ЗАКЛЮЧЕНИЕ

Идея христианства, если изложить ее простыми словами, заключается в следующем. Было замечено, что любовь, то есть те особые, доверительные и страстные отношения, что порой возникают между мужчиной и женщиной, друзьями, отцом и сыном, двумя братьями, — обладает способностью сплачивать людей сильнее, чем прочие узы. Люди, любящие друг друга, способны совершить друг для друга большее, чем те люди, кого связывает друг с другом государственный долг, товарная выгода, общественная необходимость, партнерские обязательства. Люди, которые любят друг друга, становятся как бы одним организмом, и поэтому для них естественно делиться всем, что у них есть, заботиться о здоровье другого, отдавать свою жизнь за любимого. Любовь оказывается более сильной, чем многие рационально обоснованные общественные институты. В тех случаях, когда любовь и общественный долг или любовь и выгода соревнуются меж собой, почти всегда побеждает любовь — просто потому, что эта связь прочнее, чем все остальные связи. Это свойство любви — быть сильнее всего — не является чем-то особенным, это просто сущность любви: превосходить крепостью расчет и обязанности. Коротко говоря, иррациональная сила, заложенная в любви, оказывается более последовательной и надежной, нежели рациональные принципы и решения.

Очевидно, что любые иные социальные скрепы и любые иные социальные стимулы (власть, почет, долг, богатство) такого эффекта не производят, хотя от них именно этого эффекта и ожидают. Общество нуждается в сильных стимулах и, разумеется, старается выбрать наиболее действенный для своего строительства. Общество так или иначе, но обязано в своем устройстве использовать некую силу, как связующее звено для соединения граждан и социальных страт в одно целое. Этим связующим веществом может выступать разум (поскольку разумно людям договориться друг с другом о распределении обязанностей), или власть (поскольку, дозировано распределяя власть одного над несколькими, можно выстроить устойчивую пирамиду), или деньги (поскольку деньги воплощают привилегии, и претендуют быть мерилом пользы, принесенной человеком обществу), или право (поскольку требуется ограничить свободу поступка члена общества по отношению к соседу). Общество рассчитывает на данную скрепу — тем досаднее бывает, если скрепа оказывается недейственной. Любые общества, скрепленные долгом граждан по отношению к общему делу, или властью денег, или авторитетом права, не гарантированы от распада. Где-нибудь в укромном углу социальной пирамиды отыщутся обиженные или обделенные, те, для кого долг не оказался убедительным аргументом, или те, кого обошли богатством, или те, кто не обрел привилегий, или те, кто не считает данное право полностью правдивым. Как бы рационально ни была обоснована крепость такого сильного общества, она все же никогда не будет столь крепка, как беззаветная связь двух любящих. Сильное общество находит убедительные резоны для своего могущества, и оно раздает довольно привилегий лучшим своим членам, но всегда оказывается, что, как бы ни крепка была рациональная концепция, она уязвима, как бы ни были убедительны привилегии — они недостаточны. Тем неожиданнее бывает обнаружить, что связь любящих пребывает прочной — несмотря на отсутствие денег, власти, богатства, прав. Связь двух любящих людей надежнее, чем связь менеджера среднего звена и директора корпорации, солдата и генерала, президента страны и депутата партии. Любовь — и это наблюдение важно для устройства социальной жизни — в качестве связующего вещества надежнее, нежели сила и слава.

Могучие империи, построившие свою силу и власть на рациональных началах, использующие связующим веществом разумно выбранные субстанции — право и богатство, — оказывались уязвимы для распада. Империи объединяли весь мир (или большую его часть) в одно — и вдруг рассыпались, и разум, их скреплявший, оборачивался обманом и глупостью. Тогда появилась концепция христианства — и предложила иную модель устройства мира.

Концепция христианства состоит в том, чтобы использовать субстанцию любви в качестве общественной скрепы. Для этого христианство предлагает сделать нравственное усилие и полюбить не только тех, кого любить легко, потому что они родня по крови или находятся в телесной близости, но и тех, кто от тебя далеко. В конце концов, правители земли постоянно навязывают некие правила, унифицирующие далеких и близких, отчего бы не сделать так, что они объединены любовью? Если это произойдет, то феномен любви заменит право, силу, деньги и власть. Надо устроить общество так, чтобы именно любовь выступала как связующее между гражданами общества и — соответственно — между социальными институтами. Если это когда-либо произойдет, то любовь во многом утратит свою былую уникальную природу — например, любовь между отцом и сыном, мужчиной и женщиной уже не будет чем-то особенным по отношению к общему чувству любви между гражданами мира. Требуется принести уникальное чувство в жертву общему устройству мира. В концепции христианства эта жертва заложена (она выражена, собственно, в том, что Бог Отец отдает своего сына в мир — и на жертву, и в качестве примера того, что любовь как общая скрепа дороже любви между отдельными существами). Эта жертва не напрасна — она принесена ради того, чтобы общим чувством единения стала самозабвенная любовь.

Очевидно, что вдруг такая метаморфоза с миром произойти не может, и то, что связывает двух людей, не может немедленно распределиться между всеми. Остается надежда на чудо — но обществу требуется жить и сегодня и завтра, то есть в те дни, когда чудо еще не произошло.

Тогда христианство прибегло к услугам церкви — на тех же самых основаниях, на каких капитализм прибег к услугам банковской системы, — для разумного и дозированного распределения любви к ближнему, соответственно регламенту. В иных религиях — языческих — институт жречества и шаманства помогал разумно распределять славу, силу и могущество. Собственно говоря, это рациональное использование посредника — между гражданами общества и той силой, которая общество скрепляет. Как и в случае с банковской системой, это было рациональным введением, но с неизбежностью вело к казусам при распределении благ. В языческих религиях или в гражданских правовых обществах задача распределения упрощается тем, что гражданам не положено получать равные доли. Трудность распределения любви состоит в том, что ее должно быть поровну — без привилегий. Введение правового института в концепцию любви — уравняло практику христианства с теми религиями и правовыми институтами, что использовались обществом прежде. Силу общей концепции это изменить не могло, но ее практическое внедрение изменило. Каким образом церковь стала дозировать отпущение любви — известно. Как общество использовало религию для освоения мировых пространств, мы знаем из истории. Трудно принять эту форму колонизации и социального регулирования — за благо.

Единственной формой существования христианской концепции в неизмененном виде, то есть единственным методом передачи любви от одного — многим, без регламента и меры, единственной формой, неизмененной от употребления сразу всем обществом, — осталось христианское искусство.

Искусство, которое принято связывать с христианской традицией, отличает одно: переживание за другого. Христианское искусство говорит: каждый человек есть неповторимый образ, каждая душа уникальна и достойна сочувствия, каждое движение души нуждается в понимании. Коротко говоря, предметом христианского искусства является сострадание. Любовь есть чувство общее, но и уникальное одновременно — про это и написаны картины и книги. Есть общая истина, она не отменяет ни одной из истин личных. Не изображение страсти и чувства вообще, но изображение несходных меж собой страстей и чувств, не поддающихся обобщению, — это питало европейское искусство в течение недолгих веков. Такого не существовало прежде — и, за ненадобностью, это оказалось устраненным в ходе развития истории.

Концепция христианства (то есть сострадание как общественная скрепа), вынесенная в искусство, — оказалась уязвимой. В качестве утопии построения мирового общества эта концепция сулила перспективы лучшие, чем язычество, но использовать ее на практике оказалось затруднительно. Для манипулирования сознанием общества эта концепция малопригодна. Для отправления ежедневных социальных нужд эта концепция оказалась недостаточна. Христианская цивилизация хотела и собиралась использовать образы сострадания как средства, стимулирующие общественный энтузиазм, но для больших планов (как правило, жестоких) это не годилось. Основными принципами устойчивости социальной пирамиды пребывали все те же — право, сила, финансы: лев не пожелал лечь рядом с ягненком. Для этой конструкции христианское искусство пригодно мало — и это понятно.

Язычество показало свою жизнеспособность сравнительно с христианством. Как и христианство, язычество использует в качестве социальной скрепы иррациональное чувство, причем не менее сильное, нежели любовь, — и более древнее. Имя этому чувству — страх. Страх является связующим веществом величественных социальных пирамид: страх быть бедным, страх быть голодным, страх быть убитым, страх быть немодным. Использование иррационального чувства страха оказалось в истории практически более действенным, чем использование любви. К аргументу страха прибегала и церковь, а христианская цивилизация — куда более динамичный организм, чем само христианство, — легко обучилась жить по языческим законам, по законам страха. Слово «язычество» сегодня обозначает такую логику и такую мораль, которая находит целесообразным угнетение сильным слабого, использование богатым бедного. Разрешение на такую логику охотно даст каждый цивилизованный гражданин — из простого страха утратить привилегии цивилизации. Авангард потому и потеснил христианское гуманистическое искусство, что родился из чувства страха. Когда от испуга перед действительностью человеческий образ был заменен на квадрат, общество нашло эту замену своевременной. Отныне желание быть сильным стало общественной добродетелью. Отныне именно страх был возведен в разряд общественной смелости и нежелание сострадать стало социальной нормой. Для того чтобы создать черный квадрат, колосса Родосского или пирамиду — не требуется принимать во внимание трепет души соседа; напротив того, душа соседа лишь помешает. Квадрат, колосс и пирамида объединены одним свойством — неуязвимостью. Такое свойство есть обратная сторона равнодушия. Неуязвимо величие, которое не замечает слабости другого. Лучше забыть о существовании другого: помнить о том, что есть голодные и несчастные, — страшно.

Однако душа соседа все-таки существует; и колосс Родосский рано или поздно рушится в прах. Разрушатся и языческие империи. Вопрос, стоящий перед человечеством, пребывает неизмененным: какой материал для создания мировых государств считать прочнее: тот из которого сделаны колоссы, или сострадание к душе соседа? Что надежнее использовать как связующее вещество: любовь или страх? И чем крепится наша история?

Продолжая эту мысль, интересно рассмотреть декларацию Иисуса, высказанную в разговоре с книжниками по поводу ритуала и реальности. Книжники, и это следует из их имени, были людьми образованными и олицетворяли историю и прогресс. Высказав утверждение, унизившее абстракцию (субботу) по отношению к реальности (человеку), Иисус говорил о проблеме нравственной, но в большей степени был озабочен другим. Я бы определил его тезис как сомнение в уникальности исторического сознания для постижения мира. Для книжников абстракция, то есть субботний ритуал, являлась абсолютной реальностью — и исполнение ритуала было насущной потребностью, такой же, скажем, как утоление голода. И даже в большей степени, нежели утоление голода, была необходима суббота — ритуал являлся гарантией существования реальности, такой, какою она представлялась книжникам. В сущности, Иисус предложил им к рассмотрению дилемму: ваш голод — лишь часть проблем мира, существует также внешний по отношению к вам голод, и вы не в состоянии ему сострадать, а это нехорошо. Однако позиция книжников была тем тверда, что они полагали свою абстракцию универсальной, иначе говоря, свое чувство голода и защиту себя они рассматривали как исторически привилегированное событие. Защищая себя от голода, говорит человек, уверенный в исторической миссии, я осуществляю наиболее необходимое действие в этом мире. В этом смысле абстрактное историческое чувство не может принять к рассмотрению нужды внешнего мира. Мир присоединится к истории или будет пребывать вне истории — вот и все. Отмена субботы есть не просто отмена ритуала и не просто отрицание главенства абстракции над реальностью: прежде всего это отрицание того, что удовлетворение потребности исторического движения есть нравственное событие. Примириться с таким утверждением народ или способ мышления, олицетворяющий историю, не может: именно главенство истории мира над самим миром и рассматривается, как наиболее значимое явление. Христос поставил это под вопрос — и Христос оказался врагом. Христианство как религия неизбранных отрицает потребность в истории в качестве смысла существования. Есть еще и другие, а у других могут быть свои беды и заботы, говорит Спаситель, и это неприятно слышать тому, кто полагал, что самим фактом своего существования несет другим благо. Есть нечто, что выше наших цивилизаторских планов и исторических амбиций, — это любовь. Когда апостол Павел говорит, что нет ни эллина, ни иудея, но исторические амбиции слиты в личности Христа, он уничтожает самое дорогое — печать избранности, он разрушает непрерывность исторического процесса. Нет ни варвара, ни скифа, ни раба, ни свободного, говорит апостол, но все и во всем — Христос. Не существует фразы, которая больнее могла бы ранить ревнителей христианской цивилизации. Хочется того или нет, но это следует рассматривать еще шире, а именно: история как процесс, приватизированный одной направляющей идеей, не может удовлетворить всех страждущих. Если идея всеобщей истории — абсолютная свобода всех, то эта идея обязана включить в свой план развития и тех, кто пребывает вне истории, а это, по определению, невозможно. Историческая миссия — или проект — в таком случае оказывается не связанной с идеей нравственной; выбор Иисус делает не в пользу истории и за это расплачивается.

Если исторической идеей станет идея сострадания, если именно любовь будет принята как единственная скрепа общественного договора, это создаст непреодолимое препятствие для многих, отмеченных — и не случайно, а по заслугам — привилегиями ума, достатка и права. Способны они от привилегий отказаться, а главное, нужно ли это — неизвестно. Вполне вероятно, что это приведет к иным испытаниям и бедам, еще людьми не испытанным.

Во всяком случае, единственным пространством, на котором люди могут попытаться это сделать, является христианское искусство. Впрочем, точнее следует сказать так. Само христианское искусство пережило внутри себя эволюцию. Потребовались века, чтобы оно научилось сострадать, видеть в другом человеке самоценный образ. Личностью, с точки зрения такого искусства, является каждый — на том лишь основании, что он сотворен по образу и подобию Бога. Иного основания не требуется. Любой человек достоин называться личностью, любая жизнь имеет право именоваться историей, и каждая картина — в своем отдельном существовании — отстаивает это право. Такое искусство точнее будет обозначить как гуманистическое. Люди долго учились ему, но, чтобы разучиться, требуется гораздо меньше времени. Тем не менее такое искусство никто отменить не в состоянии.

Таким образом, проектная сущность бытия, то есть идеальная история, несмотря ни на что — все же присутствует в этом мире. История выражает свое идеальное начало так, как выражает его дерево, разбрасывающее семена, как выражает его художник, пишущий картину, как выражает его отец, дающий жизнь сыну. История выражает свой проект через феномен наследия — и всякий сын есть подтверждение жизни отца, осуществление проекта, обещание проекта нового. Этот, всякий раз заново пережитый, завет и составляет сущность истории. Этот генетический код гуманизма и есть импульс двойной спирали истории.

Примерно об этом и беседуют иногда Сергей Ильич Татарников с внуком Соломона Рихтера — Павлом. Дружеские чувства, которые историк испытывает к больному деду, перешли на внука. После посещения психиатрической больницы Татарников приходит в мастерскую Павла, устраивается в углу и наблюдает, как художник рисует.

На картине изображен пустой двор, сучья зимних деревьев переплетены в вечернем небе. Вереница бродячих собак, числом двенадцать, бредет через двор. Собаки эти беспородные, худые и облезлые. Историк наблюдает за собаками и находит в них разные характеры. Одна из них, с бурой свалявшейся шерстью, напоминает Татьяну Ивановну: у нее такой же упорный взгляд, она так же упрямо сжимает рот. Есть собака, похожая на Соломона Рихтера, она воет на луну. Есть среди собак та, что напоминает Татарникова: тощая, с длинным нескладным телом, она недоверчиво косит глазом на темные деревья. Есть милая и несколько растерянная собака — в ее чертах угадывается Борис Кузин. Есть и колченогий кобель, который огрызается и лает, — это, конечно, Семен Струев, а рядом прыгает щенок — пылкий, как мальчик Антон. Пес, что идет поодаль и смотрит на всех со стороны, — это верный друг Антона, другой мальчик. Есть и злой лохматый пес, повадками схожий с Александром Кузнецовым. Историк находит и свою жену, Зою Тарасовну, и Лизу Травкину, и отца Николая Павлинова, и самого Павла. На картине изображена зима, иногда историк думает, что это нарисовано новое оледенение Европы. Странно, думает Татарников, все говорят о глобальном потеплении — а холодно. Вот так же и мы, думает историк, словно бездомные псы, кружим в чужом дворе.

Собаки идут медленно, тихо переступая в глубоком синем снегу.








Главная | В избранное | Наш E-MAIL | Прислать материал | Нашёл ошибку | Наверх