое место. А вот если ты столичный житель с запросами, если целишь провести каникулы на Ибице, если интересуешься искусством второго авангарда, если тебя унижает, как некогда поэта Мандельштама, фабрика «Москвошвей», — вот тогда тебе по пути с партией Кротова. Трудно найти две партии с более противоречивыми взглядами, с более контрастной позицией. И что с того, что контуры их убеждений примерно совпадают? Да, правильно, в целом они против коммунистической чумы и тоталитаризма, за свободу и демократическое развитие. Но вот чем заполнены эти контуры, что составляет самую суть упомянутых убеждений — это и есть главное, это куда важнее, чем просто высказанное убеждение. Подумаешь убеждение! Кто его только не имеет нынче! Но вот сделать так, чтобы убеждение гармонично совпало с работой модельера и дизайнера — совсем непросто. Одно дело — оппонировать тоталитаризму, когда сам носишь костюм эпохи «Москвошвея», но совсем другое — если ты одет от Эмерджилио Зенья. Именно этот принцип — а точнее: зов и шум времени — и лег в основу издательской практики нового общества. Спору нет, изданий много: тут и «Бизнесмен», и «Актуальная мысль», и «Дверь в Европу», и «Европейский вестник», и «Колокол». Но пишут во всех газетах примерно одни и те же люди — а где, скажете, вы наберете других? Что, есть в России второй Яша Шайзенштейн, другая найдется где Роза Кранц? И не надейтесь, нет таких больше! И однако отличаться издания обязаны, мы все-таки на свободном рынке, а не в застенке тоталитаризма, где каждый печатный листок повторяет другой. И первая роль в столь важной миссии, как плюрализм мнений, как бы странно это ни показалось человеку несведущему, волею судеб достается дизайнеру — т. е. тому, кто придумывает, как подать читателю материал. Безразлично, что скажет политик (мы все примерно представляем, что он может сказать), но бесконечно важно, как он одет. Глядя на то, как повязал сегодня галстук президент страны, можно понять, что ждет население. Безразлично, что нарисует художник (мы все примерно знаем, что он уже ничего не рисует), но важно, как он представит свои произведения. Зал, освещение, реклама, название выставки — вот что волнует сердца; а то, что мастер умеет только пятна на холст ляпать — дело совсем не важное. Тот же самый принцип, но выраженный десятикратно сильнее, властвует в периодических изданиях. Информация, помещенная в двух разных газетах, не сильно отличается — однако стиль, вот главное различие! Именно стиль и делает высказывание — высказыванием! Например, редакция «Бизнесмена» полюбила слегка ироничный тон, ту легкую снисходительную усмешечку, что трогает уголки губ человека осведомленного в беседе с неучем. Так, пересказывая то же самое событие, которое в серьезном ключе излагала «Актуальная мысль», «Бизнесмен» мягко иронизировал и тем самым показывал, что стоит выше обсуждаемой проблемы. А вы говорите! Буквально две запятые, незначительная смена интонации — и пожалуйста! Совершенно другая информация! Был взрыв в метро или не было — вопрос двадцать пятый, но вот как рассказать про взрыв: возбудить обывателя — или успокоить? В газете «Бизнесмен», несмотря на известные трения, наметившиеся меж владельцами — между Василием Бариновым и Михаилом Дупелем соответственно, — атмосфера царила праздничная; творческая, рабочая, веселая атмосфера — журналисты порхали с этажа на этаж, сыпали шутками. И было от чего взыграть духу сотрудников редакции — в последние недели издание коренным образом поменяло стиль оформления, освежило дизайн газеты. Он и был неплох, этот стиль (да куда там неплох, блистателен он был, в пример его прочим изданиям ставили, вот что!), а стал просто исключительно хорош. Просто не бывает такого! Как на одном дыхании, словно поцелованный музой полиграфии, выполнил новое оформление дизайнер Курицын. Ах, недооценивают иные люди значение оформления печатной продукции, недооценивают — а зря! Есть еще такие люди, что дерут нос перед дизайнерами, — дескать, содержание главнее. Совершенно напрасно они это делают, сами потом жалеть станут. Вот выходит, скажем, журнал «Актуальная мысль» (бывший «Коммунист») и выходит без всякого приличного оформления: макет издания сляпан, как при царе Горохе, ни тебе фантазии, ни задора; шрифт подобран без всякого вкуса — что было в типографии, тем и набирают, бедные; полоса набора выбрана случайная, бумага убогая, — сиротское издание, одним словом. Берешь в руки этакий журнал и недоумеваешь: это что — тетрадь агронома с Поволжья? Или бухгалтерский отчет колхоза «Путь Ильича»? И что с того, что перья преломляют в этом издании люди значительные? Что с того, что именно этот орган опубликовал знаменитый «Прорыв в цивилизацию» Кузина? Опус Кузина изданию совершенно не помог, а вот убогость оформления сыграла свою негативную роль в судьбе кузинского «Прорыва». И между прочим, сам автор виноват, никто больше. Это ведь он сам, Кузин собственной персоной, самонадеянно восклицал: мне, дескать, все равно, мне, мол, без разницы — где печатать мой труд! Хоть, говорит, в школьной стенгазете, хоть, говорит, на туалетной бумаге. Ну вот и напечатал без малого что на туалетной бумаге. «Строго между нами, — говорил дизайнер „Бизнесмена“ Валя Курицын своим коллегам, — я считаю, именно потому Кузин и не прогремел, как рассчитывал, что напечатался черт-те где. Ну что это за издание — курам на смех. В руки взять противно. Бумага желтая, шрифт слепой. А макет? Горе, а не макет. Вот Дима Кротов колонку у нас печатает по вторникам и вся страна Димочку любит. Какой мы портрет его дали, а? Рамочку чуть сдвинули влево, линеечкой отбили — любо-дорого! Так подали, что и читать не обязательно! А шрифт я какой подобрал — сухо, сдержанно, мужественно. Стиль — это главное». И прав был Курицын! Совершенно справедливо указывал на роль полиграфии вообще и полиграфического дизайна в частности! Вот, представьте, полюбили вы женщину, а она приходит к вам на свидание в стоптанных туфлях, платье в горошек, и волосы растрепаны. Что, понравится вам такая? А если она придет в наряде от Ямамото, да накрашенная, да волосы этак продуманно уложены, — ведь вся жизнь ваша по-другому сложится. И нынче, когда «Бизнесмен» улучшил свое и без того блистательное оформление, довел дизайн до совершенства — нынче печатный орган этот единым видом своим уже являл то содержание, что тщились вложить в его страницы авторы публикаций. Недаром ревниво косился на Курицына владелец газеты Василий Баринов: может быть, Баринов и сформулировал направление издания, но вот привел все к окончательному решению, к безусловному результату именно Курицын. Это он, и только он, придумал несколько суховатый и лапидарный, но мужественный и напористый стиль оформления. Кажется, пустяк: там буковки линеечкой отбил, тут шрифт чуть наклонил, здесь интерлиньяж увеличил, а не пустяк выходит, нет! Именно что главное содержание мысли в этих вот пустячках и проступает. Портной тоже так: здесь ушьет, там прибавит, тут отпорет — глядь, а уже новый человек перед нами. Заходит иной гражданин в бутик и, если находит в себе силы довериться профессионалу, преображается. На улицу выходит совершенно иная особа: лучше, краше, воспитаннее — хоть сейчас в депутаты. Ибо что как не воспитание преподает нам дизайн, когда учит, каким образом усладить взгляд соседа? Именно воспитанием человека, структурированием социальных отношений — вот чем занимается дизайнер. Моделируя платье, газетную полосу, интерьер ресторана — дизайнер создает то главное, что определяет современный мир: стиль общения. Общаться человеку свойственно, еще Аристотель отмечал особенности социального животного, единственное неудобство состоит в том, что для общения необходим некий общий предмет — работа, погода, война, похороны, алкоголь. Пусти это дело на самотек, и общество рассыплется на отдельные группы: алкаши станут общаться исключительно с алкашами, солдаты — с солдатами, а родня будет встречаться только на похоронах. Обществу требуется дисциплина, которая — в отсутствие религии, идеологии и искусства — привела бы несходные страты общества к согласию. Дизайн аккумулирует в себе противоречия и выковывает из несходных компонентов общее — стиль. Дизайн являет собой обобщенный продукт общественного сознания, свод различных общественных тенденций — но вычищенный, отглаженный, красиво упакованный. В обществе существуют милитаристические тенденции — что ж, мода учтет это, и появятся приталенные френчи цвета хаки; есть у некоторых индивидуумов настроения анархические — значит, можно кое-где на предметах туалета дать красную вставку. Дизайнер учит нас с вами тактично показать окружающим, что ты из себя представляешь — галантно согласиться с одним, высказать возражение другому: пиджак от Эмерджелио Зенья (видите, наши вкусы совпадают), туфли Прадо (простите, здесь я чуть более консервативен, чем вы), журнал Economist (я, простите, склонен к аналитике, но это мне не мешает оценить ваш Penthouse, тем более, что написано в обоих изданиях примерно одно и то же). Дизайнер чувствует время острее и ответственнее, чем мы с вами; только, может быть, женщина перед зеркалом, в тот момент, когда заносит руку выщипнуть волосок из носа, наделена той же болезненно точной интуицией. Дизайнер призван выразить время несколькими штрихами, его требовательный вкус не знает пощады, точно пинцет, выщипывающий волосок из носа. Без лишних деталей, но с точными акцентами; без патетики, но уверенно; без пышности, но богато — вот как стиль газеты утверждал позицию в мире. Где надо пошутить, где надо — промолчать, словом, вести себя так, как ведет себя воспитанный человек в обществе. Не разодеться петухом, не выпячиваться в декларациях, но продуманно подать себя — вот гарантия того, что общество оценит и предоставит тебе достойное место. И более того: это гарантия того, что ваши убеждения не ущемят другого, не нарушат баланс социума, но чудным образом впишутся в общую картину. Многое (да что там говорить, буквально все!) зависит от стиля высказывания. Напишите слово «прогресс» чернильным карандашом на дрянной бумаге — и выйдет у вас листовка двадцатых-тридцатых годов. Ей и место, такой листовке, в драных штанах какого-нибудь, прости господи, комиссара с помятой рожей. А наберите вы слово «прогресс» деликатной гельветикой, некрупным кеглем, да поставьте его в точном месте красиво собранной полосы — и получится у вас совсем другой эффект. Это уже не тот будет комиссарский прогресс, от которого проку кот наплакал, совсем не тот. Это уже будет такой убедительный прогресс, к которому и стильная машина полагается, и убеждения последней марки. И костюм от хорошего модельера идеально сочетается с таким прогрессом; неплохо, например, взять Дольче и Габбану, но лучше все-таки к актуальным убеждениям подходят японские модельеры: в них достаточно свободы и импровизации, но все сдержанно, тактично — и, что ни говори, прекрасно держат силуэт. Значение дизайна легко проиллюстрировать следующим примером: собираясь на встречу с Михаилом Дупелем, известный бизнесмен Балабос неожиданно получил информацию о том, что Михаил Зиновьевич приготовился к встрече, облачившись в костюм от Бриони. Как, ахнул Балабос, от Бриони? Да уверены ли вы, так спросил он своих информаторов, что от Бриони именно? Да, гласил ответ, и информация подтвердилась. Тут было над чем призадуматься. Обыкновенно Дупель щеголял в костюмах от Армани, то есть в костюмах деловых, но достаточно свободных. Надеть же костюм от Бриони, чопорный, напористый, бескомпромиссный костюм непосредственно перед встречей, на которой надо бы подписать важный финансовый договор, — да, это было неспроста. Балабос за голову схватился. И чем ответить на такое? Да и надо ли отвечать? Прийти на встречу в продукции Эмерджелио Зенья — значит пойти на открытый конфликт. Пойти на компромисс и одеться в изделия Босс — но это означает заведомый проигрыш. Балабос встречу отменил, перенес на завтрашний день, а назавтра Дупель уже вышел в свет в обычном своем Армани, и проект договора был легко утвержден. Нужны ли другие доказательства? VIIIИ всякий прогрессивный исследователь истории и культуры, удобным образом расположив факты и составив убедительную картину российского прошлого, недоумевал: какие же еще нужны доказательства того, что стране требуется хороший стилист, который сумел бы организовать ее несуразную природу в соответствии с приличными образцами? Вот свидетельство знатока стилей, французского специалиста де Кюстина, а вот мнение признанного дизайнера Киссенджера, а вот и отечественный декоратор Столыпин оставил нам свои судьбоносные рецепты. Только слепой к красоте и глухой к доводам разума может игнорировать услуги дизайнера. Вскоре после уже описанного диспута в «Открытом обществе», между Борисом Кирилловичем Кузиным и Сергеем Татарниковым состоялся следующий диалог. — Вы негативно относитесь к моим текстам, — сказал Кузин. — Замечаю в вас недоброжелательность. Вы, надеюсь, не славянофил? Не примыкаете к группе Ломтикова? — Ох, — сказал Татарников, — даже и не знаю о такой группе. Опасная, да? Вероятно, не примыкаю, — Тогда в чем же дело? В чем наши разногласия? Татарников поглядел на Кузина и сказал: — Некоторых пассажей в ваших сочинениях я не понимаю. — Давайте дискутировать. Попробуем разобраться, — лекторские нотки зазвучали в голосе Бориса Кирилловича Кузина; он любил дебаты. — Что ж тут дискутировать? — ответил ему Татарников. — Не понимаю, и все тут. Вы пишите: «Пьяный безудерж окутал Россию». Я вот думаю, может ли безудерж окутать? Данное свойство (то есть способность окутывать) присуще ли безудержам? И кто они такие, безудержи эти? — Безудерж, — сдерживая гнев, объяснил Кузин, — это черта русской культуры. Если хотите, можете употребить слова «бунт», «произвол». — А у вас получается, что безудерж — это нечто вроде тумана. — Что ж, если хотите, безудерж туманит сознание, — согласился Кузин, — и не придирайтесь к мелочам! Смысл понятен. — Мне кажется, Россию окутал совсем не пьяный безудерж, — заметил Татарников, который был, как обычно, слегка нетрезв, — а какой-то иной. Скорее, трезвый безудерж. Про это у вас в другом месте сказано: «Чем сильнее обгон Запада, тем энергичнее трезвеет Русь». — Именно так — Я и ломаю голову: кто такой этот обгон и хорошо ли, что он сильный? — Обгон, — сказал Кузин, — возникает, когда одно развитие обгоняет другое. — Как, простите? — Если один человек обгоняет другого — происходит обгон. — Вы полагаете? — Уверен! И не цепляйтесь к частностям! Концепция ясна! — Именно концепция мне и не ясна, — сказал Татарников. — Я ведь, простите, историк. Для меня общая картина из деталей состоит, из мелочей, из частностей. Я подробности люблю: сведения об урожае, удое, бюджете. Сколько тракторов выпустили, какую площадь трактора обработали. — При чем тут трактора? — нетерпеливо сказал Кузин. — Как же! Вы цифры приводите: на Западе 120 тракторов убирают 1000 гектаров земли, а в России — на ту же площадь 11 тракторов. Я и думаю: хорошо это или плохо? Надо бы сопоставить это с затратами на удобрения, с отпускной ценой урожая. — Оставим трактора, — отмахнулся Кузин от тракторов. — Это не принципиально. Тракторную промышленность я взял лишь как пример российской дикости. Давайте рассуждать по существу концепции. — Стараюсь, — согласился Татарников, — но не получается. Вы спрашиваете, «что предпочесть: вологодский колхоз — или западную ферму?» На такой вопрос сразу не ответишь, надо предмет изучить. Тут вы опять данные приводите: в Америке сельским хозяйством занимается три миллиона человек, а в России — двадцать миллионов. И вывод: ломать колхозы к чертовой матери, освобождать население от рабского труда. — Это сухие цифры, — сказал Кузин с достоинством. — Да нет же, — сказал ему Татарников, — это только некоторые из сухих цифр. Есть и другие цифры. Например, число граждан, занятых в обслуживании сельского хозяйства. В Америке на одного пахаря работают семь человек помощников вне фермы — те, что представляют инфраструктуру аграрной промышленности. Производство, переработка, ремонт техники, хранение продукта, продажа и реализация прибыли — вы, Борис Кириллович, в такие пустяки вникать не любите, но хозяйство, оно из таких вот пустяков и состоит. Число людей, занятых в американской аграрной промышленности, надо бы на семь помножить. Это мы еще так называемый Третий мир не посчитали — там крестьян немало, а на кого они работают, не знаете? А в России — мужик, он мужик и есть, никто ему в работе не поможет. — Разве это хорошо? — спросил Кузин. — Вдумаемся: не свидетельствует ли данная ситуация о нездоровом укладе российского хозяйства? Я полагаю, что западный уклад предпочтительнее. — Уклады разные, — сказал Татарников, — и земля разная. Только у вас получается, что люди Запада с проблемой хозяйства не сталкиваются, а сплошь отдались высокому досугу. Ходят вдоль улицы и на лире бренчат. Но они этого не делают, Борис Кириллович, они в офисах сидят, дебет с кредитом сводят. — К чему эта демагогия? Вы отлично понимаете, что я имею в виду, но придираетесь к деталям. — Нет, — сказал Татарников, — в том-то и дело, что не понимаю. Отчего страна с тысячелетней историей должна предпринимать цивилизационные попытки, понимать отказываюсь. Лапти, Борис Кириллович, производили в России не потому, что они хорошо на экспорт шли, и не от дикости — просто обувь по погоде удобная. Жизнь в нашей стране не грех бы улучшить — но исходя из истории этой страны, а мы с вами до этого простого дела никак добраться не можем. Вы, Борис Кириллович, не об истории России рассуждаете, а о ее историках — о тех чиновниках, которые интерпретируют положение дел и, простите, делают это в своих интересах. Но к истории это отношения не имеет. — История в России началась с Петра Первого, — сказал Кузин запальчиво. — Личность появилась! Петр даровал России историю! — Не думаю, — сказал Татарников, — Петр даровал России очередного историка — в своем лице. Произвол, не связанный законами сложного социума. Вот и все. И сегодняшние историки точь-в-точь такие же. — Но ведь лучше жить стали! — сказал Борис Кириллович. — Двинулись по трудному пути цивилизации! И вы сами — разве не чувствуете, как жизнь меняется? — Как-то мне совестно, — сказал Татарников, — выдавать свою зарплату и заграничные командировки за норму — перед людьми, такой возможности не имеющими. — Я хочу блага этой стране. И готов пожертвовать всем ради ее будущего, — сказал Кузин серьезно. — Вот увидите, если потребуется, я на все готов. — Что же от нас с вами, Борис Кириллович, требуется? Книжки читать и в мелочах, по возможности, не лукавить. Слова русские грамотно употреблять. А больше и не нужно ничего. — Вы увидите, — повторил Кузин настойчиво, — что я отвечаю за свои слова! Я докажу! — и, набычившись, побурев лицом, Кузин снова повторил: — Я докажу! И не было сомнений в том, что российская действительность находится в руках умелых дизайнеров — и они докажут свою состоятельность. IXВпрочем, для полноты картины мы обязаны рассмотреть не только позитивное воздействие дизайна на жизнь и взгляды, но и некоторые неудобства и трения, которые могут возникнуть меж теми, кто полностью разделяет эстетические вкусы века, — и теми, кто их чувствует не столь глубоко. Да, даже в просвещенном обществе, в открытом и развитом обществе возможен разлад. Как бы прекрасен ни был союз двух сердец, сколь гармоничным он ни казался бы, но не существует такого союза, который был бы защищен от распада. Подобно тому, как принц Чарльз вынужден был признать конфликт с принцессой Дианой неразрешимым и стал жить с нею раздельно; подобно тому, как Райнер Мария Рильке под влиянием обстоятельств пошел на разрыв с нежно любимой им Саломеей; точно также, как великий теннисист Борис Беккер, повинуясь неизбежному, расстался с темнокожей красавицей Барбарой, — так и Сыч в конце концов разъехался с хорьком. Расставание далось ему нелегко. Иные люди, те, для которых расставание с прежней жизнью и обретение новой — вещь обыденная, не склонны видеть в разрыве с любимым трагедии. Сколько их, беспечных, сменивших по пять жен, десятки раз клявшихся в любви новым избранникам, обновляющих жизнь сердца раз в сезон; сколько их, не знающих, что такое постоянство! Что им муки сердца, что им щемящая пустота — они про это и знать ничего не знают. Сыч был не таков. Когда грузовик, увозящий хорька и его пожитки: коробки с лентами, кофры с сарафанами и сафьяновыми сапожками, скрылся за углом, художник испытал приступ слабости. Закололо в боку, отнялась правая рука, онемела щека и распух язык. Взгляд хорька, коим тот проводил фигуру любовника, привел его в почти что безумное состояние. Круглые черные глазки встретились с глазами Сыча и сказали ему: «Прощай. Что было у тебя в жизни, кроме меня, подумай? Рутина, серые денечки. Что ты знал? Толстых, скучных женщин, пьющих друзей, — кто они рядом со мной? Соответствуют ли они эталону прекрасного? Разве до встречи со мной ты знал страсть? Кто ты, — говорили эти глаза, — кто ты без меня? Ты сможешь работать, творить, думать — без нашей любви? Кто понимал тебя лучше? Кто был нежнее?» Сыч бесцельно слонялся по квартире, глядел на то место возле кровати, где стоял ящик с песком. Каждое утро он сам относил хорька в этот ящик для отправления естественных гигиенических процедур. Поразительно, но даже эти, в сущности, малопривлекательные подробности Сыч вспоминал сейчас с нежным и одновременно тоскливым чувством. Хорек умудрялся даже в интимных деталях утреннего туалета сохранять грациозность и естественность. Сыч глядел на пустой прямоугольник паркета, на котором скопилась пыль из-под ящика; сердце его колотилось так, что он сам слышал удары. Жена уже устанавливала на месте ящика трельяж и звякала флаконами духов. Его шокировало то, что жена немедленно вернулась на прежнее место, оставила кладовку и резво перебралась в спальню. Будто бы не было долгих месяцев и лет сердечных волнений, будто бы не было пролито слез, словно бы страсть не терзала сердца — ничего будто бы не было, как не было жизни и чувств. Вот она тащит из кладовки свой полированный трельяж обратно в спальню — и ничего не отражается на ее лице. Бесчувственная тварь, подумал Сыч про жену и поморщился. Качая полными боками, уверенно шагала его жена по квартире и, находя следы хорькового пребывания, немедленно их уничтожала. Нашла розовую ленту, украшавшую хвост, и тут же потащила к мусоропроводу. Сыч следил за ней с раздражением. Как бойко она кинулась на чужое место, как охотно вернулась на супружеское ложе. Что-то было плебейское в ее желании утвердиться на хорьковой территории. Ночью, держа в руках рыхлую вялую плоть жены, Сыч вспоминал упругое шерстяное тело хорька, и то, как хорек извивался и бился в постели, сладостно урчал и повизгивал. Сильное бархатное тело хорька вздрагивало, когда Сыч сливался с ним, маленькая головка на гибкой шее поворачивалась к Сычу, и маленький рот с острыми зубками открывался в пароксизме страсти. Разве мыслимо после этого прижимать к себе потное, мучнисто-белое тело немолодой толстой женщины. С брезгливостью откатился Сыч на край постели, завернулся в свой край одеяла, чтобы и не чувствовать даже человека, нахально развалившегося тут, рядом с ним. Сколько такта проявлял хорек при соитии, сколько подлинного чувства было в их взаимном обладании. Сыч лежал и вспоминал гладкую шелковую шерстку зверя, которую так любил поглаживать, отходя ко сну. Он обычно, прижимаясь щекой к хорьковой спинке, нежно приговаривал: откуда у хорька такая шерстка? А хорек, грациозно повернув к нему маленькую головку, таинственно улыбался в усы, словно отвечал: никто не знает. Казалось, хорек унес с собой тайну гармонии, нечто главное осталось непонятым, самое существенное в отношениях навсегда пребудет теперь загадкой — и таинственная улыбка хорька, сравнимая разве что с улыбкой Джоконды, вновь и вновь возникала в измученном сознании Сыча. Что привело к разрыву, что? — спрашивал себя Сыч. Сон не шел к нему, голова его пылала. Он брел к окну, глотал ночной воздух, слушал карканье ворон. Да, во всем виноват я, только я. Надо было давно узаконить отношения с хорьком, не оскорблять его чувств присутствием этой чужой женщины здесь же, в одной квартире. О, я воображаю себе, что он чувствовал, видя, как я сажусь с ней пить чай или беседую о погоде. Ведь, называя вещи своими именами, я ежедневно его оскорблял. Как он должен был страдать, о, боже мой! Кто бы вытерпел это издевательство над чувствами? Надо ли удивляться тому, что он сделался груб? А что же еще ему оставалось? Если вспомнить праздники, Новый год, например, когда мы собирали всю семью и я демонстративно сидел рядом с женой — о, господи, какая мука! Господи, что я наделал! Сам, сам, никто не виноват, кроме меня самого. И то, что хорек стал кусаться, то, что он сделался нетерпим, то, что в конце концов случилось то, что случилось, — закономерно: кто бы выдержал такие муки? Он терпел много лет, много лет ждал, а я? Оказался достоин этого ожидания? Было время, и я мог еще одуматься, мог решиться наконец на мужской поступок — прогнать эту толстую потную бабу прочь и обвенчаться с ним. Но нет, я обвинял во всем хорька, я не хотел понять его. Семью хотел сохранить! Никого обидеть не хотел! Трус, ничтожество! Плачь теперь, вой! Кричи в пустую ночь! Ты потерял его! Ты остался один, и тебе нет прощения! Сыч даже в мыслях боялся возвращаться к истории, приведшей к разрыву. Он уже некоторое время приглядывался к хорьку, находя его поведение, и особенно поведение во время их близости, странным. Задаваясь вопросом, что же причиной этому, Сыч склонен был обвинять себя: ведь и в самом деле, он же прикидывал, не расстаться ли им, и удерживала его от финального шага лишь многолетняя привязанность. Тень этих предательских колебаний упала на их союз — разумеется, хорек мог чувствовать неискренность. Однако сцена, разыгравшаяся в Переделкино третьего дня, положила конец колебаниям, привела к полному краху отношений. Дача, которую Сыч арендовал в писательском поселке, соседствовала со знаменитой дачей Пастернака, и хорек регулярно забегал на примыкающий участок на пастернаковской травке — хорек завел обыкновение играть с любимцем соседей — боровом Архипом. Архип был неуклюж и толст, но отличался веселым нравом и был обласкан младшим поколением Пастернаков. В тот роковой вечер, когда отсутствие хорька затянулось, необъяснимое чувство погнало Сыча на соседний участок. Проникнув туда через лаз в заборе, он, опять-таки подчиняясь внутреннему голосу, заглянул на сеновал. Там, среди раскиданного сена, хорек, сладострастно урча, отдавался борову Архипу. Хрюкая и чмокая, Архип подмял под себя хорька, подмял под себя его гибкое и грациозное тело, то самое тело, что дарило Сычу блаженство, то тело, что принадлежало только ему. Не помня себя, слепой от ярости, схватив что-то, стоявшее у дверей сеновала (а это были вилы), Сыч нанес страшный удар по спине борова, разодрав тому бок. Архип, хрюкая, потрусил прочь, а хорек посмотрел на Сыча с тем презрительным высокомерным достоинством, с каким уличенная в адюльтере дама глядит на жалкого рогатого мужа. «Ну, что, — сказал ему этот взгляд, — доволен? Ты полагаешь, мне стыдно? Это тебе должно быть стыдно. Посмотри на себя: как ты смешон и жалок». Сыч еще раз замахнулся вилами, на этот раз намереваясь пырнуть хорька, но тот выгнул спину и зашипел, и вилы выпали из ослабевших пальцев художника. Мещанин, говорил себе сегодня Сыч, подумаешь, изменили ему, цаца какая. А сам ты? Ты сам каков? Своей вины не видишь? Не ты ли приучил его ко лжи, не разводясь с женой, позволив ей делить с вами кров? Не ты ли сам привнес в жизнь этот мерзостный двойной стандарт? Не ты ли ежедневным лицемерием своим воспитал в нем обман? А вспомни, вспомни оргии в Переделкине: вот уж где нагляделся он всякого. Эти интеллигенты, что они только не вытворяют — раз посмотришь, на десять лет постареешь. Что с того, что сам ты не участвовал? Пример-то был твой. Идея была твоя. Казни, казни себя — больше ведь казнить тебе некого. За вилы схватился, мужлан. Позор, позор. Не виноват хорек, он сам — жертва. И однако, едва представлял он отвратительную самодовольную харю хряка Архипа, как злоба подступала к его сердцу. Так предать! С кем! С боровом! С вонючим жирным тупым животным! Как же можно было близость с ним, Сычом, заменить на плотские радости с этакой скотиной? И потом: ведь не просто же физическая близость была меж ним и хорьком, но творческая. Ведь то был союз, возникший для служения искусству — и что же? С тупым жирным хряком, с бессердечным животным изменили ему — и его искусству. Так терзал себя Сыч, глядя в равнодушную московскую ночь, а жена его, раскинувшись на постели, посапывала во сне. Так, на взлете, в пике своей славы, испытал Сыч удар судьбы, и личная беда его самым тяжелым образом сказалась на творчестве. Поразительно, как прихотливо распоряжается история жизнью своих подопечных. Истинно говорят, что у истории нет любимчиков, и все равны перед роком. Любопытно другое: беда и личное горе низводят судьбу одного персонажа истории до полного ничтожества, и в то же время беда и горе способны поднять из ничтожества другого. И если принять, что беда равна беде, а горе равно горю, то как понять, что эффект, произведенный ими в жизни, бывает совершенно различен? Ах, ответ тут один — надо суметь переложить беду свою на эстетический язык, принятый в обществе. XИ нет лучшей иллюстрации этого загадочного явления, нежели судьба гомельского мастера дефекаций. Отринутый художественным обществом, скитающийся по вокзалам и подворотням, художник был изъеден бедой. Щеки его ввалились, от постоянного недоедания и бесконечного злоупотребления спиртным его шатало. Спал он где придется, ел отбросы из мусорных баков. Через несколько месяцев подобного существования его свалила дизентерия. И самый недуг его выглядел как насмешка судьбы. Если раньше художник страдал запором, то теперь его неостановимо несло — и не как-нибудь: кровью. И вот тут случилось то, что иначе как феноменом искусства не объяснить. Что произошло с Абеляром, когда он, оскорбленный и оскопленный, нашел в себе силы вернуться к работе? Как нашел в себе мужество Мандельштам для воронежских тетрадей, сделавшихся вершиной его творчества? Изглоданный недугом художник почувствовал, что упал столь низко, что ниже уже и невозможно. Его подобрали прохожие, отвезли в районную дрянную больницу, положили в палату на восьмерых, укрыли тощим линялым одеялом, насыпали в ладонь таблеток. На второй день он бежал. Он опять оказался на вокзале возле помойных ведер. Идти было некуда — и он пошел в выставочный зал. Другой на его месте согласился бы на лечение, обрадовался бы больнице, как бы плоха та ни была. Но художник, доведенный до отчаяния, находящийся в буквальном смысле слова на грани меж жизнью и смертью, решил не предпринимать ничего. Смерть — так смерть, он уже заглянул в ее безглазое лицо. Худой, желтый, он выходил на помосты дрянных клубов в глухих окраинах и испражнялся кровью. А, вы говорили, что у меня кризис? А, вы смеялись, что я и капли из себя выдавить не могу? Нате! Залейтесь! Вот вам! Что, боитесь заразиться? Крови пугаетесь? Неприятно видеть умирающего, да? Так шептал про себя художник, и острые колени его торчали над спущенными штанами, напоминая об узниках Вуковара и Мостара. Умереть на сцене? Как Мольер? Какая, в самом деле, разница? Уже пройден путь, взорваны все мосты, выпиты все чаши. Сегодня или завтра сгореть — все едино. Его шатало, он порой терял сознание от слабости, но брел, спотыкаясь, в очередной Дом культуры где-нибудь на задворках, у трамвайного депо, в грязных тупиках. Кровавые перформансы эти, шедшие сперва при почти полном отсутствии народа, сделались известны всей столице. Если и правда бывает, что страдания приводят к созданию искренних шедевров, то это был именно тот случай. Столичная интеллигенция, цвет ее, бросилась в залы, где давал свои представления мастер. Утро интеллигентного москвича начиналось с вопроса: не знаете, где сегодня? Клуб железнодорожников? Это где? Ах, вот где. И что, можно еще достать билет? Никогда еще Клуб железнодорожников не ведал такого: узкая кривая улица перед входом была запружена лимузинами, толпа с букетами штурмовала зал, лишних билетов не было в принципе, перекупщики сами мечтали купить за три цены, чтобы продать за пять. Изможденный мастер снял свои дырявые штаны и кровью оросил сцену. Что тут началось! Даже непримиримая Роза Кранц, та самая Кранц, что не давала ему житья, опубликовала в «Бизнесмене» статью «Дело прочно, когда под ним струится кровь». Пробил час и Люси Свистоплясовой. Да, она, пожалуй, была единственной, кто верил в него, — тогда, когда все прочие отвернулись. Теперь же ее статья «По капле выдавить из себя раба» ответила сразу на все вопросы — на все те нападки, травлю, свист, что окружали ее подопечного. «Выдавливать раба? Извольте. Но не по капле, нет, — так писала Свистоплясова, — а с потоками крови выходит рабство из русского человека». И, как это часто бывает, выяснилось, что жертвенное искусство гомельского мастера поразительно совпадает с новейшей модой, с мейнстримом: в моде нынче кровь. Вот и группа «Сенсэйшен» в лондонской галерее Саатчи распилила живую корову пополам и выставила в формалине; вот и сербская авангардистка Марина Абрамович на Венецианской биеннале села в углу павильона и стала мыть в тазу кровавые кости, доставленные ей со скотобойни. Существует же в высокой моде спрос на определенный цвет — в каждом сезоне на свой. Так вот нынче в ходу — кровь. И совсем не важно, что именно хотел сказать художник. Что-нибудь да хотел, наверняка. Перформанс сербки был признан значительным достижением: ведь как раз войска НАТО начали бомбардировки Белграда и — в известном смысле — кровавые кости Абрамович могли рассматриваться как протест против бомбежек. Впрочем, как замечал Шайзенштейн, в том-то и сила современного искусства, что оно не директивно и впрямую рецептов и указаний не дает. Возможно, конечно, этот перформанс и направлен против бомбежек, но вполне возможно, что и за. Как тут разобрать? А может быть, это против резни в Вуковаре. Очень может быть. А может быть, и за резню. В дискурсе данного перформанса дидактика была бы, соглашались знатоки, только лишней. Ведь в целом же понятно, о чем идет речь: художник отмывает кровь с костей, превращает бойню в артефакт — это метафора творчества. Чем же еще занято искусство, как не превращением наших с вами неинтересных будней — в занятную сказку? И однако и это следует отметить особо — разница между интернациональным мейнстримом и гомельским подвижником все же была: английские мастера пилили корову, а не самих себя; Марина Абрамович мыла в тазу кровавые кости, но ведь не свои же; гомельский же мастер платил собственным здоровьем, собственной жизнью за свое творчество. Типично русский профетический подход так комментировал эти различия Яков Шайзенштейн. То, что в западной культуре принадлежит исключительно полю интеллекта и, в известном смысле, находится вне персонального опыта, в России укореняется в личную биографию — и требует жертвы. И гомельский мастер, словно слыша его слова, отпустил короткую бороденку, сделавшую его похожим не то на Достоевского времен «Записок из Мертвого дома», не то на умирающего Некрасова. Зрители на его представлениях перешептывались: гадали, сколько же он протянет, и больше полугода никто не называл. Однако ошиблись. Сама собой и дизентерия взяла и пошла на убыль, а потом и вовсе прошла, и как это получилось, понять было нельзя. Лекарств мастер никаких не пил, напротив того, лечение игнорировал, и все сошлись на том, что количество выпитой водки перешло в качество: художник, совершающий обильные возлияния после перформансов, проспиртовался настолько, что бактерии не выдержали этой среды. Он выжил, но — кто знает? — не дана ли была ему жизнь всего лишь как отсрочка? Ведь общеизвестно, что русский мастер должен пожертвовать собой, это, если угодно, стиль российской культуры, ее прославленный бренд. XIИ, размышляя о горестных судьбах российских творцов, о затравленном Пастернаке, о повесившем себя Есенине, о Маяковском-самоубийце, как не усмотреть некоего рока, что обязательно дается в придачу к подлинному дару. Или это действительность российская такова, что непременно изведет любое крупное дарование — или некий высший дизайнер, тот, кто устраивает интерьер вселенной, разработал декорации этой страны таким образом? Во всяком случае, из века в век повторяется здесь то же самое. И как тут не спросить и не ответить словами цветаевского стихотворения: «Все то же, Сережа? — Все то же, Володя». Однако и Володя, и Сережа, да и писавшая про них Марина Ивановна Цветаева давным-давно в дебатах участия не принимали. Виктор же Чириков, неуемный шутник, переиначивая цветаевские строфы, разразился следующими виршами: Строй новый построен, да старого вроде: Когда он на редакционной летучке зачел это четверостишие, в комнате повисло молчание. Помимо того, что смысл стиха был смутен (впрочем, что ж упрекать в смутности Чирикова? А ранний Пастернак? А Мандельштам? Что, такие уж, прямо, ясные?), помимо этого проглядывали намеки на склонность известного русского барда к содомии, что явно не соответствовало действительности (и молоденькие журналисточки в задних рядах зашушукались: позвольте, а Ивинская как же, а первая жена? А вторая? А может, он с Нейгаузом? — брякнул кто-то, и пошло, и пошло), и, что самое главное, в стихе содержалась явная критика существующего строя, чего от боязливого главреда никто не ожидал. Мало того, он и сам от себя этого не ожидал и, прочитав четверостишие, смешался и побелел. Так уж устроено творчество, что подчас оно само выводит творца на некие формулировки, им самим не до конца осмысленные. Природу стихосложения удачно объяснил в свое время английский поэт медвежонок Винни Пух: надо позволять словам вставать там, где им хочется, и они сами найдут для себя нужное место. По всей видимости, Чириков руководствовался именно этим принципом, но совершенно не представлял, сколь далеко такой подход к делу его заведет. Легко было плюшевому поэту в Сассексе писать неподцензурные шумелки, а вы попробуйте в России применить тот же метод: греха не оберетесь. Чириков и не гадал сам, что ляпнет. Теперь же, произнеся эти роковые вирши при свидетелях, он почувствовал, как властно они меняют его судьбу. В самом деле, если отнестись к строчкам внимательно, то в них не скабрезность видна, но, напротив — трагическое предчувствие собственной судьбы. Да, недостаточно российскому Молоху Бориса Леонидовича, благополучно сжитого со свету полвека назад, далеко не достаточно. Стихи прямо говорят, что в отсутствие Пастернака сгодится любой, кто осмелится возвысить свой голос, тот же Чириков, например. На интеллектуальном безрыбье — так поэт трактует нашу с вами действительность — любой, кто осмелится заявить о своем несогласии с режимом, становится жертвой или, употребляя метафору поэта, встает раком. Конечно, современная Россия допускала критику, но критику России вчерашней. Чего только про Сталина ругательного не понаписали — ахнешь! И рябой он, видите ли, и сухорукий. И строй его — палаческий, и прочее нелицеприятное в том же духе. А сказать в лицо существующему строю, что он не лучше прошлого, а такое же точно бесправное безличное образование — вполне ли это безопасно? С одной стороны, как будто бы все новой властью дозволено: хочешь — матом ругайся, хочешь — крась волосы в оранжевый колер, хочешь — открывай клуб анархистов. Все так, но это до той поры, пока власть не чувствует опасности. Но вот замахнуться на ее основы — рисковал ли кто? И неожиданно Виктор Чириков понял, что этот смельчак — именно он. Чириков попробовал смягчить ситуацию, зачитав еще парочку своих верлибров, однако это не помогло. Стихи не забылись: уже назавтра их цитировали знакомым, а по прошествии трех дней Алина Багратион сказала зашедшему к ней на чай Диме Кротову: «В отсутствие поэта Пастернака, Димочка, позвольте мне…» и приняла соответствующую позу. Свободолюбиво настроенные молодые люди (а такие всегда имеются) стали к месту и не к месту цитировать вторую строчку стиха, и можно было бы даже сказать, что к Чирикову пришла слава, да только кому нужна такая слава? Прознали про опус и те, кому всегда подобные вещи знать следует, прознали — и сделали выводы. Прямо не было предпринято ничего, но атмосфера в редакции стала гнетущей. И удивляться этой опале — пусть неявной, но опале — не приходилось. Не было ничего удивительного и в том, что любое намерение (Виктора Чирикова, баскских сепаратистов, сербских националистов, Павла Рихтера или народности тутси в Руанде) испортить общую благостную картину прогрессивного общества — немедленно встречало отпор; и отпор этот был прежде всего со стороны интеллектуалов. XIIСтоило Павлу прилюдно объявить о своем намерении возродить пластическое искусство, как его тут же сочли приверженцем тоталитаризма, буржуазности, и он стал неприятен просвещенной компании. — Почему так, — раздраженно спрашивал Павел у Леонида Голенищева, — почему они говорят, что картины неактуальны? — Это говорят не они, — отвечал Леонид, — это говорит время. — Неправда! Это говорят они, вот они, те самые, которые аплодируют Снустикову-Гарбо. Неужели, скажи мне, неужели Снустиков-Гарбо актуален, а картины, которые показали бы нашу жизнь, нет? Или он воплощает нашу жизнь — этот недоумок-трансвестит? Леонид лишь улыбался — ответ был и без того понятен. Во всех уважающих себя музеях и прогрессивных картинных галереях давно экспонировали произведения, относящиеся скорее к декоративно-прикладному, нежели к станковому искусству, — и происходило это не случайно. Со стен музеев глядели на зрителей экраны телевизоров, в которых демонстрировали видеоарт — т. е. мелькающие кадры; новые мастера устраивали комичные перформансы и клоунады; другие показывали инсталляции — т. е. забавные сооружения, которые собирали к выставке и разбирали сразу же после; на холстах пятна, кляксы, полоски и точки заменили фигуративную живопись. Требовалось общими усилиями создать то, что иной поэт определил бы как шум времени, иной обыватель — как суету, а здравый наблюдатель — просто как декорацию. Могло показаться странным, что общество нарочно инициирует своих граждан принять участие в создании шума и трескотни — вместо того чтобы посоветовать им писать романы и сидеть в тихих библиотеках; могло показаться странным, что нынче от интеллигента требовалось скорее шутить и плясать, чем думать и читать, — но что с того? Произошло это оттого, что просвещенное общество предпочло видеть в своих художниках не проповедников, но декораторов и разве в этом можно его упрекнуть? Обязанности художника менее легкими не стали — далеко не просто произвести ремонт в доме и не нарушить его основные конструкции, миссия ответственная. Именно интеллектуалам доверила христианская цивилизация выполнить декорации и украсить свой триумф. Интеллигенция ревниво отнеслась к своим обязанностям — и манкировать ими не собиралась. Именно она стала в современном мире двигателем истории. В отсутствие рабочего класса (каковой постепенно растворился — превратившись отчасти в начальство, отчасти в интеллигенцию) интеллигенция стала наиболее последовательным выразителем интересов третьего сословия. Разумеется, интеллигенция должна была настоять на том типе творчества, который выражает общественные интересы. У всякого строя, у всякой эпохи есть излюбленный жанр: диктатуры предпочитают монументальное искусство, монархии любят станковую картину, просвещенная демократия выбрала дизайн. XIIIПросвещенное человечество выбрало именно дизайн в качестве лекарства от бед сразу же после войны, той тяжкой войны, что разрушила все дотоле имевшееся. На руины соборов и музеев, на пустыри, возникшие на месте разбомбленных кварталов, на суглинки братских могил христианский мир призвал дизайнеров. И они пришли — ловкие, уверенные в себе люди. И человечество впервые в двадцатом веке вздохнуло свободно: наконец-то вместо лозунгов двадцатых и строительства тридцатых, вместо пионерства и конструктивизма — наконец-то пришли мастера, которые просто хотят декорировать и украшать, но совсем не строить. Не надо их бояться — эти не обидят, не напугают: они только украсят. Спору нет, дом старого христианского мира пришел в негодность — но ведь не значит же это, что его непременно надобно сломать? Вот, попробовали, сломали — хорошо ли? Что вам как домовладельцу понравится: если ваш домик будут ломать и перестраивать или если просто визуально увеличат его объем за счет удачного размещения зеркал, цвета обоев, игры света? Подкрасят там, подлатают здесь — и на наш век хватит, краше прежнего смотреться будет. Беда, коли художник принимается строить, он того и гляди построит что-нибудь страшное; так уж задумано искусство, что оно связано с утверждением — а из утверждения сами знаете, что выходит. Скажет этакий художник нечто директивное, а потом, глядь, и права у среднего класса ущемят. Бывает такое? Еще как бывает, даром, что ли, Гитлер с Черчиллем были художниками, а Сталин с Мао Цзэдуном поэтами? Человечество в конце концов должно было набраться смелости и сказать себе: художник опасен. Да, тяга к прекрасному существует, она неистребима в данной популяции, ничего не сделаешь, но необходимо эту потребность удовлетворить без существенных потерь. Христианской цивилизации (и лучшие умы это поняли) в состоянии ее наивысшего расцвета, в состоянии акмэ, — искусство может только навредить. Искусство, к сожалению, устроено так, что существует по автономным законам, не связанным с цивилизацией. И если спросить здраво: что больше пользы приносит людям — искусство или цивилизация, то ответить будет затруднительно. Хорошо бы сразу и то и другое, но не получается. Развитие искусства, последовательность художника вовсе не непременно предполагают заботу об общественном благе. Некогда на это обратил внимание Платон, и парадоксальным образом современное открытое общество (разглядев в Платоне своего врага) повторило его тезис. Совершенно безразлично, каково общество — закрытое оно или открытое, важно другое: баланс общественных институций разрушается искусством, и граждане должны спросить себя — а хотят ли они этого? Может быть, в некоем тоталитарном государстве, где человек угнетает человека, и нечего заботиться о сохранении положения вещей — вот пусть искусство там и витийствует и расшатывает фундамент казармы. А в просвещенном демократическом либеральном обществе нужно ли это? И дилемма, стоящая перед человечеством, выглядела весьма просто: что предпочесть — гармонию в отношениях производителей и потребителей, богатых и менее богатых, установившееся равновесие этносов, экономик классов — или очередную, пусть яркую, декларацию и новый развал, новый беспорядок? Никто не собирался отменить искусство вовсе (как не собирался делать это и Платон), цивилизации для самосохранения достаточно отодвинуть искусство в прошлое, постановить, что оно находится в компетенции историков искусства и музейных хранителей. И это вовсе не значит, что гражданин открытого общества будет лишен прекрасного — прекрасным в совершенной цивилизации является дизайн. И, кстати, никому не возбраняется именовать дизайн искусством и декораторов художниками. Называем же мы Энди Ворхола — художником? И что же, разве кому-то от этого плохо? Всякая желающая продлить час торжества цивилизация нуждается в подмене искусства дизайном. Именно дизайном явился эллинизм, дизайнеры проектировали пирамиды, дизайнеры декорируют сегодня выставочные павильоны и интерьеры вилл, дизайнеры придумали новую глобальную политику. Если рассуждать в терминах искусства, никогда не понять, почему сотни миллиардов можно истратить на войну, вместо того чтобы истратить их же на постройку домов, госпиталей и школ в Африке. Кажется, для чего превращать в руины города, если целью является построение демократического развитого общества? Если те же — огромные — деньги употребить на строительство, не будет ли это эффективнее? Спрашивать это столь же наивно, как наивно интересоваться у Сая Твомбли, почему он не пишет картин, как Брейгель или Рембрандт, — неужели не хочет? Вопрошающему должно быть ясно, что у общества дизайнеров (представителями которого являются Твомбли и те генералы, что бомбят города) иные задачи, но никак не строительные. Зачем ремонтировать стену, если можно повесить красивый плакат? Зачем забивать голову африканскими бедами, зачем обращать на черномазых внимание, если можно так устроить мировое пространство, что Африка будет не особенно заметной? Зачем строительство — если есть декорация? Картина не нужна более; это следует понять раз и навсегда. Нужна — рама. XIVИ всякому молодому человеку, еще питающемуся иллюзиями, придется убедиться в этом, как, например, пришлось убедиться в этом Соне Татарниковой. Шли экзамены в художественный институт, Сонечка Татарникова принесла рисунки на просмотр. Рисовала она неважно, но справедливости ради следует отметить, что члены комиссии сами и вовсе не умели рисовать. Впрочем, они не умели рисовать сознательно и даже принципиально. Сонечка попросту не дошла еще в своем образовании до результата, но самый результат уже был отменен за ненадобностью. Если абитуриент, поступая в художественное училище, выражал желание рисовать, были все основания заподозрить в нем провинциала. Впрочем, на то и существуют высшие учебные заведения, чтобы внедрять прогресс в самые отсталые мозги. Просмотром командовал Осип Стремовский, он сидел в аудитории, положив одну полную ляжку на другую, курил трубку и значительно смотрел сквозь узкие стеклышки очков. То, что он курил и пускал колечки дыма в аудитории, было либерализмом, приметой новой волны. Девочка протянула Стремовскому рисунок, и тому надо было бы указать на ошибки. В былые годы преподаватели рисования так и делали: показывали ученику, где он допустил промах. Робкий Сонечкин рисунок изображал ее маму — Зою Тарасовну — красивую женщину; всякий ребенок любит рисовать маму, и как же было не изобразить Зою Тарасовну — женщину бесспорно привлекательную? Стремовский придирчиво оглядел облик Зои Татарниковой, запечатленный карандашом на бумаге. Длинные волосы, круглые щеки, глаза с ресницами. Почем он знал, где тут ошибки? Рисунок и рисунок. — Скажи, ты каких художников любишь? — Репина, Сурикова, — сказала Сонечка, теряя надежду на поступление. Стремовский помедлил, нанося удар; ему ничего не стоило уничтожить абитуриентку, сровнять с землей, но он хотел, чтобы она поняла, научилась. Мастер хотел преподать урок. — Понятно… Н-да… Сама видишь. Ну, какие теперь репины, какие суриковы… теперь время такое, что надо глядеть сквозь рисунок. Понимаешь? Преподаватель прикрыл глаза, устремив внутренний взор в такие дали, какие абитуриентке и постичь было затруднительно, и девочка тихонько забрала опозоренный рисунок. Ей было стыдно. — А вы кого любите? — пискнула она. — Энди Ворхола! — веско сказал учитель. Что тут было сказать? Ничего она не знает, не так живет, не тем дышит. Есть ли еще надежда, неясно. — А он что нарисовал? Скажите, что он нарисовал? — Суп Кемпбелл. — Суп? — Да, суп. В слезах выбежала Соня на улицу. Тем же вечером она рассказала о случившемся Тофику Левкоеву, навестив своего отца в отдельном кабинете ресторана «Ностальжи». — Что они, совсем оборзели? — осведомился Тофик и даже куриное крылышко отложил. — Кто? Стремовский? Суп, говоришь? — брови Тофика сдвинулись. — Я из него самого суп сварю, — глаза Тофика обшаривали стол, он прикидывал, какие ингредиенты добавить в бульон к Стремовскому. — Ах, так ты под фамилией Татарникова поступала. Ну, пусть спасибо скажет Стремовский Сергею Ильичу Татарникову — пронесло его сегодня. Расфасовал бы его по консервам. Надо будет позвонить министру. А еще лучше, наплюй на этих хамов. В Сорбонне надо учиться. Место известное, район приятный, я там часто сижу в ресторане «Навигатор». Приличное, я тебе скажу, место: не здешним тошниловкам чета — и дизайн, и кухня, все на уровне. А здесь? Тьфу! И Левкоев плюнул на пол. 18 Когда художник компонует цвета, он каждому цвету назначает роль. Одному цвету достается много пространства, другому места отведено мало, а третий лишь едва обозначен — словно эпизодический персонаж романа. Однако в том случае, если картину писал хороший художник — а только такие случаи интересны, — ни одна из ролей не лишняя. Рано или поздно случится так, что цвет, точно оброненный с кисти в углу картины, напомнит о себе требовательно и властно. Но до той поры, как это произойдет, он пребывает в забвении. Так, в картине Эль Греко «Снятие одежд с Христа» главная роль принадлежит красному цвету одежды, которую срывают с Иисуса стражники. Серые стальные доспехи служат красному превосходным контрастом и оттеняют его; рваное эльгрековское небо дает возможность бурым, коричневым и синим мелькнуть и пропасть; охрой и тоскливым розовым тронуты лица стражников. Зритель не в состоянии запомнить эти неглавные цвета, заставь его припомнить, какой мазок тронул щеку стражника второго плана, — и он не сможет. Создается впечатление, что и сами цвета плохо помнят о существовании других: разве может могучий красный вспомнить о своем тусклом соседе? Для того чтобы цвета вспомнили друг о друге, в картине имеется специальное место, где все цвета, используемые в картине, по необходимости встречаются. Подобно тому как горизонт в картине является точкой схода всех движений, и любой, самый неожиданный ракурс стремится к горизонту так и для каждого цвета в картине имеется точка схода, то есть такое место, где все цвета (и главные, и второстепенные, и контрасты, и подобия) встречаются — причем на равных условиях. Это место — точку схода всех цветов картины, соблазнительно определить как контрапункт, однако это не контрапункт. Как и горизонт, это место в картине лишено патетики — то есть свойства, по определению контрапункту необходимого. Например, в картине Эль Греко контрапунктом является красная одежда, в картине Гойи «Расстрел 3 мая» контрапункт — это фигура повстанца с раскинутыми руками. Можно с легкостью обозначить контрапункт во всех великих картинах: он необязательно связан с цветовым аккордом, но обязательно с эмоциональной концентрацией: в «Падении Икара» это нога утопающего, в «Заговоре Юлия Цивилиса» — скрещенные мечи, в «Блудном сыне» — руки отца, а в «Битве при Сан-Романо» — лес разноцветных копий. Ни линию горизонта (т. е. точку схода усилий рисовальщика), ни место встречи цветов картины (т. е. точку схода усилий живописца) контрапунктами не назовешь — контрапункт есть нечто, что возникает нежданно, как вспышка, — а эти понятия даны раз и навсегда, они неизменны, и в этом их значение. Местом, где все основные цвета картины встречаются друг с другом, точкой схода всех колористических усилий художника — является глаз персонажа картины. Глаз (по анатомическим своим данным в том числе, просто потому, что в нем много подробностей и деталей) по необходимости собирает все имеющиеся у колориста ресурсы. Надо нарисовать радужную оболочку, черный зрачок и белый белок; надо найти цвет для ресниц и века; надо обозначить красно-розовый слезный мешочек во внутреннем углу глаза и голубую тень, лежащую в углублении глазной впадины; надо найти цвет для подглазных мешков и для морщин у внешнего угла глаза. Всего вышеперечисленного достаточно для самой богатой палитры. Красные и зеленые, щедро разбросанные по всему холсту, встретятся здесь; найдется место для охры и голубого. Посмотрите на глаз, написанный Ван Гогом: в нем сходятся все цвета. Посмотрите на глаз, написанный Гойей: это ключ к его палитре. Посмотрите на глаз, написанный Дюрером, Кранахом, Гольбейном: их экономную и вместе с тем страстную палитру невозможно оценить, если не понять, что вся эта палитра придумана ради изображения человеческого глаза. Помимо прочего, наделение именно глаза такой ролью есть простое подтверждение того, чем является христианская живопись вообще, а является она свидетельством. Глава восемнадцатая ТАТЬЯНА ИВАНОВНА IПодруг у Татьяны Ивановны не было по простой причине: она не умела сочувствовать чужой беде. Точнее сказать, ее представление о беде не совпадало с распространенным: бедами Татьяна Ивановна называла только физические невзгоды, а сердечные муки презирала. Случись, допустим, пожар, она смогла бы вместе с погорельцами погоревать; но душевному томлению — сострадать не умела. Татьяна Ивановна полагала, что душевное томление случается тогда, когда человек отлынивает от работы, зарится на соседское добро или мечтает о незаслуженных привилегиях. Свое мнение Татьяна Ивановна высказывала откровенно и доходчиво. Нечего и говорить, что таким образом много подруг не наживешь. Например, в отношениях семей Рихтеров и Татарниковых пролегала заметная трещина, и образовалась эта трещина из-за бессердечности Татьяны Ивановны, а точнее, из-за одного памятного разговора, случившегося между Зоей Тарасовной и Татьяной Ивановной. Случилось это в ту пору, когда профессора еще дружили семьями — то есть Сергей Ильич вместе с супругой хаживал в гости к Соломону Моисеевичу на невкусные воскресные обеды, а Рихтеры навещали Татарниковых на предмет совместного чаепития. В один из таких вечеров, когда женщины — как это принято у женщин во все времена — уединились на кухне для того, чтобы обсудить хозяйственные горести, Зоя Тарасовна пожаловалась Татьяне Ивановне на свою семейную жизнь. Сделала она это из доверчивости — такой покой и твердость являла собой Татьяна Ивановна, что мнилось: приди к ней с любой невзгодой, она и поможет, и отогреет. Обманчивое это было чувство. Зоя Тарасовна, подперев щеку ладонью и настроившись на долгий душевный разговор, на такой приятный разговор, в котором советы перемежаются воспоминаниями, а жалобы — анекдотами из жизни знакомых, поведала Татьяне Ивановне скорбные главы из повести своей жизни. Она описала первое свое замужество с бойким кавказцем Тофиком Левкоевым, с коим рассталась, встретив энергичного профессора истории Сергея Татарникова. И что же вышло? Да, как же повернулась жизнь впоследствии? А непредсказуемым совершенно образом — вот как! Тофик Левкоев, коему природа, казалось, не сулила иных перспектив, помимо ареста за фарцовку и работы завскладом за сто первым километром от столицы, именно вот этот самый Тофик сделался вдруг богачом, а по слухам, и миллиардером даже. А как раз таки Сергей Ильич Татарников, умница и эрудит, которого в директора институтов прочили, вот именно он хлещет с утра горькую и совершенно карьеру забросил. Удивительно? То-то оно и есть, что удивительно, невероятно, а в чем-то даже и оскорбительно. Ведь поверила она в историка, а выходит, что в люди выбился жулик. Нет, Зоя Тарасовна не произнесла собственно фразы о том, что жалеет о своем уходе от Тофика, но вот тот факт, что Сергей Ильич надежд не оправдал, сомнению не подлежал. И опять-таки, если взглянуть с точки зрения ребенка, интересные вещи вырисовываются. Сонечка, дочь Тофика, — это факт. И Тофик, будем называть вещи своими именами, от отцовских обязанностей не увиливает, дочку полностью содержит. То есть буквально до мелочей — тут тебе и одежда-питание, и отдых-каникулы, и образование-развлечения. Одним словом, все делает, придраться решительно не к чему. Каникулы на Сардинии — пожалуйста, Диснейленд — сколько душе угодно, колледж заграничный — хоть завтра. А Сергей же Ильич, напротив того, видя, что Сонечка всем обеспечена, радуется возможности палец о палец не ударить. Материнские чувства Зои Тарасовны трудно было бы не понять: вот, с одной стороны — оставленный ею Тофик, делает для дочери все; а с другой стороны — второй муж, избранник сердца, мужчина, на которого возлагались надежды, не делает для падчерицы ничего. Как тут не призадуматься? Нет, буквально об изменении чувств к Сергею Ильичу речи не идет, но, согласитесь, некий осадок остается. А ведь есть еще и то, что называется жизнью светской. Женщина Зоя Тарасовна еще не старая, видная, что уж там скрывать, женщина. Вот — что далеко ходить — буквально вчера на нее прохожий на улице засмотрелся и чуть под трамвай не попал. Ей бы и в театр сходить, и на балет. А Сергей Ильич — он что, кавалер? Стакан нальет, вот и все тебе развлечения. И задумаешься о своей жизни, и всплакнешь порой — а что поделать? Есть, что называется, пища для размышлений. Вот что рассказала Зоя Тарасовна, подперев полную щеку красивой ладонью. Татьяна же Ивановна отвечала ей так: — А тебе сколько лет, Зоя Тарасовна? Пятьдесят? А не пятьдесят пять? А случайно не больше? Тебе бы уже пора не о мужиках думать, а о внуках. На пенсии пришла пора сидеть и пеленки внучкам стирать, а ты все в молодухи метишь. Ишь, на каких каблучищах пришла. Ну со стороны на себя посмотри, ведь стыдобища-то какая: старая баба, а на этаких, прости господи, гвоздиках шкандыбает. Ну а если упадешь, ведь ты ногу сломаешь в два счета. Хорошо еще, если ногу. А то вот в газетах пишут, одна гражданка тоже на каблуках пошла, и поскользнулась, да так, что у нее разом и матка опустилась, и почки отказали. А сейчас больницы ой как стоят! В копеечку влетит! Лечить-то тебя кто станет? Первый муж али второй? Все фасон, все фасон. Ну вот что ты себе брови-то выщипала? Ты кому понравиться-то хочешь? Мужу али прохвосту прохожему? Муж тебя уже всякую видал, ему твои брови без разницы, а брови эти ты не для него щиплешь, нет. Впечатление думаешь произвести. Вот через эти брови и вся твоя беда. Сама виновата, никто тебе не виноват. Ну, вышла замуж за этого своего бандита, как его? Пуфика? Ну вышла за Пуфика и сидела бы за Пуфиком, как все жены. Ну, понятное дело, Пуфика бы, может, и посадили. Так на то он и вор. Как же его не посадить? А ты перетерпи, да подожди, ты передачи Пуфику носи, чтоб ему в камере было послаще. Ну, колбаски, там, принеси сухой, еще вот сырки плавленые разрешают. У меня у сестры сын сидел, Сашка, так сестра ему каждый четверг колбаски носила. Он ведь даже не за воровство сидел, как Пуфик, у нас в семье чужого-то не берут, а так, за поножовщину сел. А что ты думаешь? Каждый четверг — обязательно очередь отстояла — и колбаски. Там кушать-то ой как хочется. Ну и что ты кочевряжишься? Билетик на второй сеанс захотела? Мол, с Пуфиком ошиблась, теперь с Сергеем Ильичом ошиблась — все гадаешь, где слаще. И прогадаешь. Вот уйдешь ты от Сергея Ильича, к Пуфику вернешься. А твоего Пуфика тут в аккурат и загребут. Не век же ему на свободе ходить. Зоя Тарасовна отвечала на это сдержанно в том смысле, что Тофика Мухаммедовича (а никак не Пуфика, кстати сказать) вряд ли кто-либо когда-либо арестует. Человек он сугубо влиятельный, принятый, между прочим, в Кремле и отчисляющий ежегодно в бюджет страны — тут Зоя Тарасовна назвала такую головокружительную цифру, что Татьяна Ивановна ахнула; отродясь она этаких цифр не слыхивала, — одним словом, сомнительно, чтобы у Тофика Мухаммедовича возникли проблемы с правосудием страны, которую он кормит. Что же касается ее пристрастия к высоким каблукам, то это ее личное и сугубо личное дело, и вряд ли нуждается она в рекомендациях Татьяны Ивановны по сему поводу. Говорила же она совершенно об ином, — подчеркнула Зоя Тарасовна, — а именно: об изменении своих чувств ко второму супругу, о странных превратностях судьбы, что возносит иных ввысь, но низвергает прочих в бездны, о горькой женской доле, о надеждах и упованиях, которые действительность разбивает в прах, и так далее. Татьяна Ивановна на это ответила так: — Если твоего Фафика не посадят, это только хорошо. Ну, пусть на свободе гуляет, коли он такие тысячи платит народу. Только чего-то я этих тыщ не видала. Мне их твой Фафик не давал. Ну, может, он кому-то из своих бандитов дал. В газетах пишут, они друг дружке такие тыщи дают несчитаные, прямо хоть сейчас иди да дачу покупай. Один богатей пошел да и купил себе две дачи. Я сама читала, в газете зря не напишут. Зачем ему две дачи, не пишут, может, на одной живет, а другую сдает. Устраиваются люди. Ищут, где слаще. Ну, его свои же бандиты и застрелили, прямо на даче. Он на веранде компот пил, а ему из пушки прямо по голове. Голову-то и оторвало, потом со специальными собаками искали. Едва нашли на соседнем участке. Ну, соседний участок-то тоже его был. Вот оно как. Ты на его тыщи не зарься. Ишь губу-то раскатала. Ворованное, оно впрок не идет. Лучше пойди вот, честно заработай, и совесть тебя потом мучить не будет. А что Сергей не зарабатывает, так это не беда. Зато целее будет. Пусть уж лучше пьет. Солощая ты, Зоя Тарасовна, любишь сладенькое. И наряды любишь. Конешное дело, если столько тряпок покупать, да туфли на гвоздиках, это ж сколько денег надо иметь, честным трудом столько не заработать. Не моего ума это дело, ты тут права. Я и сама соваться в такие вещи не люблю, не зря в народе говорят: не тронь говно, не завоняет. У нас лично в семье воровать не принято было, на мужиков чужих глядеть зазорно. А ты уж сама как знаешь. Тут Зоя Тарасовна хотела встать и уйти: реплики Татьяны Ивановны были оскорбительны и откровенно грубы. Но, как женщина воспитанная, Зоя Тарасовна решила смягчить беседу и не допустить прямого скандала. Она отвечала Татьяне Ивановне мягко. Она заметила, что Тофик Мухаммедович (именно Тофик Мухаммедович, а не Фафик и не Пуфик — собачьи имена какие-то!), насколько ей известно, ничего не крал, и ее саму, т. е. Зою Тарасовну, заподозрить в воровских наклонностях, мягко говоря, странно. Деньги же зарабатывать можно, и совсем даже не воровским, а, напротив, совершенно честным путем. Так, например, знакомый ей художник Дутов устроил в Париже выставку и картины выгодно продал. И, кстати будь сказано, справил жене шубу. А знаменитый художник Гриша Гузкин, тот вообще сделался звездой мировой величины, и картины его стоят больших денег. Так что не надо думать, что богатый человек — обязательно нечестный человек Конечно, если сидеть на печи да пить горькую, денег не заработаешь, и все предприимчивые люди будут казаться ворами. Но это от узости кругозора так кажется. Если бы Сергей Ильич старался, стремился куда-то, то он тоже смог бы и денег подзаработать, и — кто знает? — может, и вернул бы расположение Зои Тарасовны. Чувства такая вещь — сегодня их и в помине нету, а завтра, глядишь, и опять есть. Есть струны, и так далее. Татьяна Ивановна поджала тонкие губы и сказала так: — Взрослый мужчина, а называется Гриша. Срам какой. Это он молодится, что ли? Некоторые вот красятся, я считаю — это срамота. Ну, появились у тебя седые волосы, так что же делать — на то ты и старуха. Ты вон тоже небось какой-нибудь дрянью голову моешь — что у тебя ни одного седого волоска. Грех один. Пятьдесят лет, старуха уже, а волос седых стесняешься. И этот тоже — Гриша! Ну какой он Гриша! Назвался бы солидно, по-людски, Григорий Петровичем или, там, скажем, Григорий Израилевичем. А то — Гриша! Нашелся попрыгунчик. Вот даже твой Хачик, сама говоришь, он и не Хачик вовсе — а солидно называется. Правильно, мужчине имя надо христианское иметь. Взрослый человек, и имя должно быть у него солидное. И людям не стыдно показаться, и назваться в людях можно. Пришел, допустим, в парикмахерскую или в химчистку — и представился. Хорошо звучит, ответственно: Гульфик Хабибулевич. Правильно! А что такого страшного? У нас к татарам с уважением относятся. Народ они работящий, из них дворники хорошие получаются. А что твой Гульфик Хабибулевич по финансовой линии пошел, тоже неплохо. Татары, они бережливые. Другой русский пропьет, а еврей или татарин всегда в семью тащит. Тут ты права. Только тебе-то поздно на татарские денежки зариться. Один раз ты уже хвостом повертела: оставила своего татарина и ушла к Сергею Ильичу. А теперь сызнова, значит, за старое? Нет уж, милая. Теперь уж сиди, где сидишь. И так в молодости нагулялась, позору набралась. Дочку-то свою ты с Хабибуличем прижила или еще где живот нагуляла? Потаскалась, милая, потаскалась. Пора и меру знать. Ты хоть на старости лет совесть имей. Зоя Тарасовна дрогнула щеками, встала, выпрямилась, и обида исказила ее красивые черты. Не произнося больше не слова, повернулась она и двинулась к дверям. А Татьяна Ивановна сказала ей вслед так: — Совершенно напрасно ты оскорбляешься. Ты, видать, обиделась, что я о дочке твоей не сказала. Так ведь она сама уже здоровая кобыла, ей на работу пора. Конечно, Гульфик Хабибулевич ей тряпки покупает, только ведь это один разврат выходит. Ну, какая же девка вырастет на подачках? Вон, хлебницу такую отъела, что в дверь не проходит, а мозгу нет. Пусть лучше на карандашную фабрику идет, в газетах пишут, там рабочие требуются. Место хорошее, работа не вредная. Пусть девка годика три поработает, жизнь узнает. Опять-таки хорошо, ей там карандаши подешевле продадут, для учебы пригодятся. Как ни обижена — и даже не обижена, но оскорблена до последней степени, так, что уж более и невозможно, — была Зоя Тарасовна, однако слова Татьяны Ивановны ошеломили ее и понудили остановиться, обернуться и посмотреть на безумную старуху, говорившую всю эту ахинею. Сухо и четко выговаривая слова, слегка подрагивая щеками, Зоя Тарасовна сказала, что Татьяна Ивановна позволяет себе непростительно много. Даже преклонный возраст, отсутствие городского воспитания и недостаточная начитанность не могут извинить хамства. Зоя Тарасовна давно пришла к выводу, что опускаться до уровня хама не следует. Напротив, чем более развязен и груб говорящий с тобой, тем подчеркнуто церемоннее следует ему ответить — чтобы подчеркнуть дистанцию между воспитанием и хамством. Придерживаясь этой линии поведения, Зоя Тарасовна твердо сказала, что участвовать в брани не станет и переходить на личности не намерена, это унизительно для нее. Что же касается безумного совета идти на карандашную фабрику, то воспользоваться им ее дочь, Сонечка, не сможет — она уезжает учиться в Сорбонну истории искусств и намерена этой специальностью овладеть. Что будет потом, никому неведомо, но девочка со знанием иностранных языков и общекультурным багажом легко найдет себе работу — скажем, менеджером по общественным связям в крупной компании. Татьяна Ивановна и эту реплику не оставила без ответа. Она сказала так: — Хочешь, чтобы дочка вся в тебя вышла? По той же дорожке пустить девку хочешь? Ну и что хорошего? Тебе еще повезло; порядочный человек тебя подобрал, хоть и пьяница. А ей-то каково будет, молодой кобыле? В голове ветер, нарядов куча, срам один. Счастья искать станет, как другие русские дуры, — вон полюбуйся: теперь на каждом перекрестке стоят. И уж чего-чего, но оскорбления дочери Зоя Тарасовна допустить и простить не могла. Она хлопнула дверью кухни и, выкрикнув нечто сокрушительно-горькое в адрес Сергея Ильича (ибо он один, разумеется, был виновник унизительной этой сцены: он привел ее в этот дом, не оградил от сумасшедшей, пьянством своим ежечасно позорит ее жизнь), выбежала вон из квартиры Рихтера. Вскоре, застенчиво улыбаясь, распрощался и Сергей Ильич. — Вы же понимаете, Соломон, — сказал он, влезая в рукава отцовского пиджака, — мне пора на передовую; будем держать оборону. — Передайте Зое Тарасовне, — волнуясь, сказал Рихтер, — что мне глубоко стыдно за мою жену. Татьяна Ивановна выросла в очень простой — я бы сказал, слишком простой, — крестьянской семье. Я сам (так и передайте Зое Тарасовне) испытываю дискомфорт, когда сталкиваюсь с этой стороной нашего бытия. Почва, знаете ли, непреодолима. Татарников поклонился и отправился вслед за женой своей, Зоей Тарасовной. Остается лишь гадать, как сложился у них последующий разговор; впрочем, угадать несложно. Растерянный Соломон Моисеевич высказал супруге горькие упреки (Танюша, как ты могла?), помянул основные заповеди морали (не судите, да не судимы будете), принципы общежития (Татарниковы — наши добрые друзья уже много лет подряд) — и Татьяна Ивановна сказала в ответ следующее. — Ах, так ты на ее стороне, — процедила Татьяна Ивановна презрительно. — Что же ты стоишь? Догони ее, свою зазнобу, в ножки поклонись. Бровки-то у нее выщипаны, каблучки цокают — видная женщина! Тебе такую жену надо, Соломон, а не деревенскую бабу! Скажи ей так: жена у меня мужичка, обихода барского не знает. Вы уж не серчайте, барыня, я свою жену велю на конюшню послать. Ты вывернешься, жену всегда предашь! — Как я тебя предал, Танюша? — Как всегда вы с матерью людей предавали — так же ты и меня предал. — Кого же мы предали? — спросил с горечью Соломон Моисеевич. — А всех подряд. — Мы были искренними революционерами, людьми чести. — Чести? — Татьяна Ивановна скривила губы, — какой такой чести? Где у твоей матери честь была? Только не под юбкой, там у нее чести не водилось! Из постели в постель перекладывалась, прошмандовка. Честь! Честь, это когда работают с утра до ночи и зарплату домой несут. Честь, это когда жену уважают. Честь, это когда делом занимаются, а не лясы до утра точат. Чести захотели! Ишь чего выдумали! — А я делом не занимался, по-твоему? — Каким делом? Что же ты такого сделал, Соломон Моисеевич? — Я, — дрожащим голосом сказал Соломон Моисеевич, — мир старался понять. — И много понял? — Много. — Что-то мне это понимание не пригодилось. У меня чулок незаштопанных нет! Вон, Зое Тарасовне-то как повезло: ей и первый, и второй — оба несут. Уважают. А я хвостом не вертела, а на чулки недраные — не выслужила! Хоть бы какого Гульфика Хабибулича завела — так ведь не завела! А слова доброго не дождалась! Ни от тебя, ни от матери твоей! — Не трогай мать! — Чего ж мне твою мать не трогать! Полное право имею. Жизнь мне искорежила, ведьма. — Я решительно прекращаю всякие разговоры. — Как жене родной кости перемывать, ты поговорить любишь. С дружками своими. С профессорами! Тьфу! А со мной что разговаривать! Черная кость! — Не буду отвечать! Разговаривать не стану! — А что же ты делать тогда станешь? — искренне изумилась Татьяна Ивановна. — Кроме как разговоры разговаривать, ты ведь и не умеешь ничего. — А что же я уметь, по-твоему, должен? — Я не переборчивая, мне хоть что сойдет. Чему-нибудь научись, и то ладно будет. — Я всю жизнь учусь! — Он всю жизнь учится! Только жену подходящую найти не сумел! Зачем мужичку в семью брать! Мать тебя плохо выучила, ведьма бессердечная! — Моя мать умерла! — Сдохла наконец, теперь по ночам ходит, косточки грызет. — Как ты смеешь! — Ты по сыну так не кручинишься, как по этой ведьме. Сыночек умер! Кровиночка! В землю зарыли, в землю холодную! Она ему душу измотала, революционерка поганая. Она и под землей его найдет, ведьма. Под землей будет косточки грызть. — Ты с ума сошла. Ты сошла с ума. — Пашенька один остался, так ты и его заберешь! Подучишь его, чтоб меня травить! Отдашь Пашеньку своей матери — она его тоже станет грызть. У-у, ведьма! — Замолчи! Соседи услышат! — Перед соседями стыдно? А перед женой не стыдно? Пусть люди слышат, пусть! Пусть знают про ведьму подлую! Так прошла беседа Соломона Моисеевича с Татьяной Ивановной. Супруги разошлись по комнатам и остаток вечера страдали: Татьяна Ивановна улеглась лицом к стене на свой узкий продавленный диванчик, Соломон же Моисеевич сел в своем кабинете за стол и сидел без движения, охваченный глубокой печалью. Рукописи его лежали перед ним на столе, однако настроения для творчества не было. Он попробовал редактировать уже написанное, однако переживания мешали сосредоточиться. Так и сидел он, сутулясь, пока Татьяна Ивановна не позвала его ужинать; в молчании супруги съели диетический творожок и в молчании выпили отвар из ромашки. IIНа следующий день Соломон Моисеевич вызвал Павла для беседы. Татьяна Ивановна затворилась у себя, предварительно накрыв в кухне стол, а Соломон Моисеевич расположился с внуком на кухне и, прихлебывая чай, сказал внуку так: — Ты не знаешь, как я одинок. — Ну что ты, дедушка. — Да, я чувствую себя совершенно одиноким. — Мы все с тобой. — Не надо говорить понапрасну. Зачем? Я совсем один. — А бабушка? — Твоя бабушка стала мне чужим человеком. Это горькая правда, и ты должен ее знать. — Все-таки, дедушка, вы прожили вместе много лет, не могла она вдруг стать чужой. — Ты многого не знаешь. Мы всегда были разными людьми. — Как это грустно, дедушка. — И теперь я живу с чужим человеком. — Все-таки это не совсем так. — Я считаю, что мой внук, — сказал Соломон Моисеевич значительно, — должен знать правду. Я полагаю, это мой долг — поделиться с тобой своими чувствами. — Конечно, дедушка. — Мы всегда были с тобой друзьями. Разве я всего лишь дед? Я прежде всего друг тебе, и, надеюсь, мы единомышленники. — Да, конечно. Я вас с бабушкой очень люблю. Грустно видеть, как вы ссоритесь. — Ты не представляешь, что мне приходится выносить. — Неужели так тяжело? — Я страдаю, — заметил Соломон Моисеевич. — Как это печально. — Мне следует уйти из дома. Да. Я уйду. — Ты сошел с ума. — Просто ставлю тебя в известность. И только. Только лишь информирую. — Куда же ты уйдешь? Кто будет о тебе заботиться? — Мне ничего не нужно. Я легко могу обойтись без всего. — А как же еда, как же обед и ужин? — Зачем? Для чего это мне? Соломон Моисеевич равнодушно отхлебнул чаю из чашки, оставленной подле него Татьяной Ивановной. Он, в сущности, едва пригубил чай, так, словно это была последняя чашка чая в чужом для него доме и пил он ее исключительно из вежливости. Уж если налили ему здесь чай — отчего же не выпить и эту чашу? Он попробовал чай еще раз и, найдя его недостаточно сладким, добавил ложечку сахара. Потом он вспомнил про лимон и, протянув руку вперед, пошевелил пальцами — однако лимон против обыкновения не образовался в его руке: Павел не понял значения жеста. Соломон Моисеевич некоторое время подержал руку протянутой, рассеянно шевеля пальцами, затем растерянно опустил руку на стол. Забота? Кто говорит о заботе в этом доме? Видно, в самом деле, пора уходить, отряхнуть прах этого места от ног своих. Он придвинул к себе розетку с малиновым вареньем, попробовал. Варенье несколько смягчило внутреннюю горечь, но не убрало ее вовсе. Тогда он взял пастилы и откусил немного пастилы — это сочетание (малиновое варенье с пастилой) показалось ему приемлемым. — Вероятно, я должен остаться один. Вовсе необязательно быть среди людей. Буду совершенно один. Об этом я и хотел сказать тебе, своему другу. — Дедушка, но ведь не могу же я взять тебя к себе. — Об этом и речи быть не может. У тебя — своя семья. Впрочем, лично я был бы рад возможности общения с тобой — моим другом и внуком. Но к чему утруждать Лизу? Я для нее чужой человек. Ненужный больной старик. — Ты не чужой для Лизы. — Кому нужны старики? Кто хочет о них заботиться? — саркастически сказал Соломон Моисеевич. — Мы постараемся, дедушка. — Не думаю, впрочем, что доставляю много хлопот. Я неприхотлив в быту. Мне абсолютно ничего не нужно, — Соломон Моисеевич ел малиновое варенье, закусывая пастилой; иногда, разнообразия ради, он макал пастилу в розетку и орудовал пастилой в варенье, словно ложкой, — единственное, чего мне не хватает, — это содержательного общения, интеллектуальных бесед. Не хватает единомышленника. С твоим отцом мы вели замечательные беседы, до тех пор, пока, кхе-кхм, пока, ну словом, пока они не прекратились. — И я рад с тобой говорить, дедушка. — Если бы мы жили вместе, мы могли бы говорить постоянно, каждый день. — Конечно, дедушка. — Что может быть выше обмена идеями? — Ничего, дедушка. — Разумеется, если это не в тягость Лизе. Хотя, если ей самой этого хочется, другое дело. Полагаю, у нее достаточно свободного времени? — Не так много, дедушка. У Лизы пожилые родители, им тоже требуется внимание. — Хм, родители, — Соломон Моисеевич помолчал, пожевал обиженно губами. Наличие Лизиных родителей им не рассматривалось в качестве серьезной помехи. — Не помню их совсем. Что они из себя представляют? Интеллигентные люди? Во внимании не нуждаются, думаю. — Мать Лизы тяжело больна. — Больна, вот как. Хм, значит, надо обратить на это внимание. — Спасибо, дедушка. — Меня это беспокоит. — Ну что ты, дедушка. — Меня это действительно беспокоит. И я хочу помочь. — Как же ты можешь помочь? — Надеюсь, что сумею помочь. Очень надеюсь на это. — Как же, дедушка? — Прежде всего — советом. — Да, это важно. — Надо обратиться к врачу. — Обязательно. — Я говорю серьезно и хочу, чтобы к моим словам внимательно прислушались: надо обратиться к врачу. — Мы так и поступим. — Ни в коем случае не откладывайте! Соломон Моисеевич посмотрел выразительно и скорбно сжал губы; я со своей стороны сделал все, что можно было сделать в такой ситуации, говорил его взгляд. Надеюсь, и вы сумеете исполнить свой долг так, как сделал это я. — Да, — заметил Рихтер, — рано или поздно, но быт и социальные отношения засасывают человека. Человек делается рабом обстоятельств. Именно таким образом, — подытожил ученый, — социокультурная эволюция и берет реванш у истории. Подобно многим ученым, Рихтер, изобретя одно полноценное объяснение мироздания, пользовался им всегда. Все хорошие и осмысленные вещи он относил к разряду явлений исторических, а все вещи плохие и бессмысленные — проходили по разряду явлений социокультурной эволюции, то есть событий, не оплодотворенных разумом. Семейные хлопоты, проклятый быт, материальное неблагополучие — все это Рихтер презирал как помехи главной цели: свободе человечества. По традиции, Павлу следовало поддержать деда и сказать: «Как верно! И я трачу много времени впустую; осточертела семья». То была бы реплика философа, стоящего над миром. И Павел изготовился сказать искомую фразу. Лизина любовь тяготила его. Однако стыдился Павел самого себя, того, что не умеет добром платить за добро. Однажды он подслушал разговор Лизы с подругой, в котором Лиза произнесла фразу: «Мне не в чем себя упрекнуть». Эти слова всякий раз всплывали в его сознании — он-то знал, что ему есть в чем себя упрекать. Павел решил, что нет нужды соглашаться с дедом. — Есть просто человеческие отношения, — сказал Павел, — обыкновенные отношения. Разве их обязательно приписывать то к историческим явлениям, то к социокультурным? — Я привык всему давать имена, — высокомерно ответил старик, — и даже если я этого делать не стану, — и тут он вдруг засмеялся, — то имена у вещей все равно будут, просто имена не названные. Ошибочно думать, что Маркс выдумал борьбу классов — он просто назвал вещь ее именем, а борьба была и без него. Люди думают спрятаться от смысла истории за вещами и заботами — но история их все равно там найдет. А я — я прятаться не стану. Я останусь один. Я готов к одиночеству, — последняя пастилка, обмазанная малиновым вареньем, исчезла у Рихтера во рту; пережевывая ее, он продолжал: — Мне досадно лишь, — сказал Соломон Моисеевич, — что я не смогу делиться с тобой мыслями. Хотя, наверное, тебе неинтересны мои идеи. Что ж, возможно, в них и нет ничего особенного. — Это не так, — сказал Павел. Он жил идеями деда и тем, что когда-то рассказывал ему об этих идеях его отец. Невозможно быть членом семейства Рихтеров и не знать о парадигмальных проектах истории. Уже много лет старик Рихтер вынашивал теорию, призванную изменить мир. На бумагу было перенесено немногое, но пророку и не требуется записывать проповеди — найдутся и другие, чтобы сделать это. Соломон Моисеевич раскрывался более всего в разговоре, и Павел привык уподоблять своего деда Сократу. Подобно греческому мудрецу Рихтер охотнее обсуждал свои взгляды с учениками, нежели предавал их бумаге. Спору нет, некоторые черты характера двух философов рознились совершенно, так, например, если доверять свидетельству Ксенофонта, Сократ был равнодушен к сладкому, — но ведь не составляет же десерт столь существенной компонент в анализе личности? Соломон Моисеевич был равнодушен к столь многому в этом мире, что слабость к десерту лишь умиляла Павла. Сократ, думал он, глядя на выпуклый лоб, завитки седых волос, самый настоящий Сократ. Дальше в сравнении этом он не заходил, однако стоит произнести про себя имя «Сократ», как невольно вспоминаешь и имя его жены, также ставшее нарицательным. — Я мог бы поделиться с тобой кое-какими соображениями. Соломон Моисеевич как раз покончил и с чаем, и с пастилой, да и варенья оставалось совсем уже немного, он расположен был к интеллектуальной беседе. Странное дело, но и горечь его отношений с Татьяной Ивановной, неизбывная горечь, отравлявшая все его существо еще минуту назад, несколько утихла. Видимо, оттого, что, пересказывая горести и печали, Соломон Моисеевич избавился от душевного напряжения, настроение его заметно улучшилось. Он охотно поделился с любимым внуком своими соображениями. — Знаешь, в какое время мы сейчас живем? — задал он риторический вопрос; ответ был у самого Рихтера уже наготове, более того, ответ этот и Павел уже выучил наизусть. — Мы живем сейчас в эпоху кризиса третьего парадигмального проекта всемирной истории. Если, конечно, тебе интересна эта тема. IIIЛюбой неподготовленный к таким беседам человек ахнул бы и растерялся. Где-где, простите, живем? Не в доме, не в городе, а в кризисе парадигмального проекта? Что такое парадигмальный проект? Почему третий? Есть ли вообще проекты у всемирной истории? А если они есть, то, как говаривал один из друзей Винни Пуха, то зачем? Хорошо, что Сергей Ильич Татарников этих слов о проектах не слышит, то-то он бы разозлился. Впрочем, как Татарников, так и все решительно, знавшие старого Рихтера, давно привыкли к таким речам. Павел же, слышавший с детства про «пространственно-временной континуум» и «парадигмальные проекты», удивления никакого не выказал. Собственно говоря, Соломон Моисеевич излагал свою теорию членам семьи регулярно; на домашних ужинах, во время полуденной прогулки вокруг дома, за чаепитиями домашние его принуждены были выслушивать монологи старого Рихтера, посвященные динамике исторического развития общества. Стоило разговору зайти о чем-нибудь ином, помимо общих вопросов, Рихтер начинал томиться и скучать. Как, вы говорите о кухне (зарплате, отдыхе, погоде), в то время как могли бы слушать положения моей теории, — вот что читалось на его обиженном лице. Домашние замолкали, а Соломон Моисеевич из любой беседы неуклонно сворачивал к занимающему его предмету. Даже Татьяна Ивановна, свирепея от нелепой терминологии и предпочитая слова понятные и простые, успела выучить этот набор слов — набор слов, который Соломону Моисеевичу представлялся чрезвычайно простым и ясным. Соломон Моисеевич строил свою теорию на несовпадении того, что происходит и происходило, и того, что должно было бы произойти; иными словами, его теория строилась на параллельном существовании двух историй: одной, воплощенной в события и факты, и другой, воплощенной в идеи и произведения интеллекта. Вторую историю (т. е. историю духа) он именовал собственно историей, а первую (т. е. историю фактическую) называл «процессом социокультурной эволюции». По Рихтеру, процесс социокультурной эволюции порой совпадал, но чаще не совпадал с историей. Поступательное во времени движение обоих процессов Рихтер именовал двойной спиралью истории и сравнивал со спиралью ДНК. Развиваясь одновременно и параллельно, оба эти процесса (по Рихтеру) и делали нашу жизнь тем, что она есть. История придавала социокультурной эволюции смысл и цель, история готовила для социокультурной эволюции планы и чертежи развития, а социокультурная эволюция то следовала в соответствии с замыслом истории, то не следовала. Такой исторический замысел, который социокультурная эволюция либо осуществляла, либо предавала, Рихтер именовал парадигмальным проектом истории. Соломон Моисеевич обозначал три таких проекта. Три последовательных парадигмальных проекта истории размещались им в хронологической последовательности так: религиозный, эстетический, научный. Действительное течение событий приводило к тому, что каждый из поименованных проектов оказывался исчерпан и предан забвению — и тогда появлялся следующий. Сейчас, если верить Соломону Моисеевичу, исчерпанным оказался третий парадигмальный проект, то есть научный. Когда Соломон Моисеевич излагал эту «историософию проектизма», как он ее сам обозначал, своему другу Сергею Ильичу Татарникову, тот обычно морщился и уклонялся от обсуждения. Однако стоило ученым войти в детальное обсуждение каждого из предлагаемых эпизодов (по Рихтеру, парадигмальных проектов, а согласно Татарникову, просто исторических эпох), и они находили много общего в оценках и во многом даже — редкая вещь — соглашались. Так, первым парадигмальным проектом Соломон Моисеевич считал христианство, вторым проектом — Ренессанс, третьим проектом, соответственно, марксизм, и Сергей Ильич относился к данному делению скептически. Однако едва друзья начинали обсуждать закат ренессансной эстетики или средневековый кризис христианской доктрины, то есть переходили к детальному разбору событий, как у них обнаруживались сходные аргументы. Трудно было не согласиться с положением, что человечество время от времени оказывалось в состоянии кризиса. Они оба не уставали приводить примеры того, как события подменяли планы печальной реальностью и сводили на нет прекрасные намерения философов и пророков. Они оба называли места и даты, где и когда очередной раз то, что Рихтер называл социокультурной эволюцией, нанесло удар по истории. Что с того, что Татарников именовал историей и то и другое — т. е. и намерения, и последствия? От этого набор фактов не менялся. Они поминали и альбигойский крестовый поход, и чуму, и соборы, расколовшие Церковь, и Лютера, в крестьянском прагматизме своем оспорившего идеальные планы Эразма, и инквизицию, и истовую страсть Джироламо Савонаролы, бросившего вызов красоте ради веры и сгоревшего в том же огне, которому обрек он живопись. Расхождения в деталях (а уж о концепции и говорить не приходится) возникали тогда, когда они переходили к третьему парадигмальному проекту — к марксизму. Касательно марксизма, и теории его, и практики, Сергей Ильич отзывался крайне презрительно, и Маркса обыкновенно именовал уничижительно — «экономистом». — Какой он экономист! — вскипал Рихтер. — Ошибка это, заблуждение! Он учитель жизни! Пророк! Разве к экономике сводится его учение? — Экономический пророк, экая безрадостная, нелюбопытная роль, — говорил в ответ Татарников. — Экономист — и причем, как показала жизнь, не шибко компетентный. Все, что напророчил, — сбылось наоборот. Или так и задумано было? — Что это, по-вашему, — патетически восклицал Рихтер, указывая на свою любимую книжную полку, где рядом составлены были те книги, кои он полагал пророческими, содержащими планы развития человечества: Библию, Рабле, «Капитал» Маркса, — что это такое, как вы считаете? — Вот это? — поднимал глаза историк, — это, если мне не изменяет зрение, Библия, роман провансальского аптекаря, который я очень любил в юности, а также провокационное сочинение провинциального еврейского экономиста, — говорил он так, чтобы поддразнить своего пылкого друга. — Ах так! И вы не признаете достоинств этого сочинения! — и Рихтер вытаскивал с полки все три тома «Капитала» и выкладывал их стопкой на столе. Не признаете их пророческого значения?! — Отчего же не признаю достоинств. Определенные достоинства признаю. По мне, так это отличный детектив, и, как всякий хороший исторический детектив, он без конца. Такие детективы — с интригующим началом, но без развязки — порой история нам подбрасывает. На то мы и получаем историческое образование, чтобы суметь додумать последние главы. А тут ведь целый том автором не дописан! Были подобные прецеденты в литературе — не дописывал писатель свой детектив нарочно, чтобы читатель поломал голову. Помните «Тайну Эдвина Друда»? И здесь абсолютно то же самое. Введены в действие герои — и на тебе! Исчезают на самом интересном месте. И Теодор Моммзен, если помните, четвертый том пропустил в «Истории Рима» — додумайте сами, если можете. Да ведь и ваш любимый Рабле, если не ошибаюсь, свой роман не закончил. А здесь экономическое пророчество — но по тем же детективным законам написанное. Угодно детектив именовать проектом — тогда не смею спорить. А по мне, так любой детектив нуждается в разгадке. — Детектив?! — хуже оскорбить Рихтера было невозможно. — Ну, разумеется, детектив. Вы сами посмотрите, что с главными героями происходит? Где товар? Куда он из современной жизни исчез? Где пролетариат? Вы мне, историку, объясните, куда он, хитрец, спрятался? Я последней страницы жду не дождусь, когда они все опять появятся, и я наконец-то узнаю разгадку: кто убийца пролетариата, куда исчезает прибавочная стоимость и почему капитал перестал быть двигателем истории. — Это не про деньги написано, — устало говорил Рихтер, — нельзя так трактовать буквально. Это написано про новую цель истории, про новый отсчет времени. Ведь это же после Гегеля сказано и вопреки Гегелю. Тот утверждает, что история кончилась, а Маркс говорит, что она именно с этого самого пункта и начинается. Вот в чем сила! — Так разве это не блестящий детективный прием? — и Татарников улыбался своими водянистыми глазками. — Разве это не лучшее средство завлечь читателя? Мол, не думайте, что в предыдущей серии поймали настоящего злодея! Впереди еще двадцать пять серий, еще кровавее! Вы, простаки, полагали, что мировой дух познал себя, ан нет. Не выгорело дельце. Только мне читателя жалко. Во-первых, его обманули и последней серии не показали. А во-вторых, слишком дорого ему встало это дополнительное чтение. Я историк, Соломон. Дайте мне предмет — любой предмет, и я расскажу вам, из какой он эпохи и что из себя эпоха представляет. Знаете, чем времена Хрущева отличались от времен сталинских? Тем, что из хозяйства исчезла супница: суп из кастрюлек стали сразу наливать в тарелки. Прислуга исчезла, вот и некому стало на кухне переливать суп в супницу, нести в столовую и разливать половником по тарелкам. Во времена Сталина в семьях еще сохранялись домработницы, а вот Хрущев наконец построил качественно новое общество, где супницы стали не нужны. И такая деталь всегда найдется — это и есть ответ на любой парадигмальный прожект! Я поверю, что «капитал» — это не детектив, если вы мне скажете, куда делись пять миллиардов долларов, переведенных Международным валютным фондом на стабилизацию демократии нашей страны. Объясните, куда они делись, эти капиталы, — и я поверю во все остальное, в любой парадигмальный проект. — При чем здесь ваши аферы! — крикнул Рихтер во весь голос. — Мало ли крадут! — Нет, это не афера. Это — движение капитала, просто диковинное движение, и мне как историку достаточно этого отрезка пути, чтобы увидеть весь процесс. Их украли, эти пять миллиардов, объясните мне, или не украли? Если да, то почему не нашли вора? Почему замолчали и не говорят больше про эту кражу? Это ведь кража века, не так ли? Или — тысячелетия? Испанский золотой запас, который присвоила Россия в тридцать седьмом, был в сотни раз меньше — и его без конца искали. Почему же этот капитал не ищут? Пять миллиардов, это не три рубля, даже не триста миллионов, их в чулок не засунешь, в офшор не спрячешь. К тому же денег как таковых теперь в обращении не бывает — их же не везли в чемоданах, их из ведомости в ведомость перегоняли. И украсть их люберецкий или техасский бандит не мог, верно? Как такой бандюга в правительственные бумаги залезет? Их брало правительство, а как же иначе? А правительство может брать только на государственные нужды, верно? На строительство дачи ведь столько не возьмешь? И не может быть столько посвященных в эту кражу, чтобы распределить краденое поровну и свести к скромным цифрам — сколько народу знало? Пять человек? По миллиарду, что ли, брали? Не верю. Или — сто? Тогда это уже государственное предприятие. Даже ничтожное испанское золото брали на государственные нужды и тратили на оборону — верно? Так объясните мне, историку, где этот капитал, данный на стабилизацию России? И куда сегодня этот капитал двигает историю — ведь капиталу положено двигать историю? Ответьте мне на простой — фактический — вопрос не может ли быть так, что цель трансакции достигнута, и искомая стабильность получена, а потому и денег не ищут? А если так, то какую же роль сыграл капитал? Может быть, не в деньгах счастье? И тем самым, не в товарном фетишизме, который деньги символизировали? И вот про это у Маркса нет ни единого слова. Мне кажется, это пропущенный том. — Как можно, Сергей, — возразил ему Рихтер, — опускаться до того, чтобы идею — идею! — унижать разговором о чемоданах ворованных денег? Оттого, что страна говорит на языке порочных развратных людей, — от этого мы разве должны переходить на подобный жаргон? — Вам про цифры беседовать скучно? Но вы сами сказали, что генеральный план развития истории (парадигмальный прожект, по-вашему) — научного характера. А если характер научный, так ответьте мне на скучные вопросы с цифрами в руках, будьте любезны. — Я не могу ответить вам на языке цифр, — честно сказал Рихтер, — я никогда не интересовался цифрами. Потребности не было. — Странная для марксиста черта, — вставил Татарников. — Я не интересовался цифрами, поскольку интересовался общим замыслом исторического проекта. И общий замысел истории заключался как раз в преодолении узких материальных потребностей человечества, в том, чтобы не зависеть от быта! Научный проект в том и заключается, чтобы средствами постижения экономики — преодолеть экономику! А случилось наоборот — идею задушили корыстолюбием. Религиозный проект оказался в зависимости от Церкви, эстетический проект — оказался в зависимости от абсолютистских монархий, а научный был использован трестами и концернами. Маркс придумал свой проект для того, чтобы исходя из реальности — из той реальности, которую являла социокультурная эволюция на тот момент — и на языке этой реальности (вот что важно: средствами реальности и на языке реальности!) высказать идеи, эту реальность превосходящие. Он не мог игнорировать перемены, но стремился к иной цели, не цели эволюционного порядка — но к исторической цели! И цель (цель Маркса, цель Рабле, цель Христа) у истории всегда была одна — свобода. Для этой высокой цели человечество старалось использовать и религиозный проект, и эстетический, и научный. Но наука не являлась самоцелью — нет! Целью истории является восхождение от природной и социальной зависимости — к личной свободе! Да! К духовной самореализации! — Так ведь уже взошли, Соломон! Уже реализовались! Уже и науку преодолели. Вот что меня смущает, Соломон. Ни золотого стандарта уже не осталось, ни Бреттон-Вудского, все кончилось — баста! Преодолевать нечего. — О чем вы таком говорите, Сергей? Что это такое — бреттонвудский стандарт? Новые теории? Увольте! Вы мне фукуямовские бредни излагать собрались? Увольте меня от галиматьи. — Избави Господь. У Фукуямы — убеждения есть, а у меня их нет. У меня одно голое любопытство. И одно желание — чтобы процесс истории (или социокультурной эволюции, мне без разницы) не отменил моей способности понимать. — А он непременно отменит, Сергей. Понимать — значит встречать вызов социокультурной эволюции, искать методы преодоления ее. — Знаете, как о вас говорят, Соломон? Говорят, что вы сочиняете новую религию. — Кхе-кхм, — сказал на это Рихтер. Ему было приятно. — И я согласен с этим, — сказал Татарников, — только одно смущает меня: ваша религия без заповедей. — Что вы в виду имеете? — Это просто, Соломон. Всякая дисциплина — наука, эстетика, религия — имеет по необходимости свои ограничения. Можно их определить как технические особенности, а можно — как заповеди. Скажем, машина не едет без бензина, мусульманин не ест свинины, а картина не пишется вне законов перспективы. Это скучные параметры, признаю, но нельзя выдумать машину вообще, и нельзя выдумать религию вообще — машину можно выдумать только с восьмицилиндровым двигателем, а религию с теми или иными ограничениями в поведении. — Когда Бог, — надменно сказал ему Рихтер, — придумывал первопарадигму бытия, то есть самый первый Завет, на основе которого появились три новые, мной упомянутые выше парадигмы, — когда он придумывал Завет, он заложил достаточно общих оснований для развития. Других я не ищу. — Бог занимался конкретными вещами: отделял свет от тьмы, создавал планеты. — И я, — сказал Рихтер, глядя на Татарникова совершенно серьезно, так, что даже язвительный историк смешался, — занят тем же самым. IVТак строилась беседа старика Рихтера и Сергея Ильича Татарникова. Диалог же с внуком Соломон Моисеевич, разумеется, аранжировал несколько в ином ключе, включая в беседу помимо общих вопросов еще и личные. Семейные дела (так уж принято было в семье) обсуждались вперемешку и на том же патетическом уровне, что и общие культурные проблемы. Неожиданно для себя Павел решился на вопрос: — Скажи, дедушка, а любовь — любовь похожа на историю? Нельзя было сделать большего подарка Соломону Моисеевичу, чем спросить нечто на отвлеченную тему, желательно дидактического толка. Еще лучше было, если данную тему он мог проиллюстрировать примером из своей жизни. Старик Рихтер придвинулся к внуку, положил руку ему на запястье. — То, что называют платонической любовью, действительно есть проект. В нашем обществе, — заметил Соломон Моисеевич, — проект любви может оставаться нереализованным по разным причинам. Кхе-кхм. Не обязательно платоническая, но, так сказать, не принятая моралью социума любовь не завершившуюся детьми и браком, — такая любовь напоминает историю. Невоплощенную историю! Вчера Павел встретил стриженую девушку Юлию Мерцалову, они говорили о пустяках, и, прощаясь, Павел сказал: «Не хочется с вами расставаться». — «Тогда не расставайтесь», — ответила Юлия Мерцалова; она поглядела на Павла с тихой улыбкой: «Я приду к вам». Может быть, деду, мудрому Соломону, и можно было рассказать об этом проекте, однако вместо этого Павел задал еще один вопрос: — Твои отношения с бабушкой давно уже плохие? И это потому, что ты полюбил другую женщину, да? Соломон Моисеевич пожевал губами. Утаить от внука правду ему не хотелось. К тому же Соломон Моисеевич привык считать свои эмоции достаточным основанием для высказывания: если у него болело, он говорил немедленно, что ему больно, если ему грустилось, он говорил, что ему грустно. В настоящий момент ему было одиноко. — Твоя бабушка, — сказал он, — очень грубый человек. Жить с ней мучительно. Это не вчера началось. Однажды (я могу делиться с другом, не так ли?), однажды я встретил Фаину. Не всегда, — он приосанился, что было ему непросто, так как до того он принял позу человека тяжелобольного, — не всегда я был старым. Да, кхе-кхм. Фаина Борисовна — очень хороший человек. И, между прочим, приятная, красивая женщина. Твоего деда она очень любит, — отметил Рихтер значительно и, помолчав, уточнил некоторые соображения касательно Фаины Борисовны. — Это самоотверженный характер. Есть такая черта в русских женщинах — самоотверженность. Замечательная черта. К счастью, мне встречались такие женщины. Да, кхе-кхм, встречались. Думаю, тебе, как внуку, это не должно быть безразлично. Бабушка, — обиженно продолжал Соломон Моисеевич, — твоя бабушка с предубеждением относится к Фаине Борисовне. Я из-за этого крайне переживаю. Какая несправедливость! Бедная Фаина Борисовна! У нее есть муж, пожилой, неприятный мужчина; кажется, он инженер. Я, впрочем, не уточнял. Сколько ей, бедной, приходится терпеть от него, этого случайного, чужого человека. И тут еще твоя бабушка, с ее неприязнью. Да, такая непростая ситуация. Я рассказываю это тебе, как другу, — добавил старик Рихтер. — Если бы не Фаина Борисовна, я был бы совсем одинок. Ведь ты далеко, у тебя свои дела, своя семья. Мне не с кем перемолвиться словом, буквально не с кем. Есть, правда, еще одна приятная молодая женщина, — студентка из Киева; тоже очень хороший человек. И очень симпатичная женщина, — счел нужным добавить Соломон Моисеевич, — с прекрасной фигурой, кхе-кхм. — Какая разница, — не удержался Павел, — безразлично, какая у нее фигура, — в отношении Юлии Мерцаловой он, разумеется, так не считал — но не все ли равно какая фигура у студентки из Киева, собеседницы старика? — Я просто отметил этот факт. Да. И только. У нее прекрасная фигура, высокий бюст, да, кхе-кхм. Да, прекрасный бюст, это бесспорный факт. Крайне симпатичный мне, искренний человек. Мы перезваниваемся с ней. Беседуем на разные темы. К сожалению, у нее какие-то личные проблемы, и это мешает ей навещать меня. И твоя бабушка, — печально сказал Рихтер, — твоя бабушка, боюсь, отнеслась бы к Анжелике с предубеждением. Я предложил этой девушке встречаться в парке. Ей пошло бы на пользу наше общение. Кхе-кхм. Полагаю это мое впечатление, — ее проблемы связаны с неудачным замужеством. Печально, что некий мужчина препятствует нашим встречам. — Только нормально, что у девушки есть личная жизнь. — Возможно, что и так — Как вы познакомились? — Я встретил ее в парке. Я гулял. Редко, но я разрешаю себе пройтись по парку. Она показалась мне растерянной, нуждающейся во внимании особом. Я высказал ей соображения, посетившие меня в тот момент. — Какие, интересно? — Я размышлял о феномене, который называю «двойной спиралью истории». Твоей бабушке, — неприязненно заметил Рихтер, — это не показалось любопытным, а Анжелика слушала меня с неослабевающим вниманием. — Ах, так ее зовут Анжелика? — имя показалось Павлу крайне претенциозным; впрочем, не сама ведь девушка себя так назвала. — Да, редкое имя, — сказал Рихтер, — необычное и красивое. Я хотел бы видеть ее чаще. Думаю, — добавил Соломон Моисеевич, — ей общение со мной необходимо. Однако, увы, это невозможно. У всех свои дела, — добавил он горько. — А Сергей Ильич? Разве он не навещает тебя? — Да, Сергей. Изредка он навещает меня. Не совсем забыл старика, от случая к случаю я вижу его, — Татарников бывал у Рихтера пять раз в неделю, однако Соломон Моисеевич не склонен был преувеличивать частоту этих визитов. — Иногда он меня навещает. Однако мы отнюдь не единомышленники. К тому же твоя бабушка, — горько сказал Рихтер, — тяжело оскорбила его жену, Зою Тарасовну. Поставила наши отношения под угрозу. Как могла она? Порой наружу выходит ее агрессивная вздорность. Поразительно, как смог я вынести эти годы. — Но бабушка заботится о тебе, — вернулся Павел к теме коммунального хозяйства. Ему всегда казалось, что его задача состоит в том, чтобы успокоить деда и убедить примириться с бабкой. Если нет любви, полагал он, то есть хотя бы привычка и забота. — Ты так считаешь. Что ж, считай, что она заботится, если тебе угодно. В конце концов, это твоя бабушка и ты должен относиться к ней хорошо. Я поддерживаю это. Однако если речь идет обо мне (впрочем, тебе это может быть неинтересно, понимаю), то мне каждый день здесь дается нелегко. Даже дружбу с подругой моей матери — с достойнейшей революционеркой, я должен скрывать. Марианна Карловна — глубокий и искренний человек — не принята в нашем доме. К сожалению, твоя бабушка относится к ней ужасно. Кхм-кхе. Предвзято относится твоя бабушка к моим друзьям и единомышленникам. Соломон Моисеевич помолчал, потом добавил: — Надеюсь, мой внук встретит такого единомышленника. Я верю, ты встретишь родственную душу, общение с которой отодвинет социальные проблемы на задний план. Быт, родственные обязанности — пусть это не тяготит тебя. Я всегда полагал, — и Рихтер значительно посмотрел на внука, — что ты рожден для великих свершений. Если ты подчинишь свою жизнь этому — то есть историческому — принципу, ты сможешь помочь людям. Рихтер унаследовал от своей матери — старой большевички, соратницы Марианны Карловны, — особенность заканчивать каждый период речи обобщением. — История, как небо, — не знает ни прошлого, ни будущего. Она пребывает вечно. Помнишь строчку «и звезда с звездою говорит»? Это сказано о небе духовной свободы. Звезды, которые говорят друг с другом через века, через огромные расстояния, — это души мыслителей. Да. Кхе-кхм. Ты слышал о законе сохранения энергии, да? Но я говорю тебе сейчас о законе сохранения свободы — это еще более важный закон. Когда ты видишь над головой звезды — ты видишь души свободных людей. Они превращаются в небесные светила. Это Маяковский и Платон, Микеланджело и Данте — это они протягивают к тебе лучи. Они все вместе там, на небе, — там их больше, чем людей на Земле, их история важнее и прекраснее нашей. Павел, слышавший речь о звездах ранее, снова — как и всегда — пришел в возбуждение от этих слов. — Значит, даже неосуществленная в реальности история, — спросил он деда, — все равно осуществляется там, среди звезд? — Не бывает нереализованных проектов. В рамках социокультурной эволюции здесь, в обыденной жизни, проект может быть не реализован, башня не построена. Но в подлинной истории — остается все: все свершения духа, все подвиги мысли. Мне тяжело, — добавил Рихтер, — работать и думать в нездоровой атмосфере этого дома. Все, чего я прошу, — это покой. Сходи, кхе-кхм, поговори с бабушкой. Я, разумеется, не настаиваю. Но, мне кажется, ты смог бы убедить ее изменить свое поведение. Как внуку, тебе не должно быть безразлично положение дел в нашей семье. VТак бывало много раз, и всегда их разговор заканчивался такой просьбой. И снова исполнил Павел обычный ритуал: отправился в узкую комнату, где на продавленном диване лицом к стене лежала молчаливая оскорбленная Татьяна Ивановна. Павел сел подле нее и принялся, как всегда, говорить о том, что дед его, Соломон Моисеевич, — великий человек, что в ссорах неправа именно бабушка, неправа в том, что резко и неуважительно разговаривает с дедом а ведь дед посвятил всего себя работе, он пишет нужную книгу, книгу, которая спасет мир. Татьяна Ивановна лежала молча и лишь спустя долгое время (время, за которое Павел успевал описать неустанный подвиг Рихтера) подала голос. — Устала я, Пашенька. — Ну, вы уже так долго вместе живете. — Никак не привыкну. Он такой эгоист, такой балованный. — Разве он эгоист? Он ведь не для себя работает — он для всех книгу пишет, — Павел попытался продолжить рассказ о парадигмальных проектах. — Не надо, Пашенька, наслушалась я уже. Нет там у него никакого проекта, чтобы о людях близких подумать? Да что уж сейчас думать, — добавила она. — Так ведь все это ради людей и сочиняется, ради близких и далеких. Чтобы все были свободными. — А зачем ему быть свободным? Он и так свободен — свободней некуда. Хочет — спит, хочет — книжку пишет. — Он для всего мира пишет! Старый немощный человек каждый день садится к столу и пишет — несмотря ни на что. — Пишет он для своего удовольствия. И всегда так было. Паразит; как есть паразит. — Зачем ты так. — Всю жизнь на чужом горбу. — Ты не имеешь права, — в запальчивости сказал Павел, — так говорить о моем деде. Мы с тобой гордиться должны, что он пишет свою книгу! И думает он о свободе каждого, а не о своей личной! — Ох, не надо мне свободы, мне бы умереть скорее. — Как ты можешь так говорить! — Устала я. Татьяна Ивановна полежала еще некоторое время молча, сухими глазами глядя в стену перед собой. Потом повернулась к Павлу: — Сейчас я стол-то накрою, Пашенька. Будем ужинать. — Мы с дедушкой уже чаю попили. — Ну, еще разочек чайку попьем, я хоть на вас посмотрю. Сейчас я белье отожму, я еще с утра замочила, и потом ужин приготовлю. Он добрый, — сказала Татьяна Ивановна, — он ко всем добрый, а что жену не любит — так это, может быть, я не выслужила. Как он без меня? Пропадет ведь — он же ничего не умеет, болтает только. Она встала и тяжелыми шагами (она всегда крепко наступала на пол, всей стопой) пошла в ванную — стирать. — Ты не думай, — сказала она с порога, — я все добро ихнее помню. И пальто, что мне мать его дала, тоже помню. Хорошее пальто, теплое. Столько лет меня грело. Я им спасибо говорила за это пальто. А что старенькое, да моль его поела, да полы драные, так я все дырочки подшила, подштопала. Ватина за подкладку подпихнула — и ладно. Чай, на банкеты мне в нем не ходить, не барыня. — Я куплю тебе пальто, бабушка, — сказал Павел. — Не возьму я ничего. Никогда не была захребетницей. Они мне это пальто старенькое всучили, а я молодая была, отказаться не умела. Всю жизнь себя проклинаю, что взяла. — Разреши мне, пожалуйста, разреши, я куплю тебе пальто, — говорил Павел, а сам думал: что ж я раньше этого не сделал? — Зачем мне теперь пальто? Мне только на гроб потратиться осталось. Здесь, — она показала на старенький комод, — в левом ящике все отложено. Я в тряпочку завернула, такая тряпочка в цветочек, ты найдешь. На глупости не тратьте, там лишнего нет. Только-только — на гроб приличный, на веночек, и в церковь на отпевание. Все посчитала, чтобы в расходы никого не вводить. Не люблю быть обязанной. — Бабушка, бабушка, — Павел не знал, что сказать. — А зла на него у меня нету. Сама видела, за кого выходила. Никто не неволил. VIТатьяна Ивановна прошла в ванную комнату и склонилась над тазом, где с утра полоскались подштанники и рубашки Соломона Моисеевича, а Соломон Моисеевич с Павлом затворились в кабинете Рихтера. Их беседа, посвященная истории и ее кризисному состоянию, продолжилась. Соломон Моисеевич покрепче притворил дверь в кабинет, чтобы шум льющейся воды не отвлекал его от мысли, и сказал: — Если тебе интересно, Паша, я мог бы развить некоторые тезисы по поводу возможности выхода из исторического кризиса. — Да, — сказал Павел, — конечно, — и Рихтер охотно заговорил. — С точки зрения Гегеля, — заметил, в частности, Соломон Моисеевич, — история — это прошлое; но возможно и такое толкование: история — это будущее! История, подлинная история, начнется после ликвидации классов, устранения национальной розни, достижения такого уровня материального производства, которое не будет стеснять свободное развитие каждого. — Значит, — сказал Павел, — то, что происходит сейчас, то есть размывание границ между классами, передел экономики, и все остальное, — значит, это начало новой истории? Совсем не конец ее, но наоборот — только начало? — Мы, несомненно, вошли в полосу кризиса, — Рихтер, рассуждая о катастрофах и кризисах, всегда успокаивался, и речь его делалась благостной, кризис этот связан с тем, что проект истории был испорчен и оболган в ходе социокультурной эволюции. Так уже случалось несколько раз. Посмотри на Возрождение, из которого родился капитализм. И всякий раз человеческая мысль предлагала новый проект, чтобы двинуть историю вперед. Ведь цель истории — это свобода. Да. Свобода, кхе-кхм… — Странная вещь происходит сегодня. По видимости, происходящее сейчас не противоречит идеалам, — сказал Павел, — и это меня и смущает. Я чувствую и вижу, что происходит неправда, и ты мне говоришь, что третий парадигмальный проект так же не воплощен, как предыдущие два, все идет неверно, не так, как должно было идти, — а вместе с тем, посмотри, — даже в твоем перечислении видно, что многих целей человечество уже добилось. — Социокультурная эволюция, — сказал Соломон Моисеевич, — несомненно, инициируется людьми, исповедующими идеалы. Поэтому ее развитие порой совпадает (или движется параллельно) развитию историческому. Однако рано или поздно интересы социокультурной эволюции оказываются доминирующими, и исторический проект выбрасывают, как вещь, которая отслужила свое. Как выбрасывают стариков, — патетически добавил Рихтер. — И что же теперь делать? У Соломона Моисеевича был дар выводить своего внука из равновесия. Павел был взрослым человеком; в беседах с коллегами, с искусствоведами, с Леонидом Голенищевым он держался хладнокровно и умел находить аргументы и точные слова. Но манера Соломона Моисеевича — патетическая манера ведения диалога — всегда возбуждала собеседников: словно именно сейчас надо вскочить и бежать — спасать погибающий мир. Сам же Рихтер, произнося призывы, сохранял спокойствие. — Что ж, — безмятежно сказал Рихтер, — выход из кризиса возможен. Нет вещей, которые нельзя преодолеть. Надо сделать усилие. Требуется придумать новый, то есть четвертый, парадигмальный проект истории. Этим как раз я и занимаюсь. Татьяна Ивановна отжала белье и развесила его на веревке, протянутой от кухонной двери через прихожую до гвоздя, вбитого в дверь книжного шкафа. Рихтер всегда морщился, когда проходил сквозь мокрые рубашки, чтобы снять с полки нужную книгу. Татьяна Ивановна занялась кухонными делами, и дед с внуком, беседуя, слышали звяканье посуды; вскоре Татьяна Ивановна позвала их пить чай. Соломон Моисеевич пожевал губами, подумал и встал. — Мы, кажется, уже пили чай. Что ж, пойдем пить чай еще раз. Надо побыть с бабушкой. Да, кхе-кхм, если так надо, пойдем пить чай. Беседу мы можем продолжить и за чаем. Соломон Моисеевич был терпеливым человеком, он терпел эту странную жизнь уже шестьдесят лет подряд. 19 Не существует такого движения руки, а значит, и не существует такого мазка кисти, который был бы присущ одному определенному художнику и никакому иному. Всякий художник рано или поздно повторяет взмах кисти своего предшественника — просто потому, что возможности анатомии ограниченны и амплитуда движений довольно однообразна. Набирая на кисть краску с палитры, художник оказывается в зависимости — от тяжести кисти, от количества краски, от приемов обращения с тем и другим. Живопись, в конце концов, это физическая работа — а физическая работа не может быть бесконечно оригинальной. Так, мазок Ван Гога, при всей его непредсказуемой энергии, иногда напоминает мазки Джеймса Энсора, мазки Вламинка похожи на мазки их обоих, а движения немецких экспрессионистов повторяют всех трех сразу. То, как работал кистью Эдвард Мунк, весьма похоже на некоторые движения, совершаемые Матиссом, особенно в ранних вещах; армянский художник Сарьян повторяет их обоих. И если уж движения рук значительных мастеров бывают схожи, то что говорить о миллионах незначительных художников: механика движений у всех примерно одинаковая. Оригинальному жесту научиться почти невозможно. Более того, обучение рисованию построено на том, чтобы копировать движения великих художников, и это разумно: повторяя великое движение великой руки, начинающий художник словно пробуждает в себе те чувства, какие мог испытывать большой мастер. Просто эти чувства приходят к нему как бы иным путем: великий мастер переживал, оттого и размахивал кистью, — а тот, кто подражает ему, размахивает кистью — и оттого испытывает набор чувств. Проходит время, и трудно разобраться: в каком случае первично движение, а в каком чувство. Такое — неизбежное — сходство движений подвигает исследователей к сравнениям и параллелям. Экспрессионисты объявлены наследниками Ван Гога прежде всего на том основании, что выкладывают на холст открытый цвет резким взмахом руки. Художники группы «Бубновый валет» будто бы наследуют Сезанну, оттого что выкладывают мазки елочкой, рисуют тень зеленой краской, а свет — розовой, и так далее. Одновременно с феноменом неизбежных подобий в живописи существует простой закон, согласно которому художник вполне проявляет себя в самом малом фрагменте. Достаточно увидеть часть руки, написанной Рембрандтом, чтобы угадать автора. Достаточно увидеть десять квадратных сантиметров картины Ван Гога, чтобы понять, что это Ван Гог. Достаточно угла холста Эль Греко, чтобы опознать автора. Для того чтобы научиться рисованию, следует понять, как оба закона — подобий и оригинальности — уживаются друг с другом. Почему, глядя на фрагмент картины Ван Гога, мы знаем, что это Ван Гог, а глядя на фрагмент картины экспрессиониста — невозможно определить, чьей он кисти? Ответ прост. Дело в том, что Сезанн не знает, что у него получится, он просто старается рассказать о мире как можно точнее, а художник «Бубнового валета» — знает, что получится на холсте, и о мире рассказывать не стремится. Сезанн старается изо всех сил слепить предмет — средствами, которыми располагает, а художнику «Бубнового валета» не предмет интересен — а красивые средства, которые он использует для изображения предмета. Ван Гог пишет яростно не потому что думает, будто ярость — условие творчества, у него просто по-другому не выходит передать ветер и кипарис. А экспрессионисты используют неистовство как эстетическую ценность и знают отлично, что неряшливая поверхность — есть доказательство страсти. Отличить оригинальное творчество от поддельного просто. Великий художник старается максимально прояснить изображение, максимально подробно рассказать о явлении — а имитатор затуманивает мир: ему важнее манера рассказа. Природу Прованса и жизнь крестьян можно точно реконструировать по холстам Сезанна и Ван Гога, но никто не воспроизведет жизнь москвичей по картинам группы «Бубновый валет» — эти картины отразили жизнь узкого круга имитаторов прекрасного, барчуков и лентяев. Глава девятнадцатая ЧУЖОЙ ПРАЗДНИК IЕсли бы кто-либо решился назвать Гришу Гузкина эмигрантом, если бы сыскался такой невоспитанный человек, то он немедленно бы получил отпор. Случались, случались порой такие казусы: подходил к художнику прыткий журналист с бестактным своим вопросом — но тут же получал он исчерпывающий ответ и ретировался, краснея. Попыхивая короткой трубкой, да поглаживая французскую бородку, Гриша Гузкин в таких случаях отвечал, что в сегодняшнем глобальном мире, когда все — ну, просто решительно все — связано меж собой, понятие «эмигрант» теряет всякий смысл. Ротшильд живет в Англии, бизнес имеет в Америке, гостиницами владеет во Франции, а алмазными копями в Южной Африке — и он, что, по-вашему, эмигрант? Откуда и куда он эмигрировал, уточните, пожалуйста. Или, допустим, взять популярного музыканта: спел песенку там, спел здесь, пожил месяц тут, пожил там — это как понимать: эмиграция? Иной термин здесь уместен, а именно — гражданин мира. Гриша прибавлял также, что нынче и границы уже открыты, нет пресловутого железного занавеса, отсекшего русских мыслящих людей от духовного источника, от Запада; нынче любой студент едет на каникулы на Майорку и ныряет в средиземноморскую волну; так о какой же эмиграции может речь идти, pardon moi? Или такой фактор рассмотреть: ну, уехал, допустим, отдельный интеллектуал на пару лет на Запад — а потом взял да и вернулся. Он, что — реэмигрант или попросту путешественник? Скорее уж путешественник. Вот ведь в девятнадцатом веке ездили отечественные мыслители и мастера духовного на Запад и обратно, катались взад-вперед и это было нормально, не так ли? Тургенев, например. Или Петр Яковлевич Чаадаев. Чем не образец для подражания, скажите? И в качестве самого решительного аргумента Гриша предъявлял собеседнику толстый том сочинений своего великого друга, Бориса Кузина — тот самый нашумевший «Прорыв в цивилизацию». Ведь черным же по белому написано, что Россия есть часть Европы. Доказательства нужны? Тьма доказательств — автор все собрал и подытожил: и развивались мы, русские, по европейскому образцу, и культуры наши схожи, а если случались с нами беды — так пожалеть нас надо, а не отлучать от истории Европы. Да, татарское иго нам изрядно подгадило, отбросило прочь в развитии (Б. Кузин трактует это как «цивилизационный срыв»), большевики-паскуды уничтожили екатерининские плоды просвещения (еще один «цивилизационный срыв»), но нельзя же выключать из семьи европейских народов нацию на этом лишь основании. Если член семейства, допустим, подцепил дурную болезнь, что же — не считать его более родственником? Гриша Гузкин, пускаясь в такие дискуссии, обычно начинал говорить на кузинский манер, совершенно перенимая интонацию московского ученого. «Давайте зададимся вопросом, — говорил Гузкин обалдевшему журналисту, — а что, собственно, происходило со средневековой Испанией под властью мавров? А? Не цивилизационный ли это срыв, n'est pas?» И Гриша откидывался на стуле и с удовольствием обозревал смятенного журналиста, не находящего внятных аргументов. «Скажем, Ортега-и-Гассет, — гнул свое Гузкин, цитируя своего друга Кузина абзацами, а порой и страницами, — называл приход фашизма на Западе „вертикальным вторжением варварства“. Я же предпочитаю именовать такие исторические неудачи — цивилизационными срывами. Вы следите за моей мыслью?» У интервьюера глаза на лоб лезли от эрудиции Гриши Гузкина. Если и собирался какой-нибудь зоил из многотиражки фамильярно поименовать Гришу эмигрантом — так ведь не ожидал же он получить столь квалифицированный отпор. И весь облик художника: его вальяжно скроенные штаны, вручную сшитые ботинки, шелковый шейный платок, прочие предметы западного туалета — дорогие и изысканные, его глубокомысленное лицо в аккуратно подстриженной бородке — все в целом изобличало личность европейского покроя, человека, стоящего вровень с цивилизацией. Впрочем, объективности ради надо добавить и следующее. Доказывая при случае (и доказывая убедительно) историческую принадлежность России к Европе, Гриша тем не менее строго порицал современное состояние России, да и прежней ее истории нимало не одобрял. И что там было одобрить, если вдуматься? Заслужила ли эта история одобрение человека просвещенного? Его отношение к бывшей Родине (а, впрочем, отчего же бывшей — не эмигрант же он, в самом деле) было противоречивым. В самом деле, если Россия — естественная часть Европы, то, пожалуй, и бранить ее следует наряду с прочими европейскими государствами, а если выделять ее для некоей особенной брани, то, значит, она — не вполне Европа? Сам Гузкин в беседах своих с единомышленниками (давними жителями Парижа — Ефимом Шухманом, Эженом Махно, Кристианом Власовым и Жилем Бердяеффым) характеризовал свое отношение к России как амбивалентное. Сидя за аперитивом в баре дорогого отеля «Лютеция», друзья порой пускались в эти дискуссии, которые Шухман важно именовал «историософскими» и «культурологическими». С одной стороны да, говаривал обыкновенно Гузкин, Россия, несомненно, часть Европы — ну что тут скажешь? Часть — она и есть часть, одним словом — Европа, мы же с вами русские европейцы, n'est pas? Однако часть эта какая-то не вполне такая, как надо бы, убогая какая-то часть, неполноценная. Несостоявшаяся история, как любил вставлять в таких случаях Ефим Шухман, колумнист из «Русской мысли», а Кристиан Власов, агент по продажам из торгового дома Dior, тот только руками разводил: странно еще, что эта страна уцелела после кровопусканий, учиненных кремлевскими людоедами. Эжен же Махно, мужчина яркого интеллекта, но без определенных занятий, стучал лишь кулаком по столу: какую страну погубили, сволочи! А было ли там нечто особенное? — задавал каверзный вопрос Ефим Шухман, и в язвительном анализе своем безжалостно указывал дурные свойства России, присущие ей от века. Что же до Жиля Бердяеффа, торговца красным деревом, внука известного философа, то он участия в дискуссиях не принимал: говорил, что дед его в свое время выговорился за всю семью — зачем ему, Жилю, слова тратить на очевидные вещи? Да, уехал его дед из страны, потерявшей Бога и духовность. И точка. Гриша ценил эти разговоры: после них крепла уверенность в том, что не зря он уехал из России. Был момент, когда он заколебался. Былые его товарищи, те, с кем делил он горький хлеб подпольной жизни, слали вести о своих шальных заработках: Пинкисевич рассказывал о купце Левкоеве, скупавшем его полотна; парижская выставка Дутова вся была раскуплена дельцами из России; говорили о банкире Балабосе и о его коллекции. Дела у самого Гузкина стояли: барон фон Майзель, с тех пор как Гриша стал жить с его дочерью, картин не покупал. Да что ж это такое, спрашивал себя Гриша в досаде, не поспешил ли я? — А цены? — ревниво спрашивал Гриша у своих российских коллег. — Охренеть, какие цены, — горделиво отвечал Пинкисевич. И настроение у Гриши портилось. К тому же приехавший к нему в гости Борис Кузин рассказал о семикомнатной квартире на Патриарших прудах, что досталась Диме Кротову, безвестному журналисту из «Европейского вестника». — Неужели семикомнатная? — Да, представь себе, и окнами на пруд. Неприятно, согласитесь, слышать такое. Да еще дошли слухи, что новомодный художник Сыч обзавелся дачей в Переделкино. Совсем скверно стало на душе у Гриши. Лишь когда обрушился на Россию экономический кризис, когда рассыпались в прах иные состояния, а банки прекратили выплаты, когда российские друзья прислали отчаянные письма, лишь тогда Гриша вздохнул с облегчением: не ошибся. Да еще и опровергли слух о Сыче; нет там и в помине переделкинской дачи, просто в гости его позвали пару раз, и дело с концом. И вообще, кажется, все там расстроилось с его, Сычовым, сомнительным творчеством. Одним словом, напрасно волновался Гузкин, обошлось. Чего еще можно было ждать от этой страны? — радостно спросил он Ефима Шухмана, и тот, покачав головой, подтвердил: решительно нечего ждать, гиблое место. Постепенно, однако, дела в России выправились, какие-то банки обанкротились, но иные и выстояли; с купцом Левкоевым ничего особенного не произошло, по-прежнему он удивлял Россию и Запад размахом и роскошью. Похоже, особой беды со страной на этот раз не стряслось, и снова Гришу стали посещать сомнения. И сколь же полезны были ему беседы с парижскими приятелями, сколь дороги были ему шухманская трезвость и власовский скепсис. Навещая Гришу и Барбару, Ефим докладывал им последние российские новости, считанные с редакционной телетайпной ленты, и вместе с Гришей сокрушался уродливости бытия, безнадежности процесса перемен. — Как, еще и этот завод встал? Обанкротился? — Разворовали, полагаю. Они ведь как теперь делают в этой стране? Искусственное банкротство — потом приватизация — продажа по частям — перевод денег в офшорные компании. И следов не найдешь! — Чудовищно, просто нет слов. — Как, опять пожар на зернохранилище? — Да, снова пожар. — Просто немыслимо. А как же люди? Голодные, как же? — Такая уж страна! — Что ты будешь делать! Одно к одному! — А кредиты Мирового валютного фонда? — Похитили! Украли! — Да неужели?! — Все подчистую сперли! — А Чечня? Не утихает война, как я погляжу? — Убивают! Режут! Насилуют! — Варвары! Поразительно, как низко там ценят жизнь! — Буквально ни во что: ниже, чем у нас шукеты. — Какие шукеты? — Это такие сладкие булочки к угреннему cafe latte. Как, вы не пробовали шукеты, Гриша? Я вам удивляюсь. Снова и снова анализируя историю России, русские европейцы приходили к неутешительным выводам: стоит лишь на мгновение расслабиться и поверить в Россию, как она начинает вести себя еще хуже прежнего. Поневоле задашься вопросом: а стоит ли вообще поворачивать голову в ту сторону? Негодование русских парижан можно было понять. Рассуждая здраво, они готовы были (вместе с Мировым валютным фондом) выдать России некий ограниченный кредит доверия и даже поименовать ее частью Европы, но ведь и Россия со своей стороны должна была бы нечто ответное сделать. Мы, рассуждали Гриша с Ефимом, готовы поспособствовать, пожалуйста; но и Россия должна показать, что вера в нее не напрасна. Так врач осуществляет лечение больного, в надежде на то, что и тот приложит добрую волю к процессу выздоровления. Скажем, дают больному лекарство, а он хотя бы обязуется его регулярно принимать, лежать в постели, прислушиваться к советам и стараться поправиться. Но напротив того — все происходящее в России явственно указывало Грише Гузкину и Ефиму Шухману на безнадежность пациента. Не хочет подлец поправляться — хоть антибиотики ему коли, хоть горчичники ставь. Мало того, и благодарности за целительные советы не испытывает, каналья, лежит, как бревно, — и все! И помирать не помирает, и не поправляется — такой вот урод. Опять все вкривь пошло, чуть было наметились демократические реформы — и испарились! Ну, казалось бы, вот ведь дали возможность народу исправить ошибки — так поди ж ты! Сызнова на те же самые грабли наступают! Ну что с этим народом будешь делать? И Ефим Шухман скорбно качал головой. — Предлагают командировку в Москву, — делился Шухман, — ехать или нет? Может случиться буквально что угодно. Это пороховая бочка. — Порох давно отсырел, — морщился Гузкин, — теперь это бочка фекалий. Взорваться не может, но здорово воняет. — Предлагают провести конференцию, сделать программу на телевидении. Заманивают. Я, со своей стороны, понимаю их. Где им взять людей, не отравленных идеологией? Однако что прикажете решать мне? Говорят, там любопытно. А что может быть там любопытного? — Решительно ничего. К сожалению, обстоятельства таковы, что иллюзий у меня не осталось. Ни в коем случае нельзя ехать, Ефим, — говорил Гузкин, — еще Мандельштам написал: нет обратного пути от бытия к небытию. — Как это верно, — вздыхал Шухман, — вернуться в ад невозможно: и помыслить трудно, что опять идешь по кривым мостовым, слышишь хамскую речь. — Однако, — говорил Гриша, сострадая покинутой родине, — вы могли бы многому их научить там, Ефим. — Бесспорно. Всегда остается надежда на то, что сумеешь убедить примером. Но боюсь, надежда призрачна. Я им сказал так: извольте, я соглашусь прочесть две-три лекции. Однако гонорары мои весьма высоки. Учтите, я ценю свое время. Ни Шухман, ни Гузкин, ни (тем более) Эжен Махно или Кристиан Власов никак не рассматривали своего возвращения в Россию. — Мне, знаете ли, хватает России, воплощенной в garson Алешка из ресторана «Навигатор», — говорил обыкновенно Ефим Шухман, — большего ужаса и не требуется. Посмотришь на эту красную морду, вспомнишь толпу на московских улицах, — и ностальгия проходит. — У меня и не было ностальгии. Что я там забыл чтобы жалеть? Мавзолей с мумией? Ха! А что касается этого Алешки, — и Гузкин морщился, совсем как барон фон Майзель, описывающий недостаточно натуральные продукты, — Lieber Gott! Позор, что это быдло воплощает нацию. Вот что осталось от России — такие алешки! — Ты рассказывал, — говорила в таких случаях Барбара, — что в России еще сохранились интеллигентные люди. Твой друг Кузин, например. — Ah, so. Борис — уникальный для этой страны человек. Трагедия русского общества в том, что подобная личность не нужна — Россией заправляют эти самые алешки. Сверху донизу — одни алешки! Делая заказ русскому официанту в ресторане, Гузкин никогда не признавался в том, что понимает его варварский диалект, и представлялся парижанином. Худшего унижения нет, чем признать родство с этим жалким человечком, прилетевшим к цивилизации, точно муха на компот. Неприятно смотреть, как юлит и пресмыкается эмигрант, желая понравиться клиенту, как заглядывает в рот богатым парижанам, как провожает их до двери, выклянчивая на чай. Алешка старательно складывал иностранные слова, испрашивая у Гузкина лишний франк, и Гриша брезгливо совал ему монету. Ну, вот не может холоп, органически не может научиться гордой повадке французского garson, который протягивает руку за чаевыми с достоинством и властно. О, это проклятое советское холуйство, это рабская искательность, как раздражает она в былых соотечественниках. Не иметь бы с ними ничего общего. Посмотришь на этих неопрятных наташ и маш, метущих полы в парижских бистро — и с души воротит. Вот они, униженные, зависимые, бесправные, не научившиеся, как себя вести в приличном обществе. Эх, корявый русский человек, кому ты нужен на иных ролях, кроме как официантом и дворником? Тут хоть на санскрите заговоришь, лишь бы не опознали в тебе славянское прошлое. Ефим и Гриша, коли случалась с ними такая оказия и в brasserie, где они пили кофе, обнаруживался русский официант (а сейчас в Париже полно и сербов, и украинцев, и русских — много всякой славянской сволочи понабирали на работу), немедленно отсаживались за другой столик, чтобы не дай бог не зацепил их своим панибратством соотечественник. Есть в русских такая черта: заслышит эдакий ярыжка русскую речь, тут же подойдет, и давай на весь зал орать: а вы что, тоже русские? Братцы! Родненькие! Да мы земляки! И хочется сказать ему: ну какой я тебе земляк? Ах ты, хамская рожа! IIПонятно, что подобное чувство вызывали у Гузкина не все подряд русские, но те беженцы, которые образовывали свои затхлые кружки, те плебеи, что селились в Нью-Йорке на Брайтон-Бич, в Берлине — в Кройцберге, а в Париже — в 19-м аррондисмане. В таких русских коммунах говорили по-русски и не освоили язык цивилизованных людей, по-прежнему подавали борщ и не выучились готовить луковый суп, дедовским способом варили пельмени и чистили селедку — и знать не знали о фрикасе из нормандского барашка; видеть таких несовершенных людей было противно. Как-то не особенно сочетались они — русские беженцы с их примитивной (и часто некрасивой) биографией — и цивилизация, окружавшая их. Даже обидно делалось за старые камни Парижа, изгаженные толпой побирушек, за серую розу Парижа, окруженную роем навозных мух. Вот вздымается над Сеной гордый профиль Нотр-Дама, вот пронзает он шпилем своим молочное парижское небо, а стоит подле собора Алешка и в носу ковыряет. А если сто таких алешек приедет и разом примется ковырять в носу? Или тысяча? Страшная вырисовывается картина. Им, алешкам этим, даже трудно представить себе, что в этом же городе, в 16-м, допустим, аррондисмане или в предместье Сен-Жермен живут совсем иные, чем они, люди — цивилизованные, приличные; могут ли они хотя бы расчислить дистанцию меж собой и, скажем, Аланом де Портебалем, коллекционером, бароном, просветителем? Понимают ли они, наплюхивая в щербатый стакан водку, разницу между Шато Брион восемьдесят девятого и девяносто пятого годов? Догадываются ли хотя бы о пропасти — нет не финансовой, но культурной пропасти, — разделяющей их поганый быт и жизнь людей, погруженных в вековую культуру? Посещая особняк на рю де Греннель, Гузкин поражался вкусу, с которым обставлено жилье барона. Даже Барбара, даром, что сама дочь барона и видывала всякое, даже она шептала Грише на ухо: «Все-таки французский вкус это французский вкус, это, mein Schatz, нечто особенное». И действительно, было чему поучиться. Если бы кто хотел постигнуть великое искусство интерьера, ему бы следовало отправиться на улицу Греннель, подняться по истертым гранитным ступеням, помнящим ногу баронских предков, войти в огромные резные двери. Пройдя холл с вазами цветов и светильниками в виде арапчат, посетитель видел высокие комнаты, увешанные темной живописью, низкие столы с черными мраморными столешницами, по которым были небрежно расставлены морские раковины, старинные музыкальные инструменты, притаившиеся в темных углах залов, мраморный камин с гербом де Портебалей, брошенный на канапе плед, забытые ноты. Словно вошел гость не совсем вовремя и застал типическую домашнюю картину: хозяин лежит под пледом, читает партитуры, греет ноги у векового камина, проглядывает книги с философическими этюдами. Книги, сокровища средиземноморской мысли, — главным в доме, конечно же, были книги! В гигантских шкафах дремали манускрипты в кожаных переплетах, а на столах были раскиданы книги по искусству и философии, переложенные закладками. И столько было ненарочитого изящества в обстановке, столько простоты и значительности, что казалось: именно так было в этом особняке всегда — и великий предок барона, Жоффруа де Портебаль, тот самый, что отличился в альбигойском крестовом походе под командованием де Монфора, так же небрежно укрывался пледом у камина и рассеянно перелистывал фолианты. Ах, ну, понятное дело, не этот конкретно альбом — это, кажется, альбом Ле Жикизду, не этот конкретно том — это ведь, если не ошибаюсь, том сочинений Дерриды, и к тому же неразрезанный, не успели еще его прочитать, — но в целом атмосфера, безусловно, не поменялась. Общая гармония пространства была столь чудесно организована, что прислуге оставалось лишь поддерживать порядок: стирать пыль с раковин, поправлять покосившиеся картины, время от времени переворачивать страницы в столь естественно раскрытых книгах, что лежали на столах, чистить плед и сызнова выкладывать его небрежно скомканные складки. Предка своего, Жоффруа де Портебаль, и его славную крестоносную историю описал Грише хозяин дома, и пораженный Гриша пересказал эту повесть своим парижским приятелям. Беседа, последовавшая за этим рассказом, затронула проблемы наследия, легитимности власти, кастовости правящих классов. — Естественно, что в такой семье, — сказал Жиль Бердяефф, — каждый будет яркой личностью. Финансист, философ или коммерсант — безразлично: ребенок станет лидером. — В цивилизованном обществе, — добавил Ефим Шухман, — правящий класс должен формироваться из семей, чья история — есть история страны. Если хотите знать мое личное мнение, я счастлив, что живу в стране, которой управляют потомки крестоносцев. Собственно говоря, судьба рода Портебалей совпадает с судьбой Франции — неудивительно, что барон чувствует ответственность за Францию. Такой человек, полагаю, не украдет кредит Мирового валютного фонда. А? Как, по-вашему? — присутствующие подумали и подтвердили, что Алан де Портебаль нипочем бы не спер кредит МВФ; впрочем, поскольку сам Портебаль на совещании не присутствовал, его мнение узнать не пришлось. — Я даже думаю, что де Портебаль из своих средств охотно приплатит, лишь бы Франция жила достойно. А Советская власть нагнала в историю дворовой челяди — а челяди все равно, что со страной будет. Кто такой Брежнев? Дяденька с густыми бровями — вот и вся информация. Кто такой Путин? Аноним. Пытаются придумать ему биографию — три книжки написали, а биографии не получили. И у страны с таким лидером биографии не будет. — Я придаю большое значение роду, — сказал Власов. — Разве я не говорил вам? Наш род восходит к Гедиминовичам. — Дворяне, — заметил Бердяефф между прочим, — в эмиграции получили особое написание фамилий. На конце пишется двойное «ф», n'est pas? — Выходит, ты — дворянин, а я — нет? — спросил Власов, и в голосе его звякнул металл, — какой из тебя дворянин? Дворянин должен сражаться! Жиль Бердяефф на всякий случай отодвинулся от Кристиана Власова и сказал осторожно: — Дворянин с кем попало драться не станет. — Мой дед с комиссарами дрался! — сказал Власов, — а твой в советское посольство на поклон ходил! — По-моему, — сказал Эжен Махно, — породистый или беспородный один черт. Как залезет наверх — превратится в скотину: иначе быть не может. — Предпочитаю, чтобы обществом командовали рыцари, — заявил Гузкин, — нежели гэбэшники. — Есть разница? — спросил Эжен Махно. — Минуточку, — сказал Ефим Шухман, — одну минуточку! — Как боялись этой реплики оппоненты Шухмана в телевизионных дискуссиях! Если Ефим Шухман морщил лоб и говорил «минуточку!», то оппонент понимал, что грядет буря — Шухман, точно коршун, нападет на любую ущербную концепцию, — минуточку! Значит, институт рыцарства (то, чем славна европейская цивилизация) можно приравнять к институту на Лубянке? Неужели рыцарей можно сравнить с беспородными тюремщиками? — Рыцари, — сказал Эжен Махно, — и есть офицеры госбезопасности. — Осторожно, — сказал Ефим Шухман, — это путь культурных спекуляций! — Нет, в самом деле, я читал, что дворянами в России делали опричников. Опричнина — это госбезопасность, правда? А разве в Европе было по-другому? Монфор — он офицер госбезопасности, вот и все. Я, признаться, думал, что гэбэшники правят миром давно. — Давно? — С самого начала — разве не так? IIIВне зависимости от того, прав был Махно или Шухман, но находиться в особняке Портебалей, где каждый угол дышал вековой культурой, было приятно. Гриша с Барбарой проводили долгие часы на улице Греннель. Посетители высоких комнат обыкновенно усаживались у камина на низкие неудобные стульчики и в ожидании угощения предавались философическим беседам. Тысячу раз сказал Гриша спасибо Борису Кузину за его уроки, а также Оскару и Барбаре за те необходимые наставления, что удачно подготовили его к европейской жизни. Теперь он легко мог поддерживать беседу практически на любую тему, и его находили остроумным собеседником. Он научился молчать, когда не знал, что сказать, и молчать с таким видом, что все полагали его главным специалистом по дискутируемому вопросу. Он научился переводить разговор туда, где ему будет нетрудно рассказать о своих знаниях. Прочитав новую книгу, которую рекомендовали в телепередаче, он всегда умел заговорить об этой книге и, в зависимости от того, как к ней относились в том обществе, где он находился, обнаружить в книге достоинства или недостатки. Это не было лицемерием — но просто обыкновенным искусством общения: не считается ведь лицемерием говорить «здравствуйте» тому человеку, о здоровье которого ты не особенно печешься? Он научился хвалить сигары у мужчин и сумочки у женщин. Он понял, что всегда надо оглядеть и похвалить комнату, где тебя принимают, потому что интерьер — лицо хозяина. Он понял, что надо узнать, где проводят лето хозяева, и похвалить эти места. Он понял, что интерес к его родине, России, уже несколько угас, и бестактно постоянно возвращаться к русскому прошлому. Он научился выбирать темы для беседы, а это было непросто. В конце концов, он понял, что надо говорить о политике, но говорить избирательно: всем интересен Ближний Восток, но неинтересна Африка; сейчас в моде Китай, но уже не надо говорить о России; Нью-Йорк всегда обсуждают с восторгом, но рассказывать в Париже о Берлине — глуповато; разговор об Италии уместен всегда, об Англии — в редких случаях. Даже супруга барона де Портебаля, строгая Клавдия, и та удостаивала его беседой. Клавдия, урожденная графиня Тулузская, знатностью не уступала Портебалю, напротив — превосходила. Алан, мужчина представительный, отступал на задний план в присутствии жены. Редкий гость удостаивался ее беседы, и симпатии она распределяла так же строго, как места за столом. Гришу она выделила и усадила рядом с собой. — Ваши предки знали друг друга? — спросил ее Гриша. — Чьи предки? — Ваши прадеды — и прадеды Алана, тулузские графы и де Портебали. Могли они быть знакомы девять веков назад? — Какая чушь, — Клавдия сдвинула брови. — Но ведь такое возможно? — Выдумки нувориша, — сказала графиня Грише. — Девять веков Портебалям? Не смешите меня. Это купленное баронство, и выслуживались они интригами; такие гербы зарабатывают не шпагой. Это дворяне с резиновым позвоночником, всегда готовые поклониться сильному. — И не было никакого Жоффруа де Портебаля? — Никогда не существовало. — Как это — не существовало? — Не было такого в природе. Крестоносцы были, и Монфор был, а Жоффруа в природе не было. Алан любит разыгрывать своих гостей. Этот дом купил мой первый муж, швейцарский банкир. Вам бы он не понравился, Гриша. Скучный человек, но, по крайней мере, он не врал. Я имею в виду, — поправилась графиня, — не врал никому, кроме своих клиентов. — Как жестоко вы говорите. — Отчего же. Я с симпатией относилась к Ролану. И к Алану отношусь хорошо. Но шутка с Монфорами — глупая шутка. В моем доме о Монфорах не говорят. — Неужели, — всплеснул руками Гриша, — почему так строго? — Потому что Симон де Монфор сжег Тулузу, фьеф моей семьи. — Что, простите, сжег? — Фьеф нашей фамилии. — Ах вот оно что. Ah, so. Понимаю, — сказал Гузкин, который абсолютно ничего не понимал, — вот, значит, как дело обстоит. — С чем бы это сравнить. Вы, конечно же, ненавидите Сталина? — Да, — сказал Гриша, решив раз и навсегда разместить свою ненависть в эмоциях, направленных на давно умершего человека. Было очевидно, что порой даже в воспитанном обществе требуется выказать убеждения и страсть и Сталин подходил как нельзя лучше для таких случаев, — Сталина я страстно ненавижу. — Значит, вы понимаете, что существуют вещи, неприятие которых есть дело чести. — Как, простите, — переспросил Гузкин, — pardonnez-moi? Чести? — Да, чести. — Ah, so. Единственный вывод, который напрашивался, был следующий: уж коли в приличном цивилизованном обществе даже столь древние распри имеют значение, то не пристало ли и уроженцу славянских территорий положить некий барьер между собой — и тем туземным населением, которое по месту рождения ему родня — но недостойно его общества? Если, допустим, графы Тулузские не считают для себя возможным общество Монфоров, людей также родовитых, то уж тем паче ему, Грише, не пристало якшаться с каким-нибудь Алешкой. Надо просто избегать этих русских мест, решил про себя Гриша, не дать себе испачкаться. Тем более что есть такие дома, как этот. Кто бы его ни приобрел — швейцарский банкир или крестоносец, а дом выдающийся. Барбара, как заметил Гриша, испытывала неудобство от присутствия графини. — Ты ревнуешь меня? — Неужели я способна ревновать тебя к накрашенной кукле? У нее все искусственное. Волосы — накладные! Ты посмотри, посмотри: она никогда не меняет прическу — у нее парик! Спроси — вот интереса ради, спроси, будь добр, — сколько ей лет! — говорила молодая Барбара фон Майзель, и говорила, пожалуй, излишне запальчиво. — Ну как же я спрошу, — отвечал смущенный Гриша, хотя его и разбирало любопытство. И тогда Барбара, с той чудесной бесцеремонностью, которую дают титул и молодость, поинтересовалась у графини Тулузской, есть ли у той дети и не могло ли так оказаться, что она, Барбара, будучи совсем ребенком, играла с дочерью графини на пляжах отеля Эксельсиор, что на Лидо в Венеции. — Вряд ли, — хладнокровно отвечала Клавдия, — мы никогда не останавливались в Эксельсиоре. Довольно вульгарное место, не находите? У нашей семьи всегда было палаццо на Гран Канале. Клавдия Тулузская внимательно поглядела на Барбару, слегка сдвинув брови. — Я должна была догадаться по вашей венецианской броши, — графиня покосилась на брошь с негритенком, пришпиленную к плечу Барбары, — что вы любите Венецию. Милая вещица, приятно, что недорогая. Венецианцы порой переоценивают свою старину. Вас заинтересует мой будуар. Графиня провела гостей анфиладой комнат; они оказались в будуаре. Средневековые гобелены, старинные вазы, серебряная посуда, — Барбара покосилась на своего негритенка, ставшего жалким дикарем в этой комнате. Графиня раскрыла шкатулки, достала любимые украшения. Барбара вежливо ахала, но Гриша видел, что ей не по себе. Он пообещал себе разбогатеть и купить Барбаре драгоценности не хуже, чем у графини. Но тут же внутренний голос подсказал Грише, что он не прав. А почему, собственно, покупать дорогие подарки должен ты, Гриша? — удивленно спросил внутренний голос. — У твоей Барбары отец — барон. Вот он пусть дочери драгоценности и дарит, у него денег несчитано. И потом, у тебя еще и жена есть — ей-то кто украшения купит? Нечестно получается. Значит, дворянкам и богачкам — еще и украшения надо дарить, и алмазы, а бедной москвичке — ничего? Сидит твоя Клара в Москве, и никто ей ничего не дарит. Верно, ответил Гриша внутреннему голосу, да и гонорары мне, кстати сказать, нелегко даются. — Вот эти перчатки, — графиня показала перчатки из тонкой лайки, в тыльную сторону которых, на том месте, где у Спасителя были стигматы, были вшиты крупные рубины, — сделаны в незапамятные времена. Какая странная вещь. — Исключительная. — Я собираюсь отослать их подруге в Россию. Знаете княгиню Багратион? — Ах, эту пожилую даму, что замужем за русским партаппаратчиком? Она ваша подруга? — обрадовалась Барбара и выразительно поглядела на Гришу. — Вы, вероятно, хотели спросить, сколько лет мне? — сказала графиня, глядя Барбаре в глаза. — Ну что вы, графиня. — Почему же нет? Мне тридцать пять лет. А вам? — графиня Тулузская включила электричество; вспыхнули венецианские люстры. Внешность графини, предмет заботы профессионалов, смутила Барбару: подобно большинству антропософски настроенных девушек Барбара доверяла природе и не ухаживала за собой; и природа не оправдывала ее доверия, природа вообще не выполняет обещаний. Лет Барбаре было меньше, чем графине Тулузской, но выглядела она хуже. Графиня вынула гребень из волос, и рыжие волосы упали ей на плечи. — Вас, — сказала графиня Грише, — я приглашаю завтра к себе. Скажете Жану — помните камердинера? — и Жан проводит вас сюда. Здесь уютнее, чем в гостиной. — Как, — смеясь, воскликнула Барбара, — вы приглашаете моего мужа и даже не интересуетесь, как я к этому отнесусь! — Разве он вам муж? — хладнокровно спросила Клавдия и отвернулась от Барбары. IVВечером того же дня Гузкин беседовал с Оскаром; ему необходим был совет человека, знающего общество. — Клавдия? — переспросил Оскар, не расстававшийся со справочником Дебре и знающий европейские фамилии наперечет. — Прекрасно представляю тулузский дом. Род восходит к десятому веку, перекрещивается с Барселонской ветвью. Следует поддержать знакомство, Гриша. — А Барбара? — выдохнул в телефонную трубку Гузкин, — а господин барон де Портебаль? — Не понимаю, чем ваша дружба может помешать Барбаре фон Майзель и тем более Алану де Портебалю, — трубка принесла сухой смешок Оскара, — насколько я знаю, Алан давно не вмешивается в жизнь жены. Не думайте про это, Гриша, зачем вам? Вы художник, а не дипломат. — Это верно, — приободрился Гузкин, — однако этично ли получается? Вежливо ли? — Спросите себя, Гриша, достойно ли вашего дара — тратить душевные силы на такие вопросы и хлопоты? — Возможно, я излишне щепетилен; с детства приучен к прямоте. Однако есть и деловая сторона вопроса. Видите ли, дело в том, что и Майзели, и Портебали — мои клиенты, — слово «клиенты» Гриша произнес значительно; он давно научился тому, что понятие «клиент» применяется широко и вовсе не звучит оскорбительно. Учась в советской школе, он думал, что клиенты бывают лишь в борделе, а, как оказалось, они есть буквально везде, какую область жизни ни возьми — везде свои клиенты: и в банке, и в страховом обществе, и (разумеется) в искусстве, — бароны покупают мои картины. Я связан с ними определенными обязательствами, — прибавил Гриша с достоинством. — И что из того? Научитесь уважать свой дар, и клиенты почувствуют это. — Однако — не откажется ли барон фон Майзель покупать мои картины? Я имею в виду, — смущаясь, говорил Гриша, — если мои отношения с Барбарой испортятся? Не повлияет ли это на деловые отношения с бароном? Я хочу сказать, что интересы искусства ставлю выше всего — и на барона я рассчитываю как на покупателя. И на господина де Портебаля я тоже рассчитываю. — Не понимаю, зачем портить отношения с Барбарой, — Оскар пожал плечами, но Гриша этого видеть не мог. — Полагаю, Барбара с пониманием отнесется к вашим фантазиям. Вы — авангардист мысли, Гриша. Вы — пионер, в хорошем смысле этого слова. Разумеется, барон Майзель и барон Портебаль будут рады поддержать вас. Однако, согласитесь, что всегда лучше стоять на четырех ногах, чем на двух, — снова трубка зашлась сухим смехом, — то, что не купит Алан, приобретет Клавдия. — Это очень знатная фамилия, да? — Какая вам разница? Ваш собственный род восходит к Аврааму и наверняка древнее любого европейского. — Справедливо, — сказал Гриша. Эта мысль доселе не посещала его, но сразу же показалась убедительной. — Еврейство, — хладнокровно развивал мысль Оскар, — это своего рода дворянство. — Действительно, — Гриша разволновался. — Вы вполне могли бы иметь герб. — Думаете? — Уверен. Вы ведь не какой-нибудь Алешка Иванов, не так ли? Вы — Гриша Гузкин! Почему у Ротшильдов есть герб, а у вас — нет? — А Ротшильды — дворяне или нет? — Гриша решил разобраться до конца. — Такие же, как вы, Гриша. То есть наиболее древние дворяне. Их баронский герб и в малой степени не передает древность их рода. И никакой Монфор им не мог навредить. Вот какие коллекционеры вам нужны. — Но фон Майзели — тоже древняя семья? — уточнил Гриша осторожно. — Почтенная фамилия. — А род Клавдии знатнее, чем Майзели? — Между графами и баронами такая же разница, как между французами и русскими, — ответил Оскар, смеясь. — Всегда лучше быть графом, чем бароном. Однако важно, какой давности баронство, каково происхождение графского фьофа. Клавдия Тулузская не уступит в знатности ни одному королевскому дому, но денег это, к сожалению, не гарантирует. — Значит, Майзели богаче? — Сложно сказать. Сегодня сундуков с алмазами не существует (Гриша хотел было сказать, что это не так, что он сам видел такие сундуки, но удержался). Богатство — это возможности, связи. Например, Клавдия может представить вас своей подруге. — Подруге? — Саре Малатеста. — Итальянка? Княгиня? — полюбопытствовал Гриша. — Не княгиня, нет. Но из клана Ротшильдов. Малатеста по бывшему мужу. Полагаю, знакомство вам пригодится. Не ленитесь, Гриша — вам предстоит еще многого добиться в этом мире. — Я не ленюсь. — Мало нарисовать картину, надо пристроить ее. Монтень говорил, что зритель — соавтор художника. VГоворил подобное Монтень или нет (нечто похожее, кажется, у него все-таки сказано), но последняя фраза оказалась решающей. Гузкин давно понял, что светские отношения — та же работа для актуального художника, что и собственно рисование. Часы, проведенные подле мольберта, могут значить многое, однако еще более значимы часы, проведенные с тарталеткой в одной руке и бокалом шампанского в другой. В этом утверждении нет ни издевки, ни цинизма. Думаешь, говорил Грише его внутренний голос, Пикассо встречался только с теми, с кем хотел? Как же, и не надейся! Куда надо было, туда и шел как миленький. Создать искусство — полдела, вот преподнести искусство обществу — это да! И Монтень, кстати, был того же мнения. К тому же (Гриша успел заметить это) случай, выпадающий в жизни, случайным не бывает никогда: то, что кажется тебе случайным, на самом деле закономерно — надо лишь внимательно следить за жизнью, понять ее законы и не упустить момент, когда она дает тебе шанс. Этот урок преподал ему Ефим Шухман, описывая свои парижские труды и дни. Порой нет сил идти на прием, — так говорил Шухман, — но идти надо. А как же иначе — если ты цивилизованный человек? Коммуникации в современном обществе решают все. Как можно показать неуважение к людям, если они тебя зовут? И потом, если я один раз позволю себе проигнорировать прием, в другой раз могут и не пригласить. И вполне вероятно, что именно в этот следующий раз произойдет такое, что изменит мою судьбу. Помимо прочего, члены цивилизованного общества не одобряют тех, кто упускает свой шанс. Они скажут так: мы дали ему хороший шанс — позвали постоять у нас в гостиной с тарталеткой и шампанским, дали ему возможность встретиться с интересными и нужными людьми, а он не хочет? Ну, знаете, скажут они, такой человек не заслуживает благ демократии и свободы. Скажем, Эжен Махно, вот пример. Одаренный человек, но, между нами говоря, лентяй. Не пришел на обед к Портебалям (а туда не просто получить приглашение, ой как не просто), потом не был на коктейле у Ле Жикизду, не посетил дефиле у Диора. Его уже никуда не зовут! Я говорил ему Эжен, ты сошел с ума! Одним словом, и Оскар, и Шухман, и Монтень, и собственный его внутренний голос убеждали Гришу принять приглашение. Ты же не развлекаться идешь, говорили они хором, но трудиться. Да, именно трудиться, пробивать дорогу своему творчеству. Да, и это тоже входит в обязанности художника и интеллигентного человека. Гриша и сам давно уже понял, что пребывание в цивилизации — ежедневный труд. Хорошо им, в московских закоулках: хочешь — валяйся на диване в халате, хочешь — спи после обеда. Есть настроение — пошел в гости, а нет настроения — смотри по телевизору футбол. Но цивилизованный мир такого не потерпит: здесь всегда надо быть в форме, надо соответствовать правилам и расписанию цивилизации. И если тебя зовут в гости, на любовное свидание или в театр — ты должен сжать зубы, но идти. Эти правила только кажутся жесткими. Приучись им следовать, и ты их полюбишь. Гриша уже приучил себя к таким вещам, о которых прежде и понятия не имел. Он с удовольствием фотографировался с друзьями за едой (хотя поначалу этот обычай казался ему странным: почему полагается запечатлеть миг, когда стол уставлен тарелками), он привык обедать в девять часов вечера (в то время, когда в Москве пьют чай и собираются ложиться спать), он полюбил пить кофе на бульваре, сидя не лицом к собеседнику, но уткнувшись в оконное стекло и глазея на улицу (зачем они пялятся в окна, точно коты, думал Гриша в первые парижские дни, но потом нашел прелесть в таком сидении в кафе, точно в витрине магазина). Он полюбил европейский обычай, и лишь одно раздражало его — общеевропейское выражение «нет проблем!». Говорили так в каждой стране, которую посещал Гузкин, и это выражение было первым, которое усваивали гости из России. Закажете отбивную? — спрашивал официант. — Нет проблем! Хотите жить в Париже? — спрашивал риелтор. — Нет проблем! Желаете приобрести акции? — спрашивал банкир. — Нет проблем! И славянские гости слушали эти слова, как музыку, и повторяли их друг другу, точно пароль цивилизации. Так, еще в бытность Гузкина в Германии, его навестил давний друг и духовный наставник Борис Кузин вместе с женой и дочкой. Дочка Бориса, плененная прелестями немецкого быта и безотказностью официантов, возбужденно кричала отцу: папа, у них здесь все kein Problem! Да, — умилялся Кузин, — для ребенка щедрость цивилизации — это большое потрясение. Ничего себе, кайн проблем, мрачно думал Гузкин, смотря на прожорливого ребенка и пересчитывая в кармане тонкую пачку денег — гонорар за очередной опус с пионерами. А Борис Кузин тем временем прихлебывал пиво, крепкой рукой резал отбивную котлету и говорил Грише Гузкину: В сущности, это европейское no problem — есть квинтэссенция цивилизации. В этой краткой формуле воплощается победа порядка над хаосом. Вспомним наш быт. Свежая отбивная котлета — проблема! Пива попить — проблема! Демократия — проблема! Одни проблемы! Да, у цивилизации действительно нет проблем — есть проблемы только у варварства! «Нет проблем!» — вот пароль современного культурного мира! — и, покончив с отбивной, Кузин бросал придирчивый взгляд в глубь стола: что там еще осталось несъеденным в нашем беспроблемном застолье? Что это там такое, на голубенькой тарелочке? Колбаска, кажется? Давайте сюда колбаску. Прежде Гузкин слушал кузинские обобщения, затаив дыхание, и рад был всякому новому слову. Однако, пожив в Европе, Гриша успел узнать, что проблемы у цивилизации есть. Цивилизация (та, о которой Кузин писал и в которой Гузкин существовал) требовала кропотливого труда, безжалостной дисциплины. Ничего себе: kein Problem! Еще какие Problem! А ну как вложился ты не в те акции, да повысили тебе квартплату, да заплатил сорок процентов налогов или, допустим, пригласил друга в ресторан, а у него дочка жрет в три горла — нет проблем, скажете? VIГриша причесался, погладил бежевую льняную рубашку (скромную по виду, но дорогую — аристократы должны узнавать и ценить такие вещи) и направился на рю де Греннель. — Где вы поселились, Гриша? — спросила Клавдия. — В Марэ, — Гриша гордился выбором квартала. Марэ сделался модным в последние годы; там селились интеллектуалы, те, что семьдесят лет назад поселились бы в Латинском квартале. Всякий интеллигентный человек хотел жить в Марэ. Если думающий индивид хотел быть опознан в качестве такового, требовалось селиться в Марэ. Барбара настояла, чтобы они снимали там, и Гриша даже заказал визитные карточки с упоминанием района. Он отметил, как Ефим Шухман, живший в 18-м аррондисмане, покосился на эти карточки. — Напрасно, это вам не идет. — Что привлекает меня в Марэ, — произнес Гриша фразу, которую произносили все интеллигентные люди, выбирающие квартал Марэ, — это атмосфера. Я, знаете ли, не люблю буржуазных районов, весь этот шик нуворишей, — Гриша смело произнес резкое суждение, справедливо полагая, что его собеседница тоже не любит нуворишей, — а в Марэ чувствуешь себя естественно. — Чепуха, это безвкусный еврейский квартал. Вы же не хотите, чтобы вас принимали за еврея. Вы — гражданин мира. — Я также думал о 16-м аррондисмане, — промямлил Гриша, недоумевая, хочет ли он, чтобы его принимали за еврея, и как вывести разговор на Ротшильдов в этой связи. — Это еще хуже; вульгарно. — Где же тогда жить? — Сен-Жермен, Гриша, только Сен-Жермен. Я всегда жила здесь. — Давно вы расстались с Роланом? — решился Гриша на интимный вопрос. Они сидели рядом, их колени почти соприкасались. — Ролан застрелился, — хладнокровно сказала Клавдия, — украл больше, чем положено, и вложил туда, куда не следовало. Финансировал Жискара, когда уже пришла пора финансировать Миттерана. Наделал глупостей. Я была в кухне, следила за шантильи. Знаете, есть блюда, которые никому нельзя доверить. — Безусловно, — сказал Гриша. — Из кухни выстрел я, разумеется, не услышала. — Разумеется, — вежливый Гузкин понимающе покивал: в самом деле, разве услышишь из кухни выстрел? Нипочем не услышишь. — Зашла в его кабинет вечером, перед театром. — Вы пережили ужасные минуты. — Оказалось, что все счета не оплачены. — Чудовищно. — Даже медицинская страховка. — Ему, очевидно, страховка была ни к чему. — Моя медицинская страховка. — Простите. — Собирала последнее, чтобы рассчитаться с долгами. — А как же ваши украшения, — хотел спросить Гриша, однако решил, что вопрос бестактный и спросил о другом, — а где он взял оружие? — Пистолет моего отца, еще со времен войны. С тех пор, когда немецкий гарнизон стоял в Париже. — Ах, борцы Сопротивления, — и на смену фальшивой картинке из истории крестоносцев пришла другая, не менее красивая: старый граф, боец Сопротивления, в черном берете и пальто с поднятым воротником, бредет глухими парижскими переулками. — Вы должны гордиться своим отцом. — Он рассказывал мало — сами понимаете, был уже стариком, когда я родилась. — Молчаливые люди действия, — сказал Гриша. Он вспомнил некий фильм про суровых людей в черных беретах. Кто там играл? Ди Каприо? Марлон Брандо? Или французский актер? Впрочем, всех героев Сопротивления давно играют американские актеры. — Вот, собственно, и все. Потом встретила Алана с его глупейшими шутками по поводу Симона де Монфора. Однако деньги Алан всегда размещает правильно. Переезжайте из Марэ в Сен-Жермен, — вернулась она к теме парижской географии, — вы встретите здесь больших шутников. — Научите меня, графиня. Я чувствую себя потерянным здесь — в великом городе. Гузкин сел еще ближе к графине. Разговаривая с ним, она мило наклоняла голову, и прядь рыжих волос щекотала Гузкину нос. Он рискнул поднять руку и погладить эту прядь. VIIВыйдя от графини, Гриша опять прошел анфиладой комнат — другого пути не было — и снова оказался в гостиной. У каминного огня сидел Алан де Портебаль в обществе вальяжного собеседника. Гриша шарахнулся в сторону и притаился у притолоки. Руки его тряслись, сердце гулко билось в щуплой груди. Художнику казалось, что удары его сердца разносятся по всей комнате. Что ты, успокойся, убеждал себя Гриша, они, аристократы, все так живут. Подумаешь, проблема. Они сами в таких случаях говорят: нет проблем. Он тоже врун хороший, наврал мне про крестоносцев. Я сейчас тоже что-нибудь совру, скажу: пришел делать зарисовки вашего интерьера. Нет, скажу так: зашел за альбомом Ле Жикизду. А еще лучше тихонько уйду и пережду где-нибудь: не век же они будут здесь сидеть. Пойду и запрусь в ванной. Ничего страшного, посижу на унитазе часик. Подумаю о чем-нибудь. Однако руки его дрожали, и ноги (он попытался сделать шаг) не слушались художника. Глупейшая, несуразная ситуация: значительный, международный мастер, так сказал себе Гузкин, прячется в туалетной комнате. Струев в таких случаях, вспомнил Гузкин своего московского коллегу, всегда прямо идет к мужьям и здоровается. Не пойду в туалет — подойду и поздороваюсь. Или вот что: сяду тихо в соседней комнате, в темном углу, чтобы не заметили. Отдохну в кресле — достойно и просто. Имею я право отдохнуть? Портебаль повернулся в его сторону и что-то сказал. Слова барона гулко отозвались в горячей Гришиной голове, но смысла слов он не понял вовсе. Узнал или нет? Кажется, нет. Или узнал? В гостиной было темно, и мелькнула надежда, что Портебаль принял его, Гришу Гузкина, за лакея. Есть у них такой арапчонок, очень на меня похожий, подумал Гриша, отрицавший до того сходство арабов с евреями, но сегодня окончательно уверившийся в правоте этих предположений. Похож, определенно похож арапчонок на меня, перепутать легко. Может быть, быстро пройти мимо, этаким семенящим лакейским шагом, — сделать вид, что я лакей, подумал Гузкин. — Да это же Гузкин, — сказал собеседник барона, — ты чего там подслушиваешь, Гриша? Иди сюда, у нас секретов нет. При ближайшем рассмотрении собеседник этот оказался бывшим журналистом, а ныне политическим деятелем Дмитрием Кротовым. Гузкин подошел к нему и стиснул своей потной ладонью руку парламентария. — А ты как здесь? — Сосед. Оказалось, что русское консульство буквально через дорогу, и Диме Кротову стоило только перейти улицу, чтобы оказаться в особняке Портебалей. — Весьма удобно, — заметил Дима Кротов, и Гузкин поразился происшедшей в журналисте перемене: говорил теперь Кротов степенно, слова взвешивал, глазами не бегал, — прилетаю в Париж на два-три часа, и времени раскатывать по городу, сам понимаешь, нет. — И часто прилетаешь? — Если дела, раз в неделю. — И ты нефтью торгуешь? — спросил Гузкин со смехом; приятно было беззаботно посмеяться после пережитого; он весело оглянулся на барона де Портебаля, приглашая барона посмеяться вместе; действительно, забавная ситуация, г-н барон: выхожу я среди ночи от вашей жены, а вы с моим старым другом нефтью торгуете. — Тоже торгуешь, значит? — и новая порция беззаботного смеха выскочила из губ Гузкина. Впрочем, вторая порция смеха вышла уже менее беззаботной: Гриша представил себе, как много нефти успел Кротов продать в то время, пока сам он стоял у мольберта, и ему сделалось неприятно. Вот как несправедливо устроено в мире: работаешь-работаешь, а потом чиновник приходит — и, не тратя усилий, получает вдесятеро против тебя. Последняя рулада смеха вышла саркастической. — Нет, — ответил Кротов серьезно, — не торгую. Но смотрю, чтобы те, кто это делает, делали это честно. Мы ведь не в лесу живем. Оказалось, что у Кротова и Портебаля есть общее дело, о котором Гриша и подозревать не мог. Нефть, как выяснилось, была лишь побочным увлечением барона, его хобби, как выразился сам Алан. Основной же род занятий Алана де Портебаля был совсем иного рода: он возглавлял международные комиссии по санации правительств с переходным типом экономики — на предмет очищения рядов правящих классов от тех чиновников, что успели замарать себя взятками, связались в азарте перемен с криминальными структурами, объединились с мафиями и т. п. Экономика цивилизованной страны обязана быть прозрачной, так сказал Портебаль, и Дима Кротов кивнул значительно. — Для кого же прозрачной? — спросил Гриша. — Как для кого? — изумились его собеседники, — для всех. — Все тайное становится явным, Гриша, — значительно сказал Портебаль, и снова Грише сделалось не по себе. Это он про что, подумал Гриша, но быстро успокоил себя: да нет, это они про коррупцию, и сказал вслух: — А как же. Несомненно, Алан! — Все, что происходит на правительственном уровне в отношении регуляции экономических процессов, как оказалось, должно быть абсолютно открыто мировому сообществу. Никаких секретов быть не может. — Неужели совсем никаких? Должны же быть промышленные тайны! — ахнул Гриша. — Вот есть же у меня как у художника свои секреты, — прибавил он, расхрабрившись, и даже в глаза барону посмотрел. Для того чтобы экономический процесс действительно мог стать всеобщим, для того чтобы крупные инвесторы не предполагали подвоха, — пояснил Кротов, — мы обязаны сделать все крупные трансакции капитала прозрачными. Все правительственные решения по поводу рынка должны быть открыты специальной международной комиссии. Такого рода профилактические санации проводятся международными комиссиями постоянно и повсеместно: сейчас Портебаля зовут в Россию, до того он инспектировал Аргентину, а до Аргентины объектом его пристального внимания была Республика Чили. Именно правая демократическая фракция российского парламента, фракция, возглавляемая Дмитрием Кротовым, и обратилась к г-ну де Портебалю с просьбой провести инспекцию в России, подвергнуть страну очистительной и воспитательно-оздоровительной процедуре. Возможности такой работы и обсуждались у камина на рю де Греннель. Вот, скажем для примера, выдает Международный валютный фонд кредиты на стабилизацию развивающимся экономикам. Раньше такие деньги и пропасть в России могли — помните плачевную историю? Ах, не будем ворошить прошлое! Ну, зачем! Зато теперь все будет устроено чрезвычайно прозрачно — почти как в аквариуме. И какая радость, что господин барон, с его опытом, возглавит комиссию. Гриша слушал и кивал. Правда, шевельнулась мысль о том, что не может же человек, который сам торгует нефтью, возглавлять комиссию, проверяющую методы этой торговли. Что-то тут не так. Однако Гриша не стал углубляться в эту мысль и позволил ей затеряться между прочих — так иной вуалехвост в прозрачном аквариуме вдруг затеряется в стае и уйдет на темное дно. Не хотелось догонять эту мысль. Напротив того, он стал думать в следующем направлении: не судите, да не судимы будете. Ну что, в конце концов, я знаю о нефти, чтобы так огульно высказывать мнение? Ничего не знаю. А то, что барон — человек деликатный, сразу видно. Другой на его месте такой бы крик поднял. Воспитание! Гришина неловкость прошла совершенно. Он с удовольствием послушал финансово-политический разговор, посетовал на то, что Россия медлит на своем пути в лоно развитых держав, выкурил сигару (Это Гавана, барон? — Нет, бразильский табак, впрочем, я сам давно не курю сигар, берегу, ха-ха, здоровье. Вот, не возьмете ли с собой всю коробку? — Отчего же, барон. С удовольствием избавлю вас от соблазна), выпил рюмку-другую кальвадоса и стал прощаться. Приятная усталость одолела Гришу Гузкина; ему хотелось домой и спать, лишь немного смущал предстоящий разговор с Барбарой. Впрочем, кое-какие аргументы для разговора Гриша уже отыскал. Ему есть что сказать Барбаре. На прощание барон продемонстрировал Грише свое последнее приобретение — картину первого русского авангарда: полоски и кружочки. Гузкин посмотрел на полоски благосклонно, но вместе с тем и придирчиво-строго — так именно и должен смотреть профессионал. — Что ж, — сказал Гузкин, — это шедевр. — Думаете, подлинник? — Здесь и здесь, — Гриша тронул пальцем края одной полоски, которая ничем не отличалась от других, точно таких же полосок, — могут возникнуть вопросы. Но в целом — вещь несомненная. — А эти места? — и барон повторил жест Гриши и потрогал края злополучной полоски. — Возможно, неудачная реставрация. — Что вы посоветуете делать с этими местами? — спросил барон озабоченно. — Я думаю, надо оставить, как есть: вещь должна иметь свою историю. — Вы полагаете? — Думаю, да. — Гриша, — сказал барон, — я хотел бы, чтобы вы сформировали мою коллекцию. Задачу определю так: история двадцатого века — от авангарда до Гузкина. — Барон, — сказал Гузкин, вспомнив уроки Ефима Шухмана, — у меня крайне мало свободного времени. — Я понимаю цену вашего времени, Гриша. — Надо, надо покупать авангард, — сказал Кротов, — рекомендую обратиться к Розе Кранц, она представляет уникальное собрание. — Хорошее состояние картин? — уточнил Гриша. Он уже чувствовал себя ответственным за коллекцию барона. В конце концов, он чем-то обязан этому милому человеку. — Исключительное; словно вчера нарисованы. — Разумеется, в любой серьезной коллекции надо вести отсчет от Малевича, — сказал Гриша, подумав. — Это не требует доказательств, — сказал барон, — кстати, вас Клавдия пригласила на завтрашний обед? Приходите с Барбарой к восьми. VIIIБарбару, однако, Гриша с собой на прием не взял. А как было ее взять? Совершенно невозможно. Отговорившись тем, что идет с Эженом Махно в русскую компанию, Гриша оставил Барбару дома одну, предупредил Эжена о возможной проверке и бросился через мост — в квартал Сен-Жермен. Ситуация складывалась двусмысленная: Портебали были общими друзьями, однако затруднительно будет брать Барбару к ним теперь в гости. Гриша вошел в мировой перечень художников — следует считаться с этой ролью и выполнять присущие ей обязанности. У графини собираются знаменитости: культуролог Умберто Эко, знаменитый жонглер цирка Амар, который кидает одновременно аж шесть колец, музыкант Ростропович и, конечно же, цвет художественной культуры мира. Гриша должен там быть — это не обсуждается. Но уместно ли присутствие Барбары? Надо отметить — если уж ставить точки над i, — что пребывание Гриши в этом кругу во многом обусловлено его личными отношениями с Клавдией. Так не является ли простой формой ответной любезности по отношению к графине не делать того, что ей будет неприятно? — Сомневаюсь, — сказал Гузкин Шухману, — что Клавдия мечтает видеть Барбару рядом со мной. — Ее можно понять, — подтвердил Шухман, — даже оставив в стороне ваши амурные истории, не стоит забывать, что Барбара — немка. Не всякий француз простил в сердце своем бошей. — Ah, so? — сказал Гриша Гузкин, и ему стало легче на душе. Вот оно как, оказывается. А он-то, бесчувственный человек, все придумывал причины, по которым не следует брать Барбару в гости, и в расчет не брал национальную галльскую гордость и честь. А как все просто оказалось. Чувство чести, подумал Гриша, часто недооценивают, а напрасно: весьма часто именно честь и может пригодиться. Собрались все те, о ком Дутов да Пинкисевич могли бы только с волнением говорить стылыми московскими вечерами — и без всякой надежды когда-нибудь увидеть живьем; а вот они, мировые корифеи, стоят рядом, и Гузкин стоит в их обществе — равный с равными. Разлили по высоким бокалам шампанское, обнесли малюсенькими бутербродиками, сигары предложили. И Гузкин был наравне с другими, нисколько не хуже прочих, ни на йоту никому не уступал — налили шампанского и ему, и бутербродик ему тоже предложили, огонька поднесли. Одно дело — быть членом группы московских художников: Дутов, Струев, Пинкисевич, Гузкин; этот перечень мастеров, конечно же, звучит недурно. На иного российского обывателя такой набор имен и произведет, пожалуй, сокрушительное впечатление, но вот как отреагирует житель Парижа или Лондона, да отреагирует ли вообще? А то просто плечами пожмет, да и спиной повернется: не слышал он таких имен, а раз не слышал — то их и нет вовсе. Имя художника — оно как имя компании. Будете вы покупать акции безвестной компании? А, то-то и оно, что не будете. А если компания называется «Дженерал Моторс»? И скажите, пожалуйста, имеет ли смысл быть членом московского кружка художников, акции которого и покупать-то никто не собирается? Совсем-совсем другое дело — стать равноправным членом международного круга мастеров. Скажем, такой вот список имен: Марина Абрамович, Джаспер Джонс, Ле Жикизду, Герард Рихтер, Гриша Гузкин — звучит, что там ни говори, не в пример солиднее. Любому просвещенному гражданину мира эти имена многое говорят. И сегодня сделалось понятно, что Гриша — один из демиургов. Вот как дело повернулось. Например, поинтересуются у тебя, в какую художественную группу ты входишь. Подойдут к тебе европейские дамочки и западные господа — и спросят, равнодушно так спросят, как обычно спрашивают на коктейлях, лишь бы беседу поддержать: а вы, мол, в какую художественную группу входите? Минималисты всякие, кубисты? Как там у вас теперь команда называется? Вы с кем, мастера культуры? А ты им — раз! И выпалишь наборчик имен! Списочек хотите послушать? Пожалуйста — всю обойму в упор! Герард Рихтер, каково имечко? Слыхали, поди? Джаспер Джонс, вы о ценах на его работы знаете? Ле Жикизду — вы как, в курсе? А Марину Абрамович, ту, что кровавые кости мыла на Венецианской биеннале, не забыли? А? Вот вам моя скромная компания. Если бы в ответ на вопрос о том, где работаешь, сказать, что держишь контрольный пакет акций «Дженерал Моторс», это звучало бы примерно так же. Так, мол, акционер одной компании. — А какой компании, если не секрет? — Отчего же. «Дженерал Моторс». Ответишь так, и смотришь — у собеседника уже и весь облик не тот: смотрит на тебя с почтением и глядит искательно. Еще бы: на такого человека и посмотреть любопытно. И сегодня Гриша стоял, отставив руку с тарталеткой, среди корифеев западного гуманизма и словно бы разглядывал себя со стороны. Вот стоит с тарталеткой и шампанским красивый, нестарый еще мужчина. Он уехал из России — не бежал позорно, но достойно уехал, поскольку интересы искусства заставили его: основные его клиенты живут на Западе, галереи и музеи, с которыми он сотрудничает, находятся в просвещенном мире. Да, ему пришлось оставить родину, чтобы войти в число избранных мастеров — в сущности, все мы, избранные мастера, до известной степени космополиты: Пикассо, например, или Гольбейн. Да, он стал гражданином мира, этот стройный, нестарый еще мужчина с бокалом шампанского. Он стал гражданином мира именно потому, что ему есть о чем рассказать этому миру. И мир с вниманием отнесется к его мессиджу. Мир (в лице гостей г-на и г-жи де Портебаль) действительно интересовался мессиджами художников. Гости подходили к Ле Жикизду и спрашивали, над чем господин Ле Жикизду сейчас работает. Спрашивали и у Марины Абрамович, над чем госпожа Абрамович работает; и у Гриши спрашивали тоже, над чем работает он, Гриша Гузкин. Значит, интересно им, графам и баронам, значит, небезразлично миру, чем он, Гузкин, занят. — Над чем вы сейчас работаете? — Развиваю прежние темы; довожу до конца начатое. — О, Гриша, мы знаем ваши прежние работы, но интересуемся планами. — Да вот, есть один замысел: хочу написать пионеров на линейке. — Pardon? — Линейка — это форма парада при Советской власти. Пионеры стоят в ряд, с галстуками на шее. — Вы это изобразите? Сенсационно! — Думаю, нужно рассказать правду о российской идеологии. — Линейка — это символ. — Именно как символ я и пишу этот паноптикум. — Кажется, вы уже писали нечто подобное. — Писал. И буду писать еще и еще — тема, в сущности, неисчерпаемая. — А сколько стоят ваши картины? — Неужели мы сегодня должны говорить о ценах. — И все-таки. Я человек деловой, ха-ха. — Я художник и не понимаю в деньгах. Для меня важно, чтобы картина попала в хорошие руки. — Не беспокойтесь, она будет в прекрасных руках. Я и Луиза (или Виолетта, Сабина, Сюзанна) глаз с нее не сведем. — Поймите, расстаться с картиной для меня непросто. — Полагаю, они вам — как дети? — Я отдаю их только друзьям. — Мы надеемся попасть в их число. Приезжайте к нам в Сен-Тропез (Понт Авен, Дувиль, Биарриц), нам о многом надо поговорить. — С удовольствием; правда, у меня очень плотный график выставок в этом году. — Как, вы находите время посещать открытия? — Иногда нужно показать уважение музейным работникам, вы знаете, как для них это важно. — Я лично предпочитаю знакомиться с художником в гостиной — на вернисажах так много народу. — Да, но у музейных работников, как вы понимаете, другого шанса встретить меня просто нет. — Ах, эти милые, преданные искусству люди. Ужасно, что они получают гроши. Общество всерьез должно заняться этой проблемой. — Вы не представляете, как плачевно обстоит дело в России. — Ах, эта страна! И все-таки ваша цена, Гриша? — Барону фон Майзелю я продаю по дружеской цене — пятьдесят тысяч. — Как, всего пятьдесят тысяч? Неужели? — Ну, может быть, шестьдесят. Или семьдесят. Если имеешь дело с другом, не думаешь о ценах. — Разрешите считать вас своим другом, Гриша. — Большая честь. — Так я беру ваш холст по дружеской цене, d'accord? И они салютовали друг другу шампанским и закушивали тарталеткой всплеск эмоций, возникших при зарождении новой дружбы. И передвигались по гостиной, меняя партнеров разговора, и беседа всякий раз повторялась, и Гриша видел, как другие мастера культуры, так же, как и он, салютуют шампанским и говорят с новыми друзьями о своих замыслах. И Гриша тоже спрашивал мастеров культуры, над чем работают они, его коллеги по цеху. — Есть у меня замысел, — сказал видный мастер инсталляций, — я думаю взять старинный клавесин и обмазать его навозом. — Не может быть! Неужели навозом? — Строго говоря, я хочу левую часть клавесина обмазать навозом, а правую — фруктовым йогуртом. — Потрясающий контраст! — Именно. И то и другое — природный продукт, если вдуматься. Но какова разница! — Сенсационно! — И затем — я собираюсь сыграть на этом клавесине. — Невероятно. — Можно только догадываться, какие звуки этот клавесин будет издавать! — Любопытно — какие? — Вот как раз это и является предметом исследования. Концерт будет записан, разумеется, на диск — диск же отправится в ведущие музеи мира. Мастера искусств обсуждали проект, в котором фигурировало распятие поросенка на пианино, дискутировали возможность сооружения фонтана из серной кислоты, говорили об оклеивании комнаты туалетной бумагой — но парадоксальным образом разговор шел в гостиной на рю де Греннель, в гостиной, стены которой были закрыты средневековыми гобеленами, среди мебели красного дерева и инкунабул, небрежно разложенных на мраморных столах. Поначалу Грише казалось, что эти вольнолюбивые разговоры разрушат особняк Портебалей, сметут его, подобно тому как революционные матросы смели убранство Зимнего дворца. Однако вскоре Гриша обратил внимание, что участники дискуссий относятся к предметам старинного интерьера трепетно и даже заботливо. Так, стоило одному из спорщиков (а именно господину, который намеревался обмазать клавесин навозом) задеть розовую морскую раковину и чуть не опрокинуть ее на венецианскую вазу, как он тут же подхватил раковину бережным движением и аккуратно водрузил на место. Вообще, надо отметить, что брутальные вкусы присутствующих нисколько не вступали в противоречие с уютной обстановкой. Более того, именно такая обстановка и служила радикальным высказываниям мастеров культуры лучшей рамой. И происходило так не случайно: богатая и дорогая рама, как понял Гриша, нисколько не противоречила выставленному в ней произведению — напротив. В конце концов, Гриша понял, что небрежно расставленные предметы — тоже своего рода произведение современного искусства; это не что иное, как инсталляция. Да-да, именно инсталляция, готовая поспорить с теми, что показывают в музеях. Он обратил внимание, что день ото дня порядок этих словно бы случайно оброненных вещей, позабытых на столе раковин и раскрытых в задумчивости книг — не меняется. Небрежно расставленные предметы оставались всегда на одних и тех же местах, с них просто стирали пыль. Да, сказал себе Гриша, это и есть высшее искусство — создать атмосферу искусства и культуры. Книги никто не читает, раковины никто не трогает, на картины никто не смотрит. Они покоятся без употребления веками, и только поверхностному наблюдателю покажется это положение дел фальшивым. Напротив, этот нелегким трудом горничных поддерживаемый беспорядок, эта непринужденная атмосфера интеллектуальной жизни — есть тот важный рубеж, что удерживает сегодня культура; европейская культура достигла таких высот, что выше подняться ей уже невозможно, вот культуре и остается только хранить эти славные достижения. Но разве это легкая или не важная задача? Гриша прохаживался по гостиной и всякий раз, проходя мимо Клавдии, задевал ее руку своей. Посмотреть на нее он не решался. — Садитесь рядом со мной, Гриша, — сказала графиня, и Гузкин сел на маленький стульчик подле нее. Они чокнулись шампанским и поглядели друг другу в глаза. — Ступайте, — сказала графиня, — знакомьтесь и разговаривайте. Этот вечер специально для вас. Гости осмотрели последние приобретения четы Портебалей, вынесенные на середину гостиной: картину русского авангарда («Г-н Гузкин удостоверил ее подлинность!») и скульптуру американского гения Карла Андре: одинаковые серые чугунные квадратики, разложенные по полу. Гости стали полукругом подле чугунных квадратиков. В чем же секрет этого произведения? — недоумевал Гузкин. Неведомо. Гузкин поднял один из квадратиков — может быть, что-то есть под квадратиком? Нет, ничего туда не положили — пусто. Он вернул тяжелый квадратик на место. Постоял, посмотрел. Загадочный какой мессидж. Но что-то это послание людям несомненно значит. Гость за его спиной заметил вполголоса: чем дольше я гляжу на эту вещь, тем больше я ее понимаю. Да, сказал Гриша, безусловно, — и повернулся. Перед ним стояла короткая полная женщина с фиолетовыми волосами и без шеи совершенно. — Вы и есть Гузкин, — сказала женщина и протянула руку с короткими пальцами. Гриша поглядел в ее тяжелые коричневые глаза и подумал, что на него смотрит сама судьба. — Вы Сара Малатеста. — Вот мы и нашли друг друга. IXВечером того же дня Гриша описывал своим друзьям эту встречу. — Сара зовет к себе, — сказал он Ефиму. — Живет, полагаю, у парка Монсо, — сказал Ефим Шухман; парижскую жизнь Шухман знал. — Сара договорилась о моей встрече с директором Центра Помпиду. — Гриша, это верный путь. — Да, — сказал Жиль Бердяефф, — я рад за вас, Гриша. Поинтересуйтесь, кстати, у своих знакомых: может быть, им нужен редкий гарнитур карельской березы. Мне прислал Плещеев из Лондона. Уникальные предметы. — Я обязательно спрошу. Уверен, что смогу Сару заинтересовать. — Я потому останавливаюсь на этом вопросе, — мягко, но настойчиво сказал Бердяефф (как и его знаменитый дед, он не успокаивался, пока не обсуждал один и тот же предмет по нескольку раз), — что увлечение технодизайном сейчас уже неактуально. Люди обеспеченные должны понимать, что подлинный комфорт дают только натуральные предметы. Теплые тона карельской березы обеспечивают именно тот уровень покоя, который необходим состоятельному человеку. X— Ты пахнешь этой женщиной, — кричала ему вечером Барбара, — у тебя руки пахнут этой женщиной! — слова «эта женщина» она произносила так же, как Ефим Шухман произносил слова «эта страна», говоря о России, — ты был у этой женщины, я знаю, знаю! — и слезы стояли у Барбары в глазах. Гриша слушал ее и не понимал, которую из двух женщин она имеет в виду. — У тебя ее рыжий волос на рубашке! — Ах, она про Клавдию, — подумал Гриша и сказал вслух: — Клянусь тебе, я иду завтра не к ней. — Это была совершенная правда: он шел в Центр Помпиду, а оттуда в парк Монсо. — Подумай, вспомни, — Барбара плакала и говорила вещи, о которых, она сама знала это, впоследствии будет жалеть, — вспомни! Это мой папа привез нас в Париж! Это я ишачу за нашу квартиру! Ты ведь так хотел жить в Марэ! — Как это некрасиво, — сказал Гриша Гузкин, — как вульгарно. Изволь: если тебе так удобнее, я готов платить за эту квартиру, пожалуйста. Он отвернулся от Барбары, потом вспомнил, что ему есть что добавить, и добавил: — Твоему отцу я весьма обязан. Однако прими во внимание: я несколько раз делал ему дорогие подарки. Да-да, именно подарки — например, я подарил ему набросок к своей картине «Утро пионерки». И эскиз картины с пионерской линейкой — я тоже подарил. Нет, я не считаю того, что дарю. Уж если я подарил, — то я сделал это от чистого сердца. Просто я хочу обратить твое внимание на то, что это вещи чрезвычайно ценные. Пройдет совсем немного времени — и твой отец сможет их выгодно продать. — Зачем ты так, — плакала Барбара, — ты же знаешь, папа никогда не станет продавать твои подарки. Он так тебя ценит. — Почем я знаю, что будет завтра, — сказал Гриша. Он действительно не знал, что будет, — может быть, завтра твоему папе захочется обратить эти вещи в деньги. Мы все взрослые люди, — сказал он значительно, — и понимаем, что искусство стоит больших денег. Я приглашен в Центр Помпиду, — прибавил он, — думаю, эти люди разбираются в искусстве. — Я так рада, я так рада, Гриша, — сквозь слезы говорила Барбара, — ты всем своим творчеством это заслужил. Кто же, если не ты? — Да, — сдержанно сказал Гриша, — думаю, что заслужил эту выставочную площадку. Уверен, Франция поймет меня. В конце концов, мой мессидж — крик человека из застенка — должен быть близок французам, которые еще помнят немецкую оккупацию. Всего пятьдесят лет назад боши топтали Париж. Всего пятьдесят лет миновало с тех пор, как ваши танки лязгали по Елисейским полям! Именно так, — жестко сказал Гузкин, а слезы двумя нескончаемыми потоками лились из глаз Барбары, — именно так. Полагаю, что судьба еврея доступнее для понимания французам, нежели немцам — тому народу, который оккупировал Францию и жег евреев в печах. Именно так, госпожа фон Майзель… — Но ведь мы же, но я же, но папа, — волнение и слезы мешали Барбаре фон Майзель говорить. — Я не обвиняю лично тебя. Зачем? Но есть историческая вина народа. И, в конце концов, рано или поздно, но каждому приходится осознать свою ответственность. За все — слышите, госпожа фон Майзель, за все! — придется заплатить. XIОставив Барбару в смятении, Гриша вышел прочь. Он не хлопнул дверью, как поступил бы российский обыватель в схожей ситуации, но аккуратно прикрыл ее, и дверной замок деликатно щелкнул, не заглушая надрывного плача Барбары. Гриша постоял на площадке, прислушиваясь. Вернуться? Сказать нечто утешительное? Два-три ободряющих слова были бы, пожалуй, уместны. Или не стоит? Гриша колебался, застегивая пальто и поправляя шарф — парижский ветер чреват простудой. Разумеется, было немного жаль Барбару, однако Гриша знал, что прав. Есть вещи, которые должны быть произнесены вслух, молчать нельзя. Все, что было сказано, было сказано твердо и правильно — и эта твердость и правильность в главном сделали его собственную, довольно щекотливую, ситуацию вовсе пустячной. Да, порой приходится говорить резко, подумал Гриша, когда речь идет о принципиальных вещах, о гражданской позиции, например, или о чем-нибудь этаком. Не приватные истории, не альковные тайны — нет, вопросы гражданской совести, историческая истина заставляют повысить голос. Подумаешь, дамские проблемы, — идут ли они в сравнение с оккупацией Парижа, с петеновским коллаборационизмом? Клавдия, Сара разве это имеет значение? С верхней террасы центра Помпиду, храма нового искусства, утром следующего дня Гриша Гузкин цепким взглядом оглядел Париж. Вот она, столица просвещенной Европы, куда стремились мыслящие люди всех времен, лежит перед ним в серебристо-сером кружеве мансард, в молочном мареве. Это тебе не Дюссельдорф, где он добился уже признания, да и не Берлин, где он первоначально думал поселиться. Этот город будет посерьезнее. Рассказывают, что он не любит пришельцев, что он жесток к чужим. И правильно — а как иначе отберешь сильнейшего? Культурный естественный отбор — что может быть логичнее в современной цивилизации. Пусть те, кто не сумел с этим городом договориться, покупают билет на поезд и едут прочь. Только не он, он-то сумеет настоять на своем. Париж лежал у ног Гузкина, и с высоты храма новых искусств смотрел Гриша Гузкин на европейскую цивилизацию. Да, это еще не Нью-Йорк, известно, что истинная Мекка сегодня — это Нью-Йорк. Ну что ж, придет и черед Нью-Йорка. Важно начать. Он оставил позади себя Россию и Германию, он оставит позади себя и Париж. Он сумеет взойти по лестнице на самый верх ее, оставит потомкам свое имя. И будут — обязательно будут! — ценители прекрасного спустя века будут глядеть на его опусы с пионерами и пионерками с тем же трепетом, что глядят нынче на полотна с арлекинами кисти Пикассо. Мелькнула было у Гузкина мысль, что, пожалуй, его вещи несколько уступают иным вещам Пикассо. Так, кое в каких мелочах, но все же уступают. Например, не получается у него нарисовать руки, да и лица не очень получаются. Впрочем, он тут же отмел эту мысль как недостойную своего дара: просто его видение иное, и не требует оно такого рисования, как у Пикассо. По-другому он, Гриша Гузкин, смотрит на мир, вот и манера у него иная. Теперь ведь в искусстве важно найти свой уникальный почерк и всегда повторять его, чтобы тебя по этому почерку узнавали как неповторимую личность — а подражать чужой манере совсем не нужно. Один человек умеет рисовать руки — стало быть, это требуется для его мессиджа, его узнают по этой детали. А вот другому требуется совсем другое, чтобы его узнавали. Он, Гриша, уже нашел свой путь — и вот мир принял его мессидж, его самовыражение. И мир узнает его, отличает среди прочих: вот светятся серебристым светом парижские окна, и люди за стеклами ждут его высказывания — что-то скажет им сегодня Гриша Гузкин? Что-то он заготовил в качестве самовыражения? Они надеются, что слова Гриши будут тверды и правильны, и он защитит их от новых бед — например, не даст новым варварам оккупировать Париж. Эта или другая важная миссия — он достоин любой. Если упорно идти к намеченной цели, то обязательно дойдешь. Вечером, уже вечером он увидит Сару — что-то принесет ему этот вечер? Ну что ж, а теперь ему пора к Клавдии; графиня ждет: надо успеть прийти до ланча, чтобы потом отговориться тем, что уже обещал ланч Барбаре, и вовремя уйти. И не забыть купить цветы Барбаре, она заслужила маленький подарок, все-таки он был излишне резок. Эта преданная Барбара, не надо забывать, что именно она первой оценила его дар. Что там ни говори, но Саре или Клавдии легче признать его, Гришу, — теперь, когда его признают все. А Барбара? И Гриша с умилением вспомнил то первое интервью, которое некогда дал в берлинском аэропорту журналистке, похожей на мальчика. И не забыть перевести деньги Кларе в Москву. Интересно, сколько надо переводить в месяц, чтобы это было достойным прожиточным минимумом? Не будем забывать, что Россия все-таки не Европа, и цены там на порядок ниже. Держать крупные суммы в России просто опасно. Если разумно и экономно тратить, можно превосходно уложиться в пятьсот или четыреста долларов в месяц. Говорят, что при теперешнем обменном курсе можно вполне достойно жить и на триста. Совсем не обязательно шиковать и ходить в дорогие рестораны. Полагаю, что и двести — вполне пристойные деньги. Весьма убедительная сумма. Думаю, всякий обрадуется, если ему ни за что ни про что заплатят двести долларов. 20 Цвета бывают теплыми и холодными: например, красный цвет может гореть (как горят кадмий и вермильон), а может пребывать прохладным (если использовать кармин и пурпур). Такое противопоставление легко объясняет, например, простой факт: один и тот же цвет может одновременно символизировать страсть и разврат, мятеж и власть. Цвет действительно используют один и тот же, но мятеж и страсть пишут горячими красками, а разврат и власть — холодными. Мантия дожа и обои борделя — не алые, но карминно-розовые, закатные; красный в этих случаях утомленный и властный, но никак не яростный. Напротив, знамя восстания пишут багряно-красным, и это соответствует тем страстным чувствам, которые будоражат кровь революционера или любовника. Сходным образом нам знаком горячий синий — цвет южного полуденного неба, и холодный голубой — цвет неизвестной дали, цвет далеких небес, где витает дух, где нет места земным страстям. Исходя из сказанного, любопытно рассмотреть, как решалось основное столкновение цветов в живописи — а именно: отношение красного с синим, то есть одежд Христа. Понятно, что данное сочетание суть описание отношений тела и души, земного и небесного, символ двуприродности Христа. Эль Греко странным образом сочетал пурпур, цвет, символизирующий власть, с горячим синим, то есть с цветом ближних небес, познаваемого знания. Беллини писал алым, цветом восстания, оттеняя его холодным голубым, цветом несбыточной дали. С появлением перспективы художники столкнулись с необходимостью помещать горячий цвет вдаль — так далеко, что зритель уже не сможет почувствовать его жара. Цвет может быть багряным и раскаленным, но находясь в глубине холста, он спрячет свои свойства — по необходимости он предстанет холодным. Мы можем лишь догадываться о том, что когда тот, дальний, цвет приблизится, он нас опалит. Простая логика рассуждения заставляет спросить: какой цвет первичен — теплый или холодный? В отношении формы, равновесия композиции и света мы легко определяем первичность и степень искажения: очевидно, например, что свет есть основа бытия, а различные формы сумерек, вплоть до темноты, — есть изменения света. Можно предположить, что по отношению к цвету также применимо понятие искажений. Тональное изменение цвета (то, что называется словом «валеры») относится к природе света, но насыщение цвета теплом — и, напротив охлаждение цвета — есть изменения его собственной природы. Так же, как разнообразное освещение определяется нами в зависимости от ровного полуденного света, так и изменение теплоты цвета обязано иметь отправную точку анализа. Применимо к эмоциональному содержанию красного цвета вопрос будет звучать так: что первично — восстание или власть, страсть или разврат? Цвет революции охладел до того, что стал пурпурной мантией дожа, или, напротив — пурпур разгорячился до состояния бунта? Поскольку природа тени скорее холодная (и в этом можно убедиться, рассмотрев как в жизни и на холстах тень обволакивает предмет), то, скорее всего, изначальной температурой цвета следует считать его жаркое состояние. Лицо персонажа картины может быть бледным — Сиенская школа использовала даже оттенок, близкий к зеленому — салатно-охристый, но мы знаем, что под бледным ликом скрывается жар. Холодный голубой недоступных небес непременно станет жарким ультрамарином. Когда мы видим пурпур и кармин, мы знаем, что однажды эти цвета изменятся — они вспыхнут багрово-алым. Глава двадцатая ВЕСЕЛЫЙ ДОМ IПервый муж Алины Борисовны Багратион — Георгий Константинович Багратион оброс при жизни огромным животом и огромным количеством легенд и занятных историй. Самая ошеломляющая история заключалась в том, что он еще был жив. Карьера мастера некогда развивалась бурно: при Советской власти грузинский скульптор Багратион ваял памятники Сталину и Ленину. Поговаривали, что именно вкусам и пристрастиям Отца народов обязан он своими заказами. В те, стершиеся в памяти, времена он сделался богат. Рассказы о восточных пирах потрясали воображение советского человека, видевшего роскошь только в кино. По слухам, Багратион держал артель мастеров, делавших скульптуры за него, а сам приезжал на лимузине на открытие памятника, в тот момент, когда комиссия открывала его работу публике. Артель Багратиона выполняла одновременно десятки заказов — казалось, что скульптор вездесущ: его творения появлялись в Крыму и на Крайнем Севере, в Москве и Казахстане одновременно. Тем, что его работы делали разные люди, и объяснялась, как говорили завистники, пестрая стилистика творчества. Активность Багратиона, впрочем, не ограничивалась пластическими искусствами. Одним из первых в стране скульптор занялся бизнесом; прочие мастера соцреализма гонорары пропивали, а он пускал деньги в оборот: в родном Тбилиси держал подпольные ткацкие фабрики, из охваченного войной Афганистана вез в восточные республики СССР гашиш. Партийные бонзы не карали его за предприимчивость — скульптора берег талант. Казалось, невозможно быть более обласканным судьбой: зависть толпы, признание избранных — что еще требуется? Однако грянула Перестройка — и иные ценности завладели умами, иные любимцы возникли у Фортуны. Богатство восточного ловкача может удивлять мещанина лишь до той поры, пока мещанину не известны размеры состояния главных акционеров «Бритиш Петролеум». Багратиона отодвинули в сторону. И уж не художествами своими мог удержаться ливрейный скульптор в памяти просвещенной толпы. Прогрессивная общественность списала его со счетов современности. В самом деле, не числить же в актуальных художниках пролазу, который лепит бюсты партсекретарей, а для души ваяет бюсты нагих красавиц? Не Гузкину же со Струевым, в самом деле, помнить про этого конъюнктурщика? Не станет Пинкисевич поворачивать голову даже в сторону этого осколка прежних времен. Не пристало Люсе Свистоплясовой, и уж тем более Розе Кранц, задумываться над творчеством мастодонта ушедшей эпохи. Его не критиковали просто оттого, что его не было — ни Дюренматт, ни Деррида, навещая пробуждающуюся к новой цивилизованной жизни Москву, и не знали даже о существовании такого человека. А то, чего не знают сии великие умы, как известно, не существует. И Багратиона не стало. Нет его — и все. Скульптуры его (бюсты Ленина, фигуры революционных матросов и т. п.) сломали возмущенные либералы. Статуи Георгия Багратиона разбили, а самого Георгия Константиновича Багратиона забыли. Однако Багратион был жив и весьма активен. Место его в обществе осталось незанятым. Когда расшатанное государство окрепло вновь, ему потребовалось то же самое, что требуется каждому государству, — т. е. видеть атрибуты власти увековеченными и вознесенными над толпой. Кто изваяет лики новых главарей и паханов? Кто отольет в бронзе гербы и трофеи промышленной мафии? Кто создаст памятник лидеру просвещенной демократии? Кто увековечит триумфы коррумпированного правительства? Поскольку намерения прогрессивной интеллигенции изваять из бронзы памятник академику Сахарову или хотя бы монумент творческой интеллигенции в виде фонтана не обрели воплощения, поскольку желание оставить память по себе у времени было — а монументов никто не создавал, то как же прикажете быть? Вовсе без памятников обойтись? Обидно. Одной из причин оскудения памятникового хозяйства, бесспорно, являлась неспособность современных художников к традиционным формам художественной деятельности. То есть степень дерзаний была высока, а степень традиционной выучки (в портретном искусстве это вещь, увы, незаменимая) крайне низка. Иными словами, поскольку умение рисовать было в течение многих лет не в чести, то науку эту подзабыли. И как теперь быть? Не закажешь же гомельскому умельцу кучу экскрементов в качестве символа прогресса и демократии? Трудно вообразить, что новому президенту захочется видеть свой портрет, выполненный новатором Эдиком Пинкисевичем. Не квадратиками же образ достойного мужа запечатлять для потомства? Не средствами же инсталляции выражать величие демократического правления? Здесь, как, впрочем, всегда и везде, если речь идет о власти, потребны бронза и гранит. В прогрессивных западных обществах, может быть, и процветает абстракция и концептуализм, но как только дело доходит до образа власти, то и там вспоминают про бронзу. Полагаете, английский народ будет приветствовать изображение своей королевы из полосок и какашек? Заблуждаетесь, не будет английский народ такое приветствовать. И русский тоже не будет. И власть предержащая глянула окрест в поисках мастера, что мог бы воплотить достижения демократии на достойном уровне. И вспомнили про Багратиона. Точь-в-точь так же вспомнили некогда про его великого тезку — маршала Георгия Константиновича Жукова, когда пришла война и беда. Вот подошли под Москву танки Гудериана, и спросил Сталин: а где же Георгий Константинович? Отсиживается на Ленинградском фронте? И пришел Георгий Константинович — и победил врага. И подобно полководцу, вернулся Георгий Константинович Багратион в строй армии искусств — и взялся за дело. Статуи президента и столичного градоначальника, групповой портрет директората «Бритиш Петролеум» и поясной портрет Ефрема Балабоса — он успевал все. И прогрессивная общественность однажды пробудилась наутро после важного коллоквиума в «Открытoм обществе» (посвященного проблемам деконструктивизма), да и посмотрела в сторону Кремля, и ужаснулась. — Как это так? — ахнули свободомыслящие интеллигенты. — Пока мы рассуждали об относительности ценностей, они здесь такого понастроили! Не мы ли днесь, взявшись за руки, рушили монументы тиранического прошлого? Помните, как Леонид Голенищев наступил на грудь поверженному Дзержинскому, этому командору. Не мы ли отважной ватагой наскочили на памятники палачам? И что же? Опять этих чудищ поставили? Когда же успели? За ночь отгрохали, что ли? — Успокойтесь, — говорили им люди ответственные, министр культуры, например, — это не чекисты стоят. С теми гадами покончено навсегда. А поставили мы нынче Николая да Александра, Петра да Павла (царей, разумеется). — Разве? — присматривались тираноборцы в сомнении, — ну тогда ладно. Только что-то уж больно они на тех, прошлых, похожи. — Это уж как получилось, — разводил руками румяный Аркадий Владленович Ситный, интеллигентный человек, — а потом, может быть, они и при жизни были похожи, кто знает? И приходилось верить Аркадию Владленовичу на слово: все-таки министр культуры и человек с высшим образованием. Ведь это редкое и удачное сочетание — министр культуры с дипломом об окончании университета. Багратион вернул себе былое могущество и утроил его. Опытный царедворец, карьеру он строил основательно. Иные прогрессивные щелкоперы тщились заслужить признание маленькой галерейки где-нибудь в Южном Лондоне, Георгий же Багратион запросто обедал с английским премьером и играл с принцем Чарльзом в гольф. Иные интеллигенты клали жизнь свою, чтобы получить грант от Фонда Рокфеллера, а Георгий Багратион обедал с этим самым Рокфеллером в отеле «Ритц» и ваял по его непосредственным заказам. Пока Эдик Пинкисевич пробивал дорогу на парижском рынке, пока Олег Дутов боролся за место в «списке Первачева», пока сам Первачев выяснял со Струевым, кто из них, собственно говоря, является отцом второго авангарда, — в это самое время Георгий Багратион вышел на самое первое место художественной жизни. Его избрали академиком искусств Российской, Американской и Колумбийской академий. Он стал послом доброй воли при Организации Объединенных Наций, почетным доктором Гарвардского университета, профессором Кембриджа. Он воздвиг памятник Ярославу Мудрому в Нью-Йорке и монумент президенту Линкольну в Киеве. Напрасно морщилась гордячка Роза Кранц, позволяя себе по-прежнему именовать изделия артели Багратиона — советским китчем. Ей пришлось взять свои слова назад, когда великий Джаспер Джонс приехал в Москву и остановился не где-нибудь, а у Георгия Константиновича. И Гриша Гузкин, зайдя к знаменитому Ле Жикизду в мастерскую, ахнул, увидев на камине фото, где Ле Жикизду стоял в обнимку с Багратионом. — А это кто? Неужели? — только и мог вымолвить Гриша. — А это мой друг Гога, — просто сказал Ле Жикизду. И уж вовсе пришлось умолкнуть злоязычникам, когда американский президент, навестив Москву, пожелал увидеть элиту свободомыслящей интеллигенции — и поименно перечислил: Дмитрия Кротова, Александра Солженицына, Владислава Тушинского, Георгия Багратиона. И потянулись к Багратиону. Когда Роза Кранц и Яков Шайзенштейн устраивали в Москве неделю Бойса, кто спонсировал предприятие? Конечно, Багратион. Когда партия Кротова устраивала митинг на Красной площади, кто организовал автобусы и горячий обед демонстрантам? Багратион. А когда философ Деррида захотел еще раз навестить Московский университет с лекциями о деконструктивизме, кто ему, спрашивается, билеты купил и гостиницу оплатил? Не знаете? Именно что Багратион, и никто другой. — Удивляюсь, — сказал в доверительной беседе Аркадий Ситный Леониду Голенищеву, — какие претензии могут быть к Гоге? — Многим не нравится, Аркаша, — сказал Голенищев, — что Гога работает не в ключе современных новаций. — Разве? — искренне изумился Ситный. — Объясни мне, если Бритиш Петролеум спонсирует книгу Розы Кранц, значит, Розе Кранц платит деньги Ричард Рейли, не так ли? — Безусловно. — И мы можем сказать, что Роза дружит с Дики? — Можем. Она к нему и на коктейли ходит, и на дни рождения жены. — Но если Дики дружит с Гогой, значит, Роза дружит с Гогой тоже? — Конечно. Они с Гогой там всегда и встречаются. — Так при чем же здесь новации? — Понимаешь, Розе ведь надо еще и с Дерридой общаться. Вдруг Дерриде Гога не понравится? — Дерриде? Не понравится? — и министр культуры захохотал. — Дерриде? Как, разве ты не знаешь, что Багратион на свои деньги выпустил собрание сочинений Дерриды? А Якову Шайзенштейну министр культуры высказал еще более простую мысль: — Вы ведь в «Актуальной мысли» печатаетесь? — Да, Аркадий Владленович, там и печатаюсь. — И страна гордится вашим пером, Яша. Я лично зачитываюсь вашей колонкой. — Спасибо, Аркадий Владленович. — У вас, кстати, с собственником издания отношения хорошие? Трений нет? Знаете, в нашем капиталистическом мире приходится думать о таких мелочах. — С Балабосом? Нормальные отношения. — Если возникнут проблемы, скажите мне. Или — еще лучше — попросите Георгия Константиновича Багратиона, он ближайший друг Ефрема Балабоса. Яков Шайзенштейн вздрогнул. Глаза его, вечно смеющиеся лукавые глаза светского человека, который знает последнюю шутку, потухли. Давно с ним никто не осмеливался говорить подобным образом. — Как прикажете понимать вас, — спросил Шайзенштейн, — вы на что намекаете? Я ведь вам не Петя Труффальдино — по заказам не пишу. — Да Господь с вами, Яша, — ахнул Ситный и потряс руку Шайзенштейна двумя своими пухлыми руками, — неужели вы думаете, что я вас недооцениваю? Я лишь хотел вам сказать, что у вас больше друзей, чем вы думаете. Вот и Гога о вас с восторгом отзывается. Кстати, приезжайте ко мне на дачу в эти выходные — и с Гогой пообщаетесь. У него монография выходит, не хотели бы вступительную статью написать? Шучу, шучу, ваши убеждения знаю — ну так порекомендуете кого-нибудь. Словом, понемногу противоречия сглаживались. Надо было только пристальней разглядеть коллегу — и полюбить. На то и министр культуры, чтобы помочь творцам узнать и понять друг друга. Отныне прогрессивный интеллигент знал, что есть некие области жизни, где обществом принято использовать язык новаций, — и есть другие области, где язык используется иной, сообразный значению места. Там, где обитают люди негосударственного значения, можно и квадратики на стенах повесить, но в местах обитания мужей государственных потребен иной стиль: там дела серьезные решают. Собственно говоря, интеллигенту указали границы его обитания: от сих до сих можно рисовать квадратики, бегать нагишом и лаять пуделем; а вот за этой чертой — извините, здесь мы уже нуждаемся в мраморных статуях. И, подумав, прогрессивный интеллигент с этим делением согласился. В самом деле, сказал он себе, я ведь и не собирался ставить мраморные статуи президенту? Так что мне не обидно, что их ставит кто-то другой. Мне ведь не запрещают рисовать квадратики там, в углу? И он успокоился. Сферы, отведенной во владение Якову Шайзенштейну, вполне было достаточно для любых — самых дерзновенных — амбиций. А соседнюю сферу, не столь важную для человека умственного, т. е. сферу государственных интересов, правительственных заказов, политических выкрутасов, — передали в ведение Багратиона, так есть ли причины ссориться? Тем более что щедрый Гога Багратион завел обыкновение подкармливать своих молодых коллег: то заказчик подбросит, а то и просто сотенную сунет. И если возникали у иного свободомыслящего интеллигента материальные вопросы, — не обинуясь, шел он к Гоге Багратиону, и тот, с улыбкой, доставал из кармана купюру: бери, коллега, — все мы служители муз. И не жгло чувство стыда: брал же интеллигент в прежние времена зарплату в кассе своего института? А Гога, чем он не институт? Деньги у него прямо из бюджета, непосредственно из Министерства финансов. Так какая же разница, у кого брать? Подай нам, скорбным интеллигентам, щедрый Гога, ты ж государственный деятель! Подай на свободную мысль! Если при Советской власти Багратион был богат, то в демократическом государстве он сделался ошеломляюще богат. В духе времени вложил он заработанное в алюминиевые карьеры и нефтяные скважины, сделался членом совета директоров газовой компании, открыл офшорное предприятие, и его танкеры возили с побережья Колумбии в землю басков грузы (а какие — иди спроси). Не брезговал он и мелким бизнесом: держал сеть оптовых рынков и дома терпимости — в Боготе, Тбилиси и Москве. Впрочем, может быть, и наговаривали на скульптора завистники. Допустим, касательно дома терпимости в Боготе проверить факты затруднительно: чего там только, в Боготе, нет; дом терпимости в Тбилиси, по рассказам очевидцев, оказался попросту квартирой, населенной многочисленными родственницами скульптора; но что касается дома терпимости в Москве, то сам скульптор даже и не знал, что в одной из его квартир творится, — и размещался там, конечно же, никакой не дом терпимости, но обыкновенный массажный салон. IIВ комнате такого массажного салона, принадлежащего Багратиону, и происходил диалог между девушкой Анжеликой и Александром Кузнецовым. Из комнаты только что удалился клиент, и теперь Кузнецов (новые знакомые устроили его в салон охранником) и девушка, только что отработавшая смену, сидели на измятой постели и беседовали. Каждый был одет сообразно занимаемой должности: Кузнецов — в камуфляжную форму, девушка — в белые чулки и кружевное белье. — Думаешь, удастся на квартиру-то набрать? — сказала девушка. — А ты сколько накопить хочешь? — Тысяч пятнадцать надо накопить. Мне в центре не надо. Тут у вас в Москве такие цены, одуреть можно. Мне однушечку, на окраине. Я в Выхино хочу. Там сейчас хорошие стройки идут. Мы с подружками ездили, смотрели, — и она так сказала это слово, «подружки», точно она ездила с другими школьницами и смотрели они город, а потом сходили в кино, — мы прикинули с девочками, меньше пятнадцати тысяч — ну, никак не выходит. — Рублей? — спросил Кузнецов. — С ума сошел, каких рублей. Что ты сегодня за рубли купишь. Гроб, и тот не купишь. — Это много. — А я что говорю. Много, конечно. Так ведь я ж откладываю. — Много откладываешь? — Ну, как получается. Иногда триста в месяц откладываю, иногда шестьсот, — гордо сказала Анжелика, — мы же здесь на всем готовом. Тратиться не надо. Вот только на белье трачусь: если клиент порвет — считается, сама виновата. Надо возместить. Белье, знаешь, какое дорогое. — Разве дорогое? — спросил Кузнецов, покупавший трусы и майки на вещевом рынке. — Тут белье особое нужно. За трусики сто баксов можно отдать. И больше можно. Лариска за двести купила. А лифчики, знаешь, почем? — Не ври. — Да ты посмотри на мой лифчик! — но Кузнецов смотрел в сторону. — Ты посмотри! — Не хочу. — Я бы дешевые купила, так ведь любить не будут, — сказала она, и Кузнецову стало отчего-то неприятно. — Если по шестьсот откладываешь, — сказал он, — то, значит, скоро накопишь. Только шестьсот у тебя не выходит. — А ты откуда знаешь? — Ты им-то сколько отдаешь? — спросил Кузнецов. — Они у тебя деньги сразу забирают? У вас по неделям расчет? — Расценки он знал: клиенты всегда договаривались с хозяйкой громко, не стесняясь друг друга и охрану. — Хозяину ты сколько должна? А хозяйке? — За час — девяносто, — сказала Анжелика. — Значит, десять баксов тебе остается. Это — если повезет, — сказал Кузнецов. Час московской проститутки — если она не особая, элитная проститутка (а те брали и втрое, и вчетверо больше) — стоил сто долларов и ниже. Арифметика была простая, ее знали все. — Сколько ж тебе надо гостей принять, чтобы сто баксов на трусики заработать? Десять мужиков, так? Или пятнадцать? — Так ведь некоторые мужчины на два часа берут, это выгоднее всего. Клиент уже через час устанет, и работы, почитай, никакой, а деньги идут. — Девяносто, — это хозяйка берет. А хозяин сколько? — Откуда ты только взялся, такой глазастый, — кокетливо сказала Анжелика и шевельнула плечом. Кокетство у нее получилось неуклюжее и оттого странное; так, вероятно, выглядел бы боксер-профессионал, реши он сделать ребенку «козу». — Я здесь сутки подряд сижу — вижу кой-чего. — Ну и хозяину столько же, — сказала Анжелика, — да он еще и натурой возьмет. Я ему говорю: Валера, ты тогда в кассу давай плати. А он смеется. А я почему должна подставляться? Вот девочка одна из Кишинева ему говорит: по тарифу, Валера. А он ей голову дверью зажал: хочешь, говорит, шею сломаю? А кто ж хочет? — Его же посадят. — Ага. Посадят. Девочка без паспорта второй год в Москве живет, про нее и знать никто не знает, что она есть на свете. Ее в лес отвезут, закопают, и не вспомнит никто. Лучше уж я ему дам за так, а девяносто баксов он и сам возьмет. — Как же ты с сотни — сто восемьдесят отдаешь? — задал Александр Кузнецов вопрос, больной вопрос всей мировой экономики. — Как так получается? — Так просто же получается, — Анжелика перешла на сухой язык цифр, оттого сказанное ею не выглядело особо непристойным, — сто баксов — это только говорится так. Мы же всегда потом цену набиваем. И понравишься если мужчине, он тебе подарочек сделает — десяточку оставит. Или рублями. Потом шампанское, ага. Если он мне купит шампанское — он, считай, уже хозяину тридцатку дал: шампанское у нас с наценкой. Ну и потом, сто — это ведь только классика. Ну, я имею в виду, обыкновенным способом, сюда, — и она показала пальцем куда. — Если ты анальный секс захочешь, еще пятьдесят добавишь. Или, если шлепать меня будешь, еще пятьдесят. Двести баксов точно выручу, если умно себя поведу. Ага. — Значит, двадцать с человека откладываешь, — посчитал Кузнецов. — Это если они отдают все по-честному. Так ведь не отдают. — Не отдают? — И за то ты им должна, и за это должна. И доктора они приводят, и милиции отстегивают, и все-то они для меня делают! А я, знай, на них ишачь, и еще должна им остаюсь. Ага, устроились. Иногда думаю — убегу, не могу больше неправду ихнюю терпеть. Мне-то хорошо: я вольная, с паспортом — взяла да и убежала. Уеду к дочке с мамой под Рязань, ищите меня! Лариске вот моей плохо. Они у нее паспорт отобрали, куда ей деться. Чуть что — мы, говорят, тебя в милицию сдадим. А убежишь — тебя без паспорта с любого поезда снимут. Посадят в обезьянник, там через тебя менты роту человек в день пропускать станут. Ага. Забудешь, как звать тебя, маму поминать разучишься — А ты бы к ним в агентство не ходила, — агентствами и салонами в Москве назывались дома терпимости: агентство красоты, салон отдыха, — принимала бы мужиков у себя на квартире. Сними комнату и объявление в газету дай. — Да, дала объявление одна такая! Разбежалась! Я, как в Москву приехала, так и сделала — ага! Умная больно была! Думаю, чего мне делиться! Что заработаю — все мое будет, никому не дам. А как приедут к тебе пять чеченцев, как поимеют тебя хором часов восемь подряд, да еще все деньги заберут — ага! Тогда сама в агентство прибежишь! — А я в газетах часто объявления вижу, — сказал Кузнецов. Действительно, в русских газетах публиковались объявления, приглашающие к знакомству. Публиковались они столь же часто, как и реклама ведущих банков, где граждане могли хранить сбережения. Объявления, говорящие: «Вы ищете мечту? Мы поможем вам узнать подлинное наслаждение», в принципе могли относиться к чему угодно: к выставке современного искусства, к долгосрочному вкладу в банк Левкоева или к массажному салону, — значит, некоторые женщины все-таки не боятся. — Тяжелый бизнес, — сказала Анжелика, — и свои правила есть. Я в бизнесе уже пять лет, знаю. Если ты объявление читаешь и думаешь, что это индивидуалка, так это тебя надули. Ты по номерам телефонов посмотри — погляди на всю страницу, проверь. Там сорок индивидуалок с одним телефонным номером. А такой лопушок, как ты, читает и думает, что нашел единственную. Мужчинам, им надо особенную, чтоб она одна такая была. Чтобы только ему давала. Что ж я не понимаю, что ли. И все понимают. Индивидуалок все хотят. — Да мне не надо, — сказал Кузнецов, — я эти объявления так, случайно видел. На вокзале работаю. Там, пока поезда ждешь, газету читаешь. А в газетах теперь одна реклама. — Очень много салонов, — сказала Анжелика, — потому что много красивых девушек в России. Кушать-то всем хочется. И детей кормить. Если у девушки ребеночек есть, как ей быть? Вот, ты говоришь — копи. Мне еще дочке надо денег послать, — сказала Анжелика, — ага, дочке. Ты думаешь, у меня уж и дочки нет. Есть, такая красавица. Красивее мамы вырастет. Я матери с дочкой двести баксов посылаю. В Рязань. За почтовый перевод еще два процента отстегни. Им только-только выходит. Надо бы триста слать. Но триста никак не могу. Хоть сто-то я должна себе откладывать. Хоть пятьдесят. И они замолчали. Анжелика считала про себя деньги, шевеля полными, распухшими от работы губами. — А как ты стала, — Кузнецов хотел сказать «проституткой», но ему сделалось неудобно произнести это слово; отчего-то оно выглядело еще неприличнее, нежели слово «блядь». — Как я стала путаной? — подсказала ему Анжелика, и Кузнецов кивнул. Он знал про это новое слово, его печатали в газетах, им пользовались телевизионные комментаторы, но слово казалось ему каким-то диким; впрочем, многие старые слова теперь заменили новыми: вместо «убийца» стали говорить «киллер», а вместо «болтун» — «культуролог». IIIАнжелика рассказала ему историю жизни ленивой и влюбчивой особы, историю типичную, которую всякий мужчина хоть раз да слышал или, во всяком случае, мог читать у Мопассана, а всякая женщина может легко вообразить себе подобную историю, если на миг представит себя проституткой. Нет ничего легче, как представить себя проституткой: вообразите, что в течение суток на вас ложится от трех до двенадцати человек (на вокзалах, рассказывают, число доходит до двадцати пяти клиентов в день, но там и время меряют минутами и цены низкие; прогрессивные любители экстремальной эротики на Западе провели соревнование и догнали количество половых актов в день до четырехсот — но это достижения свободомыслящей передовой публики, основывать рыночную политику на этих рекордах невозможно) и засовывают в вас — в разные отверстия по очереди — половой член. Так происходит каждый день, и всякий день эти люди разные. Стоит вообразить себе это в деталях, и предположение о том, что проститутка получает удовольствие от своей работы (предположение, посещающее нравственных и моральных граждан), имеет шансы улетучиться. Подобная ротация клиентов вызвана принципиальным удешевлением рабочей силы (связанным в свою очередь с кустарным характером производства). Так, средняя цена столичной девушки равняется тридцати долларам в час, но, практически рассуждая, многие могут использовать эту девушку и за сумму более низкую. Понятно, что прибыль не может быть получена иначе как путем максимального использования трудозатрат означенной девушки и ее КПД. В принципе, Мопассан описал все достаточно точно и, с поправкой на век, можно считать его информацию достоверной; не мог он разве что знать некоторые современные подробности: не описал то, например, как у белорусок и украинок отбирают паспорта, чтобы лишить их возможности убежать от хозяина, как молдаванок и украинок оптом продают в Азию, не описал он, как провинившуюся девочку (если утаит выручку или попробует работать налево, то есть отдаваться некоторым клиентам без ведома хозяина) «ставят на хор», то есть насилуют впятером или вшестером, как ей запихивают пустые пивные бутылки в задний проход и влагалище в виде наказания. Изощренной жестокостью считается бить ногами в живот, после того как в задний проход вставлена бутылка: разбиваясь, стекло режет прямую кишку и внутренности. Впрочем, это случаи крайние и обсуждать их не стоит. Требуется уж очень разозлить своего работодателя, чтобы обошлись таким образом, так зачем и поминать об этих извращениях? Разумеется, о такой мерзости Мопассан слыхом не слыхивал. Да и знать об этом гуманист девятнадцатого века не мог. Не все же в девятнадцатом веке можно было угадать. Так и Маркс не смог бы описать того, как циркулирует капитал от Мирового валютного фонда в ведение Центробанка России. Вот, скажем, приходят деньги будто бы на стабилизацию экономики страны, то есть даются международным капиталом развивающемуся государству, чтобы в этом государстве не случилось экономического кризиса — чтобы не произошло инфляции и девальвации капитала. И что же происходит дальше? Деньги не идут в производство, но попадают в карманы ответственных чиновников страны, из карманов чиновников — в офшорные банки, а из офшорных банков — в «Банк Нью-Йорка», затем эти деньги вкладываются в акции «Тексико Петролеум» или «Бритиш Петролеум», а уже эти компании покупают русские предприятия — те самые предприятия, куда деньги МВФ могли бы пойти сразу. Это лишь кажется нелогичным, на самом же деле маршрут чрезвычайно логичен. Если бы деньги пошли непосредственно в производство, тогда экономика развивающейся страны в самом деле была бы стабильна. Однако эта стабильность стала бы абсолютно автономной от общих мировых процессов. Допустить такое значило бы не рассматривать всей мировой экономики в целом. Если бы деньги пошли в производство непосредственно и сразу, то российский чиновник — слюнявый плешивый коротышка из комсомольских вожаков — не сделался бы владельцем и акционером российских предприятий. И дело даже не в слюнявом коротышке, кому он нужен, если разобраться, зачем вообще может пригодиться такой человечек? Его приглашают на незавидную должность министра, ему дают составить личный капитал только лишь затем, чтобы он верно исполнил поручение: не мешал перераспределить средства Мирового валютного фонда так, как Мировому валютному фонду требуется. Сказано было, что деньги отпущены на стабилизацию, а потом деньги пропали. Но в том-то и дело, что, именно пропав, они и стали гарантией стабилизации — но только стабилизации мирового порядка, а не частного. Весь вопрос в том, что по-настоящему ценно: спасти жалкие российские заводы и банки — или растворить их в мировом перераспределении условных ценностей? Никто ведь денег в чемоданах не возил, караваны верблюдов с алмазами не слал — по миру циркулировали цифры, которые воплощали не товар, и даже не производство товара, но кризис производства, то есть капитал был воплощением отсутствия товара. Самое замечательное, что, именно сделавшись воплощением отсутствия товара, капитал сегодня обретает силу. За время оборота кредита Международного валютного фонда (Центробанк — правительственные чиновники — офшоры — американские акции — акции российских предприятий) страна и ее заводы успевают обанкротиться, и их скупают по дешевке именно за те самые символические деньги, которые были выделены на их стабилизацию. А теперь ответьте на вопрос: разве объявленная цель не достигнута? Еще как достигнута — на сто процентов. Разве деньги потрачены зря? Нет, не зря. Они даже не потрачены — вот хороший сюрприз! — они все остались в Международном валютном фонде, а если и перепала слюнявому коротышке пара десятков миллионов, так ведь это ненадолго — его, дурачка, рано или поздно сместят, потом арестуют и накопленное отберут. Ни копейки, ни цента зря не истрачено — вообще ничего не истрачено: произведен круговорот символов в природе — и страна оказывается со стабильным и правильно распределенным хозяйством. Не мог Маркс представить такой маршрут капитала, так что ж упрекать Мопассана, что тот не догадался описать бутылку из-под пива «Хайнекен», засунутую девушке в задний проход для стабилизации коммерческих отношений? Не мог Маркс вообразить того, что подобная афера есть наиболее желательное для Мирового валютного фонда размещение средств: ведь не думали же просвещенные джентльмены раздать пять миллиардов долларов жителям российской глубинки? Так и Мопассан с Куприным, мужественные писатели, показавшие парадный сюртук жизни с изнанки да еще нашедшие прорехи в подкладке, не могли вообразить некоторые тонкости современного обращения с женщиной. В целом общество несомненно шагнуло вперед — и жить стало лучше и проще. А то, что при данном положении дел кто-то всегда выйдет крайним, это, увы, печальный, но закон жизни. Но и им, тем, кто оказался с краю, требуется жить. IV— Работать-то надо, — сказала Анжелика, — кушать всем хочется. — Ну и работка у тебя, — сказал Кузнецов. — Работка у меня — не бей лежачего, — сказала Анжелика и засмеялась. — Тебя-то как раз бьют, — сказал Кузнецов не то с жалостью, не то с презрением, — сама просишь, что ли? Чтоб лишние бабки срубить? — Работа такая. Не жалуюсь. А где мне работать? На вокзале? — Чем на вокзале плохо, — сказал Кузнецов, не поняв Анжелики; та имела в виду свою профессиональную деятельность, — на вокзале работать нормально. Я сам на вокзале работаю. — То-то к нам пришел. Видать, не досыта кушал. — Платят там мало, это верно. Ну, думаю, на стороне приработаю. — Видишь, как ты рассуждаешь. Себе все позволяешь, верно? — Так ведь я ничего такого не делаю, — Кузнецов хотел отозваться о характере работы Анжелики, но передумал. Как это было свойственно ему, он собрался было сказать, потом посмотрел на собеседника и не сказал. — А у тебя — лучше работа? Сидишь, как пес, на цепи. — Не лежу хотя бы. — Сидишь, пес, и других кобелей охраняешь. — Это ты верно. Тошно смотреть, — сказал Кузнецов, — кобели ходят поганые. — Почему поганые. Нормальные. Редко, чтобы злой. — Срам один, — сказал Кузнецов. — А ты сам не хочешь? Я тебе по-дружески дам, без денег. У нас девочки всем охранникам дают. Ты ведь мне как помощник. Если случись что — ты же меня защитишь? — Да, — сказал Кузнецов, — мне за это деньги платят. — Вот видишь, ты меня защищаешь. Должна и я тебе приятное сделать. Мы с тобой деловые партнеры. — Не надо. — Не бойся, я не очень заразная. — Как это? — Ну, совсем здоровых не бывает. То один грибок, то другой. Миромиксином побрызгаешься — и порядок — Не надо, — сказал Кузнецов, — обойдусь. — Подумаешь, какой нежный. Я терплю, и еще работаю двенадцать часов в день. И ничего. Только цистит все время. Ага, цистит. Кровь идет. — Как же ты, — Кузнецов хотел спросить о технической стороне дела, но не сумел найти слов. — Мужчины пусть думают, что я девушка, — Анжелика засмеялась, — шучу. Я водой из-под крана быстренько подмываюсь. Девочки советуют хлорку добавлять, а мне кажется, еще больнее будет. — Больно тебе? — А ты думаешь? Ничего, потерплю. Это со мной из-за гусарских гандонов, — сказала Анжелика, подумав, — с ними какую хочешь заразу подцепишь. — Это что такое? — спросил Кузнецов, не разбиравшийся в противозачаточных средствах. — Да вот выпустили, гады, отечественную продукцию. Раньше жили мы с польскими презервативами, горя не знали. А теперь эти, на десять рублей упаковка дешевле. «Гусарские гандоны». Ох, зла от них сколько. На всем экономят, ну на всем! — А разница какая? — спросил Кузнецов. — С этими гусарскими гандонами проблемы одни, — доверительно сказала Анжелика, — разве ими предохранишься? Рвутся пополам — и все. Я потом из себя столько этой резины достаю, точно я резиновая фабрика. Ну и вся зараза во мне. Это уж само собой. Двойные надо делать. Или один сверху другого натягивать. Но тогда, — сказала она с неожиданной заботой, так механик говорит об особенностях своей машины, — тогда мужик во мне ничего чувствовать не будет. У нас одна девочка спираль поставила, а спираль-то ведь мужчина чувствует, ему неприятно. Так он потом ей денег не заплатил, скандал такой устроил. А то один еврей мне сказал, придумали на Западе двойную спираль — ага! Вставляешь, и вообще никаких проблем. Там всякое придумают. Они-то себя любят, не то что мы. Там, небось, всем девушкам разрешают двойную спираль ставить, и денег не вычитают. Не знаешь, где такие берут? Наверное, американская, у них там все есть чего получше. — Может, и соврал твой еврей. Им, знаешь, верь больше — они такое наплетут. — Да этот вроде профессор. Гинеколог. Обещал принести, подарить. Ну дари, говорю, если обещал. Вещь, я думаю, стоящая. Приходи, говорит, ко мне в парк, на лавочку. Ага! Пришла одна такая! Мне потом здесь таких навешают. Я ему говорю, вы меня, дедушка, к себе позовите. Чтобы все официально было, через агентство. Мнется, жены боится, не поймет она меня, говорит. Я ему говорю, вы меня позовите, пока она в магазин ходит, или, скажем, к парикмахеру. Я управлюсь за полчасика, я быстрая. С ним вообще непонятно что делать, со старым дураком. Ну, говорю, ладно, дедушка, я придумаю чего-нибудь. Молчит, красный весь. Жена его так запугала — вот он по кустам и шастает, девушек караулит. — Сволочь, — сказал с чувством Кузнецов, — жена ему небось щи варит, а он девкам под подол лазит. — По телефону звонит, — сказала Анжелика. — Чуть не каждый день звонит. Со всеми девушками у нас уже поговорил, голосов-то он не различает. У нас ведь какое правило: позвали к телефону Анжелику, ну и говори, что ты Анжелика, если уж трубку сняла. Нельзя, чтобы думали, что нас тут много. Ему каждая и говорит, я, мол, и есть ваша Анжелика. Вот он каждую и зовет в парк. Вы, говорит, ко мне на лавочку приходите. — Кобель старый. — Ему одна девочка сказала, что она из Киева. Так он теперь считает, что я из Киева. А я из Рязани. Ох, мы уж тут намаялись с этим евреем. Звонит и звонит. В парк, говорит, приходи. Двойную спираль тебе поставлю. — Дрянь, и жены ему не стыдно, — Кузнецов взял в руки оставленную клиентом газету. То была «Русская мысль» с обязательной колонкой Ефима Шухмана на первой странице. — Русская мысль. Ефим Шухман, — больше Кузнецов не сказал ни слова, вложив в эти слова всю ненависть. — Тебе случайно не Шухман двойную спираль поставить хочет? — А может, и Шухман. Я же не спросила. Эту газетку мужчина оставил, Петя. Черненький такой, он к нам часто ходит. Он мужчина интеллигентный, только делает больно, у него совсем не получается, пока я не заплачу. Иногда думаю, больше не выдержу. — Беда одна от интеллигентов, — сказал Кузнецов. — Гвоздя вбить не может, а как девку ремнем хлестать, у него сил хватит. — Он не ремнем меня бьет, — сказала Анжелика, но рассказывать, что именно делает с ней клиент, не стала. Отчего-то она стеснялась Кузнецова. VПетр Труффальдино, оставивший в массажном салоне газету «Русская мысль» (к слову сказать, в газете была опубликована и его статья тоже — только не на первой странице, как статья Шухмана, а на третьей), не был природным садистом. Культуролог Труффальдино (в своей статье он обозревал Форум современных культурных инициатив и ставил кое-какие острые вопросы, как то: что говорит своим мессиджем Снустиков-Гарбо и где границы дискурса Педермана) действительно посещал Анжелику и проделывал над ней некоторые эксперименты, но не oттoгo, что хотел причинить ей боль. Отнюдь нет. Труффальдино искал любви. Поздний ребенок в бедной еврейской семье, сын преподавательницы научного коммунизма в Рыбном институте Миры Исаковны и бухгалтера автокомбината Рувима Львовича, носившего по недоразумению экзотическую фамилию Труффальдино, — Петя вырос запуганным и несчастным. Усугублялось положение тем, что он принужден был играть роль итальянца в русском обществе — роль, которая манила его, но была тяжела и оттого отвратительна. Легко ли быть итальянцем в северной стране? От Пети ждали ярких поступков, головокружительных авантюр, серенад и поездок на гондоле — а ему хотелось сидеть в теплых носках дома и кушать блинчики с творогом. Хуже всего обстояло с женщинами — заманивая его в свои сети, дамы рассчитывали на итальянскую страсть и такие приемы в любви, что ведомы лишь жителям Апеннинского полуострова. Не объяснишь же даме, что по наследию от Рыбного института и бухгалтерии Петя получил меланхолический темперамент и умеренную потенцию. Вот и вчера случилась с ним скверная история. После Форума культурных инициатив пьяная Люся Свистоплясова зазвала Петю к себе и попыталась изнасиловать. — Проявляй, Петруччо, культурную инициативу, проявляй, — горячо шептала Свистоплясова и кусала за ухо. Петя с ужасом вспоминал свой позор, властную повадку Свистоплясовой, ком из трусов, майки и носков, который она швырнула ему в лицо. Бледный, с кругами под глазами, вернулся Петя домой, и мама его, Мира Исаковна, сказала ему: какой чудовищный образ жизни ты стал вести, Петя. Что бы подумал твой папа, если бы был жив? Пете было уже под пятьдесят, он мог и не интересоваться мнением покойного папы; однако ему стало стыдно. И правда, что бы подумал папа, если бы увидел, как Свистоплясова швыряет Пете трусы в лицо? Слова Люси Свистоплясовой, обидные слова, отдавались у него в ушах, причем одно из ушей побаливало от укусов. Понятно же, как будет безжалостная Свистоплясова рассказывать про него своему постоянному партнеру — ироничному Якову Шайзенштейну. Понятно, как будет Шайзенштейн смотреть на Петю своими вечно смеющимися глазами. Труффальдино провел беспокойную ночь, а на следующий день посетил массажный салон в поисках душевного равновесия. Анжелика успокоила его. Когда она кричала и плакала, его неуверенность проходила. Видимо, любовь все-таки возможна, думал Труффальдино. Вот женщина кричит, ее чувственность разбужена мной. Как страстно она воет. Уходя, он оставил на постели пять долларов — сверх той суммы, что заплатил в кассу. В конце концов, между ним и этой женщиной установились личные отношения. Видно, что он ей действительно нравится, работает девушка с отдачей (каламбур даже получился), хорошо работает. Вообще говоря, труд Анжелики и, шире, девушек из подобных заведений вообще — должен импонировать прогрессивно мыслящему индивидууму (каким Труффальдино и являлся). Труд этот — совершенно в духе времени — не производил никакого продукта и даже не производил впечатления собственно труда, хотя, безусловно, являлся формой общественно полезной деятельности. Отношения мужчины и женщины как будто бы предназначены для производства некоего продукта: детей, например, или дома, или любовного чувства, или стихов, посвященных страсти, или эмоций: ревности, тоски, сострадания. В данном же случае деятельность была лишена заботы о конечном результате, и никаких побочных результатов тоже не давала. Это работа, которая освобождена от воплощения усилий. Это не что иное, как квинтэссенция высокого досуга, воспетого Аристотелем, необремененного ничем — в том числе продуктом труда. Точь-в-точь, как художник, что рисует ничего не обозначающие значки и при этом не оставляет зрителю ничего, кроме нечетких воспоминаний о встрече с прекрасным; точь-в-точь, как финансист, что перемещает абстрактные финансовые потоки из одних несуществующих предприятий в другие и не оставляет обществу ничего, кроме ощущения энергичных усилий экономики, — так и девушки демонстрировали пленительную пылкость — но существовал ли продукт, который они производили? Ну что могла бы Анжелика предъявить миру, как произведение своего труда, как память о содеянном? Рваный презерватив? Следует согласиться, это продукт не особенно убедительный. Однако отрицать, что деятельность девушки столь же необходима, как культурология, авангардное искусство или активность банковского сектора, трудно. Характерно, что вышеупомянутый рваный презерватив (т. е. в понимании старого процесса труда — абсолютное ничто) мог бы с равным успехом воплощать и деятельность авангардного художника (Снустиков-Гарбо демонстрировал именно этот предмет в своем знаменитом перформансе), и культуролога (Роза Кранц написала эссе на тему дефицита противозачаточных средств в тоталитарной России), и банкира (в сущности, многие вкладчики банка Ефрема Балабоса получают именно этот предмет вместо своих сбережений). Свободное самовыражение — вот основа труда Анжелики, и авангардный характер ее творчества, освобожденного от производства антропоморфной вещи, импонировал Петру Труффальдино. Поклонник семиотики, знакового и минималистического искусства, Труффальдино всегда с удовольствием оглядывал ряды девушек, стоящих вдоль Тверской. Красивые силуэты радовали глаз, а обещание необременительных эмоций — успокаивало. Как говорила мама Мира Исаковна: Подумай, Петя, о себе. И Петя думал. Побереги себя, говорила мать. И точно, следовало себя поберечь. Время такое, что поберечь себя надо. Труд Анжелики существовал всегда, но аматериальный труд появился на рынке совсем недавно, и тем примечательнее обстоятельство, что тенденция к его возникновению и торжеству в обществе существовала давно. Пример, воплощенный в известной по пьесе Шекспира хозяйке веселого заведения, не прошел мимо тех людей, что проникали в сущность экономических процессов. Некогда черный сын Трира произнес игривую сентенцию: отличие прибавочной стоимости от вдовицы Куикли состоит в том, что неизвестно, с какой стороны к ней подступиться. Продолжая эту мысль, следовало бы сказать, что сходство между вдовицей Куикли и аматериальным производством состоит в том, что и то и другое приносит прибыль — с какой стороны ни подойди. Умные люди подходят сразу с нескольких сторон — и с каждой получают доход. VI— К мужчине подход нужен, — сказала Анжелика, — психологию надо знать. — Я думал: наоборот — к женщине подход нужен. — Так что ж ты ко мне не подходишь? Не хочешь? — Не хочу. — Трусливый, потому что женатый, да? Небось жену любишь. Повезло ей. — Был женатый. К барыге ушла. — Плохо любил, значит, — сказала Анжелика. — Значит, так. — А может быть, тот хорошо любит. Он ей, может, подарки делает. Мы, девушки, подарки любим. Даже моя дочка, еще вот такусенькая, а к ней без подарка не приходи. Ага. Кузнецов ничего не ответил на эту реплику, и разговор их прервался. На следующий день Кузнецов появился в салоне со свертком и, зайдя к Анжелике, протянул сверток ей. — Отдашь дочке. — Ой, зачем же дочке, — сказала Анжелика, развернув сверток и разглядывая куклу, — зачем ребенку красоту такую. Я себе оставлю. — Кукол здесь держать не хватало. — Ну, пусть денечек со мной побудет. Такая красивая. Прямо как я в молодости. — Ты и сейчас молодая. — Нашел молодую. Ага. Была молодая пять лет назад. Анжелика поместила куклу возле подушки и деликатно поворачивала ее лицом к стене, когда входил клиент. Кузнецов же занял привычный пост — на табурете в холле, слушая разговоры хозяина, Валеры Пияшева. Пияшев, человек, не властный над эмоциями, говорил много. Усталый шестидесятилетний человек, он пенял на скверную организацию рабочего процесса, путаную бухгалтерию, дурной характер сотрудников. В конце рабочего дня Кузнецов зашел к Анжелике и снова посидел на ее кровати. — Били? — спросил он. — Нет, ласковые приходили. Один другого ласковей. Я прямо влюбилась, ага. — Влюбилась, — сказал Кузнецов зло, — так уходи отсюда, не срамись. — Не срамись! Ага! А деньги ты будешь отстегивать? Замуж бери, тогда и подумаю. — Женись на такой, ты изменять станешь. — Мужу изменять я не стану, — сказала Анжелика, — если он меня удовлетворять будет. — Как это — удовлетворять? — А вот так. Я теперь женщина балованная. Попробовала разного. — А если не будет удовлетворять? — Тогда стану изменять. Что же я — не человек? У меня к себе уважение есть. VIIКузнецов вышел от Анжелики и снова сел на табурет в холле. Послушал, что говорит Валера Пияшев о проблемах окупаемости заведения; дела, судя по всему, шли неважно. Не так, чтобы совсем плохо, но могли бы и лучше идти. — Интерьер менять? Опять ремонт разводить? Не успеешь заработать, уже давай по новой трать. Карусель, вашу мать! На кафель столько сил угробили, а теперь говорят: не надо кафеля! Несовременно! Вашу мать! Кафель итальянский — несовременно! Что, мореным дубом пол выкладывать? — И так нормально, — сказал Кузнецов. — В какой дыре сидели! — гневался Пияшев. — Ты вспомни, в какой халупе работали! — Пияшев поминал двухкомнатную квартиру в доме Рихтеров, где он познакомился с Кузнецовым. — Стыдно было людей звать! Так я помещение пробил в центре, я к префекту ходил! Горбачеву спасибо, Михал Сергеичу, мобильное руководство стало. А теперь говорят — и этого мало! — Много люди о себе понимают, — сказал Кузнецов. — Евроремонт, говорят, делай. Чтобы, как в Париже. Я считаю, не в интерьере дело, а в людях. Человек главное, а не кафель. Что кафель? Треснула плитка — и нет кафеля. А человека надолго хватает. Девочки у нас хорошие, это главное. А все равно ходят клиенты плохо. — Разве плохо? — Ну, сам считай, сам считай! — и Пияшев с цифрами в руках доказал Кузнецову, что заведение не вырабатывает и половины своих возможностей. Стоим на месте, — сказал Пияшев, — стагнация! Было пошло дело, а вот — встало. Ну, сам виноват. Теперь, когда что случается, я думаю, это мне расплата. — За что? — Засудил я одного. Теперь вот казнюсь. Давно дело было, а совесть не отпускает. — И хорошо засудил? — в таких вещах Кузнецов разбирался. — На три года. — Это не срок — А совесть все равно мучает. Тебе вот бывает стыдно? — Мне чего стыдиться? — спросил Кузнецов. — И совесть не мучает? — Нет. — А меня прямо жжет. Иногда так скверно делается. Засудил ведь человека. — В суде работал? — спросил Кузнецов. Не похож был Пияшев на работника суда. — Зачем в суде. Секретарем парторганизации завода работал. И гэбэшник меня позвал, из первого отдела. Разговор есть, Валера. Надо, говорит, коллектив собрать и на суд идти, выступить всем фронтом против одного деятеля; с нашего завода человек, сторожем работает. Так я ж его не знаю, говорю. По фамилии только: Виктор Маркин. Ну, мне гэбэшник объяснил: иностранцам этот Виктор Маркин на нас клевещет. В группу Сахарова входит, понял? — Это какого Сахарова, академика? — спросил Кузнецов равнодушно. Кое-что он слышал, но давно. — Вот именно, что академика. Сахарова, который бомбу придумал, четырежды героя! Ну, я тогда откровенно сказал: а почему же, говорю, Сахаров, такой известный гражданин, наградами отмеченный, а наш с вами враг. Как получилось? Он мне тогда и объяснил: как физик, говорит, он гений, а как политический мыслитель — ноль. Лезет не в свое дело и других втягивает. И Маркина тоже втянул. Я говорю: а что, говорю, Маркин-то натворил? И тут мне гэбэшники говорит: поджигатель войны, втягивает нас в провокации. Пятая, говорит, колонна. — Какая колонна? — спросил Кузнецов. — Пятая. Это в том смысле говорится, что, мол, как седьмая спица в колесе. Толку от него нет, а вред приносит. Порочит нашу страну Маркин, врет всякое, разжигает холодную войну. Ну и втягивает нас тем самым в гонку вооружений. Гоним вооружения, а колбасы нет. Колбасы нет, а Маркин с Сахаровым про это донос на Запад пишут. Донос на Запад отправили — значит, опять надо гнать вооружения. Замкнутый круг. Так до колбасы не доберешься. Ну я послушал и пошел народ собирать. — Собрал? — Человек двадцать собрал. И на суд привел. Там я этого Маркина первый раз и увидел. И Сахаров, академик, тоже пришел. И тоже народ привел, со своей стороны. Вот мы с ним и схлестнулись, с Сахаровым. Он свое гнет, а я свое. У него свои аргументы, а у меня тоже аргументики есть. У него своя правда, так ведь и у меня — своя. Его ребята сидят плечом к плечу, глаза горят. И мои орелики тоже встали горой. Вы, это мне академик Сахаров говорит, не знаете ничего про деятельность Виктора Маркина и поете с чужого голоса. А я ему так спокойно отвечаю: а я, говорю, и знать не стремлюсь. А если я с чужого голоса пою, то с какого голоса ваш Маркин поет? И зачем, спрашиваю, войну разжигать? Но это я так спросил, между прочим. А вообще-то, судили Маркина не за это. Мне гэбэшник сказал: я, говорит, материалов имею, чтобы его на десять лет законопатить. Только не надо нам этого. Мы всему материалу хода не дадим — одно у нас на него дельце есть, и хватит. Пусть вот за него, голубь, и ответит. Маркин этот в войну мешок соли спер, вот что. Вот этот мешок ему и припомнили. И за мешок соли он на три года и пошел. И академик Сахаров мне на процессе так в лицо и кричит, слюнями брызгает: вы, говорит, не за соль его сажаете, а за его прогрессивные убеждения! Придет, говорит, время, и вам станет мучительно стыдно! И вы, говорит, проклянете этот постыдный день! Хорошо сказал. Прямо обжег словами. — Чего ж хорошего, — сказал Кузнецов, — вор этот Маркин. Мешок соли в войну. Это знаешь чего стоило. Мало еще ему дали. — Так ведь по «Голосу Америки» потом передача была. Освещали судебный процесс. Они признали, что верно, мол, взял Маркин мешок соли. Не сказали только, что дело в войну было. И спрашивают по радио: как это, говорят, возможно, чтобы за один мешок соли человеку дали три года колонии усиленного режима, а дети в Узбекистане убиваются на хлопковых полях? — При чем тyт дети? — сказал Кузнецов. — Ну, так они спросили, по радио. Вопрос такой задают. В целом. — А хлопковые поля тут при чем? — Почем я знаю. Передача такая была по радио. И стыдно мне стало. Они ярко все обсказали, мол, засудили человека за убеждения. И я тоже думаю: взял грех на душу. И перед академиком Сахаровым мне стыдно. Там еще момент один был. Объявили в суде перерыв на обед, есть-то хочется. Наорались, на нервах все. Ну, смотрю, академик в карман лезет, достал пачку красненьких, дает одному очкарику: сгоняй, милок. А я в карман руку сунул, а у меня трояк. Прибегает очкарик. Приносит три авоськи: там тебе и колбаска, и батоны рижские, и пивко, и минеральная. Они закусывают, ну, диссиденты то есть, а мы, партийные, так сидим. Выпили, покурили, а есть все равно хочется. Пришли, опять сидим, смотрим, как диссиденты питаются. Я и думаю, ну как так получается, что правда вся на нашей стороне, и партия коммунистическая за нас, и историческая справедливость за нас, и гэбэшник на нашей стороне, — а колбаса у них? Хотел к академику подойти, вопрос задать, но не подошел. — А что б ты спросил? — Ну, спросил бы, зачем он мир разрушить хочет. Теперь-то я и сам знаю, зачем. Прав был академик, прав. Ему же первому тогда Горбачев позвонил. Я читал про это, все тогда в газетах написали. Позвонил ему генеральный секретарь в ссылку и говорит: приезжай, говорит, к нам, академик Сахаров, твоя правда была. Вот так все и повернулось. И подумал я тогда, что грех на душу взял. А потом и Маркина на улице встретил. Ну, он меня, конечно, не узнал. Что ему меня помнить? Важный человек, интеллигентный. Не скажешь, что сторожем работал. Он с такой, я тебе скажу, девочкой по улице шел, не нашим лярвам чета. Вот думаю, что себе умный человек позволить может. Всей своей жизнью заслужил. Такая девочка, может, и двести баксов в час стоит. А может, я тебе скажу, и все триста. И попросил я у него тогда мысленно прощения. — А мешок соли как же? — Так что соль? Тут один Левкоев столько хапнул, что если в мешках соли мерить — умом подвинешься. — Это верно. VIIIВскоре рабочая смена Кузнецова кончилась. Наступило утро — пора было на вокзал. Следующий день ознаменовался следующей беседой с девушкой Анжеликой. — Я чего думаю, — сказала Анжелика, которая действительно думала о Кузнецове, и с присущей ей проницательностью определила, что тот в ней заинтересован. Она прикидывала различные варианты, и один вариант понравился ей более других, — ты вот жениться на мне хочешь. Правильно догадалась? — Нет, не хочу. — А звал вчера. Что ж я, не помню, по-твоему? — Нет, — сказал Кузнецов, — я не звал. — А куклу зачем дочке дарил? — Так просто. — Вот понадеется девушка, ага. На тебя понадеется одна такая. А вы все одинаковые. Только о себе думаете. Так уж мужики устроены, ага. Ну, ничего, я привычная. Я вот чего решила, слушай. Ты меня отсюда все равно забирай, и свою фирму откроем. Ты меня охранять станешь. Я тебе заработаю, не сомневайся. Меня мужчины любят. Еще вот Лариску с собой сговорю. Она молдаванка, от нее вообще мужчины с ума сходят. Она как попку отклячит, у мужчин слюни текут. Только она без паспорта. Ну как, хорошо придумала? — Нет, — сказал Кузнецов, — плохо. Я месяц здесь доработаю — и уйду. Дай только деньги с них получить. — Ты не сомневайся. Это бизнес хороший. Если делиться по-честному — такие бабки будем делать. Вон еще еврея-гинеколога сговорим. Он нам с Лариской двойные спирали поставит. Время такое, что вместе надо держаться. У нас своя команда будет. Ага. — Глупости не говори. — Как это глупости? Устраиваться надо. А то еще можно бутик открыть. Ага. — Какой еще бутик? — Вот денег подзаработаю и бутик открою, буду модные вещи продавать. Ты ко мне в охрану пойдешь. Или галерею художественную открою — картинами торговать стану. Современное искусство. Тоже дело хорошее. — Учиться надо, — сказал Кузнецов, — разбираться в этой байде. — Зачем учиться? В искусстве, я считаю, надо так: нравится — или не нравится. Ага. А чтобы слова говорить — профессора наймем. Нам гинеколог, может, кого посоветует, кто в искусстве рассекает. А я буду руководить. Здесь девочка одна, Беллочка, она за фирмача вышла и теперь свою галерею имеет, так и называется — «Белла». — И что? — Как что? Муж у ней алюминием заведует. Ага. А Беллочка искусство двигает современное. И я так хочу. Я даже придумала как свою галерею назвать. «Анжелика». Хорошее название придумала? — Нормальное. — А то я современное искусство люблю очень. Иногда посмотришь — и прямо нравится. Ну вот просто нравится — и все. IXКузнецов вышел в холл и стал наблюдать, как Валера Пияшев набирает разные телефонные номера и так говорит в телефонную трубку: — Господин Труффальдино (или Иванов, Петров, Сидоров)? У нашего салона для вас есть хорошая новость. Приятный сюрприз. В рамках рекламной акции «Весна идет — весне дорогу» мы приглашаем сегодня наших основных клиентов на праздник весны. Девушки нашего салона обслужат вас сегодня бесплатно. Поговорив таким образом раз тридцать, сделав отметки в приходно-расходной книжице, Валера Пияшев подмигнул Кузнецову и сказал человеку в соседней комнате: — На халяву-то все придут, это как закон. Глядишь, расшевелим дело-то. — Ты их приманивай, Валера, приманивай, — сказал человек из соседней комнаты и вышел на свет, — это главный закон маркетинга, — Кузнецов опознал в говорившем вокзального сток-брокера Сникерса. Кузнецов сказал ему: — Сникерс, ты ж у нас этот, как его, сток-брокер? Какого ж хрена ты тут околачиваешься? Получку на девок тратишь? Смотри, Верке твоей расскажу, она тебе яйца оторвет, котяра. Сникерс не выказал удивления, узнав в охраннике Кузнецова, но, напротив, похвалил. Он заметил, что рад тому обстоятельству, что Кузнецов «наконец оторвал задницу от стула» и стал работать. Сникерс пояснил, что его супруга Вера, безусловно, в курсе его визитов в массажный салон и всецело эти рабочие визиты одобряет. И как не одобрить мужа, который старается везде успеть. Одной работы на вокзале, безусловно, мало. Сегодня, если не работать на трех-четырех работах одновременно, то ничего в жизни не добьешься. Вот, например, он, Тарас Ященко (известный коллегам по вокзалу, как Сникерс), работает одновременно в шести местах: сток-брокером на Белорусском вокзале, занимается транспортировкой арт-объектов и антиквариата для галереи Поставца, выполняет обязанности коменданта охраны в демократической партии Дмитрия Кротова, а также увлечен проблемой маркетинга и франчайзинга массажных салонов. Параллельна он является прорабом стройки и отвечает за возведение загородной виллы галериста Поставца. Помимо этого ему поручают рекламные акции галереи. Словом, дел хватает. Услышав этот перечень, Кузнецов опешил. Половины слов он не знал, от обилия информации растерялся. — Дачи, значит, строишь? — это было единственное, что Кузнецов понял. — Присматриваю за мужичками, без присмотра в России ничего не делается. Какой из русского человека строитель? Учить надо наших пьяниц, учить! Носом надо тыкать, чтоб поняли — это на государство можно работать тяп-ляп, а на заказчика душу изволь положить! А не положишь — выну! — На вокзале ты начальство, и там тоже — командуешь? — Как с вашим братом быть? Проработал пьяница два месяца, и за зарплатой пришел — деньги ему, понимаешь, нужны! Вот так я выну и положу ему деньги, как же. Нет, голубчик, — и крупное лицо Сникерса набрякло жестоким презрением, он представил, что разговаривает с дерзким работником, — нет, голубчик! Денег я тебе не дам! Спасибо скажи, что я тебя нанял кирпичи таскать. Вот дачу закончим, пол лаком покроем, гардины повесим, а потом и посчитаемся — кто кому должен: я тебе за то, что ты криво кирпичи клал, или ты мне за то, что я тебя терпел. С ними надо потверже. — Сволочь ты, Сникерс, — сказал Кузнецов равнодушно. — Работаю не разгибаясь! Ответственность такая, что спать не могу! Ведомости снятся! Попробуй с мое, а потом ругайся. — А тебе зачем? — спросил Кузнецов, — морда от денег не треснет? Всем сразу служить хочешь? — Наивный ты парень, Кузнецов, — ответил Сникерс, — хочешь идти в ногу со временем, так поворачиваться надо. На месте много не высидишь. Что такое современный бизнес? Я скажу тебе как специалист по маркетингу и франчайзингу. Надо везде купить по чуть-чуть акций, где-нибудь да и выиграешь. — Так и бегаешь по кpyгy? — А ты думаешь, галерист, он акции завода алюминиевого не скупает? Эх ты, голова. И сюда надо деньги вложить, и туда, и еще кой-куда. Посмотрит деловой человек по сторонам и чего-нибудь прикупит из другой области. Закон времени. Шарик-то наш крутится, и мы на нем крутимся. Я вот еще стоматологический кабинет хочу открыть. — Ты что, зубы рвать умеешь? — Смешной ты парень, Кузнецов. По-твоему, акционер «Бритиш Петролеум» сам нефть качает? Я еще недвижимостью думаю заняться. Ты квартиру продать не хочешь? — А у меня ее нет, квартиры. — Где ж ты живешь? — В комнате. — В коммуналке? Так еще легче. Давай мы твою комнату приватизируем да и продадим, а деньги пополам. — Зачем? — Дурак ты, Кузнецов. Маркетинга не понимаешь. И франчайзинга тоже. Деньги у тебя будут. Ты другую комнату снимешь, а деньги вложишь в акции. Или арт-объект приобретешь. — Какой еще арт-объект? — Ну, искусство. — Картину, что ли? — подозрительно спросил Кузнецов. — Теперь картины не делают, — заметил Сникерс снисходительно, — прошло то время. Он достал из портфеля пакет с фотографиями, дал одну Кузнецову. На фотографии кокетливая женщина, задрав подол, демонстрировала голое бедро. — Порнография, что ли? — Дурень, при чем тут порнография. Это перформанс художника Снустикова. — Не понял, — сказал Кузнецов. — Это художник, Федя Снустиков, мой приятель, между прочим, — соврал Сникерс. — Он переодевается в актрису Грету Гарбо и фотографируется. — Пидорас что ли? — Никакой он не пидорас. Он нарочно так оделся. Фотографируется — а потом фотографии продает. Такое фото — знаешь сколько стоит? Могу тебе одну фотографию по дешевке уступить. — А мне она на кой? — Продашь на аукционе. — Где продам? — Будет аукцион, это вроде рынка. И там у тебя ее купят. — И кто ж такое купит? — В очередь станут! С руками оторвут. — А чего же ты сам не продаешь? — Жду, пока в цене взлетят. Тут ведь какая политика: приобрел фотографию и жди, пока она подорожает. Одну тебе уступлю. — И сколько ты с меня сдерешь? — спросил Кузнецов. — Тысячу долларов. — Ты что, Сникерс, сдурел? — Я почему и говорю: надо строить маркетинговую политику. Вот продадим твою комнату, получим тысяч пять. Разделим, а ты потом пару таких фотографий у меня купишь — и на аукцион! Простая комбинация. — Выходит, я продам свое жилье за фотографию этого пидораса? — За две фотографии. Может быть, даже и за три. Чистая прибыль. — Да они мне задаром не нужны. Что я, баб не видел? Тут в салоне посидишь — всякого насмотришься. Только твоего пидораса не хватает. — Значит, не возьмешь? — Еще чего. — Темный ты мужик. Ну, тогда акции купи. Советую. — Какие еще акции? — Вот, полюбуйся, — Сникерс показал узкие бумажные полоски с синими печатями, — вот акции фабрики «Красный Октябрь», приобретешь такую бумажку — и будешь совладельцем фабрики. — А на кой? — Фабрика получает прибыль и делит ее между акционерами. Сидишь ты, допустим, дома, а тебе денежки на счет капают. — А вдруг — не капают? — Ты что? Это же — акция! — И сколько таких бумажек настригли? — Дурак ты, Кузнецов. Настригли! Серьезное дело. Капитализм, это тебе не Советский Союз — тут думать надо. Ну, как, возьмешь акции? — На кой мне твои акции? — Дурак ты. Я бы с тебя по дружбе недорого взял. Совсем маркетинга не понимаешь. — Мне получки хватает, — сказал Кузнецов. — Ну и сиди со своей получкой. Мозгами шевелить лень. Мир сейчас такой, что думать надо. Сюда пришел, одну схему придумал. В другое место пришел — другую схему. Крутиться надо. Маркетинг! — И какой ты здесь маркетинг делаешь? — спросил Кузнецов. Сникерс объяснил, что он изучает возможности прироста прибыли в данной отрасли. Сектор массажных салонов сталкивается с простой, но ощутимой проблемой: девушки везде приблизительно одинаковые, их анатомия довольно однообразна, цены на их услуги сходные, и, таким образом, непонятно, как привлечь внимание именно к данному салону. Доход предприятия в прямой зависимости от посещаемости, которая, увы, — непредсказуема. Позиция для бизнеса шаткая. Снизить цену — значит а) нажить врагов и б) снизить прибыль. Нет, демпинг — это не путь. Требуется провести рекламную акцию, которая, не снижая цены услуг, даст прирост посещаемости. Как быть? Предложение Сникерса состоит в следующем: надо давать клиентам бонус — своего рода премию. Например, если клиент посетил девушку два раза в неделю, то в субботу он может посетить ее бесплатно. Это привлекательно для клиента, дает ему ощущение не зря потраченных денег, а салон имеет возможность даже несколько поднять цену за час — ведь клиенту все равно выгодно. Попутно возникает атмосфера домашнего уюта: клиент приходит на любовное свидание с подругой, а не участвует в коммерческой сделке. Что же касается девушки, то сверхурочная работа должна ею рассматриваться как субботник — т. е. бесплатная работа на благо заведения, которое ее кормит. Нынешняя неделя будет показательной. У людей будет стимул, сказал Сникерс, трахнуть девку два раза в неделю, потому что в субботу дадут третий раз бесплатно. Понял стратегию? Всякий пойдет, если на халяву. Вот ты, например, пошел бы? — Мне не надо, — сказал Кузнецов. — Дурак ты, Кузнецов. Этого тебе не надо, того не надо. Арт-объектов не надо, акций не надо. И бабу на халяву отыметь — тоже не надо? — Мне — зачем? — Если бы все, как ты, рассуждали, — сказал Сникерс, — прогресса бы не было. Пассивный ты человек. Социализм тебя испортил: все на готовом, думать не надо. Нация рабов, — Сникерс сплюнул. — Снизу доверху, если хочешь знать мое мнение, все рабы. А время такое, что шевелиться надо. Гляди, как умные люди себя ведут. Активно, не то что ты. XИ действительно, люди вели себя активно. Холл массажного салона заполнялся веселыми господами, смех и визги наполнили пространство. Изредка смех сменялся истеричными претензиями девушек: иные из них не соглашались работать бесплатно. Молдаванке Ларисе, шумной девушке с толстой попой, Валера Пияшев сказал так: — Тебя, Лорка, наша маркетинговая политика не устраивает? Хорошо. Много об себе понимаешь? Хорошо. Собирай манатки и вали отсюда к чертям. Самостоятельно хочешь жить? Иди ищи на свою толстую попу приключений. Только должок верни сначала — восемьсот баксов. Как за что? За все. Интерьер кто здесь строил, как считаешь? На кафель я сколько денег грохнул, ты подумала? Итальянский кафель — не заметила? Давай, расплачивайся. Ах, не можешь? Тогда — марш в койку. Ишь, развела здесь тред-юнионизм, паскуда! — он договорил эту тираду и повернулся к Анжелике, которая кричала: — Не дам я бесплатно! Нашли дупло, ага! Если бы так только — потыкать туда-сюда. Ему ведь надо меня крутить, пока плакать не стану. Не хочу! — Как бабки в наволочку откладывать, так хочешь! — крикнул Пияшев в ответ, и скулы его порозовели от гнева. — Как шампанское лакать задарма, так это с дорогой душой! А за всех Валера отдувайся! — Я же не отказываюсь, я говорю только, что вот ему — не дам. Не дам уроду. — Что за люди, ну что за люди! Все под себя гребут. Саня, — сказал Пияшев Кузнецову, — проводи барышню. Успокой и в койку уложи. Устроили мне здесь! И так голова кругом идет, — он тронул висок. — Везет же некоторым. Ведь работают люди на спокойных местах. Кто-то вот нефть продает, а кто-то вообще фотографии. Тихие бывают профессии. Стоматолог, например. А здесь рехнешься. Поработай с таким матерьялом, голова-то закружится. Еще говорят, кафель меняй. Кафеля мне как раз не хватает. — Да болит у меня все! Болит там, понимаешь! — Подумаешь, болит. У меня, знаешь, как голова болит. Терплю, не жалуюсь. — И грудь болит. Он соски крутит. — Так шла бы колбасой торговать, если такая нежная! Дояркой иди работай, коров за вымя тягай! Свое вымя подставлять не хочешь — иди корову доить. — Ты мне заплати, так я потерплю! — Последний раз тебе говорю: лезь в койку — и жди. — Ага! Жди! Бесплатно не дам! — Дашь — и спасибо скажешь. XIКузнецов увел плачущую Анжелику, и через полчаса дверь в ее комнату открылась, и на пороге появился Петр Труффальдино, низенький культуролог с лицом тухлой рыбы. Глаза тухлой рыбы озорно блестели. Однако то, что увидел культуролог в знакомой комнате, ему не понравилось. На кровати девушки сидел костлявый человек с бескровным лицом. Огромные руки его лежали без употребления на коленях. Человек повернул бескровное лицо к Труффальдино. — Вы ко мне? — спросил Кузнецов, вставая. Страшные руки его двинулись вперед, и Труффальдино шарахнулся в сторону. Кузнецов сделал шаг. — Вы с ума сошли, вы с ума сошли, — забормотал Труффальдино и попятился, — я сейчас охрану позову. Сейчас крикну. Вот сейчас закричу. — Дурак. Я и есть охрана. — А я милицию вызову. — Ори громче. Руки Кузнецова легли на Труффальдинино горло, и сознание культуролога помутилось. — Ты успокойся, — сказал ему Кузнецов, — не надо скандала. Успокойся, или я тебя задавлю. Ты сядь. Подыши. Сколько я тебе должен? Труффальдино смотрел на него и ничего не понимал. — Я не платил сегодня, — прошептал он, — сегодня для постоянных клиентов бесплатно. Бонус у меня. — Вот и я говорю, — сказал Кузнецов терпеливо, — сколько я тебе должен? Чтобы в порядке маркетинга вышло. Чтобы вам всю торговлю не сорвать. Ну, прикинь и скажи. Труффальдино вздрагивал и ничего не отвечал. Он был сильно испуган. — Я что говорю, — терпеливо сказал Кузнецов, — я тебе твой бонус верну. Чтобы без скандала. Ты понял? Тебе ведь премию дали? Так? Значит, вроде как бесплатный визит, так? Ну, вроде тебе стольник фирма дарит обратно, так? Просто не деньгами, а натурой. Ну вот. Тебе же без разницы: или натурой, или деньгами подарки брать, верно? Труффальдино ничего не говорил, но выразительно смотрел большими красивыми глазами. — Я тебе деньгами отдам. Тебе фирма подарок дарит, так? — Кузнецов говорил терпеливо, чтобы испуганный человек успокоился и понял и не стал жаловаться, — я хочу без скандала. Так? Тебе же все равно, как приз получать — так вот тебе твой стольник. Твой визит стольник стоит, правильно? По маркетингу? Твои бабки назад отдаем. Вот держи. Кладу тебе сто баксов в карман. И Кузнецов достал сто долларов, сложил вдвое стодолларовую бумажку и положил ее в нагрудный карман приталенного пиджака Труффальдино. — И газетку твою кладу, почитаешь, — Кузнецов сложил вчетверо «Русскую мысль» и засунул Труффальдино в боковой карман. — Запомни: вот тут у тебя газета. А деньги я тебе положил сюда. Сто баксов. И тогда Петр Труффальдино разлепил пересохшие губы и сказал: — Я обычно на визит трачу двести. 21 Картина (в том понимании, которое мы наследуем от Возрождения) называется картиной именно потому, что являет собой полную и совершенную картину мира. От имприматуры до финальной лессировки создает художник ее столь же тщательно, как Господь создавал мир. Художник распределяет в ней тень и свет, предметы и воздух, тепло и холод. Художник населяет ее страстями и усилиями — как тщетными, так и прекрасными. Художник наделяет ее памятью, ибо что такое как не память — преемственность и традиция, без коих невозможна картина. Художник открывает в ней героев, их лица и руки, их взгляды и немоту, их любовь и бесстрашие. Картина не может быть ироничной или пародийной (как не может быть иронией или пародией созданный Богом мир) — ибо она сущностна и с предельной серьезностью отвечает за все то, что воплотила. Этим она и отличается от любого иного плода человеческой деятельности, объявленного искусством (т. е. от абстракции, объекта поп-арта, перформанса, инсталляции и прочего, — то есть от тех занятий, что демонстрируют зрителю лишь фрагменты бытия). Нельзя сказать, что абстрактных пятен в природе не существует; они, вне всяких сомнений, есть в узорах калейдоскопа, в ряби на воде, в игре света на стене. Известно, что Дега (усмотревший уже в пейзажах импрессионистов отход от картины и общего замысла) полагал, что для создания импрессионистического пейзажа достаточно пропитать краской губку и бросить ее о стену. Великолепный пример абстрактной живописи, достойный кисти Кандинского, показывает фрагмент «Тайной вечери» Андрео дель Кастаньо, изображающий разводы и прожилки камня на мраморной стене поверх головы Иуды. Иными словами, абстрактное столкновение цветов и пятен — феномен, природе и разуму известный, но лишь усилием сознания можно вычленить этот фрагмент бытия из целого и придать ему значение целого. То же самое касается объектов поп-арта, или перформансов, или иных выражений свободного художественного духа. Применять прием абстрактной живописи для достижения нужного эффекта не зазорно. Так, Пизанелло задолго до Эдгара Дега освоил прием бросания губки в стену. Отчаявшись написать пену на губах у собаки, метнул пропитанную краской губку в нарисованного пса — и случайные брызги дали нужный эффект. Включать перформанс в художественный процесс возможно: что, как не большой перформанс, устроил некогда Боттичелли, сжигая свои великие холсты в кострах Суеты? И в использовании инсталляции нет греха, как нет в этом и новаторства: что, как не инсталляцию, являла собой площадь Синьории, небо над которой затягивали холстами с нарисованными светилами и звездами, пока самое пространство площади было занято скульптурами Микеланджело и Донателло? Ни один из вышеуказанных приемов ничем не плох, более того — любой из этих приемов присущ искусству. Грех состоит лишь в том, чтобы подменить фрагментом бытия само бытие, всю полноту его. Грешно было бы объявить часть — целым и лишить мир тем самым смысла и цели. Разнообразные житейские обстоятельства будут вынуждать вас к подобной уступке: всегда соблазнительно обозначить малое свое достижение и незначительное знание как целую картину мира. Всегда соблазнительно будет обозначить неумение как сверхумение, недуманье как особого рода думанье и моральную неполноценность как специальную мораль. Вам часто будет казаться, что возможно поступиться общей картиной — ради сиюминутной выразительности; вы захотите именовать такую выразительность самовыражением и будете связывать это с представлением о личной свободе. Надлежит помнить, что подобная уступка есть уступка небытию. Однако до той поры, пока существует живопись, до той поры, пока хоть одна картина свидетельствует усилиями своими о всей полноте бытия, история и смысл защищены надежно — и торжества небытия не наступит никогда. Глава двадцать первая ТОТАЛЬНАЯ ИНСТАЛЛЯЦИЯ IЯ вспоминаю беседу профессора Татарникова с протоиереем Николаем Павлиновым, в которой Татарников коснулся истории святого Бернардино Сиенского. Сергей Ильич, в частности, рассказал своему религиозному другу о том, как Бернардино попытался стать отшельником, и у него это не получилось. Аскеза не далась святому — даже воздержание, как оказалось, имеет границы: Бернардино не смог справиться с поеданием листьев салата, не сдобренных оливковым маслом. Святой попытался прожевать сухие салатные листья, у него не получилось, он салат выплюнул и решил аскетом и отшельником не становиться. — Как это верно, Сереженька, — восхитился отец Николай, обнаружив сокрытого в далеких веках единомышленника, — я тебе больше скажу: и не со всяким маслом салат хорош. Надо, чтобы масло очищенное было, прозрачное, как вода, иначе салат можно только испортить. Полагаю, если бы святому Бернардино заправили салат маслом из подольского супермаркета, он бы его тоже выплюнул. Салат приготовить — целое искусство! Особенно если это руккола, — в этом месте беседы глаза протоиерея засверкали огнем и чело его прорезала морщина, зигзагом напоминающая молнию. — Разве рукколе достаточно, если ее польют маслом? Нет, надобно и лимон выжать, хорошо бы и пармезанского сыру покрошить. Заставь ты меня есть рукколу без лимона, оливкового масла, уксуса и пармезана — конечно, я выплюну. Ничто в этом мире, — отец Николай поднял палец назидательно, — не существует обособленно. Всякое явление поддержано другим явлением — и в этом мудрость и промысел небесный. В прошлую пятницу у Дики (знаешь Дики? Ну как же, президент «Бритиш Петролеум», наш, абсолютно наш человек, почему ты к нему не ходишь по пятницам — не понимаю!) подали фаршированную баранью голову — и (ты мне не поверишь!) с руссильонским розовым. Да знаешь ты, знаешь это вино — руссильонские, они всегда с горчинкой, пряные вина. Думаю, их неплохо с куриной грудкой подавать, с тушеными овощами можно попробовать. Но баранина! Я-то промолчал, решил про себя: перетерплю, не сахарный, но сам Дики, как увидел, что его повар делает, — за голову схватился. Благо, в Москве теперь любое вино достать можно — послали шофера за бургундским. Я бы лично выбрал Риоху: к густой бараньей подливке, полагаю, темная Гран Резерва сама просится, — и отец Павлинов углубился в воспоминания. Сергей Ильич выслушал сентенцию отца Николая и, решив не продолжать жизнеописание св. Бернардино, сменил тему. Про Бернардино он мог рассказать многое, но, человек деликатный, вовремя почувствовал, когда надо остановиться. Не рассказывать же о том, что у Бернардино не было дома, и жизнь он провел в скитаниях. Я же в истории Сергея Ильича и в реплике отца Николая услышал отголосок своих собственных мыслей — не связанные с гастрономией и житиями святых. Я думал о том, что если современный мир отверг живопись (в привычной форме ее существования — картине, которая определяла искусство ушедших времен), если он живопись отбросил, как ненужный атрибут культуры, значит, на то были веские основания — большие, нежели перемена моды. Не следует, думал я, возмущаться тем, что мир живопись выплюнул, но надо понять, каких ингредиентов (масла, лимона, пармезана) не хватило для того, чтобы мир живопись принял. Ведь каждое время, думал я, создает свой собственный набор ценностей: надо лишь внимательнее приглядеться к тому, что ценно в этом мире сегодня, и поймешь тогда, какое искусство мир алчет. Покажите отцу Павлинову пять-шесть ингредиентов, и он немедленно скажет, какое блюдо из них готовить, какого ингредиента не хватает и с каким вином это следует употребить. Поглядите на экономику, науку, военную промышленность, политику современности — и вы поймете, какое искусство к этому набору надо подать. Пусть меня задевает то, что они называют изобразительным искусством нечто, не связанное с изображением, думал я. Что с того? Многие понятия наполнились совершенно иным смыслом — не только изобразительное искусство. Разве не то же самое происходит в экономике? Разве в социальной жизни происходит иначе? Ждали, например, что интернациональная идея объединит рабочих, а она объединила капиталистов: пятым интернационалом явился интернационал богатых — вот парадокс развития капитала, не предусмотренный черным сыном Трира. Современный мир наполнил ветхие меха молодым вином, и привычные слова стали обозначать нечто прямо противоположное их первоначальному смыслу. И нужна ли лучшая иллюстрация для этой догмы, нежели сегодняшняя Москва. Ах, Москва, сердце беспощадной политической диктатуры, город, сквозь который гнали пленных немцев и который на рассветах бороздили черные воронки чекистов, — где твоя грозная стать? Мнилось твоим фанатичным правителям, что этот город станет центром суда над историей, местом, где прозвучит приговор капиталу, а теперь это одно из многих мест, где богачи чувствуют себя безнаказанно. Теперь Москва сделалась Меккой богатых людей, местом, где удобно пустить в оборот уворованное, где прилично и со вкусом можно посидеть в ресторане, найти подходящий под любую фантазию ночной клуб и выбрать достойные пополнения для изысканного гардероба. Что русские богачи, не только они одни, но и весьма обеспеченные иностранцы теперь предпочитают жить в Москве — где еще такая качественная белая прислуга, интеллектуальное общение, икра и нефть? В Арабских Эмиратах, полагаете? Так ведь прислуга там не белая. В Португалии? Так ведь нефти там нет и икры. Словом, хорошо, что весь мир теперь открыт, и обеспеченный человек может выбирать, где устроиться: хочет — в Португалии, хочет — в Нижневартовске, а хочет — в Москве. Как доверительно сказал за деловым завтраком нефтяник Ричард Рейли барону де Портебалю: я не вижу разницы, барон, где жить сегодня — в Лондоне, Москве или Париже. Я предпочитаю жить сразу везде. Тем более что самолет за три часа доставляет меня в любую из искомых точек. — Действительно, — подтвердил Портебаль, катая за щекой мясную фрикадельку, — шарик сделался мал. Я уже много лет отдыхаю не на Корсике, как обычно, а в Патагонии. А мой партнер Майзель предпочитает теперь Байкал. — Я имею в виду даже не отдых, а будни. Вы не поверите, — сказал Рейли, — порой приходится летать на деловой ленч в Лондон. И что вы думаете? Успеваю вернуться на поздний обед в Москву, в «Палаццо Дукале» на Бронную улицу. — Неужели переночевать в Лондоне нельзя, — изумился Портебаль, уважающий комфорт. — Понимаете, Алан, если назначена встреча с деловыми людьми, I mean, действительно с деловыми, men of decision, такими, как Луговой, например, или Дупель, — то я все же предпочитаю прилететь. И потом, что такое расстояние? Живем сегодня всем миром. — Это верно, — согласился Портебаль, — я, скажем, частенько теперь летаю в Казахстан, а партнеры заманивают во Владивосток. — Рыба? Я вам не советую, Алан. Вам, мобильному гражданину мира, связывать себя с этим неповоротливым бизнесом — зачем? Но что вы думаете о строительстве в Шанхае? — Да, — согласился де Портебаль и отхлебнул минеральную воду, — я часто летаю в Шанхай. Рейли, в отличие от Портебаля, употреблял алкоголь, и даже активно употреблял, иногда пил и шампанское за завтраком, однако день впереди был тяжелый — и он ограничил себя минеральной водой. Поэтому два гражданина мира подняли бокалы грузинской минеральной воды Боржоми (превосходящей своими качествами французский Эвиан) и салютовали друг другу бокалами в знак понимания и солидарности. Для того чтобы сделалось ясно, какого рода порядок устанавливается в мире, что, собственно говоря, представляет собой новый социум, претендующий быть глобальным, чего от такого сообщества людей можно ждать, надобно понять, какой индивид наиболее полно этот мир воплощает, кто — персонально — есть микрокосм, воплощающий чаянья нового порядка. Каков он — искомый результат селекции? Иными словами, покажите портрет члена семьи, и станет ясно, что это за семья. Именно это и воплощает известная формулировка «гражданин мира»: гражданин мира — это такой полномочный представитель мира, который строем мыслей, характером деятельности, широтой кругозора воплощает не только свою биографию, но судьбу огромного социума. Нарисуйте портрет большевика, и станет ясно, что такое коммунизм; изобразите джентльмена, и вы увидите систему отношений просвещенного мира недавних веков. Скажем, полномочным представителем мира эпохи Ренессанса был библиофил, путешествующий из Тосканы в Рим, из Нюрнберга в Милан, порой, как Карпаччо, доезжавший до Турции, порой рискующий на морские вояжи; разумом и дерзанием этот человек охватывал весь мир, и понятно, зачем и как он его охватывал. Мир эпохи колониализма воплощал колонизатор, водружающий свой безжалостный флаг на Малакском архипелаге или в Индии. Мир эпохи утопических и тоталитарных чаяний воплощал оголтелый агитатор, вербующий отряды последователей от Африки до Ирландии. Иные скажут, что наряду с библиофилом мир Ренессанса явил кондотьера; наряду с агитатором мир утопий явил узника; и это правда. Правда, однако, и то, что эти ипостаси эпохи не находятся в противоречии, они лишь дополняют и проясняют одна другую: гуманист, он тот же кондотьер знаний, агитатор — узник убеждений. И — что самое важное — все предыдущие общества являлись (в прогрессивной демократической терминологии) обществами закрытыми, то есть продукт, производимый ими, не был универсален: большевик годился в качестве микрокосма для соцлагеря, но по ту сторону колючей проволоки в ходу был уже джентльмен. Задачей нового века явилось уничтожение барьеров и образование единой, разумно управляемой Империи нового демократического порядка. Зачем бы и потребовался глобальный план переустройства человечества, как не затем, чтобы создать универсальную модель личности — пригодную и в Африке, и в Антарктиде. Зачем бы и рушить стены ненавистных закрытых обществ, как не затем, чтобы единый тип «гражданина мира» стал употребим повсеместно? Сколь же интересно будет узнать, каков продукт общества открытого, обнявшего всеми своими просвещенными интенциями шар земной? Можно смело предположить, что новый порядок, новое открытое общество вырастило такого универсального человека (или уж, во всяком случае, завело гомункулуса в пробирке), который являет образец для любой культуры. Что значит понятие «гражданин мира» сегодня? Кому-то может померещиться, что это индивид, соединяющий в биографии своей разные нации, перешагнувший, таким образом, границы и узкие рамки прежних родовых отношений. Однако не всякие нации пригодны для объединения, далеко не любая комбинация стран и корней дает нам искомый феномен «гражданина мира». Иные границы столь неинтересны, что перешагивай их или не перешагивай — толку никакого нет. Казалось бы, взять, например, гражданина прежней, почившей в анналах истории, Югославии. Вот поистине персонаж, живущий на перекрестке родовых укладов, обычаев и конфессий — чем не гражданин мира? Но время показало, что нет — нисколько он на роль гражданина мира не пригоден. Видимо, мир сегодня таков (или, во всяком случае, желает быть таковым), что объединяется по избирательным признакам — и признаки эти хоть и связаны с культурами и конфессиями, но придирчиво их сортируют. Новый мир предлагает строгий способ отбора свойств — для того чтобы иметь право назваться его гражданином. Гражданин мира — это, оборони Создатель, никак не казах, работающий на молдавском предприятии и женатый на украинке, — такой человек не гражданин мира, он просто олух. Гражданин мира — это француз, женатый на американке, имеющий офис в Швейцарии, нефтяной бизнес в России, грузовой терминал в Латвии, офшорную компанию на Антигуа, а наемных рабочих вербующий в Сербии и Белоруссии. Одним словом, предостережение социолога Хантингтона, гласящее, будто конфликты человечества происходят на стыке цивилизаций, было услышано и принято к сведению: следует — во избежание конфликтов — построить такую цивилизацию, которая бы оказалась всемирной и включала в себя прочие на дочернем основании. Эта новая, универсальная цивилизация создается для блага и во имя процветания «гражданина мира». В свете сказанного делается самоочевидным, что феномен эмиграции попросту перестал существовать: эмигрантом является в современном мире неудачник, тот у которого ничего не получилось на родине и, по всей вероятности, не получится в чужой земле. Эмигранты — это пуэрториканцы в Нью-Йорке, уроженцы Ямайки в трущобах Южного Лондона, турки в берлинском квартале Кройцберг. Вот они — эмигранты; прочие же, перемещающиеся по свету люди, — граждане мира. С некоторых пор стало нормой, что человек делит свое время меж тремя землями и затрудняется назвать какую-либо из них отечеством. Скажем, Гриша Гузкин, мастер, обласканный Германией, сохранивший российский паспорт, живущий в настоящее время в Париже и целящий перебраться в Штаты — какой земле он принадлежит? Он и сам не знает. И вот какой вопрос еще невнятен: человек с тремя паспортами — случись что, какому паспорту он будет верен? За какую родину станет сражаться? Так не случится же ничего, что может случиться? Зачем вы такие вопросы провокационные ставите, скажет любой гражданин мира, зацепи вы его этой дилеммой. А все-таки, ну, вот если война? За кого идти сражаться Грише Гузкину: за Германию, Францию, Америку или Россию? Или любому другому гражданину мира — что ему выбрать? В каком окопе сидеть? Ответ довольно прост, его и дал Гриша Гузкин в частной беседе в Париже: я, подчеркнул интернациональный мастер, не вижу никаких причин для того, чтобы те земли, что стали мне родными, ссорились меж собой. Что, в сущности, делить? Мир давно представляет собой одну большую семью, члены которой всегда сумеют договориться. В случае же войны — я, разумеется, буду на стороне прогресса, цивилизации и культуры. Ефим же Шухман, колумнист «Русской мысли», с которым Гриша чрезвычайно сблизился в последние годы, высказался еще более определенно: ни за какую родину сражаться он не станет, нашли дурака, он будет сражаться за свой банк. Слова эти лишь по форме прозвучали цинично — по сути же за ними таилась глубоко выстраданная и продуманная позиция, позиция человека, натерпевшегося от догм и идеологий. И то сказать, родина это ведь такое образование, которое (по замыслу) о тебе печется и заботится, словно мать родная, а разве земля, где нас произвели на свет, о нас печется? Ха-ха! Если вдуматься, кто же заботится о гражданине более, нежели его банк? Может быть, секретарь парторганизации? Ха-ха! И Ефим Шухман показал кукиш по адресу далекого секретаря парторганизации, который если и имел намерения заманить Шухмана под свои знамена, но теперь, увидев кукиш, должен был одуматься. Мысли, подобные шухманским, посещали прогрессивных людей и прежде. Мы думали, что умираем за Родину, а оказалось, что за банковские сейфы, некогда ахнул французский писатель, установивший до того, что боги идеологии жаждут. Он не добавил лишь, что теперешние боги, т. е. сейфы, жаждут не менее, но более прежних богов, и — в силу особенностей организации новой Империи — жажда их неутолима. Они требуют безусловной преданности всегда. Вы можете изменить отечеству, жене и партии, быть преданным идеологии в рабочее время, а вечером смотреть телевизор и думать о пустяках, — но вы никогда не измените своему счету. Подобно секретной татуировке под мышкой у эсэсовца, татуировке с неким тайным номером, подобно таинственным числам масонов и каббалистов, подобно номеру группы крови, выбитому на жетонах у солдат, — номер банковского счета конденсирует в себе самое значительное в жизни. Этот номер обозначает вашу принадлежность к цивилизованному миру. Цифры, точки и дроби обозначают ваше место в современной структуре ценностей — руководствуясь этими знаками, распорядится вашей жизнью история. Это — ваш порядковый номер в истории. Если вообразить, что утопия всеобщего воскрешения осуществима, если представить себе человечество, собранное для Страшного суда, — то в каком порядке расставят эти бесконечные толпы? А очень просто — по номерам личных счетов. Нечего и говорить, какую путаницу во всеобщий порядок вносят банкротства банков или неожиданные изменения котировок на биржах. Рушится не благосостояние — но порядок вещей. Чтобы ранить француза в самое сердце, вовсе не надо платовским казакам въезжать на Елисейские поля, достаточно взять под контроль «Кредит Лионне» и «Банк Агриколь». Желая оградить малые родины (т. е. страны) от потрясений, большие родины (т. е. банки) должны были достигнуть меж собой приемлемых договоренностей. Новое прогрессивное сообщество сделало ощутимый и внятный шаг вперед по направлению ко всеобщему миру, создав мировые банки и мировые финансовые институты, озабоченные всем мировым пространством сразу. Так образовалась одна Большая Родина прогрессивного человечества, которой действительно не было теперь нужды в конфликтах с самою собой. Теперь коллективный разум просвещенного человечества решал, какой из погибающих в нищете стран выделить кредиты, а какой ничего не давать; какую поощрить, выделив для нее набор из цифр, запятых и дробей, а какой сделать внушение, урезав дотации. Так мудрый отец семейства наказывает своего отпрыска-лодыря, лишая его за обедом сладкого, и поощряет отличника, протягивая ему пряник. Иному наивному обывателю, не вникшему в общий замысел Большой Родины, становилось непонятным, отчего же Большая Родина, обладающая огромным запасом цифр, запятых и дробей, не обрушит всю свою мощь в какой-нибудь отдаленный уголок мира, туда, где малая родина (ведь и Сомали, и Индия приходятся кому-то малой родиной) дохнет и пухнет от голода. Однако искать резоны и обсуждать поступки Родины — занятие пустое: Родина всегда права. Одним словом, мир пришел к тому — желанному во все века гуманистами — состоянию, когда границы сделались условными, а интересы — общими. Понятно, речь идет о просвещенном мире, о той его благополучной части, что призвана своим мудрым примером вразумить отсталые народы и собрать их вокруг себя для их же пользы. Глядишь, кому-нибудь из малых сих и перепадет толика участия и расположения, кому-нибудь дадут немного цифр и запятых, а кого-то ободрят морально. К лучшему, что там ни говорите, к лучшему устраивалась жизнь! IIИскусство, как и следовало ожидать, приняло вызов времени во всей его полноте — оно обязано было выразить новое состояние мира. Осип Стремовский, мастер, вникающий в шум времени внимательно, как никто другой, преподал Соне Татарниковой урок, а девочка ушла обиженная — она не поняла в уроке главного. Осип Стремовский тремя фразами показал ей, что требуется для того, чтобы тебя сегодня опознали в качестве художника: требуется быть актуальным, а весь неактуальный багаж отбросить. Что же может быть ценнее такого совета? Если бы Сонечка вникла в предостережение мастера, она бы, вероятно, заинтересовалась тем, как конкретно достигается актуальность, что требуется делать для того, чтобы актуальным художником стать. Отбросить старое, это понятно — но где же взять новое, из чего новое состоит? Возможно, Стремовский и не сумел бы ей внятно ответить; в самом деле, не скажешь же юному созданию: слушай, детка, шум времени, шум времени сам тебе подскажет, куда идти; смотри, девочка, на все новое, оно тебя подтолкнет в нужном направлении. Звучит это расплывчато и затруднительно в исполнении. Вот, Снустиков-Гарбо пляшет в женском платье — и это актуально, а Захар Первачев все рисует русских алкоголиков — и это неактуально. Как такое объяснишь? Тонко надо понимать идущие процессы. Стремовский и сам-то не сразу попал в тон времени, а уж на что внимательно прислушивался к его шуму. Вопрос и впрямь непрост. Актуальное искусство — оно актуально по отношению к чему? Следует допустить, что всякое время рождает искусство, адекватное себе, т. е. такое искусство, которое полно выражает данное время и данный социум, — значит ли это, что данное искусство актуально? Видимо, да, поскольку термин «актуальное» не несет (и не может нести) никакой оценочной характеристики — плохо ли, хорошо ли то, что сделано в данное время, но сделанное принадлежит своему времени — тем и интересно. Допустим, во времена Хеопса актуальны были пирамиды — с этим, кажется, не поспоришь. Но это было крайне давно, и, чем ближе приближаешься к нашему времени, тем больше шансов испытать растерянность. Например, искусство Третьего рейха, разумеется, было актуально по отношению к правлению Гитлера, а искусство соцреализма — актуально по отношению к режиму Сталина. Однако в то же самое время писались и свободолюбивые абстрактные полотна — и теперь доказано, что они гораздо лучше с точки зрения эстетических нормативов, нежели правоверные опусы. Но по времени создания и то и другое совпадает. Выходит, что и парадные портреты диктаторов, и абстракции Де Сталя — были актуальны одновременно? А возьмем вчерашний день — и удивимся того более. Скажем, искусство поп-арта было актуально по отношению к развитому индустриальному обществу капиталистических стран. Но ведь в то же самое время в подлом советском обществе развитого социализма создавались сотни тысяч серых натуралистических полотен. Странная, однако же, получается история: выходит, что и соцреализм и поп-арт были одновременно актуальными — ведь времена социалистического застоя и капиталистического прогресса хронологически совпадали. Ерунда получается: и Раушенберг, и какой-нибудь, прости господи, автор сельских пейзажей — оба были актуальными художниками в семидесятые годы? Так ведь не может быть, никак не может, несправедливо это. Раушенберг — понятно: он, несомненно, был актуальным, еще каким актуальным! И что же, Иван Иванов, никому не интересный, унылый маляр, который писал комбайнеров на деревенской завалинке, — он, выходит, тоже актуальный? Ну, знаете, этак ничего святого у вас не останется. Ответ напрашивается сам собой, звучит он так: актуальным является не всякое искусство, но такое искусство, которое не просто выражает соответствующее себе время (время оно выразит невольно в любом случае), но которое формирует новые эстетические нормативы — для формирования нового социума и новых социальных отношений. Иными словами, актуально то искусство, которое организует наш с вами завтрашний день, а вовсе не отражает день сегодняшний. Иными словами, искусство существует прогрессивное и непрогрессивное. Сказать так — значит весьма определенно высказаться в давнем неразрешенном споре: есть ли прогресс в искусстве. Искусствоведы обыкновенно стесняются говорить на сей предмет определенно, робеют: а ну как получится, что Ворхол лучше Фидия? Неудобно как-то. Но ведь никак не скажешь, что Ворхол Фидия хуже — иначе зачем бы он создавал свои поделки, а мы их хвалили? Принято уклончиво говорить, что Фидий — хорош для своего времени, а Ворхол — хорош для своего; но такого высказывания недостаточно: что же получается — наши сегодняшние достижения равны тем, что были достигнуты много веков назад? Зря, что ли, все мы старались? И боятся произнести законченное суждение: мол, есть прогресс в искусстве, прогрессивное общество порождает прогрессивное искусство — ничего не попишешь. Однако говорить так приходится, сама логика общественного развития вынуждает так сказать. Наконец договорились до некоторого компромисса — решено было говорить, что не искусство современное лучше, а культура — в целом — прогрессивнее. А с этим фактом не поспоришь. Если мир сегодняшний прогрессивнее мира вчерашнего (а, кажется, сомнений в этом у большинства нет), следовательно, искусство, актуальное нынешнему прогрессу, — прогрессивнее искусства вчерашнего. Осталось, правда, поинтересоваться, что такое прогресс — и имеет ли он в принципе отношение к искусству и к общественному благу — однако этим никто не интересовался. Самый же факт, что создание нового мирового порядка потребовало нового прогрессивного искусства, сомнений не вызывает. Нет сомнений и в том, какого рода должно быть это новое искусство: искусство инсталляции актуально по отношению к периоду глобализации. Империи нового типа потребовалось произвести такое искусство, которое всеохватностью своей затмило бы прочие дисциплины. Искусство инсталляции в той же мере актуально в современной империи, в какой соборы были актуальны в средневековой Европе — инсталляция не отражает современность (как собор не отражал средневековое мировоззрение), инсталляция современностью является. Собственно говоря, усилиями политических деятелей, военных и менеджеров весь мир сегодня сделался одной большой инсталляцией. Осип Стремовский, в ту пору, когда он уже стал интернационально признанным мэтром, когда ретроспективы его творчества триумфально были показаны в крупнейших музеях мира, Осип Стремовский выразил эту мысль наиболее полно и развернуто в интервью, данном «Лос-Анжелес Таймс». Художник долго шел к себе: он отдал дань соцреализму во время учебы в советском художественном институте, он посвятил много времени иллюстрациям детской литературы, изображая пионеров и новостройки со всем необходимым тщанием, он попробовал себя в живописи а-ля Сезанн, он создал несколько произведений, стилистически близких поп-арту; он проявил себя как концептуалист, одним словом, он попробовал многое. Находились недоброжелатели, утверждавшие, что у Стремовского нет своего лица, что он не имеет своего почерка, линия его анонимна, и цвет — случаен. Но даже и самые оголтелые злопыхатели вынуждены были замолчать, когда Стремовский наконец набрел на тот самый жанр, который его прославил, на то искусство, которое совершенно совпало с шумом времени — на инсталляцию. Будучи в Калифорнии (происходил этот разговор уже тогда, когда лидерство Стремовского сделалось несомненным и он оставил далеко позади менее удачливых коллег: пьющего Пинкисевича, однообразного Гузкина, вялого Дутова), Стремовский высказался следующим образом: — Как я определяю жанр, в котором работаю? Это тотальная инсталляция. В ней находится место всему — и картине (я использую даже свои старые эскизы, иллюстрации к детскому журналу «Пионер»), и поп-арту, и вообще чему угодно. Осип Стремовский таким образом незаметно подвел собеседника к совершенно новой для того мысли — что самый подлунный мир есть не что иное, как инсталляция Господа Бога. Едва корреспондент уразумел сказанное и вообразил себе Саваофа, организующего небрежную инсталляцию в своем домашнем музее, как ему захотелось возражать. Сказать так — не значит ли сказать банальность, подумал было корреспондент. Ну да, инсталляция, и что с того? Прежде говорили, что весь мир — театр, а теперь вот говорят, что весь мир инсталляция, и где же разница? Разница, однако, существовала, напрасно интервьюер сомневался. Прежде всего разница состояла в том, что для инсталляции (в отличие от театра) не нужна ни драма, ни герой, ни конфликт чувств — структура инсталляции крайне проста, она не нуждается в героях и страстях, она не нуждается ни в чем определенном, собственно говоря, у инсталляции нет структуры — в этом ее сила и жизнеспособность. И это то главное, что сделало инсталляцию необходимой современному миру. Структура (иерархическая структура в особенности) — образование уязвимое, но лишенная структуры инсталляция, мимикрирующая к любой среде, чрезвычайно витальна. Мамонты вымирают, но амеба живет; революционной мыслью явилось вывести амебу размером с мамонта. IIIСлeдyeт признать — нравится это или не нравится, но это правда, — что Иосиф Эмильевич Стремовский и его концепция тотальной инсталляции выразили современный мир так же полно, как некогда соборы выразили средневековую схоластику; его инсталляции столь же актуальны сегодня, как некогда фрески Микеланджело были актуальны по отношению к Риму, решившему конденсировать в себе христианскую догму и языческую мощь. Более того (и это подчеркивалось многими исследователями творчества Стремовского), именно гений Стремовского сформулировал многие положения и постулаты общего порядка, применимые Новым Мировым Сообществом не только в искусстве, но и в политике, экономике, образовании и науке. Сегодняшний мир имеет ту политику, таких политиков, такую структуру управления, что в точности соответствует идеалам искусства, которое мир признает за таковое. Искусство — и так было на протяжении всей истории человечества — формирует идеалы, которые политика делает реальными. В конце концов, политика не более чем один из видов искусства, а Платон ставил ораторское мастерство даже еще ниже, называя его просто «сноровкой». Наивно думать, будто искусство следует за политикой. Общество культивирует свои искусства и сноровки одновременно, и если интеллектуалам и заказывают портрет политиков, то убедительный заказной портрет создают и политики — и выполняют его в точности по заветам интеллектуалов. Перикл старался походить на скульптуры Фидия статью и решимостью, а не наоборот; Александр Великий брал в походы «Илиаду», воображая себя Ахиллесом; Сталин и Дзержинский осуществили на деле проекты Малевича и конструктивистов. Вы хотели мир, расчерченный на квадраты? Извольте: вот, мы, политики, сделали все в точности, как вы просили. Политика — реализованный проект искусства. Сегодняшний мир переживает торжество политики постмодернизма, то есть того типа мышления, который четверть века господствует в умах просвещенной интеллигенции. Мир (напуганный директивами двадцатого века) страстно захотел искусства без определенных критериев, философии деструкции, утверждения, которое не значит ничего конкретного. Мир захотел тотальной иронии, он захотел посмеяться над собой — и посмеялся. Правда, разница между политиками и интеллектуалами заключалась в том, что последние полагали иронию и рефлексию самоцелью; политики же знали, что подлинная цель совсем-совсем иная. Целью — совершенно внятной, явной и осознанной целью — была организация нового мирового порядка; для осуществления этой цели в первую очередь следовало использовать искусство — как самый подходящий инструмент для формирования сознания. В сущности, то, что произошло в последнюю четверть века в искусстве, а затем и в политике, является операцией, сходной с банковской эмиссией. Чтобы понизить значение основных акций, следует дополнительно выпустить еще тысячи акций, и тогда они упадут в цене. Вторая книга «Илиады», содержащая список кораблей и полководцев, — лучшая иллюстрация подобной политики: когда собираешь в поход огромное количество мелких царей, мнением одного, кем бы он ни был, можно пренебречь — война все равно начнется. Так поступал Цезарь, расширяя сенат и глуша голоса своих противников хором славословий; так делал Сталин, вводя новых членов в политбюро, чтобы простым голосованием уничтожить Бухарина с Троцким. Так произошло сегодня с Европейским союзом, когда вновь избранные члены расширили понятие Европы до бессмысленных пределов — и утопили голоса Франции и Германии в хоре верноподданных славянских народов, рвущихся к так называемой буржуазной цивилизации. До того, как это случилось (и для того, чтобы это прошло гладко), подобная эмиссия была произведена в интеллектуальном мире. Было введено в оборот огромное количество продукта, который назвали новым искусством, новой философией. Этот продукт — с принципиально нивелированным качеством — просто затопил своим количеством искусство старого образца, подобно тому как партийцы сталинского призыва задавили количеством немногочисленную ленинскую гвардию. Искусство нового порядка (и его смело можно именовать актуальным искусством) было призвано — так казалось — обеспечить комфортное состояние обывателя: уберечь его от деклараций и одновременно оставить приятное интеллектуальное возбуждение. Это искусство никуда не зовет, ничего не утверждает, никакого фигуративного образа, упаси господь, не предлагает, оно вообще ничего не должно говорить определенно — оно просто воплощает некую абстрактную тягу к свободе и демократии. И прогрессивный интеллигент не склонен был видеть в таком развитии событий беды: уж если выбирать между авторитарной декларацией и рефлексией, пожалуй, стоит выбрать рефлексию. Да, ничего громокипящего и пророческого искусство сегодня не говорит — но это оно нарочно так делает. Пусть сегодня победит не сатрап, но буржуа, — говорили друг другу интеллигенты, — в конце концов, буржуазная демократия и буржуазные свободы рано или поздно породят новое большое искусство. А если и не породят, то кто же сказал, что такое искусство необходимо? Художник не должен написать картины, писатель не должен создать романа, философ не обязан создать философскую систему — ни в коем случае не должен, как раз наоборот! Он воплощает тотальную иронию и принцип тотальной деструкции, и писатель, у которого нет мыслей, оправдан тем, что рядом с ним художник, который принципиально не умеет рисовать: вместе они посмеются над анахронизмом утверждения, будто надо делать что-то определенное и страстное. Цель их благородна — обезопасить существование буржуазной демократии, устранить из культуры декларации. Однако цели нового порядка отнюдь не сводились к обеспечению покоя буржуа. Если угодно, цели были прямо противоположны. Медленно, но неумолимо этого самого буржуа, покой и комфорт которого призвано было охранять актуальное искусство, этого самого буржуа заставили поверить, что не только его интеллектуальный комфорт важнее страсти и деклараций, но его физическое благополучие важнее существования других людей — не дошедших в своем развитии до понимания цивилизации как высшего блага. В мире, который столько лет смаковал иронию, называя ее — позицией, оправдывал отсутствие утверждения, называя это — концептуализмом, в этом мире появилась та политика, которая эти принципы довела до реального воплощения. «Мы не хотим бомбить, мы за мир, но убивать в интересах абстрактной свободы надо». Разве это недостойно выставки в Музее современного искусства? Искусство, из которого были изъяты сострадание и ответственность — как конструктивные начала, не соответствующие идеалам деконструктивизма, — породило политиков, которым эти качества несвойственны. Где вы сегодня найдете лидера, употребляющего всерьез слово «мораль»? Но ведь это сами интеллектуалы, потребители и создатели аморального искусства, вызвали к жизни политику постмодерна. Вы хотели деконструкции — извольте! Теперь ее будет в избытке. Дорогие зрители и художники, дорогие читатели и писатели, сказали политики интеллектуалам, не стоит сетовать на бомбежки — посмотрите на инсталляции у себя в гостиной, полюбуйтесь на вещи Ле Жикизду, Он Кавары, Пинкисевича, Джаспера Джонса. Вы ведь никогда не хотели, чтобы они теребили совесть, не правда ли? Посмотрите на дома моды и галереи современного искусства. Не стоит переживать сегодня из-за войны: вы разбомбили Ирак (или Сербию, или Афганистан) еще вчера. Впрочем, никто на этом останавливаться не собирался. Настало время, когда победивший демократический средний класс хотел веселиться, пожать плоды победы. Маккарти, Латинская Америка, Индокитай, Алжир — конечно, что-то неприятное все время происходило, но это неприятное не задевало демократических основ, не ставило под вопрос торжество просвещенного обывателя. И веселье длилось долго: зря, что ли, расправлялись с диктаторами? И все-таки что-то такое скребло внутри, мешало развеселиться в полную силу. Только отправишься на презентацию молодого Божоле, только зайдешь на перформанс Снустикова-Гарбо, только ознакомишься с опусами Гузкина — казалось бы: забавно, что ж не порадоваться? Ан нет, что-то держит внутри, не дает расшалиться в полную силу. Ну не сочувствие же к голодающим в Руанде мешает смеяться во весь голос? Нет, конечно, не оно. А вот мешает же что-то. Матери обыкновенно останавливают чрезмерно развеселившихся детей. Известно, что буйное веселье у детей кончается истерикой и слезами. Так произошло и с миром, который смеялся так заразительно, так бесшабашно, что и плакать ему придется долго. Чем же плохо, что мы шутим тридцать лет подряд, спрашивали друг друга интеллектуалы. Разве повода не было? Смеялись над отжившими ценностями, над диктаторскими режимами, над дидактикой. Просто надоели эти замшелые зануды, моралисты довоенного образца, риторика и призывы. Мир принимал постмодернизм как противозачаточные таблетки: хотелось веселиться без последствий. Шутить действительно ничем не плохо. Плохо одним: если только лишь шутить, и ничего серьезного не говорить, то серьезное все равно кто-нибудь скажет, просто это будешь не ты, и весьма возможно, это серьезное окажется очень страшным. Природа шутки такова, что она подготавливает место для серьезного утверждения; такое — далеко не шутливое — утверждение обязательно рано или поздно, но прозвучит. Даже если клуб шутников постановит, что серьезного в мире не существует, то правило это не будет действовать за пределами комнаты. Серьезное, увы, происходит ежечасно — просто потому, что жизнь кончается болезнью и смертью. В мире, где голодают и умирают миллионы людей, действует простое правило: серьезное отношение к себе подобным бывает двух родов — им можно сострадать, но ими можно и управлять. И пока клуб шутников отменяет серьезные утверждения, за пределами этого клуба решают, чему отдать предпочтение: состраданию или управлению. Обычно выбирают второе. Выбрали и на этот раз. Заповеди, скрижали, декларации и прочие безвкусные аффектации производятся в числе прочего и потому, что если этого вовремя не сделать, место скрижалей займут идолы и золотые тельцы. Жизнь, как выясняется, не так длинна, и надо торопиться с утвердительной фразой. Спору нет, благие заповеди — вещь занудная, но антитезой им является не шутка, как полагали либералы, но — война. IVДеконструкция — концепция свободолюбивая и привлекательная; нехороша она одним — она не в силах отменить конструкцию. Дерево все равно растет вверх, а хвост у коровы — вниз, и эти векторы не поддаются свободной мысли. Мир так или иначе нуждается в конструкции, просто потому, что существуют факты биологического, географического, физического характера, вполне материальные факты — которые отливаются в конструкцию, даже если постановить, что происходить этого и не должно. Вопрос только в том, на что похожа будет конструкция того общества, которое идеализировало принцип деконструктивизма? Это так же интересно, как узнать, кем станет хиппи, достигнув шестидесяти четырех лет. А на этот вопрос ответ уже дан. Поколение безобидных бунтарей 68-го, достигнув зрелых лет, сменило джинсы на костюмы в полоску, а бутылки и булыжники на бомбы. И кидает теперь эти бомбы не в своих профессоров, а в другие страны. Джек Стро, посылающий британских мальчишек убивать незнакомых им людей, — прямой участник славных сорбоннских событий, а Йошка Фишер, вчера бомбивший Белград, — хиппи со славным свободолюбивым прошлым. Вероятно, период юношеской праздности лишь укрепляет в сердцах безжалостность: не проведи Ахиллес свои юные годы в неге на острове Скирос, кто знает, проявилась ли бы в полной мере его свирепость. Мы наконец дожили до мира, которым правят свободолюбивые шутники — но отчего-то получается и несвободно, и невесело. Хиппи всегда носили в рюкзаках томик Толкиена (спросите знакомых хиппи, они подтвердят), и это было немного странно: зачем бы ребятам без царя в голове такое, хоть и сказочное, но директивное чтение? Зачем бы детям цветов дидактика? Отвeт пришел треть века спустя. Сегодня пришла пора передела мира, и очень важное дело — получение мандата на убийство себе подобных. Всякая власть его должна изготовить заново — старый образец не годен для новой крови. Молодым оболтусам 68-го надо было получить себе право — не менее убедительное, чем было у их отцов, — судить мир и кроить рынки. Инстинктивно общество чувствовало, что наступают времена, когда просвещенному мещанину надо дать право убивать не во имя общественного порядка, а во имя личной свободы. Цель убийства, разумеется, всегда та же самая — рынки сбыта, изменение границ, обеспечение комфорта, — но надо же найти этому новые оправдания. Драки на Сен-Мишель и скандалы Латинского квартала только предваряли сегодняшнюю бойню. Когда мандат отцов пришел в негодность, лишенные наследства сыновья призвали на помощь свободолюбивую интеллигенцию, авангард, контркультуру, новую философию: хиппи 68-го, философы-деконструктивисты, мастера постмодернизма, шутники и кривляки бойко взялись за дело — расчистили место для нового серьезного утверждения. Шутка и деконструкция — вот и все, что требовалось, чтобы дать время вырасти новому хозяину. Дискурс и интерпретация — мощное оружие, которое постановили использовать против институциональной твердости, присущей модернизму. Надо было только расчистить место, надо было подготовить приход нового порядка. Надо было только посмеяться вволю и подождать, пока он подрастет, этот оригинальный недоросль, этот милый остряк, ниспровергающий кумиров прошлого — наш новый хозяин. И он подрос, балбес с оранжевым коком на макушке, с Делезом под мышкой, с Толкиеном в рюкзачке, с билетом на выставку Бойса в кармашке. Оказалось, однако, что интересы у него вовсе не ограничиваются интеллектуальным дискурсом, отнюдь нет; ему не кумиры старого мира не нравятся, ему не нравится, как границы в этом старом мире проведены. Он некоторое время позубоскалил вместе со своими интеллектуальными лакеями, а потом смеяться перестал. А те, бедные, и не заметили сперва, что хозяин, тот, кто спонсировал их выставки, оплачивал их конференции и учреждал для них гранты, уже и не смеется вместе с ними — и они хихикают в одиночестве. Они и не заметили, что он их кормил вовсе не для того, чтобы они выросли, а только затем, чтобы они служили. Ахнули, только когда поняли, что смеются они в одиночестве, что борются за демократическую цивилизацию, которой в природе нет — и никогда не было. А вы что же, ваше превосходительство — уже не веселитесь? Как же так? А вот смотрите: еще одна смешная шутка, а вот полюбопытствуйте: еще один проект внедрения европейской цивилизации на Чукотке (в Бурятии, Сомали, Руанде). Вам что же, хозяин, уже и не интересно больше? Оказалось, хозяин уже больше не хочет смеяться, а если скалит зубы, то чтобы хватать и рвать. Он прочитал вместе со своими лакеями Дерриду и Толкиена, насмотрелся Ворхола и Бойса, внял — и выстроил простые логические выводы. Он употребил их лакейские усилия по назначению, правильно, как и надо было употребить, так же, как Александр — «Илиаду», т. е. принял как руководство к действию. Следует пройти чужеземные страны с огнем и мечом, перебить незнакомых орков во имя толерантно устроенного общества, а потом сесть пить чай с кексом. Он ведь совсем не чужд патриархальных идеалов, этот юноша нового образца. Все вышесказанное так или иначе проникало в сознание граждан. Надо было сказать себе просто и ясно, что тотальная ирония сменилась тотальной инсталляцией — и только. В своих беседах и спорах граждане — то осознанно, то инстинктивно — приближались к осознанию нового порядка, к осознанию того мира, куда освобожденная Россия вошла, и который был больше, чем Европа, огромней, чем Запад, могущественней, чем христианская цивилизация. Всеми этими понятиями продолжали пользоваться, однако постепенно до граждан доходило, что они уже граждане не страны, не континента, но мира — причем мира, организованного по-новому. Они граждане новой империи. Их еще влекли прекраснодушные фантазии мечтателей типа Бориса Кузина, фантазии, повествующие о проникновении России в Европу. Однако граждане уже прекрасно понимали, что европейцами они как не были, так и не станут, а куда вот они попали — это вопрос непонятный. В цивилизацию, как это и было задумано либеральной интеллигенцией, — это уж точно, в цивилизацию. Только вот в какую? На что это теперь похоже — на Ренессанс? На Просвещение? Или совсем-совсем нет? VПавла Рихтера, в сущности, смущали только две вещи; не любил он все, что происходило, однако неприязнь к политике и авангарду, недоумение перед общим порядком вещей — все вытекало из инстинктивного неприятия только двух вещей. Ему казалось, что если ответить на два эти простые вопроса, то и остальное разъяснится. Первое: как могли люди, ему хорошо известные, люди, столь бойко и рьяно выступавшие против советского строя, оказаться под обаянием строя нового? Как могли они, знающие цену пропаганде и внушению, оказаться под обаянием пропаганды ценностей иного общества? Разве какое-либо общество непосредственно представляет надмирное благо? Вот они выстроились в очередь за грантами, вот они ищут знакомства и дружбы иностранных галеристов, признания западных теоретиков, внимания европейских директоров — но неужели иностранные функционеры лучше отечественных партаппаратчиков? Функционеры выполняют наложенные на них обществом функции — и только. Не может быть, чтобы в массе своей люди рознились: западные функционеры такие же прохвосты, как и советские. Как же могло произойти так, что люди, демонстрировавшие сопротивляемость прежней догме — подпали под настоящую? И второе: почему новый порядок (а что весь мир объединился в новый порядок, было очевидно даже Павлу) нуждается в таких бессмысленных поделках, как произведения Стремовского, Ле Жикизду, Снустикова-Гарбо, Сыча, Ворхола и Бойса? Когда объединяется весь просвещенный мир (а он несомненно объединяется), когда рушатся границы (а они несомненно рушатся), когда создается мировая Империи (а она несомненно создается), когда появляется такая небывалая сила и власть — то почему такой силе и власти потребны в качестве искусства бессмысленные поделки, некачественная пустая дрянь? Ведь должен существовать внятный ответ, объясняющий, почему громадная Империя не захотела серьезного антропоморфного искусства (т. е. такого, которое рассказало бы о ней и ее людях так, как это делали в свое время и о своем обществе Фидий, Рембрандт, Микеланджело, Гойя и Пикассо), но предпочла языческие значки и тотемы, кружочки и линии, декорации и дизайн? Искусство, изображающее людей, стали презрительно именовать фигуративным и считать совершенно устаревшим. Когда говорят, что то, фигуративное, искусство несовременно, — то кривят душой, вопрос совсем не в хронологии. Дело вовсе не в том, что Гойя или Фидий изображали антропоморфные фигуры: дело в другом — Гойя и Фидий воплощали свое время, наделяли время образами из плоти и крови, то есть давали духу времени оболочку. Фидий и Пикассо не были современниками, Гойя и Микеланджело жили совсем в разное время, однако былое развитие человечества нуждалось в воплощении своих усилий. Говоря иначе, если социальное строительство персонифицировано — то с необходимостью возникает герой, общество воплощающий: у него есть судьба, глаза и приметы. Отчего же теперешний порядок мира в воплощении не нуждается? Как получилось, что мощная, грандиозная Империя — не нуждается в воплощении? Как получилось, что у современного мира нет образа? Почему современный обыватель не знает собственной физиономии — он стоит в музее и смотрит на аморфные значки и закорючки, на полоски и пятна. И весь огромный современный мир убеждает его, что так и есть — физиономия действительно отсутствует. Как же получилось, что у этой гигантской амебы нет ни структуры, ни хребта, ни лица? Вопросы, которые задавал себе Павел, были тем более важны, что именно культура в Империи нового типа сыграла ту роль, какую сыграл капитал при образовании прежних империй. VIСтоит задержать внимание на этом пункте. Рынок труда оказался встроен в рынок товаров, рынок товаров в дальнейшем оказался встроен в рынок капитала, рынок капитала — и это закономерно — оказался встроен в рынок информаций, а рынок информаций, в свою очередь, — внутрь некоей системы отношений, которую следует поименовать как рынок культур. Этот рынок культур (а торговлю на нем блестяще освоил постмодернизм и его представители: от французских философов-рантье до ставропольского механизатора) сделал возможным столь широкий, безнаказанный и произвольный обмен, что понятие историзма и культурной традиции потеряло цену и стоимость. Ходом вещей сделалось так, что ценности, которыми жили предыдущие эпохи, в одночасье подверглись девальвации: былые авторитеты оказались низвергнуты, и замелькали новые имена — зачем Пикассо, если есть Ворхол и Ле Жикизду? Зачем Солженицын, если есть Яков Шайзенштейн? Прежних кумиров не отвергли вовсе, но отодвинули в Пантеон, объявили неактуальными, как неактуальным стал золотой запас по отношению к современным банковским трансмиссиям. Те расписки и обязательства, которые существовали в непосредственной связи с золотым запасом, стали помехой. Действуя строго в рамках рыночных эмиссий, культурный рынок выпустил такое количество новых ценных бумаг, что обесценил прежние расписки. Прежде культурный рынок был устроен таким образом, что приобретение новых акций не отменяло акций старых и хождение тех и других одновременно не возбранялось, однако теперь старые к хождению объявили непригодными. Особенность же новых бумаг состояла в том, что на них вовсе ничего не было написано, они не были обеспечены ничем, — общество решило не только обесценить прежний культурный товар, но отменить культурный товарооборот в принципе, заменив оборот товаров оборотом культурных символов. Произошло это вот почему: культура — единственное, что препятствовало нивелированию социального организма, превращению его в однородную субстанцию и налаживанию бесперебойной работы. Картины нет, постольку поскольку не существует рудника, акции которого уже проданы, а полученные средства вложены в политика, у которого нет идей. Этот принцип столь властен и неотменим, что любое нарушение договоренностей поставит общее дело на грань краха. Объявись рудокоп с твердой информацией, что данный рудник существует, а другой нет — и это удар по политике; объявись художник, производящий не символы, но вещи — и вся система отношений (учрежденная во благо людям) закачается. Так строительство новой империи потребовало создания новой профессии культурного менеджера, культурного брокера, культуролога. Создания этой междисциплинарной полифункциональной единицы, которая подменила собой прежде существовавшие профессии: философа, историка, писателя, — потребовало само время (а шум времени, как сказал бы Осип Стремовский, надо уметь услышать). Впрочем, узкая специализация и не пригодилась бы более в империи нового типа. И если Борис Кузин, или Роза Кранц, или Яков Шайзенштейн на вопрос о профессии отвечали «культуролог», то делали это они инстинктивно — понимая, что их место здесь, в этих рядах, что новое общество предъявляет новые вопросы и нуждается в новых людях. Культурные брокеры необходимы были Империи чрезвычайно: пожертвовав ради объединения прежними символами, удачно регулировавшими социум, как то: нация, раса, религия, идеология и т. п. — Новая Империя обязана была сохранить в общей благостной плюралистической картине механизм, позволяющий регулировать и управлять. На фоне торжествующего принципа корректности во всем таким инструментом регулирования социума должна была стать культура. Для того чтобы успешно заменить собой понятие расы и идеологии, культура обязана была, во-первых, лишиться своего конкретного воплощения (т. е. вещей: картин, романов, статуй) и перейти на язык языческих символов, и, во-вторых, оборвать традицию преемственности — и начать новый отсчет времени (Пикассо, умерший всего тридцать лет назад, сделался так же непоправимо анахроничен, как Фидий, именно потому, что являлся автором вещей). В этом смысле именно и понималось фукуямовское утверждение о конце истории: новому отсчету времени требовались иные ценности и иная традиция. Полинациональная и поликультурная империя с холодным расчетом отказалась от расизма, диктата идеологии и пуританской морали — заменив все указанное расизмом культурным. В полимерном обществе, в обществе, вынужденно использующем принципы политкорректности и прочих нивелирующих разногласия доктрин (а как еще объединиться?), в Империи нового типа требуется принцип дифференциации нового типа, т. е., говоря грубо, требуется новый принцип расизма. Культурный расизм, разумеется, не означает того, что негритянский блюз поражен в правах по отношению к итальянской опере; совершенно наоборот — блюз до неразличимости приравнен к итальянской опере. Совокупно они (и прочие допущенные в Империю дисциплины) образуют однородный, лишенный иерархичности продукт, который и есть культура Империи. Однородный продукт этот настолько богат, что обладает способностью к самовоспроизводству — на тотемном, заклинательном уровне, — и он будет беспощадно бороться с любыми проявлениями духа, которые это тотемное благополучие могут гипотетически нарушить. Излишне говорить о том, что всякой знаковой имперской системе необходима каста жрецов — тех, кто обеспечит нормальное идеологическое функционирование символов. Интеллигенция — как европейская, так и советская — ходом предыдущих событий была хорошо подготовлена для новой роли. Теперь же, когда ее задачи были сформулированы ясно, когда ее хозяин дал подробные инструкции, интеллигенция глобального капитализма, компрадорская интеллигенция заработала в полную силу. Каждый делал что мог на отведенном ему участке труда: историки-культурологи создавали новые версии истории, из которых явствовало, что мир — однороден; критики-культурологи осваивали версии того, почему свободное творчество отказалось от картин и романов; философы-культурологи рассказывали о том, почему оппортунизм лучше последовательности, а отказ от высказывания лучше высказывания. Впрочем, особенность их деятельности состояла в том, что ничего внятного производить им не требовалось — прямо наоборот: задачей компрадорской интеллигенции являлось размывание представлений о том, что труд (в частности, труд интеллектуальный) с необходимостью воплощается в законченный, ни на что прежде бывшее не похожий, продукт. То, что процесс думанья воплощается в мысль, отныне сделалось не бесспорным — но, напротив, весьма спорным фактом. Надо ли говорить о том, что работу свою компрадорская интеллигенция проделала ради изменения сознания того, кого тоталитарные мыслители прошлого считали носителем истории. Даже самый беззаботный культуролог, оставаясь наедине с собой, полагал, что совершает свою разрушительно-созидательную работу не только ради умственных упражнений, не только ради зарплаты, которую ему выделяли из разнообразных распределителей Новой Империи, не только ради своей частной свободы, но и ради так называемого простого человека, которому будет лучше житься, если его мозг будет не затуманен враньем. Этот простой человек, производитель, обеспечивающий культуролога и его хозяев предметами первой и второй необходимости — он не то чтобы был объектом опеки, но (по традиции) интеллектуальный дискурс так или иначе обязан был брать в расчет и его. Производитель, уже дважды освобожденный ходом предыдущей истории, если верить Марксу (а именно: от непосредственной власти хозяина и затем от средств производства), оказался освобожденным и в третий раз, и в этот последний раз его освободили самым радикальным образом: от его прошлого — от памяти, истории и культуры. Сказанное лишь звучит трагически, на деле все обстоит гораздо более буднично: у производителя не отбирали паспорт и не делали ему лоботомию, производителя освободили всего-навсего от возможности увидеть свой труд воплощенным, и — главное — от самой памяти о том, что труд есть нечто, что воплощается в продукт. Некогда рабочий конвейера уже настолько отдалился от конечного продукта труда, что эту связь почти утратил. Однако он все же знал, что с конвейера сходит автомобиль, и гайку в автомобиле прикрутил он, рабочий. Теперь же потребовалось доказать, что целью труда является не автомобиль, а это качественно новый этап в сознании производителя. Одно дело производить машину (пусть часть ее), которая будет служить людям. Совсем другое дело — производить машину, смысл существования которой — участвовать в стремительном обороте ценностей, устареть и немедленно быть уничтоженной или обесцененной. Более того, представление о конечном продукте как о цели труда и творчества — оказалось ненужным и вредным. Труд есть процесс, не связанный с воплощением, вот что требовалось внедрить в сознание производителя, — и внедрили. Искусство не связано с производством картин, писательство не есть создание романов — это так же верно, как и то, что нефтяной бизнес не есть бурение скважин. То есть кто-то, конечно, эти скважины бурит, — но суть бизнеса, разумеется, не в этом. Подобно тому как совершенно безразлично, руками рабочих какой национальности бурятся нефтяные скважины, так как суть бизнеса не в этом, так же совершенно безразлично, кто производит искусство. От искусства требуется выполнять роль искусства, но искусством не быть. Самый продукт — не необходим: нынче создатель картины будет выглядеть так же смешно, как человек, пришедший на товарно-сырьевую биржу с ведром нефти в руках. Историческая и культурная память о том, что законченный продукт — это венец процесса труда, что процесс труда — суть отражение различных культурных особенностей, что продукт итальянский отличается от продукта японского и от продукта русского, — такая историческая память есть совершенно нежелательный элемент в построении однородной империи. Какая разница, кто собирал машину в транснациональном концерне — важно, как процесс реализации этих машин совпадает с процессом реализации нефтяных акций. Процесс развоплощения труда (иначе можно определить его как процесс развоплощения образа — ибо что есть продукт, как не образ труда?) есть процесс, совершенно обратный христианской эстетике, той, что именно взывает к воплощению. Однако нельзя отрицать и того, что процесс развоплощения труда поставил точку в освобождении производителя. Национальный продукт (например, искусство) устраняется в принципе, и нельзя отрицать того, что основания для этого существуют: образ неудобен в эксплуатации, организовать гигантский социум, состоящий из Давидов Копперфильдов, Жюльенов Соррелей и Андреев Болконских вряд ли возможно. И зачем брать такие крайности, если даже близкие соседи — Ван Гог и Сезанн не могли договориться и выработать общий язык. Куда как проще, когда прогрессивные интенции делают японского, английского и русского художников абсолютно согласными во всем и совершенно неразличимыми в их прекраснодушной тяге к прогрессу — узнать, кто из них откуда, не представляется возможным, да это и не требуется более. Общество должно было пожертвовать картиной и романом (т. е. наиболее внятными формами национального и исторического мышления, наиболее совершенными продуктами, воплощающими историю) во имя налаживания производства некоего метапродукта новой глобальной эстетики. Основной характеристикой этого метапродукта является то, что он не вполне воплощен и не демонстрирует своего внятного образа, — как и само общество, его породившее, как и финансовая система, его оплатившая, он не ограничен ничем и не имеет формы. Этот метапродукт — и не товар, и не капитал. В продукте, воплощающем труд, более нет нужды. Капитал, некогда описанный Марксом как инструмент, двигающий историю, пришел в негодность на пороге нового рынка культур. Деньги присущи католическому капитализму, акции — протестантскому, пишет Маркс, но ни то ни другое не будет потребно Новой Империи, которая девальвировала ценности католицизма и протестантизма как узконациональные. Рынок культур — это такая властная система отношений, в которой наиболее мобильная и жизнеспособная субстанция напитывается соками от конкурентов и объявляет их несуществующими. Так современные историки объявили историю несуществующей, а современные искусствоведы объявили несуществующей картину. Особенность трансакций на рынке культур заключается в том, что маржа и прибыль не повышают стоимость труда, но снижают номинальное и феноменальное значение труда до непредставимо мелкой единицы. Здесь заключен самый главный парадокс современной цивилизации, цивилизации новой империи. С одной стороны, именно трудом, трудом сотен миллионов, в том числе трудом физическим Новая Империя создает свою культуру. В этом нет ничего особенного: плоть культуры должна создаваться трудом ежечасно, труд культуре имманентен. Однако в качестве субъекта рынка, причем такого рынка, где в оборот пущены символы, а не вещи, культура перестает нуждаться в труде, более того, культура Новой Империи оказывается труду враждебна. И антагонизм этот оказывается равно разрушителен как для труда, так и для культуры. В свете сказанного любопытна трансформация понятия товарного фетишизма. Как известно, труд, превращаясь в товар, приобретает характер символический, и товар, помимо того что воплощает процесс труда, делается самостоятельным символом, или — фетишем. Логично было бы предположить, что при утрате товара (или при девальвации его значения) понятие фетишизма переадресовано самой культуре, и отныне — в условиях рынка культур — следует говорить не о товарном фетишизме, но о культурном фетишизме. Однако и это серьезное препятствие, культура и без того наделена фетишами и символами. Причем наделена культура такими фетишами и такими символами, за которыми закреплено определенное историческое и даже нравственное утверждение. Это узкофункциональное значение символа является помехой для крупных трансакций. Следовательно, процесс, происходящий на рынке культур, должен заключаться в развоплощении символа — в лишении его исторической памяти — и придании ему той элементарной формы фетиша, которая легко будет участвовать в маневре. Вероятно, этим и объясняется тот простой социальный феномен, что в новой империи рабочий класс, получив полное и окончательное освобождение (от хозяина, от средств производства, от товара и от товарного фетишизма), оказался отстранен и от своей культурно-исторической роли — и пролетариата (тем более такого пролетариата, который имел бы намерения к интернациональному объединению для неких судьбоносных целей) более не существует. Собственно говоря, пролетарии всех стран объединяться не собирались, они и не сумели. Объединились же, напротив, богачи всех стран, и интернационал богатых оказался единственным воплощением интернационала, придуманного утопистами девятнадцатого века. Когда же объединение это произошло и вступило в фазу процветания, оно вывело из обращения как труд и продукт, так и культурный символ как историческую субстанцию. VIIГраждане Новой Империи чувствовали эти перемены — кто слабее, кто сильнее. К числу последних безусловно принадлежал Соломон Моисеевич Рихтер, остро переживавший социальные несправедливости. Узнавая от своего друга Татарникова о новых проделках миллиардеров, об их роскошных пирах и бессмысленных утехах, о буйном разврате избранных и обличенных властью, он мрачнел, поджимал губы. — Значит, Балабос семь костюмов в сезон меняет? Так? — вопрошал Рихтер, наслушавшись рассказов Татарникова. — Увы, Соломон, должен вас огорчить. Меняет, да. — А что же он делает такое, этот мерзавец, чем зарабатывает себе на хлеб? — А зачем ему зарабатывать, Соломон, — смеялся беззубым ртом Татарников. — Господин Балабос субстанционально имманентен деньгам, или — выражаясь проще — деньги у него и так есть. Зачем работать? — Но кто-то, значит, работает на него? — допытывался Рихтер. — Он угнетает людей, да? — Вот вы ругаете его, Соломон, а все его хвалят. Он рабочие места организует для молодежи. Он интеллигенции помогает. Выставки прогрессивных художников устраивает. И точно: устраивал выставки Балабос, собирал все светлые умы под полную свою руку. И вот еще что надумал бизнесмен Балабос, человек неистощимой фантазии, мужчина во всех отношениях крупный: он призвал отечественных деятелей культуры на улицы города — потрудиться на благо столицы. И раньше (были такие подлые времена, спросите у родителей — они помнят, они расскажут!) власти призывали интеллигенцию выйти на улицы и трудиться — но совсем иначе призывали, в другой, как сказала бы Роза Кранц, коннотации. Лозунги были самые унизительные: мол, все на коммунистический субботник, вырастим-де, город-сад, пророем каналы! И чем все обернулось, спрашивается? Балабос же выдал каждому интеллигенту по лопате — но не для того, чтобы рыть русло Беломорканала, как подумал бы иной испуганный книгочей, совсем не для этого. Это в прежние времена сатрапы, губители отечественной культуры, гнали профессоров на принудительные работы, заставляли их кайлом и лопатой долбить мерзлый грунт. Их, носителей духа, власти принуждали копать землю, и не было худшего унижения, чем бессмысленный физический труд. Не то теперь! Прежде интеллигенты идти трудиться не хотели — а нынче ученые, артисты и художники сами резво выбежали на улицы: только им свистнули, а они уж и готовы были — в дверях стояли, ждали команды. Они даже и за честь почли, еще и нервничали: что-то долго их не кличут, они еще гадали — кого позовут копать, а кого нет. И копали они не канал отнюдь, но ямки для посадки плодовых деревьев, персиков: задумал Балабос, остроумнейший человек, посадить персиковый лес в Москве. Сам хозяин, объемный мужчина, с четырьмя подбородками и шестью складками на затылке, благодушно встречал деятелей культуры, трепал по щеке, лично выдавал им орудия труда и кормил спелыми персиками. И веселились художники и поэты от сознания того, что сам — понимаете, сам! — Балабос запросто здоровается с ними за руку. Вот ведь демократия! В былые времена гнусный партаппаратчик их попросту не заметил бы, за людей их не считали, вот как обстояло дело, а нынешний хозяин — он добрый. Балабос держал персик за черенок, и спелый плод покачивался перед носом у деятеля культуры. Пожилой, с седыми прядями, деятель культуры, лучился радостью и искренним весельем и тянулся к полной руке Балабоса. Вот ведь как забавно вы придумали, ваше превосходительство, — говорил самый облик деятеля культуры, — исключительно остроумно у вас получилось! Окармливаете вы российскую культуру и — ха-ха-ха! — сами ее между делом и создаете! Находите, так сказать, время в своем плотном рабочем графике и создаете для нас сады культуры. И не сады даже — леса! Чехов описал, как бездушный предприниматель вырубает вишневый сад, чтобы на его месте построить завод, а вы — напротив того — вон целый персиковый лес посадите в недалеком будущем! У вас, г-н Балабос, так все удачно совмещается: и заводы вы строите, и нефть добываете, и вишневые леса сажаете! Это оттого так все получилось, что теперешний капитализм, он с человеческим лицом, и играет на этом полном лице приятная улыбка. Вы, вашество, с глобальными вашими планами, и завод успеете отгрохать, и плодовые деревья посадить. И культуру создадите — и бизнес! Антону Палычу и не снились такие масштабы! Планы у вас, ваше степенство, исполинские! Прямо под стать вашим габаритам планы, шестьдесят шестого размера! Погоди, отвечал жирный Балабос, что нам персиковый лес, мы еще и ананасовый бор забубеним! Сейчас мы развернемся! Говорите, персики не растут в России? У нас палка — и та урожай даст! Прикyпим еще пару-тройку заводиков переработки, отберем лицензию на добычу нефти у опального Шприца, скупим его скважины по дешевке, нагоним туда мужичков из сибирских деревень, посадим рабочих в Молдавии шить брюки по лекалам Булгари — нехай работают уроды за пять баксов в день, потом захапаем центральные магазины, освоим рынки в провинциях, и пойдет дело! И персики в рост пойдут, и ананасы! И культура у нас заколосится! Ты кушай, кушай! И энергично тряс Балабос персиком перед носом у культурного деятеля. Словно доверчивый галчонок, открывал рот культурный деятель, ловя дары цивилизации, заглатывая персик. Ах, сладко! А Балабос персик давал не вдруг, но покачивал им на некотором удалении от ротового отверстия культурного деятеля: постарайся, мол, братец, потяни шейку! И тянул, тянул шейку культурный деятель, и рот раззявливал пошире, и глазами показывал: вот как мне весело, вот уж мы играем, так играем! И рассказывал потом деятель культуры в кругу завистливых знакомых: знаете Балабоса? О-о-о-о! Какой человек! Широкий, щедрый, крупный! О-о-о-о! Так культуру любит! Одно слово — меценат! А знакомые слушали и томились душой: очень им самим хотелось накоротке быть с великим Балабосом, поближе посмотреть на его четыре подбородка. И спрашивали они с волнением и трепетом великим: а правда, что он такой щедрый, что ни попроси — даст? Правда, значительно отвечал обласканный деятель культуры, вот такой уж добрый он человек, открытый и щедрый. Тут на моих глазах Аркадий Владленович Ситный — ну, знаете нашего министра культуры — говорит ему: не хватает мне на проектик культурный сто тысяч. А тот из кармана достает пачку — пожалуйста, говорит, Аркаша! На здоровьечко! Мне, говорит, на культуру ничего не жалко! Вот пусть, говорит, художник Снустиков-Гарбо перформанс в Эрмитаже устроит, или, может, еще что прогрессивное надумаете. Валяйте! Угощайтесь, художники! Вот еще персика не желаете? На, голубчик, попробуй. Сладенький персик! И только очень циничные люди могли не одобрить того, что бизнесмены выступали спонсорами, меценатами и промоутерами отечественной культуры. Как без них? Ведь и в иных землях, тех, с коих брала пример освобожденная от ига большевизма русская земля, бизнесмены и предприниматели давно стали опорой культуры. Мыслимое разве дело, чтобы без помощи Ричарда Рейли открылась выставка в Британском музее? Стоит ли удивляться тому, что полнощекий министр культуры, Аркадий Владленович Ситный, рекомендовал своих добрых друзей Дупеля и Балабоса как заядлых меценатов и культурных радетелей? И сами они, меценаты и радетели, сделались непременными участниками культурной жизни — на их вкус равнялись рядовые граждане, их мнение ценили. Скажем, культурный раздел газеты «Бизнесмен», органа безусловно влиятельного, отдавал в обязательном порядке колонку текста моде и ресторанам — а сыщется разве по части моды и ресторанов лучший эксперт, чем предприниматель Балабос? В коротком интервью, данном газете, Балабос показал, что не только умеет тратить деньги на культуру, но и понимает, на что тратит. — Вы пользуетесь услугами стилиста? — вопрошал интервьюер. — Мне нравится самому ходить по магазинам, — отвечал Балабос, — чаще такая возможность выдается во время командировок. За границей обычно покупаю аксессуары: часы Patek-Philippe, Gerard-Perregaux и Breguet — в Швейцарии и Франции, запонки — в лондонском Harrods. Проблемы же гардероба предпочитаю решать все-таки в России. То, что цены у нас несколько выше, чем в Европе, меня не огорчает. Зато теперь в России есть все что угодно — мы дышим одним воздухом с цивилизованным миром. В московских бутиках меня хорошо знают как постоянного клиента и всегда стараются обрадовать чем-нибудь из новых коллекций. — Вижу, костюм у вас от Бриони, — проявлял осведомленность репортер. — На Brioni я обратил внимание недавно, до этого отдавал предпочтение Ermengildo Zegna, но в этом сезоне у них изменились лекала. Так что привязанность к Ermengildo Zegna я сохранил лишь в части галстуков и рубашек. Рубашки же мне нравятся ручной работы линии Napoli couture. — А обувь? — волновался репортер, морща лоб, хмуря брови, — как с обувью? Вероятно, английская? — появились в Москве отличные информированные репортеры, все-то они знают, все понимают, — покупаете, вероятно, в Лондоне на Севил Роу, как и большинство интеллигентных москвичей? — Ничего подобного. Зачем? Наше с вами отечество, — трепал Балабос репортера по щеке своей рукой в перстнях, — теперь нисколько не уступает просвещенной Европе. Обувь я тоже покупаю в Москве, в мультибрендовом магазине на Петровке. Там хороший выбор моих любимых марок Rosso Р., Baldinini, Alberto Guardiani, Cesare Расotti. Английская обувь, которую многие хвалят, мне кажется жестковатой, я предпочитаю итальянскую, на шнурках. — Что движет вами, когда вы отдаете предпочтение тому или иному стилю? — строчил без устали корреспондент в своем блокноте, понимал значимость материала: расхватают завтра выпуск, как есть раскупят без остатка. — Пополнить гардероб новым костюмом может сподвигнуть просто смена погоды. В целом получается пять-шесть костюмов в сезон стоимостью от $3000 до $7000 в зависимости от кроя, ткани и модели. Такая скорость кажется мне нормальной — костюмы у меня просто летят. И репортер кивал головой, понимал. Конечно, как костюмам не летать? Вещи снашиваются от такой стремительной жизни, как ваша. Дела-то ваши, г-н Балабос, они ведь еще быстрее костюмов летят — рассекают, можно сказать, пространство ваши судьбоносные свершения. Сколько костюмов, говорите? Пять костюмов в сезон? То есть примерно двадцать за год? Ну, разве это цифра! Вы, да с вашим темпераментом, — и сто могли бы в год сносить. Человек, насадивший в Северной столице персиковый лес, полное право имеет. VIIIИменно это интервью и зачитал Рихтеру Татарников, и старик отреагировал бурно: стукнул палкой об пол, едва не расплескал свой чай и всей мимикой выказал недовольство. — Позор, — сказал Соломон Моисеевич Рихтер, — мне стыдно за интеллигенцию. — Ну что вы, зачем стыдиться. — Я пишу книгу, — Соломон Моисеевич выдержал значительную паузу, оглядел комнату, протянул руку за конфетой, и конфета мгновенно образовалась в его руке: Лиза немедленно вложила конфету ему в ладонь, — да, пишу книгу, — Соломон Моисеевич зашуршал бумажкой, разворачивая конфету. Развернул, а бумажке позволил упасть на пол. — Эта книга положит конец бесправию. — Неужели, Соломон? — поинтересовался Татарников. — И давно вы пишете? — Всю жизнь. Кхе-кхм. Я пишу эту книгу всю жизнь. Посвящу ее тем, кто в нужде. — Соломон Моисеевич значительно почмокал конфетой. — Сформулирую посвящение следующим образом: всем труждающимся и обремененным. — Кому? — Татарников чуть водкой не поперхнулся. — Труждающимся и обремененным посвящаю, — торжественно произнес Рихтер. — Кого же в виду вы имеете, Соломон? — Жертв эксплуатации. — И как же будет называться сей труд? — «Его величество Рабочий Класс». — Как? — еще более изумился Татарников, даже стакан свой отставил. — «Его величество Рабочий Класс», — повторил Соломон Моисеевич. — Послушайте, Соломон, вы хоть одного рабочего в жизни видели? — Да, видел, — с достоинством сказал Соломон, — и не раз. Если хотите знать, я ездил с группой искусствоведов на стекольный завод «Гусь-Хрустальный». Мы знакомились с производством. — Но достаточно ли вам этого опыта, Соломон? — Помимо изучения завода, я также беседовал с рабочими разных профессий. — Что вы говорите. Когда же это? — Когда они заходили в нашу квартиру. — Неужели к вам в квартиру приходят рабочие, Соломон? Вы что же, тайные сходки пролетариев устраиваете? И каких же специальностей рабочие к вам заглядывают? И зачем? — Разных специальностей. Затрудняюсь назвать эти специальности, я не знаток. Что-то связанное с водоснабжением, полагаю. Приходят они к Татьяне Ивановне. Я с этими людьми лично беседовал. Да, содержательно беседовал. — Беседовал он, — сказала из кухни Татьяна Ивановна, — как же! Как сантехник приходит, Соломон запирается в спальне; чуть слесарь на порог — Соломон прячется по углам, не может он видеть простых людей. — Я не могу видеть простых людей? — изумился Соломон Моисеевич. — Какое нелепое предположение, хм, я всегда был на стороне именно простого человека. И моя книга, — добавил Соломон Моисеевич, — обращена именно к нему. — О чем же ваша книга повествует, Соломон? — полюбопытствовал Сергей Ильич. — О четвертом парадигмальном проекте истории, — торжественно сказал Рихтер, и Татарникова Сергея Ильича аж перекосило: не выносил историк прожектерства. — Может быть не надо этого простому человеку? — только и проронил Татарников. — Глядишь, и обойдемся мы как-нибудь без глобальных парадигмальных проектов. Что уж нас, сирых, тревожить? Потрясения Сергея Ильича, однако, на этом не кончились. В тот же день встретился он с отцом Николаем Павлиновым, и тот поведал ему, что намерен сесть за объемный труд, подводящий итоги и расставляющий акценты, и прочее, и прочее. Есть такой план, Сереженька, сказал протоиерей, надо, надо подвести итоги. В осуществимость такого проекта Татарников не поверил, памятуя о занятости отца Николая и о непростом его графике, однако поинтересовался, как же будет именоваться задуманный труд. Отец Николай охотно ответил: — Так ведь название само напрашивается, Сереженька. Неужели ты еще не догадался? «Град Божий-2», разве непонятно? — Сиквел, стало быть, Августина? — сказал язвительный историк и тут же получил ответ: — Не столько сиквел, Сереженька, сколько дополнение и уточнение. Всякое явление нуждается в своей паре. — Как хороший камамбер и портвейн, — не удержался Сергей Ильич. — При чем здесь камамбер? К портвейну полагается стилтон. IXВечером того же дня Сергей Ильич Татарников отправился в свой любимый киоск в подземном переходе и приобрел литровую бутыль — она одна и могла снять то волнение и непокой, которые он все чаще испытывал, общаясь со своими друзьями. Раздражение Сергея Ильича понять было легко: все беды и неурядицы историк связывал именно с утопиями и проектами, которые корежили естественный (как представлялось ему) ход истории. Что им неймется, думал историк, наливая стакан, вот ведь характеры! Нет бы тихо сидеть дома, книжки читать. Однако вне зависимости от того, насколько успешен оказался бы вселенский проект Соломона Рихтера или, напротив, совершенно неубедителен — вне зависимости от этого, а также и от желания Сергея Ильича, глобальный проект переустройства мира существовал; более того, он был уже принят к исполнению; даже того более: работа уже вовсю велась, и нешуточная. Желающие могли заметить, как изменилась жизнь страны, — точнее говоря, не заметить этого было трудно. Люди основательные и положительные говорили так: видите, жизнь стабилизировалась. Переходный период миновал. Видите, вот и бюджет выправился, и производственные показатели обнадеживают, и валюта укрепилась. А посмотрите на строительство! На строительство посмотрите! — Подумаешь, строительство, — отвечали скептики, — строят виллы для богатых, трущобы для бедных — разве что переменилось? — На социальное строительство обратите внимание! Помните, вы все сетовали, мол, бандитов много? А нынче? Где те бандиты? Вот Тофик Левкоев — он, что же, бандит? Нет, далеко не бандит: уважаемый бизнесмен. Обстановка в стране переменилась. Вертикаль власти утвердилась. Парламент? И с парламентом все в порядке: крепко держит руль Герман Федорович Басманов — он и правым фракциям дает высказаться, и левым, а корабль государственности с курса не сворачивает, идет точно по намеченному кильватеру, без опасных отклонений. А взгляните-ка на администрирование. Вот где одни победы и достижения! Чувствуется рука опытного человека — Ивана Михайловича Лугового. Как он умеет примирить интересы и интриги промышленных кланов, соединить усилия предпринимателей на благо новой государственности! Раньше Тофик норовил урвать себе кусок пожирнее, а Шприц — отхватить порцию побольше; не то теперь! Все бизнесмены действуют заодно — и, заметьте, в полном согласии с западными партнерами. На президента поглядите, в конце-то концов! Вы поглядите попристальнее! Помните, какие правители у нас были прежде — бирюки, алкоголики, партийцы, невежи, кровососы! А нынешний? Мобильный, современный, адекватный! И в гольф играет, и на иностранных языках говорит! Он и с английским премьером накоротке, и с американским президентом за своего. А уж с итальянским главой — Берлускони, так просто брат родной! Они друг у друга на дачах летом отдыхают, барбекю жарят и песни хором поют, вот как дело в мире устроилось! Весь мир нынче — одна семья! Разброд миновал, опасность анархии устранили, хаос — ликвидирован. Теперь во всем человечестве один, общий гуманистический порядок — не видите, что ли?! Так говорили люди наблюдательные, а если кто из них отличался еще и образованностью, то мог присовокупить, что мечта великого флорентийца о мировом правительстве сбылась. Пусть не Рим, но некий обобщенный центр управляет человечеством, однако делает он это в целях всеобщего благоденствия и нравственного мужания. Пессимисты отвечали: ага! Вот, значит, как! Центр общего управления! Опять закручивают гайки! Ох-ох-ох! Возвращаются сталинские времена! Пошел слух, что закрывают «Европейский вестник»! Стабилизация в нашей стране — она, знаете ли, чревата! Вот-вот начнут опять рот затыкать и руки вязать. Вот уже Виктору Чирикову не дали материал опубликовать, — и пессимисты по традиции закатывали испуганные глаза и заламывали нервные руки. Люди основательные указывали на то, что процесс демократизации необратим и сюрпризов не предвидится. — Понимаете, — говорили они, — теперь все в мире так связано, что невозможно насадить тоталитарный режим в одной стране, если весь мир против. — А как же судьба Чирикова? — не унимались пессимисты. — Он, рассказывают, такие стихи тут написал. — Неужели? — морщились люди положительные, — неужели прямо стихи? Прошло время стихов. — Да, написал стихи, представьте. И вот уже реакция — извольте: травля, как в прежние времена. С Чириковым, главным редактором «Европейского вестника», и впрямь творилось неладное. Внешне Виктор Чириков (Витюнчик, как именовали его близкие знакомые) оставался таким же, как и прежде, то есть круглолицым шатеном, жовиальным человеком, знатоком различных сортов пива и любителем дружеского застолья; он, по обыкновению, продолжал развлекать редакцию отчетами о своих любовных приключениях и алкоголических эксцессах, однако, оставаясь наедине с собой, он менялся. Непонятная тоска теснила его грудь, тревога, природу которой он и сам бы не смог сформулировать, подступала к его сердцу. Чего страшился он? Непонятно. Да что же это со мной, в который раз спрашивал он себя, ведь не сумасшедший же я в самом деле, не паникер, не истерик. Ну, допустим, донесли куда следует, рассказали про мои стишки. Ну и что? Подумаешь, криминал! Курам на смех. Теперь чего только не пишут: вон, один призывает собирать бригады национал-большевиков и кидать лимонки в буржуев-нефтяников, и ничего. Теперь все вразброд — один культурный деятель за чеченцев, другой против: пожалуйста, все можно! Да мало ли кто про что пишет? Теперь время такое — каждый норовит ляпнуть нечто несуразное, чтоб его заметили. Однако внутренний голос подсказывал ему, что его случай — особый. Нет, не ляпнуть абы что, но сформулировать продуманное отношение к стране, к режиму, к самому устройству вещей — вот на что он покусился. Взять хотя бы первую строчку его злосчастного опуса: «строй новый построен, да старого вроде». Казалось бы, чепуха, ан нет! За этим стоит вся российская история от Гостомысла, с бессмысленными реформами, с фальшивыми либерализациями. За этой строкой — опьянение петровскими затеями и николаевское похмелье, прожекты большевиков и колымские лагеря, горбачевские посулы и путинские погоны. Весь горький опыт отечества говорит одно: сломай лагерный барак, раскатай его по бревнышку, разбери по кирпичу и начни строить на его месте храм Божий, но выйдет то же самое: опять получится тот же самый лагерный барак. Потому что материалов, опыта строительства и чертежей — хватает только на барак, ни на что иное. Как не пыжься, ни хрена у тебя не выйдет: чтобы строить соборы, надобно иметь материал для соборов и обучиться их строить. А у нас — тьфу, одна сплошная инсталляция! Там гвоздь вбили, а стена гнилая, тут стул поставили а зачем ему тут стоять, коли стол совсем в другом месте? Эх, дизайнеры-оформители! И Чириков выбранился. Посмотрите на так называемую перестройку — вся эта комедия заняла десять лет, те самые привычные российские десять лет, что ушли на хрущевскую оттепель, на НЭП, на Петровские реформы. Исторический цикл завершен — Россия вернулась к себе самой. Вот написал я одну эту строчку — «строй новый построен, да старого вроде» — и все сделалось ясно. А таких вещей не прощают в принципе. Добро бы напился и орал: долой! Никому этакий крикун не страшен. А вот подвергнуть анализу основу основ — такого не простят. И чем отчетливее он выговаривал себе этот диагноз, тем виднее становилась ему его собственная судьба. И впрямь что-то стало меняться вокруг него: вот уже и глаза сослуживцы прячут, вот уже и бывший заместитель его, Дима Кротов, новоиспеченный политический бог, тот, что раньше работал с ним бок о бок, так и заходить в редакцию перестал. Говорит, работы много, за полночь засиживаюсь в Думе. Врет. И на гостей время у него есть, и на каких гостей! Хаживает Кротов, по слухам, в дом Лугового; о чем они, интересно, там говорят? Ему, Чирикову, кости перемывают? Обкладывают, обкладывают со всех сторон, как волка. Куда бежать? Они сами выталкивали его в творчество. Атмосфера вокруг сгущалась, и порой не оставалось ничего иного, как закрыться одному в кабинете, наедине с мыслями, с поэзией, написать строчку или две — ведь творчество — единственное, что не подведет и не предаст. Раз они так со мной, сказал он себе однажды, то я и буду неумолим. Я пройду весь этот крестный путь до самой Голгофы. Я выговорюсь до конца, до буквы. Ах, значит, вы испугались правды? Подождите, я скажу вам такую правду, что весь ваш поганый строй рассыплется трухой! Однажды, сидя за гранками в кабинете редакции, он принялся было сочинять очередную версификацию классики (излюбленный жанр московских гостиных) и сам не заметил, как сложил собственный оригинальный стих. Стихи потрясли его своим пророческим, трагическим звучанием: Шагали в ряд пятнадцать пар. Странно было Виктору Чирикову, жителю благополучной Москвы, обитателю квартиры, снабженной центральным отоплением, написать такую северную балладу. Он сроду не отъезжал от столицы севернее Волоколамска, мороз переносил крайне плохо, боролся с холодом горячительными напитками — с чего бы в мозгу его родилась такая поэма? Да, действительно, как-то по телевизору он видел фильм о полярных исследователях, обратил внимание на пар, выходящий у них изо рта при сильном морозе, но практически это и все, что знал он о тех недобрых краях. Но лагерь? Но зона? Вертухай, клифт, конвой, пайка — слова эти звучали для него волнующей музыкой. С чего бы вдруг его потянуло на лагерные вирши? Он и сам не знал. Вероятно, сказал себе Чириков, именно история лагерей и есть адекватное воплощение российской истории. Именно лагерная лексика и есть наиболее точный язык для передачи российской природы. В сущности, все мы — подконвойные. В редакции он опус читать не стал, но Диме Кротову, когда тот наконец заглянул по старой дружбе («я на минуту, Витюнчик!» — сказал Дима, и небывалая фамильярность потрясла Чирикова), Диме Кротову за закрытыми дверями кабинета — прочел. — Ты это про Россию? — поинтересовался Кротов. — Так, вообще про мир, — неопределенно ответил Чириков, — везде, понимаешь ли, несправедливость. — Про Россию, конечно. Мороз, сапоги. Небось, не про Лос-Анжелес. Где ты еще такие лагеря найдешь, только у нас. — И что? — спросил Чириков Кротова. — Ты глаз-то, Димочка, не отводи, скажи, что думаешь? — Романтика шестидесятых, — сказал Кротов, — все это устарело. — Как же это может устареть? — всплеснул руками автор, — неужто лагеря перевелись по Расее-матушке? Ну-ка расскажи мне, ты в сферы вхож, все знаешь. — Какие теперь лагеря, — махнул рукой Кротов, — смех один. Сидят карманники да растратчики, разве ж это лагеря? Ну, ходят на прогулки, жрут перловку, коробки картонные клеят в порядке трудотерапии. Опоздал ты со своей поэзией. Где узники совести, диссиденты где? А враги народа? Что, есть они теперь? — Народа не осталось, откуда у него враги возьмутся? — сказал Чириков саркастически. — Да, тех времен не вернуть — тогда за принципы жизнь отдавали, — и Кротов еще раз махнул рукой. — Позволь, — сказал Чириков, — если это никого не задевает, значит, можно стихи печатать. Пусть воспринимают в символическом плане, а? Это я с тобой советуюсь, — добавил Чириков, криво усмехаясь, — печатать, а? — А смысл? — вздохнул Кротов, — только гусей дразнить. Ну, к тому же есть объективная реальность: комитетчик сейчас у власти, вообще органы по всей стране укрепились, это факт; решат, что ты на них намекаешь. Мол, намыливаешься драпануть. Критика режима, так, что ли? Хочешь, чтобы тебя в оперативную разработку взяли? Тебе это надо? — Выходит, мне суждено работать в стол, — произнес Чириков неизвестно откуда взявшуюся, давно забытую фразу из лексикона ушедших времен, а сам подумал: ну и словечки у Димочки появились. Оперативная разработка, это надо же так сказануть! — Только ты уж никому не рассказывай, Димочка, — добавил он вслух. — А кому ж я расскажу, — промолвил Дима Кротов, потупясь. Кому он расскажет, думал Чириков после его ухода, нервно и лихорадочно перебирая знакомых интеллигентов. Мало ли кому. Кузину может рассказать. Но Кузин, конечно, никуда не пойдет, доносить не станет, он человек приличный. Вообще, интеллигентных людей можно не опасаться, есть же у нас, столичных интеллигентов, кодекс чести: мы прошли через такое, ах, лучше и не вспоминать. Но именно воспоминания о прошлых диссидентских невзгодах и придавали Чирикову уверенность, что корпоративная интеллигентская солидарность существует, и Кузин не донесет. Не станут они, былые мои друзья и единомышленники, предавать меня. Так успокаивал себя Чириков, но в глубине его души полной уверенности не было. Некоторую (недостаточную, впрочем) уверенность ему придавало то, что теперь интеллигенты не находятся на прямой службе у государства. То есть на службе они, разумеется, находятся всегда, но кто им платит зарплату — не всегда понятно. Кому-то нынче платят американские фонды, кому-то французский концерн, кому-то непонятного происхождения и местонахождения фирма; затруднительно сказать, кому интеллигент чувствует себя обязанным — скорее всего, некоей общей структуре, а общей структуре до меня, пожалуй, что и дела нет, думал Чириков, глядишь, и пронесет. Ведь для новой большой империи я — кто? Они и не заметят меня вовсе. XКогда новой империи потребовались послушные сотрудники, когда империя принялась комплектовать штат прислуги, формировать компрадорскую интеллигенцию, то быстро стало понятно, что лучших лакеев, нежели советские инакомыслящие, конформисты со стажем, — не найти. В Советском Союзе к отчетному периоду был уже выработан и утвердился тип инакомыслящего конформиста — интеллигента, исправно ходящего на службу и пишущего верноподданные доклады начальству и ругающего власть на своей шестиметровой кухне. Вот именно это трусливое и завистливое существо и требовалось взять на службу новой империи. Никто лучше лакея, служившего прежнему режиму, не будет гробить этот прежний режим, никто лучше вольнолюбивого лакея павшего тирана не приспособлен, чтобы немедленно встать под новые флаги. Для того чтобы совесть (а у иных рудименты этого непопулярного чувства сохранялись) у интеллигента была покойна, инакомыслящим конформистам бросили клич: Добьем тоталитарные режимы! Даешь общую цивилизацию! И российский инакомыслящий конформист не чувствовал себя одиноким в интеллектуальном подвиге своем: плечо к плечу с ним трудились инакомыслящие конформисты Французской республики, те самые, что принимали петеновскую Францию, но шли на безобидные баррикады в шестьдесят восьмом; плечо к плечу с ними работали американские либеральные фундаменталисты, боровшиеся против танков в Чехословакии и за напалм во Вьетнаме. Взятый на службу, российский инакомыслящий конформист чувствовал ответственность: так слуга чувствует ответственность, попав в хороший дом. И новые лакеи новой империи собирали конференции, читали лекции, формировали общественное мнение — выполняя поручения нового порядка, им мнилось, они отстаивают свою свободу. Драма компрадорской интеллигенции заключалась в том, что, полагая, будто выступает против догм своего и только своего тоталитарного общества, компрадорская интеллигенция выступала против того мирового порядка, который в принципе являлся для нее самой идеалом. Все, чего она алкала, был переход от одних хозяев к другим, от социалистического рабства к капиталистической свободе, от славянского варварства к европейской цивилизации. А на деле ей довелось участвовать в разрушении всего этого мирового порядка в целом, в том числе и дихотомии варварство-цивилизация, в том числе и благословенных европейских свобод, которые так ее соблазнили. Инакомыслящий конформист, прожектер и мечтатель лелеял в сердце своем план обмануть природу своей постылой родины и, отряхнув прах мерзлых деревень с ног своих, присоединиться к европейской цивилизации, присоединить наш дребезжащий вагончик к их величественному локомотиву, и для осуществления мечты готов был строить любые культурные спекуляции, гробить историю своего отечества, спустить в канализацию свое прошлое. Инакомыслящий конформист все сердце, чаянья и помыслы отдал тому, чтобы не существовало проклятой советской сверхдержавы, и, забирая из кассы очередные гонорары, он и думать не хотел: кто же его сегодня-то кормит — не очередная сверхдержава ли? С наивностью милого ребенка, привыкшего, что кто-нибудь, да непременно накормит, ждал инакомыслящий конформист благ от новой своей родины — мировой цивилизации. И едва поток благ сделался менее обилен, он изумился — не я ли служил исправно, не я ли копал могилу тоталитарному монстру? Где же, где мировая цивилизация и ее благие дары? Оказалось, однако, что он подготавливал не крушение отвратительного своего отечества, но прежде всего той самой цивилизации, к коей чаял присоединиться. Он-то, очарованная душа, мнил, что наступят светлые времена, и (подменяя одну утопию другой) полагал, что, вместо того чтобы войти через двадцать лет в коммунизм, войдет он в лучезарное европейское завтра — но вот завтра уже наступило, и оно не оправдало его благородных надежд. И чем дальше, тем яснее становилось, что никакое светлое европейское завтра наступать не собирается, что та милая Европа, что манила сердца инакомыслящих конформистов, существует лишь в прошлом — вместе с уничтоженной и униженной Россией. И то мировое образование, что возникло сейчас, тот порядок, которому компрадорская интеллигенция служит сегодня, он лишь до известной степени регулируется евроцентристской идеей, но воплощать эту идею ни в коем случае не собирается. И с недоумением пялился компрадорский интеллигент в газетные полосы. Он перестал их понимать. Да про что же они пишут? Какие такие тендеры? Какие еще залоговые аукционы? Было время — время хаоса и смуты, когда (так ему казалось) он великолепно ориентировался в газетной информации: развал, смятение, страсти! Он и сам кинулся в бой, язвя упреками свою постылую родину, увлеченный этим вихрем. Противостоять хаосу, вот задача! Мнилось ему, что страшнее отечественного хаоса и нет ничего. Однако простая истина заключается в том, что не хаос опасен, но порядок, приходящий на смену хаосу. Не все и не сразу признавались себе в этом. Иные считали, что светлое будущее европейской цивилизации вот-вот наступит, куда оно денется, а идущие непрерывной полосой войны, кризисы, рецессии н пр. — есть не что иное, как наследие времен социализма. Погодите, говорили такие люди, надо еще немного постараться, мы еще мало земель проглотили, вот еще войдет в Европейское сообщество Латвия и Литва, вот присоединятся к НАТО Грузия и Татарстан, вот тогда уж мы заживем всем миром — цивилизованным миром — прекрасно и беззаботно! Так же говорили некогда партийцы, ожидая от следующей пятилетки большего успеха, чем от прошедшей. Иные верили, что кризис, вызванный объединением, утихнет сам собой, надо лишь перетерпеть: понизить учетные ставки, увеличить количество безработных и т. п. Ничего особенного не случилось, говорили они, западный мир и не такие пороги перешагивал. Иные полагали, что изменения в мире связаны с тем, что слишком много эмигрантов одновременно захотело принять участие в европейском культурном и экономическом процессе, и трудно всем договориться. Компрадорская же интеллигенция, испытав небывалое ощущение своей востребованности, пережив часы восторга и упоения, а затем пережив период некоторой отчужденности — терялась в догадках — что же происходит? Раньше мы на первых полосах были, а нынче тишина. Почему? Так, например, Борис Кузин склонен был считать, что его теория прорыва в цивилизацию оказалась в забвении лишь на короткое время — благодаря завистникам, славянофилам и интриганам. В беседе с Ириной, своей супругой, Борис Кириллович особо подчеркнул, что тайные козни почвенников до сих пор препятствуют повсеместному триумфу его теории. — Я мог бы, — добавил Борис Кириллович, — избрать политическую карьеру и возглавить демократическое движение. Да, от меня этого многие ждали. Ты ведь помнишь тот разговор с Луговым и Басмановым. Порой я ругаю себя, что не откликнулся на их призыв. Возможно, это был мой долг. Но тогда я не смог бы посвятить себя всего науке. — Теперь другие пользуются твоими идеями, твоими взглядами, — скорбно сказала Ирина. Она присовокупила рассказ о том, как виденный ею на экране телевизора Д. Кротов слово в слово цитировал знаменитый кузинский «Прорыв». «Что ставить во главу угла? Империю? Или нормальную жизнь каждого отдельного российского человека — жизнь сытую, обеспеченную, благоустроенную, лишенную перманентных катаклизмов? Иными словами, быть сверхдержавой или страной, развивающей культуру и цивилизацию, основанной на правах личности?» — так вопрошал Кротов с экрана, дословно цитируя сокровенные кузинские мысли (говорил он, разумеется, о советской империи, которую во главу угла уже поставить было бы весьма затруднительно, а отнюдь не о глобальной Империи). Кротов употреблял кузинские обороты, использовал его риторические приемы, и зал, наполненный либералами и прогрессистами, неистово хлопал. — Что ж, мне не жалко, — сказал Кузин, — для ученого, для русского профессора всегда дороже было торжество истины, чем личный успех! Пусть, пусть теперь Дима Кротов пользуется моими открытиями! Да, пусть! — И Борис Кириллович темнел лицом, утыкал подбородок в грудь и ходил боком, взволнованный несправедливостью. — Рано или поздно они поймут! Они узнают, кто на самом деле автор идеи прорыва! — так утешала его преданная жена и, не показывая, как скорбно ей самой, хранила на лице улыбку. Она рассказала Борису Кирилловичу и о том, как толпа либералов вынесла Кротова на руках, как, вознесенный над головами, он выкрикивал лозунги и призывы — и все, как на подбор, заимствованные из кузинской книги. — Я слышал, — заметил Борис Кириллович, и горькая улыбка выдавилась на полных губах Кузина, — что обещанную нам квартиру на Бронной передали Диме Кротову. Что ж, пусть пользуется нашей квартирой, пусть! — Время расставит все по своим местам, — говорила жена его, — а чужое впрок не идет. То, что он забрал твою квартиру, Борис, ему не прибавит радости. — Нам и здесь неплохо, — цедил Кузин, оглядывая их неказистую трехкомнатную квартирку, — специальных апартаментов нам не надо. В политику я не рвусь и благ не ищу. Слышал я, что Дима запросто ходит сейчас в Кремль, его приглашают и в Европарламент. Но знаешь ли? В моем сердце нет злобы, нет обиды — что ж, он выбрал этот путь, а я — я останусь простым ученым. — А Кротову рано или поздно будет стыдно, — сказала жена. — Вряд ли, — сказал Кузин, — вряд ли. Помнишь Дики? Да-да, того самого Дики — Ричарда Рейли, с которым мы дружили двадцать лет назад? Он стал, между прочим, президентом компании «Бритиш Петролеум» — и вся Москва у него в гостях бывает. Ведь он нас ни разу не позвал. Думаешь, ему стыдно? — Что тебе приходится выносить, — сказала жена, и Кузин, найдя ее руку, сжал в дружеском пожатии — дома его всегда понимали, все-таки нужен человеку дом. XIИстория отношений с Ричардом Рейли была вот какой. Лет двадцать назад иностранцев Москве встретить было непросто. То есть иностранцы, конечно, приезжали в город, но чтобы запросто хаживать в гости к москвичам, такого не водилось. То есть, конечно, ходили, но лишь к особо отличившимся: например, к известным артистам, или к знатным диссидентам, или к знаменитым ученым. Это были исключительные случаи. А так, чтобы к простому человеку в гости зашли англичане или, допустим, французы, такого не было. А если так иногда и случалось, то этот человек делался сразу не совсем уж и простым. Иностранец, если приходил в гости к советскому интеллигенту, как правило, ставил на стол бутылку виски, на худой конец — джина, блок сигарет выкладывал, а также разные приятные мелочи, которыми потом очень долго можно пользоваться. Встречались счастливчики среди москвичей, которые по году носили в кармане распечатанную пачку Мальборо, вынимали, показывали знакомым, но не курили. И еще были такие, которые выпитые бутылки с иностранными этикетками не выкидывали, а ставили на кухонный шкафчик, делали у себя дома уголок цивилизации; у бабушек их в углу стояла лампадка, а у них Бифитер с Джонни Волкером. И это не случайное или насмешливое уподобление, отнюдь: действительно, с приходом иностранных гостей в дом входила религия цивилизации и свобода. Поглядев на пестрые этикетки сигарет и виски, человек внутренне распрямлялся. Именно это и случилось с Борисом Кузиным двадцать лет назад — к нему стал ходить в гости англичанин Дики, и Борис через общение с ним изменился. Борис Кузин, сотрудник идеологического журнала, был человек еще молодой. С женой жили они одни в трехкомнатной квартире (роскошь по тем временам), поскольку бабушка, старая большевичка, как раз была сдана в дом для престарелых. Так что гостей было куда звать, не стыдно. Жена строгала винегрет и пела под гитару песни о лагерях, Борис вел свободолюбивые разговоры. Семья старалась — и понравилась, Дики, измученный московской слякотью и советскими столовыми, прикипел душой к дому, он стал, что называется, другом семьи. То было непривычное чувство — иметь в друзьях иностранца. Борис взял за обыкновение между прочим замечать: «Дики вчера сказал», или: «Как рассказывал наш английский приятель», или просто: «Полторы бутылки Бифитера ночью уговорили с Дики». Да и не в джине с сигаретами было дело, просто у кого-то в друзьях Васька, а у кого — Дики. И только. Умному достаточно. Счастье длилось полгода. Беда, как это обычно и бывает, пришла вдруг. Жене на работе сказала сотрудница: слушай, к вам что, англичане ходят? Ты будь поосторожнее, у тебя ж Борис в идеологическом журнале. Вечером жена пересказала эту реплику мужу и добавила: Варька, она такая завистливая, ей вот поперек горла, что Дики не к ней ходит. — Однако то, что она сказала, резонно, нам надо быть осмотрительнее, — заметил муж. — Откуда она знает, вообще-то, что к нам иностранцы ходят? — вопрос упал вдруг, как нож падает со стола. — Ну, может быть, ей Валька рассказала. — Валька — Варьке? Они не разговаривают. — Тогда… Тогда… это значит, что мы под колпаком, — слова сказались как-то внезапно, сами собой, и, прозвучав в душном кухонном воздухе, оказались ужасны на слух. — Под колпаком?! — Под колпаком! Мы все в этой стране под колпаком! — Что, следили?! — А ты как думала? Оставят, думала, работника идеологической сферы без надзора?! Как же! — А Дики, Дики-то что ж себе думал, когда к нам шел? Не знал что ли, что приведет хвост? — Да ему просто плевать было. Обыкновенная невнимательность. — Мне все-таки кажется, он должен был о других подумать. — Есть такие люди, наплевательские. Сам-то уедет в свой Лондон, а ты здесь выкручивайся. Подлец. — А ты не думаешь, что ему было важно попасть именно к тебе? Сотрудник известного журнала, идеологического… Может быть, у него было задание? — И поэтому наши спецслужбы на него и вышли? — Все сходится. Не зря он так старался сюда втереться. Пороги обивал. — Да его отсюда просто не выгонишь. Днюет и ночует. — Я так уже просто видеть его не могу. — Но каков мерзавец! Решил меня подставить! Значит так, к телефону не подходим… — был разработан план, как отвадить Дики от дома. Прилипчивый англичанин по привычке названивал по телефону, но, заслышав его голос, домочадцы вешали трубку. Пробовал он и явиться без приглашения — немедленно свет в квартире был погашен, разговор перешел на шепот, передвижения по комнатам прекратились; постояв под дверью, послушав внезапную тишину, иностранец удалился. В спину ему из-за штор глядели напряженные глаза обитателей квартиры номер пять. На работе жена Кузина между прочим сказала сослуживице Варьке: «Этот Дики просто осточертел. Прилип как банный лист к одному месту. Борис резонно говорит, что у него просто не остается времени на занятия. В конце концов Борис — философ, ему покой просто необходим». Сам же Борис при упоминании имени англичанина морщился. Строй заморских бутылок с комода, впрочем, не убрали, и дух Дики (или просто дух цивилизации) все еще витал в квартире. Вскоре случай привел встретиться с англичанином еще раз. Борис втиснулся в переполненный трамвай и, употребляя иноязычный оборот, нашел себя стоящим бок о бок с проклятым иностранцем. Тот впился в Бориса глазами, раскрыл рот, оскалился в дежурной иностранной улыбке, изготовился к приветствию. Нырнув, точно боксер на ринге, Борис ушел в толпу. Он торил себе путь сквозь плотную массу пассажиров (о, этот проклятый общественный транспорт!), а за ним с криками «Борис! Борис!» пробивался далекий друг. Дики подпрыгивал, стараясь отыскать Бориса в толпе, наступал гражданам на ноги и поминутно извинялся. Стиснув зубы, рвался вперед Борис, отпихиваясь от чужих авосек, отстраняя неспособных к маневру пенсионеров, и, наступая ему на пятки, ломился сквозь толпу аборигенов заморский гость. Едва трамвай замер на остановке, как Борис, в последнем рывке прорвав заслон из старушек на первой площадке, выпрыгнул на улицу. И вовремя — Дики почти добрался до него, еще немного — и англичанин настиг бы его и поздоровался. Тяжело дыша, красный, в сбитом на сторону галстуке, стоял Борис на остановке. Трамвай уехал и унес прочь врага. Чертыхаясь, стоял Борис на ноябрьском ветру — знал ли он тогда, что пройдет немного лет и он будет писать о европейских корнях России, звать на Запад, требовать прогрессистских прав, учить, убеждать, настаивать на прорыве в цивилизацию. Он не мог предвидеть всех изменений — и кто же мог? Придет пора, и труд его, плод мечтаний и дерзновенных фантазий, будет опубликован в журнале уже с совсем другой идеологией, где вместо «коммунизм» говорят «цивилизация», вместо «партиец» «личность», вместо передовиц с цитатами будут совсем другие передовицы и совершенно другие цитаты. Придет пора, и дружить с иностранцем сделается так же обязательно, как ходить на партсобрание. Но это еще когда произойдет, а в ту пору была холодная московская осень, застой, Брежнев. Борис Кузин ждал на остановке следующего трамвая и стучал ногой об ногу, чтобы согреться. XIIПока Борис Кузин обсуждал давние коллизии, произошедшие с англичанином Дики, сам англичанин Дики, то есть Ричард Рейли, сидя в компании друзей в своей лондонской резиденции в Хемстеде, комментировал былое следующим образом. Разговор, покружив вокруг английской кухни (она все-таки как была отвратительна, так и остается, но, слава богу, хотя бы появились за последние пятнадцать лет приличные рестораны, помимо индийских и китайских; есть уже — надо отдать им справедливость — и некоторые английские рестораторы, готовые поступиться консервативными вкусами ради модного стиля «фьюжн»), коснувшись роста цен на недвижимость (этот дом мы когда-то купили за триста тысяч, вы не поверите, а сегодня нам предлагают продать его за два миллиона — рынок сошел с ума, что будет, если упадут цены на нефть), слегка затронув образование (теперь в школах не заставляют учить стихотворений наизусть; куда, интересно, придет образование, если ученик не упражняет память; я еще подумаю, надо ли отдавать Сару в Модлин-колледж, особенно учитывая экономическую политику остолопа Тони. Пусть девочка пройдет курс менеджмента в Гарварде, поработает с год в России и Казахстане, наладит отношения с Латинской Америкой, а там видно будет), плавно перешел на жизнь в Москве, и Ричард Рейли сказал следующее: — Изменения есть — мне ли не знать: я впервые приехал в Россию тридцать лет назад. В ту пору я жил в общежитии экономического факультета Московского университета. Приехал на полгода, любопытно было узнать кое-какие детали. К тому же сэр Френсис, вы его знаете, попросил меня о некоторых небольших услугах, и я охотно их ему оказал. И знаете ли, радушия, подобного русскому, я не встречал нигде. Люди делились со мной буквально последним; мне приходилось совершать вояжи в Сибирь, и бедняки в Тюмени или Томске уступали мне свою постель, говорили: ничего, мы поспим на полу. Пожалуй, единственный дом, где меня приняли за врага, был дом московского интеллигента. Не знаю уж, что этот бедный Кузин вообразил, представил меня шпионом, не иначе. Бегал от меня, как заяц. Я рассказывал потом об этом случае сэру Френсису, и он очень смеялся. Сэр Френсис, впрочем, никогда не смеялся, ему это было несвойственно; сидя в своем офисе у реки, он только слегка улыбался углами губ. Примерно такая же легкая сардоническая улыбка освещала и лицо всего просвещенного мира. Время оглушительного веселья миновало — наступила пора кропотливой работы. XIIIПунктов на повестке дня накопилось предостаточно. И кому же решать эти вопросы, как не сэру Френсису, как не Ивану Михайловичу Луговому. Так уж получилось в Империи нового типа, что, выстроив огромную культурную пирамиду, лишив политиков реальной политической власти, лишив финансистов возможности контролировать самостоятельно рынок, из всего разномастного социума спецслужбы самой силою вещей оказались вынесены за черту тотального общего контроля. Выход спецслужб из-под контроля правительств есть нормальный путь становления большого организма Империи. Кто-то ведь должен управлять информацией, если информация управляет всей пирамидой глобального общества? И наивен будет тот обыватель, что посчитает, будто у спецслужб мало работы на этом поприще. Кто будет регулировать пенитенциарную систему — ведь в развитом обществе равных наказания должны быть по необходимости вынесены за границы Империи: в Гуатанамо, Руанду, Сербию, туда, где Билль о правах человека не действителен. Кто же, спрошу я вас, будет регулировать уровень сбыта наркотиков? Кто озаботится выводом дешевой рабочей силы за пределы действия конституции? Кто станет следить за бесперебойным динамичным развитием терроризма? Кто, наконец, прочертит внятные границы меж цивилизацией и варварством? И это лишь малая часть проблем. Иные чистоплюи скажут, а, мол, зачем нам все это! К чему, дескать, нам терроризм и наркотики! Легко им, живущим на защищенной правами территории Империи, говорить такое, а вот снизь поди производство наркотиков — ох, по-другому они, верхогляды эти, заговорят: и кефир им вовремя не подвезут, и куриные яички окажутся вчерашними. Заложенный в план развития общества терроризм необходим, лишь циничный человек станет это отрицать. Поскольку в мировой империи нет и не может быть внешних войн (с кем воевать, если весь мир — мы), то всякий конфликт неизбежно становится актом терроризма. Абсолютно справедливым представляется тот факт, что боевые действия России на Северном Кавказе современный новый порядок считает войной с повстанцами, а боевые действия в Ираке или Афганистане — борьбой с террористами. Иные граждане России возмущались. Как же так, говорили они, Россия ведет боевые действия с незаконными формированиями на территории собственной страны — и это объявляют войной. А мировое сообщество бомбит суверенное государство, ни с кем из атакующих сторон не граничащее, — и это, видите ли, борьба с терроризмом. Где, спрашивается, логика? Но логика была и логика железная. Мир объединен в новую империю, границы которой пересмотрены и интересы которой подчинены общему развитию. Внутри общей мировой Империи любой непорядок — не есть война, но лишь подавление очага террора. В той мере, в какой Россия пока не вошла в состав мировой Империи, она не имеет права именовать свои военные действия борьбой с терроризмом. Обособленные (пока обособленные) от империи нации выясняют отношения с оружием в руках, это и есть война. Вот когда они вольются в общую семью, тогда и разговор другой будет. Впрочем, что же говорить все о новом порядке? Права была Лиза, указавшая однажды Павлу на то, что тот слишком много времени отдает размышлениям о таких вопросах, которые подлинного содержания жизни не представляют. Ну, есть, допустим, этот новый порядок — или нет его вовсе — что же, изменится из-за этого природа человеческих чувств? Перестанут люди любить и страдать, умирать и рождаться? Прошлое можно вовсе перечеркнуть неким властным мировым декретом, а оно возьмет да и заявит о себе как раз тогда, когда и не ждешь. Прошлое побеждает всегда. И как это верно — даже если взглянуть на вопрос с обывательской точки зрения, с позиции одной личной судьбы. Поди-ка отмени патриархальные ценности! Все ведь и не отменишь! Глобализация своим чередом, новаторское переустройство мира — это, конечно, важно, но куда прикажете деть так называемые движения чувств — а они все те же, что были у отцов и дедов. Поди-ка прикажи сердцу! Ведь нипочем не прикажешь. Как, скажите на милость, быть с так называемой любовью, с тем томлением и отчаянием, что теснит грудь, разъедает мысли, туманит взгляд? XIVДни Сыча тянулись однообразной серой чередой: скучный завтрак с женой, телевизионные новости, чтение постылых газет, нудные беседы с коллегами (зависть! зависть! знали бы они, что завидовать уже нечему!), ужин на мещанской кухне (паровые тефтели, чай с баранками). Однажды, раскрыв очередную газету (модные бутики, презентация коллекции прет-а-порте, заявление Михаила Дупеля о новых ценах на энергоносители — одним словом, рутина), он увидел объявление в разделе «культурная хроника». Хорек давал пресс-конференцию! Известие об этом привело Сыча в полное замешательство. Как? То есть как это — дает пресс-конференцию? Понимать как прикажете? Что, он с журналистами будет общаться? Выходит, что так — и не где-нибудь, а в Политехническом музее, там, где некогда выступал молодой Маяковский, где гремели поэты-шестидесятники. Сыч глядел на газетный лист в оцепенении. На каком же, извиняюсь, языке? Нечего и говорить, современное искусство, да что там искусство, общество вообще зашло куда как далеко, но ведь не настолько же. Есть же разумные границы, где-то ведь и остановиться надо. Да сама природа, если подумать, предусмотрела некие барьеры. Бред! Художник, разумеется, кинулся в Политехнический и пробился в задние ряды зала, смешался с журналистами. Действительно, на сцене под софитами и микрофонами на высоком стуле сидел хорек, слева от него Роза Кранц, справа Яша Шайзенштейн. Сновали девицы с минеральной водой, чашечками кофе. Поразил Сыча самый облик хорька. Он, казалось бы, знал это существо, долгие годы был с ним близок, спал в одной постели — и вот, на тебе! Незнакомый, совсем чужой образ — словно впервые увидел его Сыч и был потрясен увиденным. Перед ним сидел совершенно иной хорек — строгий, недоступный, прекрасный. Красивая стрижка, приталенный черный костюм от Ямомото, равнодушный взгляд круглых глаз. Напрасно Сыч пытался поймать этот взгляд, норовя заглянуть через плечо соседа. Если хорек и узнал былого любовника, то виду не подал — ничто не отразилось на его бесстрастном лице. Подведенные тушью глаза равнодушно и надменно озирали зал, маленькая головка грациозно поворачивалась на гибкой шее, пасть с мелкими острыми зубами чуть-чуть приоткрывалась — и кончик розового язычка облизывал тонкие губы. Дурак! — колотилось в мозгу у Сыча, — прохлопал свое счастье! Ведь он же был твой, вы же были родными! Ты ведь, бывало, засыпал, обнимая его. Что, плохо тебе? Плохо? Поделом! Сиди теперь в заднем ряду, любуйся! Дурак! Ничтожество! Он увидел, как Яша Шайзенштейн украдкой поглаживает хорька по спинке, и недвусмысленный жест этот наполнил сердце Сыча мукой. Он и не представлял себе раньше, что сердце буквально может болеть от любви, а тут острая боль пронзила его. А может быть, померещилось? Нет, куда там, не померещилось: нежной опытной рукой ласкал Шайзенштейн хорька. А тот прогибался в талии, поворачивал к Яше затуманенные страстью глаза. Сердце Сыча переместилось ему под горло, стало трудно дышать. Еще бы, Шайзенштейн, опытный любовник Шайзенштейн, меняющий пассий каждый сезон. Он что, так же может любить, как я любил? Разве у него так же сжимает сердце? Да нет, просто насытить похоть, поставить галочку в своем донжуанском списке. Разве он чувствует хоть что-нибудь? И почему, почему им безразлично то, что творится в душе у него, у Сыча? Неужели можно так равнодушно, осознанно причинять другому боль? Ведь понимают же они, что я-то любил искренне и сильно, не могут они не осознавать, как тошно мне сейчас. Неужели мыслимо, чтобы одно существо было так безжалостно к другому? Разве есть такой закон в этом мире, что разрешает причинять невыносимую боль ближнему? Конференция меж тем шла полным ходом: журналисты сыпали вопросы, хорек мурлыкал ответы на ухо Розе Кранц, и та переводил а их залу. И ничего необычного в этой процедуре не было: переводят же китайцев, и что с того? Расшифровали же язык дельфинов? Тот факт, что хорек уже давно разбирает человеческую речь, не подлежал сомнению; так неужели странно то, что он вознамерился отвечать? Извольте, отвечает. И особенного здесь нет ничего. — Вы сменили свой имидж? — спросил Петя Труффальдино. — Не я, но само время изменилось, — ответил хорек устами Розы Кранц, — раскройте глаза: пора брутальных жестов, экстатических поступков ушла в прошлое. Жизнь в стране налаживается. Кровавая приватизация, рудименты командно-бюрократической системы, сталинизм и его наследство, все это забыто. Страна строит себя заново — свободной, демократичной, радостной. И — что самое важное — страна вошла в цивилизованную семью других народов, чтобы жить по общим законам. Искусство, думается мне, должно идти в ногу с общественным развитием. К чему же эти эксцессы на сцене? Их время миновало. — Значит ли это, что зрители больше не увидят ваших перформансов? — Разумеется, увидят, но перформансы станут иными. Декорации станут мягче, музыкальное сопровождение тактичнее. И, что главное, привычного для публики насилия, надругательства над собой я уже не допущу. — Вы отказываетесь от интимной сферы отношений? — Поверьте, нет. Интимная близость сохраняет первостепенное значение. Скажу больше, я понимаю, что артист в известном смысле обязан приоткрыть публике альковные тайны. Но — хочу подчеркнуть это особо — есть разница между физической близостью как самоценностью (оставим вакхические разгулы для ночных клубов) и той физической близостью, которая есть логическое продолжение нежности, преданности, доверия. — Поясните вашу мысль. — С годами физическое обладание как таковое перестает играть роль катализатора чувств. Напротив того: именно надежность, нежность, тепло — вот что требуется для полноценной близости, — транслируя эту фразу аудитории, Роза Кранц нашла глазами в зале Бориса Кузина и прожгла его взглядом. — Правильно ли я понимаю, что вы ищете гармонию? Где она, по-вашему? — Совершенно правильно вы уловили мой дискурс. Ответ же на ваш вопрос прост. Понимание и душевное тепло — вот что формирует гармонию. — И когда вы найдете понимание и тепло, сможете ли вы воскликнуть: остановись, мгновение, ты прекрасно? — Полагаю, именно так и случится. — Вы, я вижу, сменили свой гардероб. — Да, мягкие линии японских модельеров как нельзя лучше подходят к тому строю чувств, что я стараюсь удержать в своей душе. — Имейте в виду, московская публика ждет ваших представлений и желает вам счастья — творческого и личного! — Спасибо. Постараюсь вас не разочаровать. — Позвольте, — ввязалась в разговор Люся Свистоплясова, въедливая, бестактная особа, — позвольте задать нескромный вопрос. — Сколько угодно, — повел глазами хорек. — В дискурсе нашей беседы легко вычленить гуманистический аспект. Вы подчеркиваете значение нежности, доверия и т. п., то есть чувств — прошу прощения за прямоту — сугубо человеческих, присущих людям. Что, если вас упрекнут в спекуляции чувствами, к которым вы не можете иметь отношения по факту происхождения? — Я полагаю, термин «гуманизм» следует трактовать шире, нежели свидетельство о роде и виде. Я не отношусь к поклонникам Дарвина. Раз и навсегда заданная биологическая иерархия оскорбительна. Потребность в ласке свойственна всему живому. Перестаньте поливать цветок — и он завянет. — Как художнику вам должно быть близко понятие прекрасного. — Безусловно. — Связываете ли вы красоту и гармонию? Называя вещи своими именами, вы сделали свою личную жизнь — предметом творчества. Как соотносятся, на ваш взгляд, этика и эстетика? Хорек грациозно потянулся, вытянул длинную шею, сверкнул зубками: — Полагаю, что это одно и то же. Некрасивым поступком мы называем поступок безнравственный, не так ли? И наоборот: прекрасное, красивое оно, вне всяких сомнений, окажется благородным. И верно, подумал Сыч, он ведь давно, давно предпочитал «Времена года» Вивальди, а я? Себялюбец, карьерист! Я глушил его этой мерзостной какофонией советских маршей. А как я одевал его! О Господи! Сарафаны и кокошники! Что за постыдная безвкусица! А любовь, любовь! Я насиловал его прекрасное тело. О, я оправдывал это искусством, эгоист! Я ставил свои проклятые перформансы выше его чувств! Сволочь, идиот! Но в душе моей играла музыка любви, неужели он ее не слышал? Плохо, стало быть, играла, ответил он себе сам. Найдутся те, у которых музыка сыграет и получше, и погромче. И словно продолжая его мысль, на сцену выплыл камерный оркестр «Виртуозы Москвы», пригладил фраки, взмахнул смычками, и волшебная музыка полилась в зал, и вот уже сладчайшая скрипка руководителя ансамбля, румяного элегантного брюнета с медовой улыбкой, зазвучала под сводами Политехнического. И публика умиленно глядела на хорька, и смычок элегантного брюнета творил чудеса, и рука, блудливая рука Яши Шайзенштейна поглаживала хорьковые прелести. Нечего и говорить, что едва конференция закончилась, как Сыч бросился к служебному выходу, надеясь перехватить хорька там. Что бы сказал он ему? Ах, ничего и говорить не надо, просто прижать к груди, к измученному сердцу. Прошептать: прости, я сам, сам во всем виноват. Приди ко мне, будем как прежде спать в обнимку, прогоним эту постылую бабу прочь. О, приди, приди, ведь мы созданы друг для друга! И он поймет, не может не понять тебя существо, с коим ты делил восторги и горести стольких лет. Среди полоумных юнцов с фотоаппаратами затаился художник, готовясь броситься вперед, едва увидит своего бывшего сожителя. И что же? Хорек проплыл мимо него, вальяжно сидя на плече у Яши Шайзенштейна, кутаясь в норковую шубку. Ноги художника словно приросли к асфальту, не смог Сыч даже и пошевелиться — так потрясла его эта вальяжная гордость, это победительное спокойствие. Предатели уселись в серебристый пежо, важный шофер дал газ, и все кончено — умчалась машина! Умчалась жизнь, рассыпалась биография, развалилась судьба. Сыч глядел прямо перед собой и ничего не видел. Шел мелкий дождь, осенние тополя хлопали на ветру остатками сырых листьев, Сыч хотел заплакать — и не мог. За что ты меня так, Господи, за что?! Разве ты столь жесток, чтобы брать человеческое сердце и ломать его, словно черствый пряник? Боже, Боже мой, если ты есть да есть ли ты, в самом деле?! — ты не можешь допустить того, чтобы искреннее чувство было поругано и унижено неискренним, чтобы пустая похоть взяла верх над страстью и любовным страданием. Да знаешь ли ты сам, что такое бесконечная боль? О, если бы ты знал — ты не смог бы причинять такую боль живому. Зачем же ты сотворил этот мир, зачем сделал людей, деревья и травы, если за самый факт существования и способность понимать надо расплачиваться страданием? И для чего, спрошу я тебя, для чего люди веками смотрят на символ бесконечных мучений — на крест распятого, и мнят, что через муку придет к ним радость? Ты — творец зла и несправедливости, если нарочно сделал такое. Так говорил Сыч Богу, стоя посреди холодной улицы. Ветер забирался за ворот, чавкали мокрые листья под ногами, и ответа не было. 22 Наступает момент, когда надо писать с размаху — безоглядно. После имприматуры и первого рисунка, после выяснения композиции и работы с палитрой наступает момент (он приходит вдруг, его приход невозможно подготовить), когда живописец оказывается беззащитен перед тем, что изображает. И палитра (щит), и кисть (шпага), и приемы живописи (наука поединка) делаются бесполезными перед миром, который не знает правил. Аккуратное исполнение работы кажется в такие минуты художнику — капитуляцией: ведь он повторяет приемы, уже известные миру, те, на которые мир научился давать ответ. Надо совершить нечто, к чему мир не готов — и в запасе у живописца нет ничего, кроме самого себя, кроме своей энергии и своей страсти. Так происходят прямые столкновения с миром, рукопашная, в которую бросается художник, забыв про правила. Так порой действовал Тициан, когда откладывал кисть, чтобы работать пальцами; так писал старый глухой Гойя на стенах своего дома; так рисовали Домье и Рембрандт, ежесекундно меняя ракурсы изображения; так писал Ван Гог, особенностью работы которого была перманентная, неостановимая рукопашная. Для того чтобы понять, что такое живопись, надо представить и поверить, что состояние рукопашной — нежеланно для художника. Он прибегает к этому способу от безвыходности. Любой разумный живописец работает ради гармонии, а перевести экстатическое состояние в гармоничное не всегда удается. Следует различать состояние нервного возбуждения, в котором всегда пребывал Ван Гог и которое он обуздывал в себе ради работы, и тот искусственный экстаз, в который вводил себя Сутин. Это совершенно несхожие меж собой состояния, и отличить одно от другого можно по качеству мазка и линии — подлинно экстатическое чувство не выходит из твердых границ, театральный экстаз границ не имеет. Взволнованностью мазка и напряженностью линии живописец удостоверяет, что, помимо изображенного предмета, в картине присутствует также и его воля, его особенное отношение, иногда это отношение называется верой; его вера реализует себя в усилии и страсти — эти свойства только и могут одушевить изображение. Надо научиться отличать неровный мазок — от взволнованного, размашистую линию — от напряженной. Истовость, присущая Сезанну при изображении вещей, наделяла вещи душой; изображение геометрических тел с напряжением и страстью есть то, что отличает кубизм от супрематизма; линия Пикассо отличается от линии Леже только тем, что она есть результат переживания, но не описание геометрического объекта. Помимо прочих различий, великая живопись отличается от хорошей, а хорошая от плохой — наличием истового усилия. Такого рода усилие переплавляет саму живописную поверхность в особую субстанцию — в субстанцию духовную. Есть разница между изображением экстатического состояния (история знает довольно примеров изображения молящихся, которые оставляют зрителей равнодушными) и наличием экстаза в самой плоти живописи (герои Гольбейна, Ван Гога и Рембрандта заражают истовостью, оставаясь при этом сдержанными людьми). Микеланджело и Буше рознятся не только замыслами, но и возможностью одухотворить материю. Ван Гог однажды поразился тому, что Франс Хальс мог писать с таким неистовством, владея при этом собой, то есть дозируя эмоции. Впрочем, Ван Гог впоследствии сам продемонстрировал эту способность — подчинив темперамент идее. Взволнованность, иногда даже бешенство, — это слово может прийти на ум тем, кто разглядывает картины Ван Гога или Гойи, — всегда регулируется высшим началом. Этим отличается то, что называется мазней, от того, что есть живопись. Экстаз в живописи, как и в работе души, — исключительно важен; однако важным он делается, только будучи подчиненным иному началу, а именно вере. Вне энергии, переданной холсту, — искусства нет; безоглядная смелость в воплощении энергии есть необходимое свойство художника; однако смелость в отсутствие веры значит мало. Основной урок живописи состоит в том, что экстаз можно имитировать, но веру нельзя. Глава двадцать вторая ПРАВИЛА РУКОПАШНОГО БОЯ IМного лет назад Струев придумал перформанс под названием «Кем быть?» При входе в выставочный зал каждому посетителю предлагали выбрать предмет из двух коробок, что стоят возле двери. В одной — гайки, в другой — гаечные ключи. Зритель, подгоняемый очередью, должен в течение секунды решить, что он предпочитает, и с этим предметом войти в зал. Когда в зале собиралось достаточное количество народа, репродуктор предлагал зрителям предъявить друг другу выбранные ими предметы и, соответственно, найти сходные и противоположные характеры, разделиться по интересам. Собственно говоря, то была простейшая, но весьма наглядная стратификация общества: люди делили себя на тех, кому свойственно закручивать гайки, т. е. командовать, и на тех, кому свойственно подчиняться этой процедуре, т. е. позволять вертеть собой. Последних, разумеется, оказалось большинство. Как правило, все посетители выбирали гайки: с ними гораздо удобнее, нежели с громоздким гаечным ключом, да и природная осмотрительность русского человека заставляет брать мелкий предмет, а не большой: мало ли как еще там повернется в дальнейшем, вдруг, например, обнаружится, что все это провокация и брать вообще ничего не следовало, что имущество казенное, а расхищение народного добра наказуемо, — может ведь так дело обернуться? Еще как может. Запросто. Так уж за гайку точно будут ругать меньше, нежели за гаечный ключ. Собственно, вся русская история — да и любая история, если разобраться, — подчиняется этой логике. Сперва говорят: берите, берите (как выразился в пылком энтузиазме своем мясистый президент свободной России: «пусть каждый возьмет столько автономии, сколько может»), а потом по рукам бьют. Меньше возьмешь, меньше и спрос с тебя будет. Единственной гарантией того, что ты не представляешь интереса для государственного аппарата подавления, является бесповоротная бедность — и русский человек привык пользоваться этой гарантией. Другое дело, что не так, значит, иначе, но ты останешься уязвим для беды — пожаров, мора, голода и войны; ну да это общая судьба, ее не грех и разделить, а вот быть персонально гонимым — боязно. По этой ли причине, по обыкновенной ли человеческой скромности, только посетители выставки протягивали руки к гайкам чаще, нежели к гаечным ключам. И поскольку процент варягов, самою природой назначенных, чтобы царствовать и володеть, в обществе сравнительно невысок, то и довольствуются люди, как правило, скромной ролью в этой жизни, т. е. ролью, соответствующей функции гайки. Обидного здесь ничего нет; некоторые даже гордились сделанным выбором. «Я, например, — так сказал Кузин, уличенный в том, что выбрал гайку, — сознательно не стремлюсь в диктаторы. Всегда предпочту общество свободных и равных — обществу тиранов и рабов». — «Разве гайки равны?» — сказал ему Струев. — «А разве нет?» — искренне изумился Кузин. — «Ну, — сказал Струев, — при наличии гаечного ключа равенство гаек теряет смысл». Из посетителей той давней выставки только Соломон Моисеевич Рихтер без колебаний выбрал гаечный ключ и в одиночестве бродил по залу — никто не подошел к нему предъявить схожий предмет. Сам он предъявлял свой ключ то одному посетителю, то другому — и ни в ком не находил единомышленника. Профессор Татарников по своей язвительной природе вышучивал выбор Соломона Моисеевича. «Ну и что же вы, Соломон, со своей властью теперь делать станете? На что вы ее употребите? Просвещение или произвол, что ждет народы? Куда же вы меня, убогого, закрутите?» Немедленно же и выяснилось, что гаечный ключ, присвоенный Рихтером, не подходил ни к какой гайке решительно: иные были мельче, иные крупнее — и закрутить какую бы то ни было из них Рихтер не сумел бы, даже появись у него такое властное желание. Так и ходил он по залу в одиночестве, демонстрируя всем свой бесполезный гаечный ключ — символ бесполезной власти. Вероятно, в этом и заключался смысл перформанса Струева — показать одиночество властителя и бесполезность власти. Собственно говоря, только Рихтер да Луговой выбрали себе гаечные ключи — и объединиться могли бы только они. Однако Иван Михайлович Луговой, положивший себе гаечный ключ в карман, наблюдал за Рихтером со стороны, посмеивался, но в партнеры ему не набивался — напротив того, показывал всем аккуратную гайку, поскольку умудрился одной рукой залезть сразу в обе коробки — просто на всякий случай. И уж вовсе изумила всех в тот вечер Татьяна Ивановна, которую (редкий случай!) Рихтер ухитрился заманить на выставку. Поставленная перед выбором, Татьяна Ивановна выбор этот сделать наотрез отказалась. «А на кой ляд мне все эти железяки? — сумрачно спросила она у смотрителя, — мне все это без надобности. Мусор разводить в квартире. Еще чего. Ржавую дрянь всякую в дом тащить». Когда же ей объяснили, что приобретение скобяных изделий носит не функциональный, но эстетический характер, Татьяна Ивановна еще больше расстроилась. «То-то я и смотрю: сами не знают, для чего берут. Задаром чего только не возьмут — им только дай! Руки — то у нашего брата загребущие. На халяву-то любую дрянь возьмут — такой народ! И знать не знают, что с этим металлоломом делать, а все равно хапают». И Татьяна Ивановна решительно отказалась участвовать в социологическом исследовании. Зрители, посетившие выставочный зал в тот день, демонстрировали самые разные подходы к вопросу; так, Дмитрий Кротов, выбрав в спешке старую и неказистую гайку, сумел обменять ее на новую, а ту — спустя пару минут — и на вовсе блестящую и новехонькую, и был несколько разочарован, узнав, что гайки впоследствии не пригодятся и делать с их помощью ничего не предстоит. Сам же Струев, когда сотрудники выставочного зала вынудили и его самого сделать выбор, повел себя следующим образом: он зачерпнул из коробки сразу целую горсть гаек. На вопрос, что это значит и почему он так поступил, Струев ответил, что сделал так потому, что он один стоит сразу пятерых. — «Это в каком смысле? — оскорбился его самомнением Олег Дутов, — в трансцендентном? Сомневаюсь. Или в экзистенциальном? Но экзистенциальный опыт имманентен любому автономному субъекту и не может быть персонифицирован другим». — «Или в том смысле, — сказал Пинкисевич, — что пятерым можешь навалять?» — «В любом смысле, — ответил Струев, — как хочешь, так и понимай. Но пятерым навалять могу — почему же нет? Запросто». IIОн действительно полагал, что один мог бы справиться с пятерыми, хотя не был силачом и не занимался специальными упражнениями. Число пять он вывел экспериментальным путем. Когда Струеву было шестнадцать лет, его били восемь человек. Это было в Ростове; били его на пустыре за домом, где он жил. На пустыре стояли бараки, барачные обитатели не любили тех, кто жил в кирпичных домах. Обитавшие в дощатыx домиках, понаделанных после войны для беженцев, справедливо полагали, что жизнь обошлась с ними хуже, чем с соседями, и не склонны были соседям прощать. Когда парни из бараков тянулись через пустырь серой цепочкой, они, похожие на стаю бездомных собак, огрызались на кирпичные дома, на палисадники с заборчиками, на тюлевые занавески в окошках. Они намечали себе врагов среди городских мальчишек и избивали. Однажды они окружили Струева. Он долго не падал, а когда упал, уже не мог подняться. Парень, стоящий сзади, упирался ногой ему в спину и не давал встать, а тот, что стоял спереди — слева, это Струев помнил всю жизнь, бил его рваной галошей по лицу. Он хотел дотянуться до того, что бил его галошей, и, лежа ничком, собирал силы, чтобы встать. Но тот, что стоял сзади, упирался ногой в спину, и Струев не мог распрямиться, а человек с галошей размахивался и хлестал галошей по лицу. Струев думал, что это никогда не кончится; он приподнимал голову, но его снова прижимали к земле и били по лицу — пока глаза не заплыли и кровь на потекла из носа. Те, что стояли вокруг, пинали его под ребра, но их ударов он не чувствовал. Надо было дотянуться до того с галошей, надо было встать, но встать он не мог. Он лежал ничком, подтянув левую ногу к животу, чтобы не достали до паха, и собирал силы, потом пополз. Полз, подтягиваясь на локтях, по луже, растекшейся вдоль пустыря, полз к забору, чтобы, уперевшись в забор, встать. Это продолжалось долго, а барачные смотрели, как он ползет, и парень с галошей бил его по затылку, и, когда он бил, лицо Струева погружалось в воду, и вода из лужи толчками втекала в рот. Потом Струев дополз до забора и, ухватившись за деревянную перекладину, встал на четвереньки, и вдруг он понял, что если оторвать сейчас перекладину, за которую держится, будет чем драться. Перекладина была прибита гвоздями, но если один человек прибил, то другой всегда сможет оторвать. Он вырвал перекладину из забора, встал и бил человека с галошей доской по голове, пока тот не упал. Он крутил доску над головой, и барачные отошли в сторону. Позже Струев сформулировал правила драки. Первое правило состоит в том, что нет положения, которое нельзя изменить. Приняв это за аксиому, Струев сделался нагл и самоуверен. Ему случалось задираться с парнями крупнее и сильнее себя, и он скалился в наглой усмешке, уверенный в победе. Если собрать в себе кураж, то сделаешься непобедим. Надо научиться собирать в себе победную силу, когда сделается страшно, так он себе говорил, и сознание того, что если станет нужно, он сумеет разбудить в себе волю к победе, сделалось привычным. Второе правило: плохо, если против тебя больше чем трое. Троих можно охватить одним взглядом; из них нужно выделить главного и бить его, остальные убегут. Требуется лишь понять, каков противник, каковы его возможности. Отсюда третье правило: пропустить первый удар, открыться. Пусть они покажут, что могут, — а ты им ответь. Уверенный в себе, Струев считал, что сумеет выдержать удар, а ответным ударом — убьет. То, что он открывался для первого удара, давало право бить сильно. Четвертое правило: бей чем попало. Чтобы ударить сильно, хороши любые способы. Ему случалось драться палкой, а позже кистенем, и он почувствовал, что убить человека легко, и он сможет это сделать. Пришел день, когда он остановил двоих барачных на пустыре — поквитаться. Струев не сказал ни слова, крутанул кистень и ударил. Парень из бараков был одет в толстую телогрейку, но даже через телогрейку был слышен хруст — удар сломал человеку ключицу. Парень сел на землю и стал плакать; Струев перекрутил кистень, и ударил второго в бок; человек упал. Сам того не зная, Струев ударил его самым жестоким образом — в сердце. Пятое правило: нельзя жалеть противника. Не следует стесняться боли, которую причиняешь другому; стоит подумать про то, что чувствует враг, как ты сам пропал. Однажды он прочитал совет Солженицына — для самообороны носить с собой ножницы: они холодным оружием не считаются, и страшны в действии. Струев счел совет разумным и примерил руку к ножницам, однако остановил выбор на кистене. Драка с барачными заняла минуту, и Струев самонадеянно решил, что число противников можно увеличить до пяти — двоих он свалит сразу, с тремя другими можно потом подраться. Он ставил себя высоко и, скалясь наглой своей усмешкой, сумел внушить это чувство окружающим; у любого, встречавшего его, создавалось впечатление опасности, и к любому встречному Струев присматривался как к возможному противнику. Это составило шестое правило: рано или поздно жизнь столкнет тебя с тем, кого ты меньше всего ожидаешь видеть врагом. В эйфории перестройки, когда партсекретари братались с диссидентами, а банкиры обнимали бомжей, Струев ни разу не позволил себе поверить, что все это взаправду. Он только ждал, когда и как все закончится. Седьмое правило: в драке не бывает перемирия; до тех пор пока все стоят на ногах, состояние драки продолжается. Это было главное правило, и он распространил его действие на всю остальную жизнь. IIIЗанимался ли он рисованием или организацией выставок (впрочем, заниматься этим Струев прекратил давно), совершал ли он финансовые операции (он считал, что обладает достаточным капиталом, чтобы это делать), вступал ли в отношения с женщинами (его репутация на сей счет была общеизвестна), в любом деле он руководствовался только теми правилами, которые годятся для драки. В любом случае (он был уверен в этом), если дела сложатся нехорошо, он сумеет разбудить в себе свою злую силу и волю к победе, и тогда все сделается так, как он того захочет. В его жизни в последние годы произошли перемены, и Струев, посмотрев на свою жизнь хладнокровно, пришел к выводу, что необходимо произвести передислокацию позиций. Поскольку участие его в культурной и общественной жизни сделалось невелико, он получил возможность смотреть на столичную жизнь со стороны — и рассудил, что это преимущество: знать министра культуры Ситного, но не иметь дел с министром Ситным. Пинкисевич и Дутов рассказывали ему о своих успехах, но Струев морщился: и что за удовольствие, Эдик, встречаться с этой сволочью? Как его, кровопийцу этого, Левкоев, да? А ты, Олег, кому поделки толкаешь? Аркадию Владленовичу, взяточнику и мздоимцу? Пинкисевич дулся, Дутов пыжился, отношения портились. А ты что, можешь мне иное какое общество рекомендовать, стучал стаканом по столу Пинкисевич. Свое, отвечал Струев. Так давай, башляй налом, говорил Пинкисевич. На какие шиши, спрашивается, я водку брать стану? Обрати внимание, Семен, говорил Дутов, что дискурс московской и интернациональной культуры теперь един — Аркадий Владленович и в Гугенхайме выставки открывает, и в Гарварде лекции читает. И Струев кивал и скалился. То, что отношения общества и его граждан определяются в России как драка, Струев заключил давно. Общество поступает со своими гражданами так-то и так-то; обладая некоторой наблюдательностью, можно заметить закономерность действий в отношении граждан; можно было заметить, что день ото дня действия делались если не более жестокими, то менее дифференцированными: понятно, что уже придумали, что с людьми делать. Оттого что собственно драки, то есть махания кулаками, не было сейчас, можно было решить, что между обществом и гражданами воцарился мир, но подозрительная фантазия Струева говорила ему, что еще немного и — все опять войдет врукопашную. Пинкисевич и Дутов убеждали, что министр Ситный совершенно адекватный человек, и галерея Поставца — преотличное место, а вот еще и галерея «Белла» откроется — не хуже заокеанских. Иметь дело с ними — не то же самое, что с чиновниками Советской власти, они милы, подобно европейским капиталистам. А какие у власти варианты, говорил Пинкисевич, если не открытое общество — то что тогда? Лагеря, что ли? Кишка тонка. И погляди на Ситного; отдыхает мужик на Майорке, Дики Рейли его первый дружбан, шашлыки вместе жарят, куда ему еще как не с нами? Он и секрета не делает, что денежки держит в Швейцарии, а чего уж теперь скрывать? Теперь дураков нет, хоть ты министр, а жить и тебе надо! Как и почти всякий интеллигент, Пинкисевич не мог вообразить, что можно сделать плохого с человеком, кроме как посадить его в лагерь; отсутствие же такой перспективы, разумеется, подтверждало позитивность происходящего. То была вечная московская присказка: а что, в лагеря они нас, что ли, посадят? Не посадят теперь, нет. Ну, тогда, значит, все в порядке. Так же, как никогда не дравшийся человек предполагает, что драка — это когда бьют кулаком, и вообразить не может, что с равным успехом его могут ударить галошей, ножницами или палкой, так и российские обыватели думали, что помимо посадки в лагерь, сделать с ними ничего невозможно. Словно не было у общества в запасе других способов управления своими гражданами, других средств использовать их жизнь, других методов, помимо лагерных, для того чтобы сделать существование унизительным и невыносимым. Именно тот факт, что министр культуры проводит отпуск на Майорке, указал Струеву на то, что его стратегия в отношении западных банков устарела. Ну, что ж, решил он, весьма предусмотрительно было положить деньги сразу в несколько банков, а в управление ими назначить несколько компаний, толково было придумано. А еще более толково будет их оттуда забрать. Если все идут в одну сторону, значит, пора идти в другую. Он еще не пользовался своими тайниками на Западе, но решил, что уже пора. Струев, полагавший себя расчетливым и хитрым человеком, который приготовил себе пути отступления и знает, как и какими методами надо действовать, чтобы обойти российскую систему, столкнулся с обстоятельством, озадачившим его. Секретные банковские счета, офшорные зоны, имущество, записанное на родственников, — все это, то есть то, что Струев полагал хитростью, давно стало настолько распространено среди российских обывателей, что люди, не делая из этого особых секретов, говорили о своих зарубежных вкладах и о том, какую стратегию они выбирают, чтобы налоговое ведомство к ним не имело претензий. Парикмахеры и министры, таксисты и депутаты парламента в разговорах друг с другом обсуждали, как сделать так, чтобы зависеть не от произвола российской действительности, но от глобальной системы мировой экономики. Бывшие советские республики, а ныне страны победившей демократии — в первую очередь Латвия, Литва, но и Азербайджан с Грузией тоже давно стали местами, куда люди дальновидные перевозили свои деньги. Один таксист рассказал Струеву, что всякий раз, подкопив наличных, он садится на ночной поезд, довозит деньги до Риги и кладет в банк Парекс — и спит спокойно. До Швейцарии не доеду, говорил таксист, визу не дадут. Так хоть в Латвию отвезу, не нашим же олухам оставлять. А еще умные люди в Грузию возят, сказал таксист. Мало ли что там стреляют, война финансам не помеха. Я так скажу, заметил таксист, уж если войска НАТО в эти страны вошли, так и банки там надежные. Зря ведь они солдатиков в эти страны не пошлют, они тоже деньги считать умеют. Во всех этих странах открылись как банки, так и финансовые компании, управляющие счетами в банках, — и российские обыватели, наученные плачевным своим отечественным опытом, отдались во власть менеджера латвийской или грузинской трастовой компании. То, что было ловкостью и хитростью еще несколько лет назад, сделалось вещью обычной. Любой директор российского предприятия, если он хотел, чтобы его предприятие не зависело от прихотей российского бюджета и непредсказуемых фантазий министра энергетики Дупеля или советника президента Лугового, держал выручку предприятия под контролем финансовой компании, расположенной вне пределов России, и оттуда, то есть из-за границы, вел финансовые дела своего собственного предприятия в России. Финансовые компании, вкладывавшие свои капиталы (то есть капиталы российских граждан, доверившихся им) в международный оборот, связали таким образом экономику России с мировой экономикой — и этот простой факт вселял в граждан надежду. Несколько настораживало то, что деньги эти были вложены в западные финансовые компании как бы несколько нелегально, и никто открыто не признавал, что валовой продукт Запада своим оборотом обеспечивает оборот российской компании, занимающейся удобрениями или алюминием. Действительно, связь между западным рынком и российскими недрами — если смотреть непредвзято — была неочевидна: вроде бы удобрения и алюминий находятся в земле, и зачем нужны посредники, для того чтобы достать их оттуда? Зачем лопата соседа, чтобы вытащить репу на своем огороде? С другой стороны, и секрета из этой связи уже не делал никто, поскольку иначе все равно устроиться бы и не могло. И только кремлевские чиновники порой вскипали в государственном гневе и трясли законом об антимонопольной политике разработки недр: это что же получается? И этот карьер от американцев зависит, и этот прииск тоже? Эвон чего захотели! А интересы государства где же? А народа, извиняюсь, российского приоритеты? Другие чиновники, не столь отравленные микробом бюрократии, убеждали своих коллег в том, что с государством российским все в порядке — надо просто чиновнику государственному получить хорошие отступные за каждый отдельный карьер и вложить средства в бумаги западной корпорации, которая своим товарооборотом будет, в частности, поддерживать работу отечественного карьера. А народ как же, ахал чиновник, но уже, впрочем, убежденный в целесообразности предприятия. А народ так тот и вовсе в выигрыше — мы же их, убогих придурков, на работу наймем, то-то заживут! И верно, жили. Некоторые скептики говорили: а вот если рухнет, допустим, автомобильный рынок на Западе? Что же — у нас в результате этого производство удобрений встанет? И ведь не докажешь никак и никому, что эти процессы взаимосвязаны, вот что обидно. Есть официальный товарооборот с Западом, и бюджет ориентирован на него, — а то, что частные лица (допустим, Зяблов, Фиксов, Слизкин) вложили свои деньги в производство автомобиля «форд», то, что чиновники Кремля Слизкин, Фиксов, Зяблов — эти бумаги подписали и отступное друг с друга взяли, — это ведь личное дело означенных граждан. Случись что, никто не защитит российские удобрения. Но с чего бы рухнул автомобильный рынок в странах развитого капитализма, было даже скептикам невдомек. Скорее всего, никогда он и не рухнет, стоит, родимый, как скала, — и что особенно беспокоиться за наши удобрения, если нам самим эти удобрения, если уж разобраться, и не нужны вовсе? Мы ведь их все одно — продаем на Запад, нам самим эти удобрения без надобности: хоть сыпь их в орловскую землю, хоть не сыпь, все одно — ни хрена не вырастет. Если уж обстоятельства припрут, мы свою репу и без удобрений посадим и без соли сожрем. Не раз и не два, однако, российское законодательство обнаруживало, что и побочные линии кредитования российских предприятий, а не только бюджет страны ему, законодательству, интересны. Происходило это оттого, что в скором времени не осталось ни одной отрасли производства, управляемой внутренним товарооборотом и бюджетом, как таковым. И если случались заминки и нежелательные оказии в российском финансовом обороте, немедля правоохранительные органы совершали рейды за пределы нашей Родины, арестовывая номерные счета, отбирая ценные бумаги и замораживая вклады, которые предприятие, производящее в Орловской области апатит, сделало в медные рудники Латинской Америки, проведя эти вклады через трастовую компанию, зарегистрированную в Риге, на улице имени Свободы (бывшая Ленина). Люди старой закалки и пенсионеры (такие, как Татьяна Ивановна, например) были всецело на стороне госслужб и возмущались цинизму деляг, держащих средства где угодно, только не в сберкассе на углу. Люди же молодые и бойкие, а их в стране большинство, сами работали внутри вышеуказанной системы, и ее безусловная необходимость была им очевидна. Удручало их другое. Если уж все равно делается именно так и никак иначе, рассуждали они, если без этого кругооборота производство апатита встанет к чертовой бабушке, так зачем вся эта сложная система вранья? Почему не сказать открыто, что страны более не существует как дееспособной финансовой единицы, что с мечтой о внутреннем валовом продукте надо проститься и честно стать придатком мирового рынка — коль скоро так уже и произошло само собой? Чем худо? Вон, Чили живет и не жалуется, верно? Что, советские амбиции мешают признать, что без латвийского финансового управляющего и компании в Кордильерах наши работяги и гвоздя не вобьют? Так выходит? Эти молодые люди (а одеты они были на западный манер, в белоснежные сорочки, начищенные штиблеты, в модные костюмы и с модными же галстуками) и составляли основной электорат новой партии Димы Кротова. Именно Кротов и свел Струева с несколькими статными молодыми людьми на предмет прояснения финансовой ситуации. Статные молодые люди, не расстегивая ни пуговицы на своих пиджаках даже в жару, приятно улыбались и вникали в суть проблемы. Для статных молодых людей все было предельно ясно. Числясь аналитиками при крупных корпорациях (один работал в российском филиале «Бритиш Петролеум», а другой обслуживал немецких партнеров Балабоса), молодые люди видели всю финансовую картину ясно и просто. Им были ведомы и движения капитала, и номерные счета кремлевских чиновников, и размеры взятки, полагающейся за увод от налога крупной международной сделки. Струев не называл своих банков, но молодые люди, по двум-трем косвенным упоминаниям людей и городов, немедленно угадали все сами, назвали имена управляющих и поспешили сказать, что в эти банки давно никто и ничего не кладет, что держат там деньги люди несерьезные, и солиднее люберецкого бандита к этим банкам никто и близко не подходит. Молодые люди порекомендовали держать деньги в частном британском банке Флеминг, который занимается только частными капиталами, имеет дело только с семейными бюджетами и отличается строжайшей дисциплиной в вопросах сохранения тайны вкладов. Немаловажным условием соблюдения этой тайны являлось и то, что банк Флеминг не имел нигде филиалов (что ведет, согласитесь, к распылению информации), операции совершал из своего офиса на Пикадилли и славился традициями. Вас сможет представить Ричард Рейли, он там свой человек. — В Лондон, значит, лететь? — Зачем в Лондон? И тут же выяснилось, что в виде исключения банк Флеминг решил все-таки открыть один-единственный филиал для частных вкладов, и не где-нибудь, а (вот ведь повезло!) в Москве, прямо напротив Кремля, в Романовом переулке, в знаменитом доме с мемориальными досками, в том, где квартиры бывших членов Политбюро. Вот ведь любопытнейшее какое совпадение! Так что, даже не думая, — прямо туда, вместе со всеми прочими цивилизованными людьми. Так теперь просвещенный человек и поступает: доверяет вести свои дела профессионалам, а уж из профессионалов он выбирает лучших. И вот что еще удобно: банк под боком, только улицу перейти. Ах, да, вы с другой стороны пойдете, не от Кремля. Ну да все равно, рядом. И начальный капиталец, необходимый для вступления под крыло банка, не слишком велик. Не так чтобы очень уж зашкаливало за разумные границы. Двадцать миллионов. Да, вполне приемлемая сумма. Безусловно, не семечки — но как вы иначе отделите всякую мелкую сволочь, которая натырила деньги по ларькам и оптовым рынкам, от серьезных господ? Узнав, что Струев не располагает данной суммой и речь может идти о значительно меньшем вкладе, молодые люди потеряли интерес. Видите ли, сказал статный молодой человек, у нас есть профессиональные принципы. Мы даем консультации и ведем ваш портфель за определенный процент с капитала. То, что мы могли бы получить с вас, заинтересовать нас не может. Извините. IVСтруев, привыкший считать, что в тот момент, когда хитрость перестала быть хитростью, надо выдумать хитрость иную, неизвестную большинству и неиспробованную еще никем, захотел свои деньги из западных банков извлечь. Что будет он делать с деньгами, было пока Струеву неясно — он деньги ни разу в руках не держал. Но было ясно одно: если они все делают так, значит, дело плохо, и надо поступить наоборот. Купить дом где-нибудь — и уехать отсюда к черту, думал он, сидя в московской мастерской и прикидывая, куда уехать. Никакое место ему особенно не нравилось. Стоило ему сказать про себя слово «Норвегия», и он понимал, что там слишком холодно, он говорил «Италия» и понимал, что там слишком жарко. Уеду года на два, решил он, а там видно будет. Инночка отдохнет от Москвы. Что именно побудило его подумать про Инночку, он понять не мог. Идея связать жизнь с немолодой и печальной женщиной была настолько нелепа, что и анализировать ее было нелепо. Он и не стал. Не говори мне ничего, пожалуйста, не обещай, ладно? — шептала ему Инночка ночью. Я знаю, ты меня бросишь. И пусть. Я согласна. Мне уже было хорошо — и хватит с меня. Я уже была счастливой, сколько же можно? Прекрати, говорил Струев. Я знаю, как ты меня бросишь, шептала Инночка. Хочешь, расскажу? Я поверю в твой поход, и мы будем спать под твоим спальным мешком, а потом однажды ты уйдешь от меня ночью. И я проснусь одна, а тебя уже не будет, и я останусь в походе одна. Вот как все будет. Перестань, говорил Струев. Мы оба уедем отсюда. У нас будет дом, мы будем засыпать и просыпаться под обычным одеялом, а не под спальным мешком. Нет, я уже привыкла к твоему мешку, мы возьмем его с собой, обещаешь? Хорошо, возьмем. А где будет наш дом? Я придумаю, потерпи немного, я придумаю. Глядя в очередной раз на карту, он решил, что Ирландия им, пожалуй, подойдет. Впрочем, подумал он час спустя, что же мне делать в Ирландии? Раз случилась в жизни Москва, пусть уж останется Москва. Блоха я, что ли, по карте прыгать? Еще можно кое-что сделать в Москве. Я им еще пару перформансов устрою. Вот Инну, пожалуй, увезти надо. Да, так, пожалуй, надежнее всего. Финансовые компании, трасты и банки, с которыми он был связан, ответили на запросы Струева длинными финансовыми отчетами, в которых он ничего понять не мог. В его бумагах фигурировали цифры, помеченные значками «плюс» и значками «минус»; как объяснили Струеву, это обозначало, что компания изымала нужную ей часть денег, а потом — через время — возвращала обратно; так живут деньги. Политика компаний предусматривала вложение денег туда, куда Струев и не предполагал вложить их, а требование немедленно деньги извлечь и обналичить входило в противоречие с условиями контрактов. Забрать деньги, разумеется, можно, уверяли его менеджеры, но ни в коем случае не все, а частями, и только при условии некоей компенсации компаниям, которые делали ставки на длительные маневры и рисковали. И в любом случае надо входить в отношения с правлением компаний и согласовывать стратегию с акционерами. У меня и нет никакой стратегии, объяснял Струев по телефону, я частное лицо. Извините, но стратегия у вас есть, и весьма жесткая, — это наша стратегия. У нас, извините, не сберкасса, и государство нас деньгами не обеспечивает. Вы должны были, если уж хотите знать, вступить в отношения с нашими акционерами раньше. Человеческий фактор, господин Струев, — это в мире частного предпринимательства — все. Акционеры — а это были простые люди, не кремлевские политики, не люберецкие бандиты и не министры-взяточники, а врачи и адвокаты — считали делом своей чести, чтобы долгосрочные вклады обеспечивали стабильность их предприятия и давали гарантии прочим вкладчикам. Менеджер терпеливо объяснял Струеву, что, если все изымут свои крупные вклады, компания перестанет существовать. Трастовая компания — это значит, что вы верите нам, а мы — верим вам. Мы поверили в вас, господин Струев, не разрушайте нашу веру. У нас все построено на доверии и чести, говорил управляющий финансовой компанией по телефону, и голос в трубке вибрировал и повизгивал. Струев спрашивал, какого именно числа ему следует явиться, чтобы снять свой вклад, а ему говорили, что он может прийти хоть завтра или в крайнем случае в понедельник, но есть некие процедуры, безусловно необходимые, чтобы деньги ему выдали. Ему слали списки акционеров и номера их телефонов, но что именно говорить этим людям, Струев решить не мог. Деньги Струева были размещены в четырех банках и управлялись через три трастовые компании — и во всех этих институтах присутствовали почти одни и те же люди. Сначала Струев не замечал соответствия некоторых фамилий, но просматривая списки акционеров трастовых компаний каждый день, он наконец обратил внимание на то, что читает фактически один и тот же список — в разговорах с Гришей Гузкиным (а Гриша взял за обыкновение вечерами звонить в Москву и рассказывать о своих делах и успехах; лежа в глубоком кресле в будуаре на улице Греннель, дожидаясь Клавдию, которая уходила давать распоряжения по дому, Гриша успевал обзвонить и близких и дальних знакомых) выяснилось, что господин Штрассер, содиректор и член правления большинства трастов, куда вложил деньги Струев, является близким — едва ли не ближайшим — другом Гузкина. Устроившись в кресле на рю Греннель, Гузкин был исполнен благодушия и расположен был помочь, причем помочь совершенно бескорыстно, — желание нечастое в наши дни, когда всякий совет и консультация стоят денег; он предложил Струеву организовать его знакомство с Оскаром Штрассером, человеком безусловно значительным и во всех отношениях полезным. Уж если твои дела в руках Оскара, говорил Гриша, поверь, ты можешь спать спокойно. Многие мечтают встретиться с Оскаром лично, Оскар сегодня — это поистине центр притяжения многих интересов, но, поверь, не всем удается его увидеть. А те, кто видел его хоть раз, уже не могут без него и дня прожить. Да кто ж он такой, твой Оскар? Просто Господь Бог, по твоим рассказам получается. Обыкновенный человек, как ты да я; просто человек. По воде не ходит, ха-ха. Но — информированный, влиятельный. Человек цивилизации; и я познакомлю вас. VДа, подтвердил свои намерения Гриша в беседе с Ефимом Шухманом, да, я полагаю, что должен сделать это. Я имею в виду, что я готов потратить свое время на то, чтобы организовать их встречу. И заметьте, Ефим, здесь нет никакой, подчеркиваю, никакой личной заинтересованности. Ни на йоту. Вы понимаете меня? О да, отлично вас понимаю. Вы редкий человек, подтвердил уникальность Гришиных намерений Ефим Шухман, вы сознательно жертвуете своим временем, не так ли? И без всякой выгоды для себя организуете их встречу, не правда ли? А какая же моя выгода? — развел руками Гриша, никакой, ни малейшей выгоды. То есть просто желание помочь, правильно я вас понимаю? Да, только желание помочь — и ничего более. Поразительно! Надеюсь, ваш друг в состоянии оценить то, что вы делаете для него. Надеюсь, он поймет. Надеюсь, что так, сказал Гриша, от души надеюсь, что так. Но про себя он подумал: нет, не оценит, не поймет. Разве принято у них, там, в России, обращать на это внимание? Подумаешь, встречу организовал, вот что скажет Струев. Для него это, вероятно, пустяк, пройдет незамеченным. Он, может быть, считает, что это ничего не стоит — вот так запросто взять и истратить вечер. И не просто потратить вечер (который можно было провести с пользой), но свести с влиятельным человеком. В приличном консалтинговом агентстве за это деньги берут — и немалые. И разве только в агентстве? Ефим Шухман прямо говорит, что всякая услуга имеет свою цену — и это всего лишь элементарное правило цивилизованного общества. Ну что ж, я решил что это надо сделать, значит, это будет сделано — и точка. А неблагодарность? Что ж, надо быть готовым и к неблагодарности. Прекрасно сказал однажды Кузин: когда цивилизация сталкивается с варварством, она должна сделать выбор: опуститься до варварства (путь, который избрал Толстой) или навязать варварству свои представления о правильном поведении. Только так: навязать варварам единственно верный путь, говорил Кузин, и Гриша был солидарен с его мыслью, только так можно добиться прогресса — неустанным примером, пусть даже твой пример будет оплачен неблагодарностью. Да, я решил сделать так — и я сделаю так; и если он не поймет, — пусть это будет на его совести. — Ты прилетишь, и сам все поймешь, — сказал Гузкин Струеву. — Здесь существуют определенные правила игры, их нужно усвоить. Что же тут непонятного? Есть правила — их нужно выполнять, и только. Здесь нет хитростей. Как говорит один мой знакомый барон, — говорил Гузкин, наблюдая, как жена этого барона раздевается, укладываясь в постель, как она расстегивает лифчик и снимает чулки, — в финансовом мире все должно быть прозрачно. — Твой друг — он дантист? — Пойми, — терпеливо говорил Гриша, придерживая плечом телефонную трубку и развязывая шнурки на дорогих ботинках марки Todd, недавно подаренных ему Сарой Малатеста, — пойми, пожалуйста, в этом обществе, у нас, я имею в виду, не существует просто дантиста, просто антиквара или адвоката. Человек, встроенный в цивилизованную систему отношений, уже не просто носитель профессии — он представляет все общество в целом. Спроси, если захочешь, у Оскара Штрассера про политику, музыку, искусство — и получишь исчерпывающую консультацию. Я уж и не говорю о финансах, — добавил Гриша и расстегнул молнию на штанах, — одним словом, бери билет и прилетай. Я живу в Марэ, — сказал он и снял трусы. — Марэ? А я думал, ты в Париже. — Марэ — квартал в Париже. Думаю перебраться в Сен-Жермен, — Гриша поглядел на Клавдию, — но пока живу в Марэ. Да, пока что — в Марэ. VIПопутчики, милая супружеская пара, достали коньяк, предложили Струеву. Как это принято между русскими, едущими за границу, они обменялись наблюдениями и соображениями о жизни. Вы в Париж? В Париж. Дела, надо полагать? Да вот, накопилось. Ах, как странно — представляете, сказать такое десять лет назад. Действительно, необычно. Я в Париж по делу, каково? Звучит, а? Ну как же, конечно, звучит. Мир, что ни говори, стал мал. Да, верно вы заметили. А денег наоборот — прибавилось. И здесь вы правы. Впрочем, у кого как. И это верно. Но — инфляция. Тут не угадаешь. А говорят, есть специалисты, люди информированные. Мы лично свой вклад разместили на Кипре, и горя не знаем рады-радешеньки. Как интересно. Да, представьте, на Кипре. Надежное место, сосед порекомендовал, положительный мужчина, сомелье в рыбном ресторане. Да уж, доверия к отечественным банкам нет: как тряхнет кризис, и тю-тю капитальчик! Горбатиться зря кому охота? А никому и неохота, вам, что ли, охота? И нам тоже неохота. А это солидная трастовая компания, дочерняя фирма от «Бритиш Петролеум». Называется… впрочем, это секрет, у нас там тайные вклады. Тогда лучше никому не говорите. Полагаем, дело надежное. Должно быть так, сказал Струев. Ведь не обманут же нас, как по-вашему? Наверное, нет, А то бы наш Дупель там денежки свои не держал, мы так считаем. А он держит? Люди говорят, что держит. Ну, раз люди говорят. Он небось себе что получше присмотрел. Это они нам только советуют: неси в Сбербанк. Они насоветуют! Нашли дураков. А сами кладут, где понадежнее. Куда они только не кладут. Так вы летите денежки тратить? А чего ж их не тратить, зря, что ли, пашем? На море летим, отдыхать. Вот оно что, отдыхать. Летаем каждый год на Лазурный берег. Средиземное море, культура. Да, согласился Струев. Буайбес любим кушать. Можно вас понять. Сосед приучил. Он из рыбного своего ресторана рыбку берет и буайбес варит. Попробуешь, еще захочешь. Еще бы! Марсельская кухня! Согласен. Да и вообще, сказали попутчики, Франция. И снова Струев согласился. А сами где живете? В Москве. А где же именно? А на 3-м Михалковском проезде, знаете? Есть такая улица. Как же, сам жил на 3-м Михалковском, сказал Струев. Год он провел по соседству, в общежитии полиграфического института, где студенты-монголы сдавали ему полкомнаты. Это там, где 23-й трамвай круг делает? Верно, смотрите-ка! Там на углу всегда была большая помойка, как, убрали теперь? Выяснилось, что помойку не убрали, и попутчики расстроились. Они спрятали коньяк, и остаток пути прошел в неприятном молчании. VII— Пока обитаю здесь, — показывал Гузкин свое жилье утром следующего дня, — не Сен-Жермен, согласен. Но что привлекает меня в квартале Марэ, это, знаешь ли, атмосфера. Сейчас мыслящие люди, интеллигенты все селятся здесь. Круг общения, сам понимаешь. — Я думал, они в Латинском квартале. — Ах, перестань, Латинский квартал — это для туристов. Если хочешь почувствовать дыхание сегодняшнего дня — тогда надо сюда, в Марэ. — Здесь рестораны, там рестораны. Сидят, кушают. Есть разница? — Ну-ну. Ты еще не разобрался. Походи, посмотри вокруг, Подыши этим воздухом. Все культовые галереи здесь. Мейнстримные дискуссии. Общие темы, они важны, n'est pas? Атмосфера, if you know what mean. Пляс де Вож в окно видать, это чего-нибудь да стоит. Сядем в гостиной или в библиотеке? — В библиотеке? — До обеда люблю сидеть в библиотеке. Так, записываю что-нибудь. Набрасываю эссе. Готовлюсь к новым проектам. — Новое рисуешь — или старое? — Мальчишек много развелось, — сказал Гузкин с внезапно проснувшейся обидой; в конце концов, должен Струев понять, что подлинные заботы здесь, а не там; подумаешь — российские проблемы, ты поди выживи в условиях свободного рынка! — То, что мы с тобой, Семен, придумали тридцать лет назад, они сейчас продают за свое. Легко быть храбрым, если другой лег на амбразуру. Мы с Пинкисевичем стратегию вырабатывали, как защищать авторские права. Помнишь, — сказал Гузкин, — Дюшан говорил о том, что надо ввести конвенцию и запретить впредь пририсовывать усы Джоконде — иначе шутка перестанет быть смешной. А ведь, между прочим, так именно и случилось. Любой недоучка сегодня Джоконде усы пририсует. Думаешь, легко шпану на место поставить? — Много здесь таких? — Ну, допустим, в Марэ живут люди серьезные, — решил Гузкин отвести упреки от ближайших соседей, — Сен-Жермен тоже достойное место. Но в девятнадцатом аррондисмане такое творится. Отбросы общества. Чтобы пробиться — пойдут на все. — И запретить нельзя? — спросил Струев. — Как запретишь? Свободное общество! Всем свобода хороша, а здесь — минус! — Возвращайся домой. — Ты не понял. Дом — здесь. К хорошему быстро привыкаешь. Но то, что любой — понимаешь, любой оболтус! — имеет право повторить то, что в муках придумал Марсель Дюшан, — вот это раздражает. — А ты перестань рисовать Джоконде усы — и опять будешь от всех отличаться, — сказал Струев, — есть еще способы, есть кой-какие приемы. Что-нибудь придумаем, — он оглядывался, словно примеряясь, какую из вещей Гузкина использовать для новых затей. По опыту прошлой жизни Гузкин знал, что затеи Струева кончались плохо. Вместе со Струевым в уютную квартиру Гузкина вошло беспокойство. Струев сел на стул, дотронулся до пепельницы, придвинул стакан, и привычный уют Гузкина спрятался; стало тревожно в парижской квартире. Задул ветер с реки, сквозняк тряхнул занавески, сделалось холодно, и Гузкин прикрыл окно. Немедленно Гузкин вспомнил их бешеную жизнь брежневских времен, подвальные выставки, неопрятных девиц и пьяных милиционеров, ночные грузовики, которые ловили они у автобаз и договаривались с хмельными водителями, чтобы те затемно завезли огромные холсты в выставочный зал, вспомнил он испуганных смотрителей, которым совали трешки, чтобы те открыли двери и приняли опальное искусство, вспомнил ругань с чиновниками. Вспомнил афиши, намалеванные от руки, и то, как они их клеили ночами на стены, вспомнил блюдца, полные окурков, и дешевый портвейн, и Струева, льющего липкое вино в стакан, до половины заполненный одеколоном. Вспомнил Гузкин и безумные выходки Струева, то, например, как, привезя картины в выставочный зал и не добившись разрешения повесить их даже на час, Струев хладнокровно сказал директору: хорошо, не дадите картины выставить, так мы вам представление покажем. Прогрессивный перформанс хотите? Мы самосожжение устроим, прямо здесь, в зале, идет? Материалы наши, никаких расходов. Что, ужаснулся директор, бензином себя обольете? И тут же успокоился: не верю, себя не обольете. Зачем же себя, резонно ответил Струев, вот его оболью, — и вытолкнул Гузкина вперед. Или вас, сказал он, глядя на директора и скалясь. Гузкин вспомнил, как язвили они насмешками перепуганного чиновника, как издевались над бюрократом, названивающим поздним вечером в Министерство культуры, как Струев советовал директору: вы сразу в пожарную команду звоните. И хмельные художники, слушая их разговор, смеялись. Как странно, ведь смешного ничего и не было, подумал Гузкин. Интересно, насколько Струев шутил в тот вечер? Новая яркая жизнь вытеснила эти воспоминания из сознания Гузкина, и он привык думать, что прежняя жизнь была несовершенной, не до конца осмысленной, и даже стараясь в разговоре с Сарой или Клавдией припомнить подробности тех глупых лет — не мог. Ты мог бы написать мемуары, советовала ему Сара, ты столько знаешь о жизни! Гузкин подумывал взяться за перо — но прошлое слиплось в однородный серый ком: кто-то бежит куда-то, все кричат, кому-то крутят руки — как можно удержать в памяти такое безобразие? И вот теперь воспоминания вернулись. Гузкин глядел на своего гостя — и прежняя неопрятная жизнь вставала перед ним в подробностях. Струев курил, прежним, воровским движением гася сигарету о каблук, и Гузкина это шокировало. Струев принес купленный в аэропорту коньяк и пил так, как он пил раньше — много, большими глотками. Струев мало спрашивал, словно сам рассчитывал понять западный мир — но возможно ли такое? И даже пытаться не стоит. Гузкин вспомнил, каким наивным человеком был он сам в первые годы своей западной жизни. Струеву придется учиться, много и прилежно учиться: как надо здороваться, как говорить о делах, какие вина пьют днем, а какие вечером. Впрочем, он ведь, кажется, здесь бывал. И деньги, наверное, есть. Что ж, я дам ему шанс, пусть попробует вписаться в эту жизнь. Гузкин откинулся в кресле, оглядел свою библиотеку; верные союзники — книги по современному искусству — стояли стеной; он остался доволен диспозицией. Между художниками состоялся следующий диалог. — Ты надолго? — Дня на три. — Почему не останешься здесь, Семен? — спросил Гyзкин. — Насовсем. Помнишь слова Мандельштама? Не существует пути из бытия — обратно в небытие. Деньги у тебя, кажется, есть. — Пригодились бы лет двадцать назад, — ответил ему Струев. — Дали бы мне в тридцать лет миллион, купил бы дом в Нормандии. Пейзажи бы малевал. Дали бы два миллиона в сорок лет, поселился бы в Лондоне, делал бы инсталляции. Мне скоро пятьдесят, Гриша. Поздно. — Брось, какие твои годы, — сказал Гузкин, меряя его годы на свои, — весь мир твой. — Думаешь, не все усы Джоконде пририсовали? На кой черт я миру сдался? Да и мне мир без надобности. — Мир! — и Гузкин изобразил размахом рук огромность предприятия. — Без надобности, — повторил Струев. — Венеция без надобности? Париж? — Стар я по курортам ездить. — Не скажи. Венеция, Гран канал. Эти места будят мысль. У моей подруги палаццо на Гран канале, люблю туда съездить зимой, — Гриша не хотел хвастаться и потому сказал скромно, как только мог, — летом — туристы, жара. А я люблю приезжать зимой, — он не удержался и добавил, — мы живем напротив дома Байрона. — Не скучно? — Посидеть в кафе на Сан-Марко — скучно? Ты говоришь: возвращайся домой. А это и есть наш дом, Семен. Понимаешь? Мы жили чужой жизнью а теперь пришли к самим себе. Приезжай — тебя как родного полюбят. — Кто же меня полюбит? — Интеллектуалы, наш круг. Люди одной с нами крови. Атмосфера общения, n'est pas? Побродишь вдоль каналов, как Байрон, — Гриша Гузкин стал перечислять знаменитостей, наезжавших в Венецию и бродивших вдоль каналов, как Стравинский, Дягилев, Бродский, Рескин. — Рескин, — заметил Гузкин, — жил в районе Дорсодуро, напротив Джудекки, — слова эти ласкали слух; приятно произнести «Дорсодуро» и «Джудекка». Дескать, бывали, нет? — Я люблю по Дорсодуро пошататься. Абсолютно нетуристический район, — и Гриша, развивая мысль своего несостоявшегося тестя, объяснил преимущества районов, не охваченных туристическим бизнесом: Марэ, например, или Дорсодуро. Это отнюдь не Латинский квартал, совсем нет, японцев с фотоаппаратами там не встретишь. — Кто такой Рескин? — удивился Струев. — Эмигрант вроде тебя? — Я не эмигрант, — сказал Гузкин, делая ударение на каждом слове, — а Рескин был философ искусства, или, как сказали бы сегодня, культуролог. — Рескин, Гузкин, — я подумал, вы родственники. — Рескин давно умер, — пояснил Гузкин необразованному Струеву, — но и среди живых есть замечательно интересные личности. — Не хуже Рескина? — спросил Струев; непонятно было, насмешка это или наивный вопрос. — Что ж, среди наших друзей есть люди исключительные. Они навещают меня в Венеции, — Гузкин хотел назвать Ле Жикизду, Ростроповича, Умберто Эко, но сдержался. Воспитанный человек не хвастается знакомствами, подумал он. Да, я друг Ростроповича, и что с того? Да, я летаю к нему на канцеры, и мы в его артистической уборной сидим и пьем водку. Да, я мог бы и об этом рассказать — другой на моем месте обязательно рассказал бы, что пьет водку с Ростроповичем. Я же не буду делать из этого факта особого события. При том образе жизни, который я веду, это в порядке вещей — иметь друзей такого калибра. Скромный человек промолчит. — И что же вы там делаете? Собираетесь — и водку пьете? — Почему же именно водку? Чаще тосканское вино. — Какая же разница? — А ты приезжай, попробуй. Мы вечерами ходим в тратторию «Джанни», как раз рядом с домом Рескина. Чудное место, с колоритом, с характером. Сам Джанни — простой трактирщик — и, представь, тянется к культуре. Собираются милейшие люди, — и Гриша рассказал про министра русской культуры Аркашу Ситного, его заместителя Голенищева, культуролога Розу Кранц, про тех, что останавливаются у них и вечерами хаживают к Джанни, поют итальянские песни и пьют тосканское. — Кого только не встретишь в Венеции, — пришлось рассказать и про Ле Жикизду с Ростроповичем, но сделал это Гриша деликатно, без нажима; просто друзья — ничего особенного, такие вот завелись друзья. — Поэт Бродский, — закончил Гриша свой рассказ, — каждый год в Венецию ездил. — Ну и дурак. — Бродский — дурак? — Гриша даже привстал. — Ты думаешь, что говоришь? Ха-ха! Бродский — дурак! Ну и ну! — А разве умный? — спросил Струев, который читал два стихотворения и те сразу же позабыл. Ему нравилось дразнить Гузкина. — Умен ли Бродский? — Гриша вспомнил, как Ефим Шухман называет Бродского великим стоиком. — Не нам решать — его мир признал. И потом: неужели ты не принимаешь стоицизм Бродского? — В чем стоицизм выражается? В поездках в Венецию и в тосканском вине? — В стихах, — сказал Гузкин, — ты их читал? — Как-то случая не было. — Сейчас, сейчас, — Гузкин хотел пойти к книжным полкам, но Струев остановил его. — Пожалуйста, не надо. — Я наизусть прочту. Сейчас, вот сейчас, — и Гриша прочел любимые строчки, те, которые читал Барбаре во время прогулок по Рейну и позже — Клавдии подле камина на рю де Греннель. Он прочел их немного равнодушным, монотонным голосом, как читал их сам поэт, подчеркивая стороннее отношение к действительности — отношение мужественного наблюдателя, изгнанника и гражданина мира. Строчки эти, как казалось Грише, проникали в сердце. — Скучно, — сказал Струев, — и нудно. Зачем ты так долдонишь? — Бродский — скучно? Венеция — скучно? — Очень. — А Нью-Йорк? Тоже скучно? Ха-ха! Нью-Йорк — знаешь, как про него говорят? — это город, где сегодня забудут то, что ты узнаешь только завтра. — И узнавать я этой чепухи не стану. Я уже сегодня, Гриша, знаю то, что в Нью-Йорке не узнают никогда. — И что же ты такое интересное знаешь? — У меня мать похоронена на Востряковском, отец под Ростовом. Какой тут, к чертовой матери, Гран канал, какой Нью-Йорк? — Искусство, Семен, — сказал Гузкин, — делается не на кладбищах, а в Нью-Йорке и Париже. — Разве? Почему же там сейчас никаких художников нет? А на кладбищах — полно. — Как это нет? — ахнул Гузкин. — В Париже художников нет? А Жоффруа Тампон-Фифуй? А Гастон Ле Жикизду? Ты просто их не знаешь — а знать надо. — Это кто ж такие? — Это, Семен, и есть современное искусство. — Что ж они сделали такого? — Тома можно написать! Тома! Да ты почитай Розу Кранц, она регулярно обозрения выпускает. — Пример приведи. — Гастон, например, — о, это очаровательный парень, абсолютно наш человек, брат по крови, if уоu know what I mean, — Гриша пересыпал свою речь иностранными словами, это нравилось ему самому и раздражало Струева, — Гастон устроил в Париже восхитительный перформанс: обмазал клавесин навозом и сыграл мазурку. В гостиной особняка на рю Греннель! Ха! Париж — требовательный город! Здесь у тебя спросят: а вы что новенького нам принесли? О, их не проведешь! Поверь, удивить парижскую публику непросто. Многие старались — и напрасно. Но Гастон ошеломил всех. Вообрази: Клавдия Тулузская (ты, конечно, слышал об этой семье, церемонные люди, поверь) — сама Клавдия Тулузская отплясывала мазурку под эту навозную музыку! Мы так смеялись! Оскар Штрассер — я познакомлю тебя с Оскаром, ты его полюбишь — хохотал так, что сел на пол. — Над чем же вы смеялись? — спросил Струев. — Смеялись над чем? — Как это: над чем? Не понимаю тебя, Семен, — сказал Гузкин, а сам подумал: уж, во всяком случае, было посмешнее, чем угроза облить меня бензином в выставочном зале. Вот то была шутка, понятная тебе, Струев. Однако воспитанный Гузкин запретил себе думать о некрасивом прошлом. — Мы смеялись, — сказал он терпеливо, — над парадоксами творчества, над забавной выдумкой. — А ведь он ревнует, наконец догадался Гузкин, самым банальным образом ревнует; привык в Москве быть первым, а здесь придется потесниться, — Гастон славится тем, что умеет из двух простых субстанций (навоз и музыка, например) создать третью — столь же первичную. Навозная музыка — разве было прежде такое явление? Разве художник — в своем роде не Бог? — Идиот, — сказал Струев, — клинический идиот. — Да, можно сказать и так! — Гриша принял слово «идиот» в качестве антитезы божественной природе художника, — можно сказать, что художник идиот. Шут! Циркач! Пусть так! Все мы — шуты, идиоты и демиурги! Оставим здравый смысл мещанам и партаппаратчикам! Ха-ха! — А мы с тобой кого потешаем — не мещан разве? Раньше партаппаратчиков, теперь — мещан. — Хоть Гитлера — не возражаю. Это провокативное искусство, которое будит мысль. И если я разбужу мысль в Гитлере или Сталине — буду доволен, — Гриша почувствовал, что разговор превратился в выяснение отношений. Он хочет показать мне — и себе в первую очередь, — что не зря остался в России. Как же все они, приехав оттуда, стараются, из кожи вон лезут, чтобы держаться независимо. Как они тщатся показать, что нет отличия между жизнью здесь и там. Оправдать свою лень, свою неудачу. Впрочем, что им остается, думал Гузкин. Не стану реагировать, подумал он. Только не поддаться этому развязному тону, не уронить себя. Гриша протянул руку к сигарам — порой имеет смысл закурить: дымовая завеса между собеседниками помогает. Да и сигареты Струева раздражали его; если уж в комнате накурено, пусть это будет благородный табак — У тебя этот навозный рояль разбудил мысли, Гриша? — Безусловно, перформанс натолкнул на размышления. Многое можно сказать, — сказал Гузкин неторопливо; он достал из хьюмидора красного дерева (подарок Сары Малатеста) превосходную «Гавану» (подарок Алана де Портебаля), обрезал сигару серебряной гильотинкой (подарок барона фон Майзеля), помял и покатал в пальцах, — очень многое можно сказать. Океан ассоциаций и параллелей. Безусловно, — он раскурил сигару. — Пых-пых. Разное приходит на ум. В частности, Гастон показал, что взаимодействие искусства и природы (т. е. музыки и навоза) невозможно. Полноценный продукт нельзя получить. Трудно слушать такую музыку. — Неужели? — спросил Струев. — Расскажи еще одну мысль — ну, пожалуйста, расскажи. — Не стану разговаривать в таком тоне. И вообще, если интересуют трактовки, читай Кранц. Или Шайзенштейна спрашивай. Я не теоретик. — А их галиматью читаешь? — С тобой все в порядке, Семен? — заботливо спросил Гриша. Пых-пых — дым упругими кольцами выстреливал из сигары. — Устал. — Понимаю, — полыхнул сигарой Гузкин, — конечно, устал. Жизнь у вас — по газетам сужу — собачья. Избрали этого, как его? Да-да, из гэбэшников, страшный человек, полагаю. Почему и говорю: перебирайся к нам. — Устал, — повторил Струев и сам поразился, до чего искренне это прозвучало. — Опять закрутят гайки, n'est pas? А искусство? Прекрасно в нашей профессии то — пых-пых, — что устал или нет, а приходишь в мастерскую и опять полон сил. Искусство — пых-пых — меня выручало всегда. За время, проведенное здесь — пых-пых, — случалось разное. Не думай, что все это — пых-пых — легко далось. Было непросто, пых. Однако искусство выручает. — Что в нем проку. — Как это? — спросил Гриша. Его не покупают, подумал он, вот и все. Пинкисевич говорил, что дело плохо, а я не поверил. И постарел он сильно. Ему бы надо ходить в фитнес-клуб, говорят, в Москве уже появились. Можно и здесь его отвести, вот хоть на рю Бернардинс, вполне приличный бассейн. Интересно, есть ли у него с собой плавки. В крайнем случае куплю ему плавки, не проблема. Не зная, как подступиться к спортивной теме, Гриша пыхнул сигарой. — Какой прок в Ле Жикизду? Нельзя так говорить про коллегу. Существует корпоративная солидарность, — Гриша поднял предостерегающе сигару, — мы все — одна семья. — Впрочем, сказал себе Гриша, его можно понять: в «Русской мысли» Ефим писал, как у них там развиваются события. Несчастный — пых-пых — народ. Опять тирания, опять голубые мундиры, пых-пых. И все-таки надо себя вести в рамках, искусство тут ни при чем. — Разве мы раньше с тобой так говорили? Именно искусство и может спасти Россию. — Мало ли что мы по малолетству говорили. Какой я художник? Какой ты художник? — Не смей! — Гузкин сознательно не стал реагировать на выпад в свой адрес. — Не смей так говорить о своем творчестве. Без тебя русского искусства бы не было! — Его и так нет, Гриша. И зачем оно? — Сказать правду — пых-пых, — добиться понимания. — Чушь собачья. — Что же не чушь тогда? — пых-пых. — Теперь уже не знаю. — А раньше знал. И мы тебя слушали. — Так послушай еще раз, дурак, — сказал Струев и схватил Гришу за плечо, но Гриша отодвинулся. Давно он не видел Струева, отвык от его агрессивной манеры, — я занялся искусством просто так, оно под руку подвернулось. Был бы камень, взял бы камень, какая разница? Мне все равно было чем ударить. Я взял то, что пришлось по руке, чем ловчее их бить. Понял? — Кого — их? — Много разных. — Большевиков? — пых-пых. — Большевиков тоже. Думал, что большевиков, а теперь без разницы. Ударить хотел — ничего больше. Взял, что рядом лежало, все равно было чем бить — палкой, бутылкой. Хватит, намахался. — Теперь — бить не хочешь? — Я больше ничего не умею. Но искусство уже ни при чем. Устал. — Любопытно, — Гриша научился у Оскара аккуратной манере говорить слово «любопытно» тогда, когда разговор заходил в тупик, и позиция собеседника делалась совершенно неинтересной, — любопытно, пых-пых. — Пойми, Гриша, — сказал Струев, — во всем должна быть логика, верно? — Верно, — сказал Гузкин, и подумал: сейчас к деньгам перейдет. Взаймы? Струев никогда не попросит взаймы, к тому же знает, что я не дам, — пых-пых, — сказал он. — Раньше — до нас, до того, как пришли мы, — тоже было искусство. Правда? Рисовали картины, вешали их на стену. Мы так не умеем. — Отчего же, — сказал Гузкин, — и мы умеем. Просто мы не хотим. — Разве? Умеем, как проклятые реалисты? Чтобы с душой нарисовать? — Если захотим — отчего же нет? — Не умеем, — повторил Струев, — не учились никогда и даже презираем картины. Такие, на стенах висящие картины мы презираем потому, что это не настоящее, а искусственное. Настоящее — это сама жизнь, правда? — Допустим, пых. — Настоящее — это мы сами, а то, что мы сделали, — менее настоящее, правда? — Пожалуй. — Зачем рисовать лимон на холсте, если можно лимон положить на стол? — Верно. Ты всегда так говорил. — Или — еще дальше шагнем: надо съесть лимон и рожу скроить, что мне, мол, горько. Так ведь лучше выразишь суть лимона, чем рисунком? — Конечно! — Потому что, рисуя лимон, мы хотим передать его свойства, верно? Но если можно передать свойства лимона быстрее и нагляднее — зачем рисовать? — Именно это мы и делаем — разрушаем стереотипы, и сразу показываем суть, — сказал Гриша значительно. — Значит, художник (ну, скажем, я — или ты) объявляет, что старого, обособленного от художника, искусства нет, а отныне суть творчества воплощена в самом авторе, то есть главное — человек и его проявления, верно? А отдельного от художника продукта быть не должно, правда? — Верно, пых-пых, — сказал Гриша. Все-таки как ни неприятен был порой Струев, но поговорить умел. Вот за что мы его ценили. Язык подвешен. — Скажем, этот самый Гастон Ле Жикизду, его ноги, живот, задница все вместе есть высказывание, верно? — он самим собой олицетворяет искусство. Так? — Да, именно так! Заметь, Семен, мы открыли это раньше других! Надо установить приоритеты! Необходимо обозначить культурные вехи! Какие мы штуки вытворяли! Я рассказываю здесь о наших перформансах, люди аплодируют! Как Осип Стремовский разделся и выкрасился в индейца? А? Краснокожий в красной стране? Такое не забудешь. Радикально, а? — Перестань. Такую штуку давно придумали. Совсем не мы. — А кто же? — насторожился Гузкин. — Ты Ива Кляйна имеешь в виду? Эпизод, когда он голых баб синей краской мазал и к холсту прижимал? Но все-таки, Семен, это уступка плоскости. Зачем нужен холст? Не принимаю возражения. — Задолго до Кляйна, — сказал Струев. — Любопытно, — сказал Гузкин. — Две тысячи лет назад, — сказал Струев, — на деревянном кресте, в голом виде. Классный был перформанс. — Ах, ты это имеешь в виду! Но это же не искусство. — А что такое искусство? — Искусство! — сказал Гузкин, — это мы до вечера не выясним. Допустим, я скажу так: искусство — это дискурс свободы, — и Гузкин пристально посмотрел на Струева: узнал тот цитату из Розы Кранц или не узнал. — Пусть так. Дискурс свободы, хорошо. Давай вернемся к твоему Гастону. Скажи мне: свободный человек — свободен всегда или он свободен только от двух до шести, а потом — холуй? — Всегда, — сказал Гузкин надменно. На верхнем этаже особняка в квартале Марэ эти слова прозвучали достаточно весомо — и панорама за окном была подходящая: Пляс де Вож, подстриженные платаны, — свободный — свободен всегда. — Так вот. Если человек объявляет самого себя искусством, то он должен каждую минуту быть искусством, без перерыва на обед, ведь картина в музее всегда картина. И если хочешь быть вместо нее — то изволь отыграть роль до конца, стань искусством взаправду. Понимаешь? А если художник после перформанса идет ужинать или спать ложится — то он соврал. Пойми, нельзя объявить себя солдатом в походе, — рассказал Струев про свой заветный образ, — и в поход не пойти. Ты это понимаешь? — Нет, — сказал Гузкин, — не понимаю, пых-пых. — Ну, вот, например, ты скажешь, что ты идешь в поход, а сам ляжешь спать. — Мое дело. Захочу — и спать лягу. Может быть, я передумал в поход ходить — имею право. Я, Семен, свободный человек, к этому быстро привыкаешь. Имею право выбора — и вместо похода буду сигару курить, пых. — Имеешь право, пока ты не солдат. А как стал солдатом — уже не имеешь, и дело это уже не твое. Или не ходи в армию — коси под шизофреника. Солдат, он тогда только солдат, когда его могут убить — и он к этому готов. — Не понимаю, — сказал Гузкин, — разве обязательно дать себя убить, чтобы стать солдатом? Вот я по телевизору видел, как американцы гвоздят Афганистан: вот это солдаты! Цивилизация! Точечное бомбометание, — сказал Гузкин, и ему доставило удовольствие произнесение этого слова, почти такое же удовольствие, как слово «Дорсодуро» — такая за этим словом стояла сила и уверенность, — и уверяю тебя: по себе они попаданий не допустят! Какое там! Современная война — это когда ты бьешь по противнику, а он до тебя и достать не может. Сами они такие чистенькие, в белых рубашечках, даже в очках, сидят и кнопки на пульте нажимают, — и Гузкин стал описывать виденный им по телевизору репортаж с мест боевых действий. Откуда, собственно, шла трансляция, Гузкин не помнил: то ли Белград бомбили, то ли Кабул, то ли какой-то арабский город; заинтересовало его не само место действия — отличить по разрывам и руинам один город от другого было затруднительно. Гузкин был впечатлен солдатом, отвечавшим на вопросы корреспондента. Гузкин описал его Струеву, по рассказу Гриши выходило, что солдат был совершенный «студент»: в очках, в белой рубашке — отличник из колледжа, который сдает экзамен по истории современного искусства. — Вот такие ребята теперь воюют, — сказал Гриша. — Это ты верный пример привел, — сказал Струев, — они настолько же солдаты, насколько мы художники. И они — не солдаты, и мы — не художники. — Еще какие солдаты! Не нашим дуболомам чета! — и Гузкин рассказал, как аккуратные выпускники колледжа посылают в бой огромные машины. Такой вот мальчик, не снимая очков, тыкнет пальчиком в кнопку, и линкор пузыри пускает, — сказал Гриша Гузкин, испытывая гордость за неизвестных ему мальчиков в очках и презрение к неведомым ему линкорам, — о, они церемониться не любят! — Это точно, — сказал Струев. VIIIПолгода назад, когда ушедший ныне на покой первый президент свободной России, пьющий мужчина с мясистым лицом, был оповещен мировым сообществом о том, что прогрессивное человечество вскоре начнет бомбить Сербию, он решил — неожиданно для России, мира и для самого себя — проявить российскую державную волю и поддержать братьев-славян. А шта? — в опьянении своим державным видением вопроса воскликнул нетрезвый президент, — в стороне мы нешто останемся? Дудки! Не дадим, панимаешш, братьев в обиду, вот шта! То была последняя попытка российской власти почувствовать себя ответственной за судьбы мира. В ночь перед возможной атакой подразделение русских десантников высадилось на сербском аэродроме в Приштине, захватило аэродром, и это могло означать только то, что сейчас на этот аэродром станут высаживаться русские воины, и они не дадут утюжить точечным бомбометанием город, завещанный русской чести генералом Скобелевым. Грузовики российских военных шли через сербский город, окружая аэродром, и сербы кидали солдатам цветы. Российские граждане пялились с недоумением в экраны телевизоров — они уже отвыкли от того, что их страна может себе позволить некоторую самостоятельность. Даже такой немудрящий жест, как отказ премьер-министра России приехать с визитом в Вашингтон, когда Вашингтон решил бомбить Югославию, был расценен как подвиг. А тут на тебе! Солдаты маршируют! Никак защищать будем братьев-славян? Событие это взбудоражило Москву. Даже мирный Пинкисевич сказал: давно пора. А то все уже о нас ноги вытирают. Гордость надо иметь. Хрен с ними, с сербами, плевать я на них хотел, но мы хоть характер покажем. Этот наш, хоть и пьет, а мужик с норовом. Профессор же Татарников, коего взволнованный Рихтер призвал включить телевизор, заметил своему пылкому другу — ну и что? Глупость одна и фанаберия. Как пришли, так и уйдем. Ну захватили аэродром. А делать с аэродромом что станем, картошку посадим или морковь? Как часто бывало, Татарников не ошибся в циничных своих прогнозах: репортажи следующего дня показали тех же десантников, хмурых головорезов с оружием и в поту, растерянно смотрящих в камеру, — они не знали, что им делать с аэродромом. Приказов не было, напуганный собственной смелостью президент пил, мамки с няньками извинялись перед мировым сообществом, полк простоял без дела три недели; ни картошку, ни морковь сажать не приказали, но и других целей не просматривалось; постепенно грозные десантники сдали позиции аккуратным мальчикам в очках и в белых рубашках, не похожим на солдат. То были части американской армии. Затем десантников отозвали прочь, а вскоре началось изгнание братьев-славян из Косово. IX— Друг мой Струев, реальность изменилась: и армия другая, и искусство — другое. — Нет, — Струев подумал и сказал: — Если искусство стало совсем другим — тогда для этого занятия пусть придумают другое название. Но если на место старого искусства подставили новое — оно обязано соблюдать те же правила. Потому что правила относятся не к искусству, пойми, но к тем, кто на искусство смотрит. — Ох, — поморщился Гриша Гузкин, — ты еще скажи, что искусство предали. — Нельзя пойти в поход — и не пойти одновременно. Нельзя устроить войну — и не принять условий войны. Нельзя объявить самого себя картиной и не стать картиной. — Оставим военную тематику, умоляю, — попросил мирный Гриша, пожимая плечами; вложение средств в военное производство не изменило его личных пацифистских наклонностей; про пули нового калибра он вспоминал редко, а предложение Оскара вложить дополнительные средства в какие-то корабли принял, не вникая в предмет. — Скажи, что хочешь про искусство — но, будь добр, без пушек и автоматов. Зачем насилие? — Затем, что либо ты врешь, что собой олицетворяешь искусство, либо ты должен сам стать картиной. — Как это? — В картине все — по-настоящему. То есть все — нарисованное, но внутри самой картины — все по правде. И ты, если хочешь стать картиной, — все делай взаправду; хочешь показать смерть — умирай. — Не понял. Зачем мне умирать? — Что тут непонятного? Вот раньше — писал парень картины маслом, а сам жил отдельно от картин. Его собственная жизнь — и жизнь картин: это две разные вещи, не так ли? — А те подвижники, которые себя отдали без остатка творчеству? — взволнованно спросил Гриша и даже сигару в сторону отложил, не сочеталось пыхтение дымом с взволнованными словами. — Сезанн или Шагал? — Гриша вспомнил о современных процессах в искусстве и для полноты картины прибавил еще одно громкое имя: — Или, допустим, Сай Твомбли? Он разве не самозабвенно посвятил жизнь искусству? Самозабвенно, Семен! — Твомбли? — переспросил Струев, — это который белые черточки корябает? Он посвятил жизнь искусству, разумеется, посвятил. Еще как самозабвенно! Но он мог и вина выпить, и девку тpaxнyть. А сама картина этого не может — она к стене привинчена. Что значит — отдал себя творчеству? Не перелез же он сам внyтpь картины? Он туда не влезет, большой очень. Он живет в доме, спит на кровати, а картина всегда висит на стене. А на ней, скажем, Христос нарисован, и Христос к кресту прибит; ему нипочем с креста не слезть — он же нарисованный. И тому, автору первого перформанса, ему тоже с креста было не слезть, понимаешь? А художник — он порисовал и погулял, он же отдельно от картины живет. Он порисовал — и спать лег. Он — свободный человек, как ты выражаешься. — Ну что ж, — сказал Гузкин и снова взял сигару и пыхнул дымом; долго курится эта «Гавана», на час хватает, если, конечно, курить с умом, — что ж, это только нормально. Ты имеешь в виду, что художник производит вещь — и сам автономен от своей вещи. Да, согласен с этим, пых-пых. — И вещь может говорить одно, а сам художник лично может этого не говорить. Он даже может говорить прямо обратное. Ведь верно? Делакруа же на баррикады не лазил? Он в ресторане рагу кушал. И Жерико на плоту не умирал. — Это аллегория, — сказал Гузкин, но не очень уверенно. — Пусть будет аллегория. Мол, поднимайтесь все против обобщенной несправедливости. И голая девушка на баррикаде к этому призывает. Очень хорошо. Призыв этот звучит всегда, каждую минуту. Девушка этот призыв выкрикивает постоянно. А художник сказал его однажды, а потом передумал. Стал потом охоту в Алжире рисовать. И толстых теток. И никаких больше призывов. И зачем ему? Он уже накричался, призывы отдельно от него живут, сам он может теперь думать иначе, верно? — Автономное искусство, — сказал Гриша (он не помнил, чью именно мысль цитировал — Кузина или Шайзенштейна; впрочем, он и сам был убежден в правоте этих слов, так что утверждение принадлежало и ему тоже) — автономное искусство есть достижение западной цивилизации. — Пусть! Но однажды художнику показалось недостаточным говорить через посредника — зачем изображать лимон, голую девушку, Христа, если можно самому быть лимоном, голой девушкой и Христом? Так — нагляднее выйдет, верно ведь? Художник сам кровью на сцене истечет или в голую девушку превратится (есть такой Снустиков, он еще операцию не сделал, но уже почти стал Марианной). Это ведь закономерный шаг вперед, ты согласен? — Бесспорно, — сказал Гузкин, — рано или поздно, но от условностей мы отказываемся. — И здесь, в этом пункте, — обман. Художник говорит, что искусство и жизнь — уравнялись, но это неправда. Ты, художник, перестал производить отдельный от себя продукт — ты выражаешь сам себя и ничего другого не создаешь, так? Но при этом ты не согласен с тем, чтобы твоя жизнь стала равна твоему самовыражению — ты еще и кушать хочешь, и девок тискать. Ты превращаешься в искусство, но одновременно ты автономен от своего искусства. Ты олицетворяешь творчество, но ты не собираешься до конца с ним слиться — ведь ты не дурак. И получается, что ты автономен сам от себя. Разве ты не чувствуешь тут противоречия? — Нет, — искренне сказал Гузкин, — я — не чувствую. — Ты солдат — но в себя стрелять не дашь, ты солдат ровно настолько, чтобы по другим палить. Ты не чувствуешь, что это несправедливо? — Нормально, — сказал Гузкин, — все бы так хотели, да не все могут. — Если я отказался от картин — то затем, чтобы выражать себя не посредством чего-то, а — буквально. Вот, существую я, и я прямо себя выражаю. Но ведь мы не самовыражаемся, в том смысле что все равно остаемся в стороне. Мы совершаем такой же точно искусственный поступок, как и при написании картины. Только теперь картины нет. Только теперь еще и врем вдобавок: говорим, что там, на сцене, именно мы — и никакой искусственности не существует. — Имеем право, — настойчиво сказал Гузкин, — и солдат имеет право закрыться щитом, и мы имеем право домой пойти после спектакля. Я так считаю, что мы — артисты. Да, Семен, художник сегодня — это артист, который раскидывает купол своего цирка то в Париже, то в Нью-Йорке. Мы — бродячие жонглеры, комедианты. — А картина, — повторил Струев, — картина висит на стене всегда. — Далась тебе эта картина. — И девушка на баррикаде кричит всегда. — Пусть себе кричит, — сказал Гузкин, — плевать на нее. — Плевать или не плевать, а Марианна всегда на одном месте — и всегда кричит. — Что же теперь делать, — спросил Гузкин насмешливо, — я этому факту помочь не могу. — Вы, — спросил Струев, — с твоим Гастоном, когда рояль говном мазали, вы над буржуазией хотели посмеяться? — Когда Гастон Ле Жикизду обмазал клавесин навозом, — сказал Гриша, — он хотел посмеяться над стереотипами, принятыми в буржуазном обществе. О, мы враги стереотипов! О, мы с Гастоном спуску буржуазии не даем! — А потом вы сели с этими буржуями обедать. — И неплохо пообедали, честно признаюсь. Потому что мы занимаемся искусством, Семен, а не революционной деятельностью. — И тебе не хотелось схватить графиню Тулузскую за волосы и сунуть ее головой в этот рояль? — спросил Струев, и Гриша испугался, так буднично и просто спросил его Струев; точно так же он и директору зала в Москве говорил, что обольет его бензином. — Или — взять и обмазать всю ее говном? В рот ей горстями пихать — пусть жрет! Не хотелось, нет? — Ты сошел с ума, — сказал Гриша, — все-таки есть разница между искусством и хулиганством. — Конечно, — сказал Струев, — конечно. А вот Марианна кричит всегда. — И что же, — спросил его Гузкин, — теперь никакого творчества? — А зачем оно? — Ни перформансов, ни инсталляций? — Посмотрим, — сказал Струев, — время покажет. — Значит, искусством торговать не будем? Финансами заниматься не станем? — Почему? — Струев пожал плечами. — Станем, конечно. — Зачем тебе деньги? — Истрачу. Можно пропить или что другое полезное сделать. Пригодится. Подпольщикам средства нужны. С авангардом не получилось — значит, пора перейти к партизанской войне. — Хорошо сказано, — и Гузкин отметил про себя, что это словцо неплохо ввернуть в художественной беседе, — авангардом занимаются уже все — а мы станем партизанами духа! — Вот именно, — сказал Струев, — а теперь зови своего дантиста. — Он не простой дантист. — С дантистами всегда так, — сказал Струев, отроду не ходивший к дантисту и демонстрировавший это всякий раз, как улыбался, — они всегда сложнее, чем кажутся. Придешь зуб рвать, душу вынут. — Если тебе уже все равно, — задал Гузкин еще один вопрос, — если все одинаково безразлично, почему не остаться на Западе? Жить здесь удобнее. Ну, будешь летать на свое Востряковское раз в месяц, почему нет? — Неужели непонятно? — Я тебя слушаю, — Гузкин наклонился вперед, действительно прислушался. — Потому, что в России скоро будет скверно. Всегда скверно — то больше, то меньше. Опять будет очень скверно. И кто встанет им поперек дороги? — Он говорил и думал: о чем это я? Я собрался уезжать. Пора, давно пора. Куда угодно, лишь бы не в России. Так он сказал про себя, но вслух произнес другое, поскольку уже не мог остановить слово и поскольку действительно так думал. — Нужен тот, кто встанет им поперек дороги. — Ты, что ли? — Больше некому. Он прав, подумал Гузкин. И правота Струева показалась ему ужасной. Эта правота означала, что для Пинкисевича и Дутова, для Стремовского и Первачева опять настанут дурные тяжелые времена. Не для него, не для Гриши, за себя он уже не волновался; мало что могло уже измениться в его судьбе; он-то как раз устроен; после выставки в центре Помпиду, после контракта с Нью-Йорком что могло его беспокоить? Ничто не могло — он не беспокоился за себя. Но вот те, другие, те, кто опять станет прятаться по подвалам и бегать на чердачные выставки, трястись от стука в дверь, прятать свои рисунки по знакомым, — их жаль. Есть такие люди, что носят с собой беду, и Струев несомненно принадлежал к их числу. Есть такие люди, что кличут на себя несчастье. Струев был именно таким. И еще есть такие люди, которые других ввергают в эту беду и в эти несчастья, люди такого рода называются провокаторами. Нечаев был таким человеком. И Ленин таким человеком был. И Струев был именно таким человеком. — Может, обойдется, Семен? — спросил Гузкин. — Что зря пророчить? — Если обойдется, так что ж ты в Париже, а не в Москве? — ответил Струев. — Я уехал не от власти, — сказал Гриша, — но от бескультурья — к цивилизации. — Ну, как же, — зло сказал Струев, — четвертая волна эмиграции, известное дело. Первые — драпали от революции, вторые — от войны, третьи — от Советской власти. А вот четвертые додумались — от бескультурья они бегут. От бескультурья — за колбасой. Прохвосты. — Полегче, — сказал Гузкин, — ты меня не оскорбляй. — Почему мне тебя не оскорблять, — спросил Струев, — если мне хочется тебя оскорблять? Гузкин на всякий случай отодвинулся вместе с креслом и сказал так: — Тебе не кажется, что ты приносишь людям только зло и пример даешь дурной? Скажу тебе на правах друга: мне кажется, ты просто не можешь быть счастливым и не терпишь, если счастлив другой человек. Другой — он же автономная величина, разве не так? Но не для тебя, нет! Ты не допустишь, чтобы другому было хорошо! Зависть? Нет, это не зависть, тут что-то другое. Тебе непременно надо что-то с человеком сделать, чтобы он счастливым не был. Ты ведь фюрер по натуре, не обижайся. Я помню, очень хорошо помню, как я женился, а тебе сказать про это боялся. Мне Клара сколько раз говорила: да познакомишь ты меня со Струевым или нет? А я боялся! Боялся, что посмотришь и усмехнешься, а я спать не смогу. Ну Клара-то чем виновата? Жениться чем плохо? А я, дурак, боялся. Только здесь от страха вылечился. И знаешь, что я тебе скажу — я тебя больше Советской власти боялся. Ты про это никогда не думал? Ты и есть — Советская власть. Она тебя выучила, а ты — на нас отыгрался. Воображаю, если бы ты воспитывал сына, чему бы ты его научил. И ведь думал бы, что учишь хорошему, вот что интересно. Давай, мол, мальчик, вперед! В поход, в поход, на месте не сидеть! А что делать в походе — ты и сам не знаешь. Ничего хуже, чем эта идея похода и быть не может. Человеку дом нужен, вот что. Стабильность, культура. Посмотри на наших ребят, — сказал Гриша Гузкин, и по мере того как он говорил, чувство правоты у него только усиливалось. Он знал, что выбрал правильную тему и говорит правильно, — посмотри на Эдика, на Олега. Слава богу, на старости лет устроились. Жизнью своей заработали. Так порадуйся! Мы шли на риск, нас могли посадить, а вот мы сидим в парижских кафе и выпиваем, и даже иногда закусываем. Разве плохо? Кому плохо? Ребята мне пишут, они мне рассказывают. Ты для чего их мучаешь? Не можешь без этого? Тебе люди, как материал нужны, верно? И ведь цели особой нет — ты людей просто так мучаешь, чтобы не расслаблялись. Признайся себе один раз честно и займись чем-нибудь мирным. В фитнес-клуб хочешь сходим? — это я ловко насчет фитнес-клуба ввернул, подумал Гриша. Важно, на какой ноте закончить. Сейчас про плавки спрошу. Впрочем, покупать для него плавки не обязательно. Интересно, дают ли плавки напрокат? И вообще-то, почему бы ему не искупаться в трусах? — Все верно, — сказал Струев, — верно говоришь. — Хорошо, рядом с тобой нет женщины. А если была бы, что тогда? Ты хоть задумался раз, каково это — отвечать за другого? Знаю, ты сейчас спросишь про Клару. Что ж, я отвечу честно: я считаю, что у нас с Кларой существует определенная договоренность — и мы оба ее соблюдаем. Я, если уж на то пошло, отвечаю за Клару. Представь себе, но так бывает. Гузкин чувствовал, что говорит хорошо и правильно, и больше того — сказанное помогло ему сформулировать собственную позицию; так бывает, что, говоря о делах другого, вспоминаешь про свои дела и находишь верные определения и решения. Нет, думал Гузкин, отказаться от Клары именно сейчас, когда я многого добился, было бы некрасиво. Вполне возможно, что она меня ждет, и почему бы ей не ждать меня — столько лет провели рядом, столько мыслей вместе передумали, столько пережили. Я поддерживаю ее — и, если быть объективным, она прожила эти непростые годы только благодаря моей поддержке. Надо называть вещи своими именами: я не был верен ей, мы жили врозь, да, в известном смысле можно считать, что мы расстались — рано или поздно, но надо это прямо признать. Однако — и это тоже необходимо признать без ханжества — надо задать вопрос: а мог бы я прожить ту жизнь, какую прожил за эти годы, добиться того, чего добился, стать тем, чем я стал, если бы я был связан семьей, кастрюльками, домом? Пожалуй, нет. Я сделал то, что мог сделать в тех условиях, в которых приходилось работать. Да, Барбара. Да, Клавдия. Да, Сара. Все не просто; далеко не так просто, как хотелось бы — и с каждой из них меня связывают определенные обязательства, в каждом случае — свои. Жизнь покажет, что из этого наиболее значимо. Но Клара — это навсегда. Клара и долг перед ней останутся со мной, как бы жизнь ни повернулась. Она всегда сможет рассчитывать на двести долларов в месяц. Возможно, и на триста. Струев, слушая Гузкина, не испытал стыда ни перед кем из друзей и близких, поскольку испытывать стыд давно не умел. Из чувств, отдаленно напоминающих стыд, он испытывал иногда раздражение, вот и сейчас он почувствовал раздражение, что не предупредил ту безымянную супружескую пару в самолете (он даже не спросил, как их зовут), что доверять кипрским банкам нельзя. Он слушал Гузкина и думал о том, что надо было сказать попутчикам: берите скорее свои припрятанные гроши и бегите! Бегите! У вас непременно все отнимут. Если не русские чиновники, которые прознают да отберут, то директора вашего кипрского банка — найдут возможность обжулить. Не те, так эти — но объегорят вас. Бегите из этих офшоров, бегите от ваших ловких советчиков. Бегите оттуда — это все нарочно выдумали для таких простаков, как вы! Вот что надо было им сказать, думал Струев. А куда им бежать? И куда деть эти несчастные деньги, что они прикопали на Кипре? На что употребить? Расчистить сквер на 3-м Михалковском, добиться, чтобы помойку убрали? Даже это у них не получится. XПриход Оскара Штрассера прервал беседу друзей. Оскар, истый ротарианец, приезжая в Париж, останавливался в своем клубе; путь до квартала Марэ он проделал пешком. На Пляс де Вож он встретил трех дам, которым обещал показать парижские мастерские и вошел к Гузкину сопровождаемый крепким ароматом духов. — Как благодарить вас, Оскар, — сказал Гриша, — при вашей занятости нашли время, — Гриша говорил, надеясь разбудить в Струеве благодарность: вот важный человек, проделавший дальний путь ради тебя; скажи спасибо. — Какие пустяки. И, кстати, я давно обещал поход в вашу мастерскую. Лаванда Балабос, Белла Левкоева и Алина Багратион выступили вперед, и экзотические ароматы наполнили парижскую квартиру. Что говорить, и Клавдия де Портебаль, графиня Тулузская, и Сара Малатеста, урожденная Ротшильд, пользовались дорогими духами, и Гришу Гузкина трудно было озадачить запахом. Иной человек и за всю свою жизнь не вынюхивал такого разнообразия ароматов, какие Грише приходилось нюхать ежедневно — один букет в парке Монсо, совсем иной в Сен-Жерменском предместье. Однако такого ему нюхать еще не приходилось: сад тропических цветов расцвел в квартале Марэ. Тревожный ветер, поднятый Струевым, стих, наступила блаженная тишина, Гриша повел носом, точно охотничий пес: многообещающий запах! Лаванда Балабос шевельнула плечом, поправила прическу, перед Гришиными глазами проплыл браслет невиданной величины; художник проводил его внимательными глазами. Интересно, что ценнее — браслеты Клавдии или этот? Необыкновенная вещь. Что это? Сапфиры в окружении рубинов? Кажется, так Белла Левкоева показала художнику свой исключительный профиль, в ушах ее качнулись алмазы. Алина Багратион улыбнулась искусственными зубами, но блеск жемчугов не давал сосредоточиться на улыбке. — Девушки зашли на минуту, — сказал Оскар, — прилетели поглядеть дефиле Ямамото и завтра вылетают на Сардинию. Но поскольку каждая из них имеет в Москве свой музей (вы, русские, жаловались, что у вас нет музея современного искусства, теперь сразу три будет!), я решил вас представить. Гриша Гузкин, пояснил Оскар дамам, — крупнейший русский художник. Гордость России. — Значит, он будет в моей галерее, — рассмеялась ослепительная Белла, — Гриша, я вас беру! Сколько вы стоите? Видите, какая я деловая? — Мы теперь такие практичные, — смеялась Лаванда. — Гриша, я привыкла решать все сразу! — Я тоже хочу Гришу! — воскликнула Лаванда. — Гриша, вы обязаны приехать к нам с Ефремом. Он обожает искусство. — Моему — все равно, — сказала Белла задорно, — но он покупает все, что я скажу. — Ефрем обожает искусство, — повторила очаровательная Лаванда. Он собрал вокруг себя сливки интеллигенции! Так вы приедете, Гриша? — А Шайзенштейн к вам ходит? — спросила ревнивая Белла. — Он лучший друг Ефрема, разве не помнишь, Беллочка? Когда персиковый лес сажали, он с лопатой фотографировался. О, я его обожаю. Просто обожаю. — А Солженицын, — спросила Белла, — Лавандочка, у вас бывает Солженицын? — Беллочка, я напомню Ефрему, чтобы позвал Солженицына на эту среду. Мы собирались его позвать на той неделе — и улетели в Лондон на аукцион. Неудобно, до чего неудобно перед Сашенькой. Боже, что за жизнь! — Это бесконечный стресс. — Я отдыхаю только в самолете. — Я всегда обещаю себе неделю отдыха — но где ее взять? — Да, где? — Вот именно, где взять? Этот страшный график! — Поглядите на мои руки, да, поглядите, — и Лаванда протянула прекрасные руки в кольцах, — вы видите: они дрожат. Это от усталости. — В неделю у меня бывает четыре перелета. — Вы должны ехать с нами! — воскликнули девушки. — Вы познакомите Гришу с Солженицыным — и это будет сенсация, — сказал Оскар. — О-о, это люди одной породы! — Как говорит мой друг Ле Жикизду, — начал Гриша значительно. — Гастончик? Он непременно полетит тоже. Я обожаю Гастончика! — Гриша, где ваши чемоданы? — В Москву? — спросил ошеломленный Гузкин, — еще десять минут назад он строил планы по поводу Нью-Йорка, в Москву его совершенно не тянуло. Впрочем, если есть конкретное дело, можно и слетать, конечно. В конце концов, Москва, как многие говорят, практически стала европейским городом. — Гриша должен лететь с нами на Сардинию! У Левкоева там дом — боже мой, мы принимаем кого угодно. Гриша, вы должны. Не говорите мне «нет» или я ваш враг! — Но Нью-Йорк, — сказал Гриша, усвоивший золотое правило: хочешь, чтобы тебя оценили — покажи, что тебя ценят в другом месте, — а как же Нью-Йорк? — Ради бога, пусть будет Нью-Йорк. Но завтра — Сардиния, — сказала Белла Левкоева, смеясь, — как, вы еще не были у нас дома? Оскар, я никогда тебе этого не прощу. Я ненавижу тебя, Оскар! Ненавижу! — Мне кажется, здесь есть еще один художник, — сказала Алина Багратион молодым подругам, — познакомьтесь с великим Струевым. Белла, ты должна его взять к себе. — О, я покупаю его, — сказала Белла, глядя в то же время на Гришу Гузкина своими яркими глазами и понимая, какое впечатление производит, — что вы умеете, Семен? — Ах, не задавай таких вопросов, Беллочка! Он гений! — Мы берем его на Сардинию? — Ну, конечно, мы берем его на Сардинию! И не смотри так на меня, Оскар, я ненавижу тебя! Я могла знать Гришу уже давно! — Завтра я улетаю в Москву, — сказал Струев. — Я ненавижу тебя, Оскар! О-о, интриган! Мы с Гришей никогда тебе этого не простим! — Приходите вечером на чай, — сказала Алина Багратион, — и я попробую вас убедить лететь с нами. Приходите в «Ритц». — Господин Струев прилетел в Париж решать финансовые вопросы, — сказал Оскар Штрассер, — я здесь присутствую как консультант, — он поклонился. — Опять деньги, — сказала Лаванда, — этот ужасный Оскар всегда говорит о деньгах. Он околдовал моего Балабоса. — Лавандочка, мы так устали от этих денег. Оскар только притворяется, что любит нас — он любит наших мужей! — И кстати, нам уже пора. Не провожай меня, Оскар, я тебя ненавижу! XIТри дамы вышли на лестничную площадку, Гузкин открывал им двери. Оскар Штрассер сел напротив Семена Струева и сказал: — Плох тот финансист (я немного финансист), который не спешит на встречу с клиентом. Voila, я здесь, и мы приступаем к лечению. Банкир — это все равно что врач. От него не может быть секретов. Как я поставлю диагноз, если не буду знать все до мелочей? Расскажите, что у вас болит, — я дам вам дельный совет. Поскольку я и врач тоже (это первая специальность), не надо стесняться. У вас потребность в наличности — понимаю. Теперь объясните, что вы хотите делать с деньгами и для чего вам деньги? — Разве недостаточно просто того, что мне хочется иметь мои собственные деньги? — спросил Струев. — Они и так у вас, разве нет? XIIВ тот момент, когда Оскар Штрассер объяснял Струеву, что деньги у него и без того уже есть, зачем же ему наличность — вот у него на руках бумажка с номером счета, которая удостоверяет, что ему принадлежит вклад в банк, который в свою очередь связан обязательствами с финансовой компанией, — в этот самый момент на бульваре Распай, в дорогом баре отеля «Лютеция», месте тихом и с атмосферой, располагающей к дискуссиям, Ефим Шухман объяснял Жану Махно и Жилю Бердяеффу необоснованность претензий левых к Америке и, в частности, к стратегическим планам президента Буша на Востоке. — Чуть только скрутят тебя Советы, или террористы, или еще какая напасть случится, так ты первый же закричишь: где же Америка! Помогите! — говорил Ефим Шухман в ответ на только что сказанную реплику Махно. — А пока все тихо и спокойно, этой самой Америке и нагрубить можно — благо у нас демократия, и руки тебе не крутят. Мы просто-напросто отучились испытывать благодарность к тем, кто нас защищает. Привыкли! Обыкновенная человеческая признательность — ее и в помине нет. Вместо того чтобы сказать «спасибо» за то, что мир избавляют от Саддама Хусейна, мы спрашиваем, а имеют ли они право бомбить Саддама Хусейна! Вы подумайте! Это ведь все ставит с ног на голову! В ножки надо поклониться, что палачу и варвару не дали воспользоваться атомной бомбой! — Да нет у него атомной бомбы, — сказал Бердяефф. — Даже если бы была, — сказал Махно, — что с того? Он же на нас не нападает. У Америки тоже бомба есть, и не одна, так ее же за это не бомбят. Поди ее разбомби. — Да нет у Саддама никакой бомбы — и любой разговор излишен, — сказал Бердяефф, — что толку обсуждать то, чего нет? — Дурят нас газеты, — сказал Махно, — вранье все. — Минуточку! Одну минуточку! — сказал Ефим Шухман. — Вопрос принципиальный! Нет бомбы, согласен. Но ведь могла бы быть? Не так ли? — Что за демагогия! — Минуточку! Требуется прямой ответ на прямо поставленный вопрос бомба теоретически могла бы быть? Да или нет? Не увиливайте от ответа! — Допустим, да, — сказал Бердяефф. — Что и требовалось доказать! XIII— У меня есть бумажка с номером счета. Я хочу обменять эту бумажку на другие бумажки, то есть на деньги, — сказал Струев. — Видите, эта бумажка мне уже не нужна. А другие — нужны. — Вполне ли вы отдаете себе отчет в разнице между этими бумажками? — спросил Оскар. — Где вы нашли это чудо, Оскар, — восхитился Гриша, вернувшись с лестничной площадки, — абсолютно европейские дамы! — Странно, что я, европеец, представляю вас вашим соотечественницам, — смеясь, сказал Оскар Штрассер, — но и закономерно. Да, именно так: для русского (простите, Гриша, я все еще иногда называю вас русским), для русского кратчайший путь к себе — через Европу. — Как верно, Оскар, как верно. — Эти дамы, Гриша, представляют новое поколение, которое подтверждает, что ваши усилия были не напрасны. Вы работали, Гриша, вы готовили его приход! Вот и новое общество! Enjoy! — Очаровательные. И какой вкус. — Я сотрудничаю с мужем Беллы, попутно помогаю ей собирать коллекцию. — Как вы все успеваете, Оскар. — Люди доверяют мне, — сказал Штрассер, — барон Майзель просил заняться его казахскими активами — я только расширил сектор деятельности. Произвел несколько операций, и недурных. Заодно приобрел новых знакомых. Говорили на той блистательной смеси языков, что характерна для космополитов, для граждан мира, для обитателей новой Вавилонской башни. Некоторые слишком сложные обороты Гриша снисходительно переводил для Струева, но в переводе они теряли — пропадала искрометная перемена наречий, сопоставление чужих друг другу слов. Оскар переходил с немецкого на французский, с французского — на английский и даже вставлял иногда русские выражения. — Ах, поздний завтрак в Париже, — сказал Оскар Штрассер, — Late petit deganier, обожаю. Formidable! Когда молодым я жил в Париже, то в субботу выходил в bulangerie за croissant et bagette в десять утра. Just imagine! В десять! Да, представьте себе, спал до десяти. Vaulen Mensh! Десять — das war meine Zeit. Это было мое время — десять часов утра! Впрочем, ночи были бурные. Цыганские ночи, — подобно большинству современных образованных людей, Оскар знал все языки одинаково, и Гриша затруднялся определить, какой из языков в устах Оскара звучит естественнее; никакого особенно любимого языка, казалось, и не существовало для Оскара Штрассера — но все языки он использовал равно легко, говорил с теми же выражениями на любом; никакой язык не звучал особенно страстно, но все они казались сделанными из похожих, взаимозаменимых слов; эпитеты превосходных степеней, так выразительно звучащие равно и на французском, и на английском, Оскар употреблял вперемежку. — Cafe latte? — спросил его Гриша по-французски. Синий антикварный кофейник, из тех вещей, что создают атмосферу в доме, Барбара купила кофейник на блошином рынке: стоит копейки, а сколько радости. К приходу Клавдии Гриша кофейник обычно прятал. Любопытно, как отнеслась бы Сара Малатеста к этому кофейнику — дешевая вещица, что и говорить. — Why not? Cafe latte! Wunderbar! — Оскар повернулся к Струеву, опять стал серьезен: — я должен объяснить принципиальную вещь. Наступили времена, когда нельзя быть богатым отдельно от мира. Мир этого не простит. — Не понимаю. — Раньше вы — или другой богатый человек, — любезно обобщил Оскар, разрешив Струеву встать в ряд с уважаемыми людьми, — мог копить золото, держать золото в сундуке и всегда быть богатым. Сто лет пройдет, политическая система поменяется — а его внуки все еще богаты. Иначе говоря, можно было создать свою систему ценностей, независимую от ценностей мира. Теперь нельзя. Попробуйте положить деньги в сундук — превратятся в пыль. И не случайно, не из-за внезапного кризиса — но нарочно, потому что все решили, что так надо устроить. Идет процесс движения капиталов — и остаться в стороне невозможно. Ваши ценности будут ценностями до тех пор, пока они отвечают представлениям мира о ценностях. Как быть? Вкладывать сбережения в то, что сегодня мир ценит: в топливо, в оружие, в производство необходимых товаров. Никто не знает, что ценно для мира завтра — как повернется; будьте готовы к динамичным решениям. Если поможете миру, то и мир поможет вам. Иначе в один прекрасный день откроете свой сундук — а там одна бумага. — Наверное, поэтому, — спросил циничный Струев, — Мессершмитты, Сименсы и Круппы так легко находили применение деньгам? — Указанные вами лица были поставлены перед выбором: играть вместе с миром или против мира. Но против мира деньгами не играют; деньгами можно играть только — за. А Гитлер (если вы намекаете на Гитлера) здесь вовсе ни причем. — Акции? — спросил Струев. — Я так понимаю, что вы держите мои деньги в акциях разных предприятий. Играете на бирже? Говорите яснее. — Вы не поняли меня. Начнем сначала. Мир — единый организм, капитал — его кровь. Капитал перемещается по артериям мира — строит машины и свергает режимы. Вот едут американские коммандос уничтожать сандинистав — это деньги едут. Но и повстанцы-сандинисты, которых они убьют, — это тоже деньги. Уверяю вас, этот локальный конфликт принес кому-то прибыль, а кто-то пожалел, что не принял в нем участия. Без капитала ничто невозможно, он есть самое ценное в мире — но только до той поры, пока он питает мир. Кровь важна для организма, пока циркулирует по артериям и венам, — вылейте ее на землю, и она станет грязью. — Так же, как искусство, — сказал Гриша Гузкин. Он добросовестно перевел слова Оскара и добавил кое-что от себя, — искусство живо, пока влияет на современность. — А ты, Гузкин, оказывается, на современность влияешь? — Оскар говорит, — сказал Гриша, гордясь европейским другом и его взглядами, — о взаимосвязи вещей. Там, в России, — сказал Гриша, наклоном головы дав понять, что в России не только это не удалось, но и вообще многое скверно, — невозможно увидеть ситуацию в целом. Между нами, я спросил однажды Пинкисевича, где он держит деньги. Ты знаешь Эдика, он парень простой. В банке, говорит, держу. — Гриша посмеялся, — я показал Эдику глобус, попробовал кое-что объяснить, сомневаюсь, что успешно. Жить интересами мира! Ах, и у меня это получилось не сразу! Я, человек искусства, — сказал Гриша, — только здесь впервые почувствовал ответственность перед всем миром. — Вы, Гриша, стали цивилизованным человеком. — И как цивилизованный человек, — продолжил Гузкин, — не могу замыкаться в своей скорлупе. Смотрю вокруг, — сказал Гриша, — и вижу проблемные регионы, места, где цивилизация еще не вполне торжествует. О, цивилизация придет туда! Мы не можем смириться с тем, что есть рабство, что есть тоталитарные системы. Какой же вывод? Это значит, что цивилизация будет участвовать в разработках этих мест, и туда, в эти концессии, я и вкладываю свои капиталы. — Вы разумный человек, Гриша. — Член цивилизованного общества. Только и всего. — В оружие, что ли, вкладываешь? — спросил Струев. — Не только. Я и в медицину вкладываю. Но и в оружие, да! — и Гриша, разволновавшись, повысил голос. — Почему я должен стесняться того, что поддерживаю своими деньгами ту цивилизацию, которая мне эти деньги дает? Интересно получается! Я защищаю тех, кто защищает меня. Кроме того — если уж говорить о приросте капитала, — это возможность пустить деньги в рост. — Вы вряд ли удивитесь, Семен, — сказал Оскар, — когда узнаете, что и вы вкладываете деньги в оружие. — Я? — спросил Струев. — Я никуда не вкладываю. — Разумеется, за вас это делаю я. А куда еще я ваши доходы должен вложить? В кур? В зубные — ха-ха — пломбы? Что же еще даст такой хороший про цент? — Оскар Штрассер, — сказал Гриша Гузкин, — финансовый гений. Вот человек, который из доллара всегда сделает три. — Вы меня обижаете, Гриша. Почему же три? На первом этапе сделки три, а потом — триста. Простой пример: как продают ракеты? Продал, допустим, задешево ракеты «земля-воздух»; если сделка крупная, то можно и уступить. Поторгуешься — и уступишь. Что ж, продал ракеты дешево, бывает; я не раз попадал в такие условия, что продать надо; а вот подкрылков не продал; клиeнт — даже если не хочет, опять придет. Куда ж он без подкрылков? А вот уже за подкрылки я возьму свою цену: и отступать ему будет некуда. Именно так и случалось. Спросите Портебаля, Гриша, спросите Портебаля! Однажды он почти обманул меня — и что же? — Изумительно, — сказал Гриша. — Понимаю. Значит, финансист действует приблизительно так же, как дантист. Попал к вам в кабинет — уже не уйдешь никогда. Я к вам на прием приду — а вы мне пломбу поставите. Но ведь не навсегда, а с таким расчетом, чтобы она через три года вылетела и я пришел снова. И опять — новую пломбу, только уже от зуба почти ничего не останется. И еще через год — опять к вам. А там уже надо коронки ставить. А потом — мост. А еще через год — вставную челюсть. Так? Верно представляю? — А вы бы как хотели? Сразу вставную челюсть? — веселясь, спросил Оскар. — Я к зубным врачам не хожу. Выпал зуб — и черт с ним. — Боюсь, такая политика не сделает вас здоровым. XIV— Минуточку! — сказал в это время Ефим Шухман в отеле «Лютеция». — Минуточку! Вопрос принципиальный. Можем ли мы, здесь сидящие, — мы, европейцы, — смириться с тем, что в мире существуют тиранические режимы? Я прошу внятного, определенного ответа! — Почему мы с тобой, Ефим, должны решать за других, — сказал вольнолюбивый Махно. — Пусть сами разбираются. — Требуется ответ: да или нет! — взвился Шухман. — Попрошу не увиливать! — Я и отвечаю: это не наше дело. — А я говорю, — кричал Шухман, — что это лицемерие! Ах, мы такие чистенькие, не хотим войны! Ах, мы боимся испачкаться в крови! Забыли, как шестьдесят лет назад такой же тиран — а его вовремя не остановили! — пришел к власти и стал душить и резать! Нашлись вот такие же чистоплюи! Мол, не будем связываться! — а он подчинил себе весь мир! Забыли? — Где ты Гитлера увидел? — встревожился Бердяефф. — При чем здесь Гитлер? — спросил Махно. — При том, что задача свободного мира, — внушительно сказал Ефим Шухман, — наносить удар первому — не ждать, пока у нового Гитлера появятся ракеты. Мы, люди Запада, должны понимать, какая ответственность на нас лежит. — Лично на мне, — сказал Махно, — нет такой ответственности. — Где я Гитлера увидел? Я вам сейчас скажу где! Я покажу! Минуточку! — колумнист Шухман привстал. — Если бы вовремя не дали по рукам Милошевичу — появился бы Гитлер! Если бы не покончили с Чаушеску — появился бы Гитлер! Если бы не развалился Советский Союз — появился бы Гитлер! Если не остановить Саддама — появится Гитлер! Северная Корея — вот откуда надо ждать Гитлера! И задача Запада — остановить такого Гитлера. — А я думал, — заметил Махно, — что Гитлер пришел как раз с Запада. — Дешевая, низкопробная демагогия! XV— Все так сделано, чтобы быстро сломаться, правильно? — сказал Струев. — Компьютер покупаешь — через два года выходит из строя, картина больше не существует, а инсталляция рассыпается через пять минут, деньги не существуют, акции — просто бумага. Если я верно понимаю, для оборота капитала удобно, чтобы ничто не существовало долговечно, не так ли? — В целом вы верно понимаете, — сказал Оскар, приятно улыбаясь, — хотя обратных примеров сколько угодно. Алмазы хранятся долгое время, переживут нас с вами, правда, при продаже часть стоимости вы теряете. Поезжайте в Антверпен, посмотрите на кварталы торговцев драгоценностями — высокие профессионалы! Однажды (я был молод) мне пришлось продавать там рубины. И все же, и все же — еврейские семьи не зря вывозили алмазы из Германии: это некая гарантия. Золото практически вечно, хотя, надо признать, постоянно теряет в цене. Хорошая недвижимость существует веками, и, если экономика страны не страдает в целом, это неплохое вложение. Из лучших эквивалентов богатства — назову природные ресурсы, они нужны всегда. Наш приятель, имею в виду барона, — кивнул Оскар Грише, — сделал неплохие деньги на нефти. Хотя о вечности и тут думать не приходится — нефть сгорает. Затем и нужен барону хороший советчик… — А это вы, Оскар! — Затем и нужен советчик, чтобы бренное переводить в вечное. Капитал претендует на вечность, а выражает себя в вещах недолговечных, здесь мы подходим к весьма щекотливому пункту развития капитализма. Лучшее вложение — скажу откровенно — это власть. Она не обесценится никогда. Пока у вас есть власть, вы можете употреблять любую валюту и обесценивать любые акции. Мир — единый организм, и хорош тот врач, который занимается им в целом, а не отдельными частями тела. Иногда надо отрезать руку, чтобы человек жил. — И кто же решает за весь организм в целом? — Есть специалисты. XVI— Полумерами не обойтись, — сказал Ефим Шухман, — и я горжусь, что отдаю свой голос — открыто, свободно — за ликвидацию угрозы. — То есть — за ликвидацию людей? — При чем здесь люди! — Так ведь дети погибнут, — сказал Бердяефф, — женщины. — Детей он пожалел! А шесть миллионов замученных евреев ты не пожалел? А концлагеря? А угроза демократии? Погоди — вот победит по всему миру этот русский гэбэшник — ты взвоешь! Как построит гэбэшник батальоны русских уголовников под красными флагами — ого-го! Побежишь защиты искать! Детей он пожалел! — Знаешь, на что это похоже? — сказал Жан Махно. — Представь, что человека насильно увезли в больницу на операцию — резать вдоль и поперек. А больной говорит: не надо, не хочу, вы меня зарежете. А врач ему говорит: мне виднее, как надо. Лучше уж я вас зарежу, чем вам больному жить. Больной говорит: а может, я не болен? А врач отвечает: мне виднее, кто болен, а кто здоров. Больной просит: может, таблетки? А врач говорит: никаких таблеток. Резать и все. А больной плачет и просит не резать. — Лично я, — жестко сказал Ефим Шухман, — на стороне медицины. Врач колебаться не может. Пусть он лучше больного зарежет. А тот, кто на стороне болезни, — наделает худших бед. — Разве не лучше жить с болезнью — чем вовсе не жить? XVII— Давайте говорить о власти, — скалясь, сказал Струев, — раз все прочее сгорает. Капитал крутится потому, что нет ничего долговечного: акции — бумага, уголь — дым; валюта теряет стоимость, а недвижимость рушится; абсолютной ценности не существует, стоимость колеблется. Но я никогда не поверю в такой круговорот, где нет никакой точки отсчета, вокруг которой этот танец пляшут. Вы считаете, неизменная вещь — это власть? — Из таблицы элементов — этот самый надежный. — Но есть еще одна неизменная вещь, — сказал Струев. — Согласитесь, корабли не возили бы оружие, демократические правительства не поддерживали бы наркокартели, наш друг Гузкин не вкладывал бы средства в пули нового поколения, если бы не существовало неизменной субстанции, которой все это служит. Той самой субстанции, из которой состоит власть. — Вы имеете в виду смерть? — спросил Оскар. — Да, — ответил Струев, — именно. Когда вкладываешь деньги в смерть, можно не бояться, что они потеряют в цене. Старуха не подведет, надежная бабка. — В принципе верно, — сказал Оскар; он говорил сейчас как врач, делясь с пациентом немногими знаниями из своих многих, — но вы рассуждаете в богословской терминологии, тогда как я вынужден оперировать фактами. Финансист и врач — в этом вы правы — делают лучшее из худшего; можно сказать, что свой процент мы имеем от бед. Не только смерть берется в расчет. Есть еще зависть, есть голод, есть невежество, есть страх. И все это приносит доход: не худший, чем дифтерит, чума или оспа. Смерть — последняя стадия. Но вы правы, инвестиции делаются с расчетом на нее. XVIII— Как трудно здесь, в этом очаровательном отеле «Лютеция», — сказал Ефим Шухман, указывая на витражи и резную мебель, — вообразить себе тот мир, в котором живут люди, не подвластные моральному закону, люди, для которых тирания и коммунизм — вещи привычные. Если хотите знать мое мнение, лично я считаю, что главное отличие между нами, свободными людьми, и варварами — вовсе не в том или ином режиме, но в наличии внутреннего закона, в наличии совести… — Если так, — заметил Махно, — то, может, и бомбить дураков не надо? Может, пустим дело на самотек, они как-нибудь сами образумятся? — А доктрина Монро? — вздохнул Шухман. — А план Маршалла? А конституция и декларация прав человека? Мир в нас поверил — мы обязаны эту веру оправдать. XIX— Вижу, вы удивлены: врач рассуждает о мировых проблемах! Вы затрудняетесь определить мою профессию? — посмеялся Оскар. — Дантист, бизнесмен, коллекционер — кто же я? Объясняю: я менеджер и слежу за порядком. Как дантист я слежу за порядком во рту пациента, как коллекционер — за разумным управлением культурой. В качестве бизнесмена — я отвечаю за распределение власти. Я управляющий в этом мире. И люди мне доверяют. — Слышал я про таких управляющих, — сказал Струев, — которые воруют. Вы берете чужое в управление — и пользуетесь как своим. Там, где я живу, много воруют, но воровство все еще наказуемо. — Ах, — покачал головой Гриша Гузкин, который наслышался нелицеприятных историй о своей былой Родине, — если бы так! — Я гражданин мира, — сказал Оскар Штрассер, — и усвоил обычаи разных народов. Но основой моего характера остается добротная лютеранская бережливость. Управление — это прежде всего информация и учет. Слежу за тем, чтобы намеченная цель была достигнута: я сторонник целевого использования капитала и дифференцированной отчетности. Сегодня встречаюсь с вами и Аланом де Портебалем, отчитываюсь за траты. Пятьсот миллионов Портебаля ушли на Красноярский алюминий — я отчитаюсь перед бароном акциями. Ваши средства, — Оскар снисходительно улыбнулся, — стоимости акций не соответствуют. Я использовал их иначе — на подкуп должностных лиц. Российские депутаты — расходная статья! А есть еще их друзья! А фонды гуманитарной поддержки! Общественное мнение! Интеллигенция, наконец. Ваши деньги работают — но они работают, так сказать, на личном, человеческом уровне. В тот момент, когда контакты себя оправдают, я буду считать, что инвестиция была удачной и смогу вернуть вам капитал. Согласитесь, было бы нелогично платить вам из средств барона де Портебаля или фон Майзеля. — Вы вернете мне деньги сейчас, — сказал Струев, — и вернете наличными. Все, что я положил в банк, я хочу получить обратно. — Боюсь, это нереально. Ваши деньги плывут сейчас по Тихому океану (депутат Середавкин отправился в круиз с семьей), ваши деньги трудятся. Неужели вы хотите, чтобы я остановил их работу? — Проще сказать, что вы обманули меня и присвоили мои сбережения. Верно? — Врач никогда не крадет. Бывает — пациенты дарят сами. Ваши деньги в сохранности, вы регулярно получаете проценты, и, если хотите изъять всю сумму, мы напишем запрос в трастовую компанию, отзовем средства, закроем обязательства, и — с потерями, разумеется — извлечем ваши деньги в течение полугода. Поймите, мой дорогой, нельзя одновременно быть богатым — и не жить по законам мира, который это богатство производит. Мир всегда прав. — И откуда у вас, у дантистов, столько самоуверенности? — спросил Струев, и Гриша замешкался с переводом. — Переводи аккуратно, — сказал Струев, — скажи ему так: вероятно, у зубных врачей есть профессиональное чувство безнаказанности. Гриша перевел, и Оскар Штрассер посмеялся. — Но это только до тех пор, пока не попадется человек, который не ходит к дантистам. Вы вернете мне все. Сразу, сейчас. И берегитесь меня обмануть. — Позвольте, вы, кажется, мне угрожаете? — Да. Вы заметили? XX— Если вы хотите знать мое личное мнение, — сказал Ефим Шухман, — если вы спросите лично меня, то я считаю, надо наносить точечные удары. Лично мое мнение, что следует минимизировать потери среди гражданского населения. — В конце концов, — согласился Жан Махно, — мы именно их хотим освободить. Было бы нелогично их же и убивать. — Кого-то убить придется, — сказал Кристиан Власов, — совсем без этого нельзя. — Хорошо бы не всех подряд, — сказал Махно, — а то и демократии учить будет некого. — Ну-ну, не будем преувеличивать. Ну, сколько мы убьем единиц мирного населения? Полагаю, не больше чем сто — сто пятьдесят единиц. — Хорошо бы, — сказал Бердяефф, — а если больше? — Ну, даже если тысячу единиц. Возьмем крайнюю цифру — полторы тысячи единиц. В масштабах исторической задачи — это крайне незначительные потери. XXI— Что же вы мне сделаете? — спросил с улыбкой Оскар. — Не забывайте, мой друг, мы здесь в цивилизованной стране. Вы не привыкли к правовому обществу, знаю, но тут, у нас, в нашем обществе, действуют законы. Помимо прочего — я уважаемый гражданин этого общества. Скажу больше: кровь, которая циркулирует по организму мира, — направляется мной. Разумно ли мне угрожать? Оскар Штрассер посмотрел на Струева снисходительно. — И даже не будь этого, — он оглядел Струева, — шансы у нас не равны. — Опомнись, Семен, — вымолвил ошеломленный Гузкин. Он переводил реплики, смягчая интонацией смысл слов. От себя он добавил Струеву: — опомнись. Оскар был не только ухоженный мужчина, то есть обладал хорошим гардеробом, модной прической и отличными зубами, но он был еще и спортивным мужчиной. Помимо регулярных занятий в фитнес-клубе, он играл в поло и гольф, ходил на яхте и поднимался в горы. Стройная фигура, развернутые мечи, альпийский загар — Оскар скептически посмотрел на сутулого Струева, который курил сигарету за сигаретой. Зачем же, зачем он провоцирует его, панически подумал Гузкин и испугался за своего европейского друга. Он увидел в этот момент в Оскаре воплощенную западную цивилизацию — рыцаря, который готов сражаться по всем рыцарским правилам с человеком, не признающим никаких правил. Он даже представил себе их возможное столкновение. — Не советую вам, — сказал Оскар, — даже пробовать. Последствия будут неприятными. Атмосфера опасности, та особая атмосфера, которую Струев приносил с собой всюду, куда бы ни входил, сгустилась в комнате. Трудно было определить это чувство именно как опасность — просто как-то нехорошо делалось в присутствии Струева, как-то излишне нервно. Можно было принять это чувство за неустроенность, или тpeвoгy, или возбуждение; какая-то несомненно нездоровая атмосфера возникала там, где присутствовал этот человек. Так бывает, когда в дорогой ресторан с улицы входит клошар — и с ним вместе входят сырость, болезни и беда неизвестных посетителям ночных улиц. Иногда казалось, это ощущение Струев создает искусственно — тем, что вечно торопится и нигде не сидит долго. Или, может быть, так казалось оттого, что все знали, что у него нет никакого дома и ему не за кого переживать? Или тому было причиной знание о его прежних выходках — часто грубых и всегда неожиданных? Может быть, его нехорошая ухмылка, его неухоженный рот, кривые желтые зубы создавали это чувство? Особенно невежливым было демонстрировать этот ужасный рот дантисту; Струев усмехался, глядя на Оскара, и Гриша чувствовал, что атмосфера тревоги и опасности, которая исходила от Струева, опять стала в комнате такой плотной, что и дышать сделалось трудно. Ничего не произошло, разговор был неприятным — и только, но чувство беды словно разлилось по комнате. И аромат духов, все еще витавший в апартаментах Марэ, не помогал. — И какие будут последствия? — спросил Струев, ощерясь. — Я последовательный человек, — Оскар улыбнулся, едва раздвинув губы; сверкнул и погас его жемчужный рот, — и намеченное всегда довожу до конца. Многие пытались ссориться со мной. Но со мной ссориться нельзя. Струев поднял на Оскара недобрые глаза, и Гузкин открыл рот, чтобы крикнуть, предупредить своего европейского друга, но опоздал. Струев протянул руку и двумя пальцами потрогал кадык дантиста. Струев ничего больше не сделал, потрогал горло Оскара и тут же убрал руку, но движение это привело Оскара в ужас. Возле каждого человека существует заповедная закрытая зона, которую нельзя нарушать, и то, как рука Струева легко разрушила эту зону вокруг него, напугало Оскара. Воздух беды и опасности, который сгустился в комнате и которого Оскар до сих пор не ощущал, проник ему в легкие. Он наконец почувствовал исходящую от Струева опасность и вдохнул эту опасность полной грудью. Струев смотрел на дантиста и, по обыкновению, щерился. Оскар вдруг понял то, что знали все друзья Струева: он понял, что Струеву все равно, что сделать в следующий момент: захочет убить — и убьет. Дантист почувствовал, что между ним и смертью не осталось ничего, кроме этого беспощадного лица, этого отвратительного рта с кривыми желтыми зубами. — Вот видите, — сказал Струев, — шансы здесь ни при чем. Будет всегда так, как хочу я. Оскар молчал. Говорить он не мог. — Понятно? Переведи зубному врачу, — сказал Струев Грише Гузкину, — переведи ему подробно. Будет всегда так, как я хочу. А если зубной врач меня обманет, я его задушу. Переведи, — сказал Струев, — или я тебя ударю. Гриша перевел, и дантист кивнул. Гриша и Оскар не в силах были смотреть друг на друга, каждый глядел в сторону. — Будет всегда так, как захочу я, вам обоим понятно? — сказал им Струев. — Ну, тогда будем считать, мы договорились. Было приятно познакомиться, — он легко встал, погладил Гришу по плечу, потрепал по щеке Оскара и прошел в прихожую. Гриша Гузкин никогда не мог представить себе, что кто-то обойдется с Оскаром столь фамильярным образом. Струев потрепал Оскара Штрассера по щеке как школьника, как прислугу. Он потрепал его по щеке, проходя мимо, равнодушно и поощрительно — дескать, успокойся, бить не буду, а Оскар не пошевелился даже: стоял окаменев. Хлопнула входная дверь, потом дверь лифта, и через минуту Гузкин с Оскаром, подойдя к окну, увидели фигуру в сером плаще, пересекающую Пляс де Вож и идущую в направлении бульвара Анри Четвертого. Струев не поднял голову, не посмотрел вверх, лица на таком расстоянии было не видно, но по сгустившейся вокруг фигуры беде было понятно, что это Струев. Он шел через площадь, и плотный сгусток беды двигался вместе с ним. XXII— Вы знаете его, Алина, — сказал Струев вечером в отеле «Ритц», — так скажите ему, что у него месяц сроку. — Не правда ли, Оскар милый? Похож на антиквара Плещеева. Обратили внимание на пиджак? Плещеев такие же носит. И тоже разбирается в искусстве. — Вы ему передайте, Алина. — Мне нравится, что он носит шейный платок, а не галстук. Вам, Семен, тоже надо носить шейный платок. Я выберу вам хороший. — Передайте ему, слышите? — Какой странный способ изымать деньги из банка. Хотите, напишем фон Майзелям? Наши добрые друзья, они повлияют на Оскара. — Сделайте, как я сказал. — Никогда не могу вам отказать. Всегда делаю все, что вы хотите. Заметили, какая я послушная? — Вы преувеличиваете. — Стоит вам сказать, что приедете, я сижу у окна и жду, как школьница. — Неужели? — Вы даже не заметили, какой равнодушный. Я послушная и преданная. Знаете, ведь я вам ни разу не изменила. — Позвольте, а Луговой? — Муж не в счет. Я имела в виду романы. Я решила, что всегда буду вам верна, Семен. — Спасибо, — сказал Струев, не зная, что сказать. — Вы подниметесь ко мне? — Вряд ли. Хочу спать. — Мы хорошо умеем это делать вместе. — Хочу спать, — повторил Струев, — устал. — Вы нашли другую! Признавайтесь, кто она? Лавандочка Балабос? Не одобряю ваш выбор. Лаванда — хитрое, жестокое существо. — Я думал, вы подруги. — Ах, Семен, женские отношения запутаны. Что такое — подруга? Я предана только вам. Грустно, что вы изменили мне с Лавандой. — Вы не правы, Алина. — Всех обманываете. Не мне одной морочите голову. Есть еще женщина, которая ждет и томится. Помните старуху Марианну? — Передайте, я обязательно приду. — Ах, вот как. К ней, значит, придете? Готовы променять меня даже на старуху. Знаете, что она сказала? Уставилась змеиными глазами и говорит: вы думаете, Алина, он ходил к вам? Нет, он ходил ко мне и придет еще. Это правда? У вас действительно есть общие планы? Скажите, что нет. — Думаю, есть, — сказал Струев. — Очередной поклонник старой ведьмы? — Получается, что так. — Она еще хуже, чем Лаванда Балабос. Она причинила зло многим и еще сделает много зла. Я суеверна, Семен. — Вы светская женщина, Алина. Что с вами? — Берегите себя, Семен. Скажите, что я могу сделать для вас? Я на все готова. — Пусть принесут рюмку водки. XXIIIДвумя днями позже Инночке приснился сон. Ей снилось, что они с Семеном Струевым пришли в цирк. Струев приснился ей не сутулым и злым, каким он бывал чаще всего, но высоким и стройным, с развернутыми плечами, то есть таким, каким она его видела и каким он и был на самом деле. Они сидят в первых рядах и смотрят, как на арене устанавливают спортивные снаряды: готовится выступление акробатов. Вдруг в зале поднимается вихрь, все приходит в смятение, спортивные снаряды оживают. Ядра летают над залом, скачут гимнастические кони, свистят, обвиваясь вокруг людей, канаты. Зрители кричат, пригибают головы. Закричала и Инночка. Криком она разбудила Струева. — Успокойся, — сказал ей Струев, — я с тобой. — Ты не справишься. Тебя собьет этим ядром. — Не собьет, — сказал Струев, — чепуха. — Их много, они страшные. — Что-нибудь придумаю. Перестань бояться. Я рядом. — Ты не всегда рядом, — сказала Инночка. Струеву не хотелось врать и говорить, что он будет рядом всегда. Но надо было успокоить Инночку, и он сказал то, что она хотела услышать. И оттого, что он так сказал, а она сразу поверила и успокоилась, Струев почувствовал себя пленником собственных слов. Ну ничего, подумал он, если ей от этого легче, пусть. — Я люблю тебя, — сказал Струев. Он не собирался никого любить, Инночку не собирался любить тоже. Как обычно, когда требовалось разрешить проблему, он выбрал действенное решение, вот и все. Ей одиноко и страшно, значит, нужно ее полюбить. Что делать, придется. Инночка лежала рядом, засыпая. Сквозь подступающий сон она думала: он не спросил, что случилось. Я не успела рассказать сон. Он не знает, откуда придет удар. Надо его предупредить. Она поправила спальный мешок, закрывая плечи, и уснула, согретая спальным мешком Струева. |
|
||
Главная | В избранное | Наш E-MAIL | Прислать материал | Нашёл ошибку | Наверх |
||||
|